Мессия [Дмитрий Сергеевич Мережковский] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Дмитрий Сергеевич Мережковский Мессия
Ты, Отец, в сердце моем, и никто Тебя не знает – знаю только я, Твой сын.Ахенатон, царь Египта
От Египта воззвал Я Сына Моего.Осия. 11, 1
Первая часть. Бунт
I
Тутанкамон – Тутанкатон, посол египетского царя Ахенатона, привез ему чудесный дар с острова Крита, плясунью Дио, жемчужину Царства Морей. Хвастал, что спас ее от смерти; но спас не он. Когда убила она бога Быка на Кносском ристалище, за подругу свою Эойю, принесенную в жертву Зверю, ее присудили сжечь на костре. Но Таммузадад, вавилонянин, любивший Дио, пошел за нее на костер, а Тутанкатон только укрыл ее на своем корабле и привез в Египет. Прежде чем представить Дио царю в новой столице Египта, Ахенатоне – Городе Солнца, он поселил ее в загородном доме близ Нут-Амона, Фив, у дальнего родственника своего Хнумхотепа, бывшего главного надзирателя житниц Амонова храма. Удлиненный четырехугольник высоких, как бы крепостных, кирпичных стен окружал поместье Хнумхотепа – скотные дворы, гумна, точила, сеновалы, житницы и прочие службы, а также виноградники и сады, разбитые на правильные четырехугольники – овощной, плодовый, цветочный, лиственный, хвойный, пальмовый – с тремя прудами: одним большим и двумя малыми. Два высоких, в три яруса, дома – зимний, весь кирпичный, и летний, с кирпичным низом и деревянным верхом, стояли друг против друга, на каждом конце большого пруда. Здесь, в сельском затишье, провела Дио около двух месяцев, отдыхая от всего, что было с нею на Крите, и учась египетским пляскам. Однажды, в середине зимы, в послеполуденный час, лежа на коврах и подушках на плоской крыше летнего дома, в легкой решетчатой сени с рядом точеных из кедра, узорчато-расписанных и раззолоченных столбиков, она смотрела на солнце в темно-темно, как бы черно-синем небе, таком бездонно-ясном, что казалось, никогда не было в нем и не могло быть облака. Солнце южной зимы – зимнего лета, яркое, но не ослепляющее, теплое, но не жгучее, было как детская улыбка сквозь сон. Полузакрыв глаза, она смотрела на него прямо, и свет его дробился, как слеза на ресницах, алмазною радугою. «Ра Солнце, Солнце Ра, – лучшего слова для солнца не выдумаешь, чем Ра: Ра рассекает тьму мечом!» – думала Дио. Мечом свистящего полета рассекали лучезарную тьму синевы зимние ласточки; пели солнцу, кричали, визжали от радости: «Ра!». Радостно-благостно все. Благость и радость – в воздухе, таком сухом и чистом, как нигде в мире, дающем многолетие живым и нетление мертвым; таком божественно-легком, что в первый раз им дышащему кажется, что камень, давивший ему грудь всю жизнь, вдруг упал, и только теперь узнал он, какая радость дышать. Вон дерево-чудовище, все в шипах и колючках, с тускло-свинцовыми, жирными, точно налитыми ядом, суставами, с исполинским, кроваво-красным цветком – разинутой пастью змеи. Но и оно доброе: в благоуханьи цветка – сладость райская – радость Ра. Вон, за слюдяною полоскою Нила, мелкого, зимнего, горы Аменти – Вечного Запада, в солнечно-розовой мгле млеющие, желтые, как львиная шерсть, источенная сотами гробов. Но и смерть здесь благостна: души усопших, как пчелы, собирают мед смерти – вечную жизнь. «А может быть, у нас на Иде-горе сейчас воет ветер, сосны скрипят, снег валит хлопьями», – подумала Дио, и еще синее сделалось небо, ярче – солнце: захотелось плакать от радости и целовать это небо, солнце, землю, как лица любимых после долгой разлуки. Улыбалась знакомому чувству: смерть недаром прикоснулась к ней, когда она лежала на костре, готовою к закланию жертвою: как будто умерла тогда и теперь началась новая жизнь, после смерти: другое небо, другое солнце, другая земля – чужие? – о, нет, роднее родных!II
Хнумхотеп был человек справедливый и богобоязненный. Дио принял он в свой дом как родную, не потому, что ей покровительствовал могущественный вельможа, Тутанкатон, а потому, что сами боги покровительствуют изгнанникам. Будучи главным начальником Амоновых житниц, мог брать взятки, как брали все; но не брал. Когда святилище Амона закрыли и Хнумхотеп потерял свою должность, он мог получить другую, лучшую, если бы изменил вере отцов; но не изменил. Мог продавать, во время голода, за какую угодно цену хлеб из земель своих в Стране Озер, Миуэр, не потерпевших от засухи; но продавал его дешевле, чем всегда, и целую житницу роздал голодным. Так жил он, потому что помнил мудрость отцов: «Жив человек после смерти, и все дела его с ним»; помнил две чаши весов: на одной – сердце умершего, а на другой – легчайшее перо богини Маат – Истины, и зоркое око бога Тота, Измерителя, следит за стрелкой весов. В молодости он сомневался, не лучше ли краткий день жизни, чем темная вечность, и не правы ли те, кто говорит: «Умер человек – как пузырь на воде лопнул – ничего не осталось». Но к старости все больше узнавал – осязал, как рука осязает завернутый в ткань предмет, что там, за гробом, что-то есть, и так как никто не знает, что именно, то проще и умнее всего – верить, как верили отцы. Хнумхотепу – Хнуму – было лет за шестьдесят, но он не считал себя стариком, надеясь исполнить меру человеческой жизни – сто десять лет. Лет сорок назад начал себе строить «вечный дом» – гроб, на Горе Запада – Аменти, тоже по завету отцов: «Гроб себе готовь прекрасный и помни о нем во все дни жизни твоей, ибо не знаешь часа, когда придет смерть». Сорок лет рыл в скале глубокую пещеру-гробницу с подземными ходами и палатами, украшал ее, как брачный чертог, и собирал в ней душе своей, невесте, приданое. Делал все это весело, потому что сказано: «Гроб, ты сделан для празднества; ты вырыта, могила, для веселья». В тот послеполуденный час, когда на плоской крыше Хнумова летнего дома беседовали Дио с Пентауром, – на другом конце большого пруда, у зимнего дома, в легкой, деревянной, на четырех столбиках, беседке сидел Хнум в резном из черного дерева кресле с кожаной подушкой и подножной скамьей, а рядом с ним, на низеньком складном стульце, – жена его, Нибитуйя. На обоих были одежды-рубахи; узкая, в обтяжку, длинная, по щиколку, на ней, а на нем – пошире и покороче; обе из белого, мелко плоенного льна, не слишком прозрачного, как пристойно людям пожилым; ноги босы: кирпичный пол беседки был устлан для теплоты циновками, и мальчик-слуга держал наготове папирусные лапотки. Сняв парик с коротко подстриженных седых волос, Хнум повесил его рядом с собой на деревянный болванчик – мужчины снимали парики, как шапки; а на голове Нибитуйи он возвышался, огромный, черный, глянцевитый, точно лакированный, с двумя, по бокам, толстыми, туго закрученными и закинутыми за уши жгутами, загибавшими тяжестью своею уши вперед, что придавало сморщенному личику старушки сходство с летучей мышью. Хнум был так высок ростом, что маленькая Нибитуйя казалась перед ним почти карлицей; прям, сух, костляв, с жестоким, точно из твердого коричневого дерева выточенным, угрюмым и как бы злым лицом; но когда он улыбался, оно становилось очень добрым. В будни, с утра до вечера, хлопотала Нибитуйя по хозяйству, в ткацких, швальнях, стряпущих и портомойнях, а в праздники, как сегодня – день лунного бога, Хонзу, – давала себе отдых за легким и в то же время богоугодным делом. На круглом, низеньком столике стояли перед ней два горшочка и две кошелки; из одной вынимала она мертвых жуков, жужелиц, бабочек, пчел, кузнечиков, вспарывала им брюшки кремневым ножичком и, зачерпнув из одного горшочка на костяную ложечку каплю аравийской камеди, а из другого – ливанской кедровой смолы, умащала покойничков; пеленала их в белые льняные пеленочки, как настоящие мумийки, и клала в другую кошелку. Все это делала проворно и ловко, как привычное женское рукоделье. В саду была песочная горка Аменти – Вечного Запада – кладбище для этих мумиек. Перед Хнумом сидел на полу, скрестив ноги, человек средних лет с веселым и хитрым лицом, писец Межевого приказа, Иниотеф – Иний, управитель Хнумовых земель, стряпчий и ходок по делам. Он был в одном переднике; туловище голое; у пояса чернильница, за ухом писчий тростник, в руке папирусный свиток со счетом только что доставленных по реке, на баржах, хлебных кулей с Миуэра. – Когда пришел указ? – спросил Хнум. – В ночь, и должен быть исполнен сегодня же, солнце да не зайдет в непослушании царю, – ответил Иний. – Так-так-так! – задолбил, как дятел, Хнум: имел такую привычку. – Гнали Отца, гнали Матерь, а нынче принялись и за Сына! Сын был Хонзу – Озирис Фиванский, рожденный от Отца Амона и Матери Мут. – Как же его истребят? Ведь он золотой, – сказал Хнум. – Бросят в печь, расплавят, понаделают золотых дебенов, накупят хлеба и раздадут голодным: «Ешь бога, славь царя!» – объяснил Иниотеф. – Как же так нехорошо? Ухух, помилуй, Ухух, помилуй! – завздыхала Нибитуйя. Ухух был очень древний бог, всеми забытый: ни кумира, ни храма, ни жертв, ни жрецов – ничего у него не осталось, кроме имени. Люди помнили только, что был какой-то бог Ухух, а над чем и какой из себя, давно забыли. Но Нибитуйя за то и любила, жалела его и в трудные минуты жизни призывала не великого Амона, а Ухуха малого. «Никто-то ему не помолится, бедному, а вот я помолюсь, он меня и помилует!» – говорила старушка. – Ну, а что же народ? – спросил Хнум. – В ихний хлеб не очень верит, – ответил Иний, лукаво щурясь. – «Всё-де разворуют царские писцы, Атоновы прихвостни, – мимо рта у нас пройдет!» Ну, и жрецы поджигают: «Станьте, говорят, люди, за бога, не выдавайте на поругание лика пречистого!» А такие речи в народ – что огонь в солому. Сам, господин, знать изволишь, время нынче какое, долго ли до бунта! – Так-так-так, страшное дело бунт! – Чего страшнее! Сказано: «Потрясется земля, не вынесет, чтоб господами были рабы». Ну, да ведь и то сказать: чего ждать от рабов, когда царь… – О царе не смей, рыбы съедят! – остановил его Хнум. Это значило: кто царя похулит, будет после смерти брошен в реку на съедение рыбам. – А второй указ о чем? – О гробничных землях, чтоб в казну отбирать: отберут у богатых и поделят бедным: полно-де мертвым живых объедать! – Так-так-так, – задолбил Хнум и замолчал, загляделся на Нибитуйины быстро шевелившиеся ручки, пеленавшие мумию кузнечика. – Ухух, Ухух, помилуй! – опять завздыхала она и, оставив кузнечика недопеленутым, подняла на мужа круглые от испуга глаза. – Как же так, Хнум, чем же будут кормиться покойнички? – Молчи, старая, не твоего ума дело, знай своих жужелиц! – проворчал он, потрепал ее по плечу, улыбнулся, и лицо его сделалось очень добрым, странно похожим на лицо жены, несмотря на разность черт; казалось, что это брат и сестра: так часто бывают похожи к старости дружно живущие супруги. – Сыты будут мертвые, небось; как бы только нам, живым, не пришлось хуже мертвых! – прибавил он угрюмо. В самом деле, не очень боялся за мертвых. Если бы вышел указ, чтобы людям хлеба не есть, пива не пить, – ели-пили бы по-прежнему: то же будет и с этим указом: живые мертвых кормить-поить не перестанут, потому что весь Египет на том и стоит, что у живых и мертвых – хлеб один, одно пиво – плоть и кровь бога Хонзу Озириса, сына Божьего. – А придется-таки взятку дать Атоновым сыщикам, – продолжал Иниотеф. Бесстрашие Хнума не нравилось ему: по дурной привычке слишком бойких слуг, он любил пугать господина, чтобы выказать перед ним свою важность. – Пронюхали, псицыны дети, что в гробнице у милости твоей два Амонова лика не замазаны. «Надо, говорят, осмотреть». А найдут – беда: всё разорят, запакостят, а то и в суд потащат – не развяжешься! – Как же узнали? – удивился Хнум. – Кто-нибудь донес. – Кому бы? Никто из чужих не видал. – Значит, из своих. – Это он, он, он, Юбра, злодей, змея подколодная! – всполошилась Нибитуйя. – Говорила я тебе, Хнум: не держи эту язву в доме, сошли его на Красную гору бить камни или каналы рыть в Устьи, чтобы его трясовица трясла, окаянного! Снюхался недаром с Атоновыми слугами. Дело-то какое сделал, подумать страшно, на святых Ушебти руку поднял, безбожник! А ты его милуешь… – В яму посадил, чего еще? – Что ему яма, змее! В яме-то еще слаще, чем на работе, бездельнику. Я ведь знаю, Хнум, ты ему от меня потихоньку два каравая хлеба на день выдаешь да пива горшок. Жрет, боров, жиру нагуливает да над тобой же смеется, дрыхнет весь день и песни поет богу своему нечистому, тьфу! – Да ты-то чего взбеленилась, жужелица? – проговорил Хнум и посмотрел на нее с удивленьем. Обменялись глубоким взором, и он от нее отвернулся, сурово нахмурился. А Нибитуйя встала и поклонилась мужу низко, в пояс: – Прости, господин, рабу свою, если что не так молвила сдуру. Лучше моего все знать изволишь. А только боязно, – не утерпела, посмотрела на него опять глубоким взором, – ох, боязно мне за тебя, Хнум! Любишь ты его, балуешь, а он на тебя жало точит, за твое же добро на тебя злобствует, а такая злоба злее всех… Иний исподтишка улыбался: добился-таки своего – встревожил господ, хотя и сам еще не знал чем: не такая-де птица Юбра, чтобы из-за него тревожиться. – Ну, ладно, – проговорил Хнум, как бы очнувшись. – Все пустое. Юбру я не со вчерашнего знаю: глуп, как осел, а этого… этого не сделает: верный слуга… И вдруг, оборвав, спросил Иния: – Новый хлеб ссыпают? – Так точно, господин. – Ну-ка, пойдем, посмотрим; опять не умнут, лентяи, как следует. Встал и пошел через сад на гумно. «Мертвые мухи портят благовонную мазь мироварника: то же делает и малая подлость со всею жизнью человека почтенного», – часто думал Хнум с горькой усмешкой в последние дни. Вот что произошло в доме его. Мудрые знают, что тот мир, «второй Египет», совершенно подобен этому, хотя и обратным подобьем, как бы опрокинутым в зеркале; здесь всё к худу, к смерти, а там – к добру, к вечной жизни. Но и там, в небесных полях Иалу, справляют блаженные Ка, тени умерших, все полевые работы – пашут, сеют, жнут, собирают в житницы, и роют каналы, и строят дома. Для этих работ господам нужны рабы. Вот почему ставились в гробницах триста шестьдесят пять – по числу дней в году – глиняных куколок-мумиек: каждая – с заступом в руке, с мелким рабочим снарядом в мешке за плечами и с иероглифною на груди надписью: «Ты, Ушебти, Ответчик, такой-то, принадлежавший господину такому-то, буду ли я бран, буду ли я зван на работу, – стань за меня, выдь за меня, молвь за меня: „Здесь!“ В воскресение мертвых, когда оживут господа, оживут и рабы, Ответчики, и выйдут на работу в полях Иалу, потому что и там, как здесь, рабы работают, а господа празднуют». Хнум заказал на пробу две дюжины Ответчиков гробовых дел мастеру, глиноваятелю. Тот вылепил их так искусно, что можно было узнать по личикам куколок, кого из Хнумовых слуг изображает каждая: это нужно было для того, чтобы душа могла найти свое тело. Когда мастер принес куколки, Хнумовы рабы выбежали к нему навстречу и обступили его в воротах, у келийки привратника, старого Юбры, толкаясь, крича, смеясь и радуясь, как дети: каждому хотелось поскорее найти и узнать свою куколку. «Где я? Где я?» – спрашивали все наперерыв. Подошел и Юбра и тоже спросил: «Где я?» Мастер подал ему куколку. Юбра взял ее в руки, осмотрел, попросил прочесть надпись и вдруг, точно бес в него вошел, вспоминали потом очевидцы, – весь потемнел, очугунел в лице, затрясся, закричал: «Не хочу! Не хочу!» – и, размахнувшись куколкой, грянул ее оземь, так что полетели только глиняные осколки. Все остолбенели. А он начал бить и другие куколки, расставленные в порядке на гладильной доске из прачечной. Кинулись на него, хотели удержать, но долго не могли: отбивался, как бешеный. Наконец, когда перебил уже больше половины, осилили его, связали и повели на суд к Хнуму. Святотатство было ужасное: всякая мумия, не только человеческая, но и звериная, есть тело самого умершего бога, Озириса-Аменти. Когда Хнум спросил Юбру, зачем он это сделал, тот ответил тихо и твердо: – Чтобы душу спасти. Здесь раб, а там свободен! И больше ничего не могли от него добиться. Хнуму казалось, что Юбра внезапно лишился рассудка или что, в самом деле, в него вошел бес. Жалко было старого, верного раба. Совсем его простить Хнум не мог, но наказал легко, даже бить не велел, а только посадил в яму; думал, опомнится. Но Юбра уже пятый день сидел и не опоминался. А Хнумовой милости к нему была причина особая. В молодости Хнум любил охотиться на крокодилов в Стране Озер, Миуэр, где было у него большое поместье у города Шедета, посвященного богу Солнца, Собеку, крокодилоглавому. Здесь, во время охоты, живал он по нескольку дней. Каждое утро, когда он еще лежал на ложе, приносила ему свежевымытую и выплоенную, белую одежду-рубаху искусная прачка, пятнадцатилетняя Маита, сестра-жена молодого садовника Юбры: бедные люди часто женились на сестрах, чтоб не делить имущества. А в сумерки слышал Хнум, как на заднем дворе, где опускались в пруд мостки от прачечной, шлепал звонкий валек по мокрому белью и детски-девичий голос Маиты пел:III
Глинобитные конусы-житницы стояли у задней стены житного двора. Наверху у каждой было круглое отверстие для ссыпки зерна, а внизу – оконце с подъемной дощечкой для высыпки. Голые рабы, кирпично-смуглые, в белых передниках и белых скуфейках-потничках, всходили по лесенкам к верхним отверстиям конусов и ссыпали в житницы зерно, струившееся с тихим шелестом, как жидкое золото. Это был новый хлеб с Миуэрских Озер. Хнум, глядя на него, вспомнил о голодных и велел им раздать целую житницу. Потом прошел на скотный двор, где была яма-темница, четырехугольная, с кирпичными стенками, кирпичным помостом-крышею и зарешеченным в ней оконцем. Хнум подошел к яме, наклонился к оконцу и услышал тихое пенье:– Может быть, я и ошиблась, – говорила Дио Пентауру, проходя с ним через сад на канал, к Тутиной лодке. – Может быть, вы, египтяне, бунтовать умеете… – По Юбре судишь? – спросил Пентаур. – Да. Много у вас таких? – Много. – Ну, так не миновать бунта… А как странно, Таур: только что мы с тобой спорили, был Сын или будет, и вот здесь то же… – То же везде, – ответил Пентаур. – Из-за этого и бунт? – спросила Дио. – Из-за этого. А ты рада? Дио ничего не ответила, как будто задумалась. Пентаур тоже помолчал, подумал и сказал: – Может быть, из-за этого мир погибнет… – Пусть, – ответила она, и ему показалось, что огонь бунта уже горит в ее глазах. – Пусть погибнет мир, только бы Он был!
IV
Лодку подали к воротам Хнумова сада, выходившим прямо на Большой канал, которым южная часть города соединилась с северной – Апет-Ойзитом, где находился Престол Мира – Амонов храм. Дио, узнав, что Тута отложил свидание с нею на несколько часов, решила провести с Пентауром эти, может быть, последние часы: все еще не знала наверное, едет ли завтра. Хотела также проститься с Амоновым храмом: полюбила этот величайший и прекраснейший в мире дом Господень за то, что через него вошла в Египет. Над необозримым множеством сереньких, низеньких, плоских, точно приплюснутых, слепленных из глины, домиков – ласточкиных гнезд, возвышались, окруженные стенами, три исполинских святилища – Амона, Хонзу и Мут – Отца, Сына и Матери. Тут же, внутри стен, были рощи, сады, пруды, скотные дворы, погреба, житницы, пивоварни, мироварни и прочие службы – целый город в городе – Град Божий в граде человеческом. С новым царствованием все это запустело: святые ограды были разрушены, сокровищницы разграблены, святилища заперты, жрецы разогнаны и боги поруганы. Доехав по каналу до священной дороги Овнов, Дио села с кормилицей Зенрой в носилки, а Пентаур пошел рядом. Завернув направо, на боковую дорогу, к святилищу Мут, вошли в ограду его, через северный вход. Здесь лунным серпом серебрилось священное озеро бога Хонзу – Озириса Лунного. Розовый гранит обелисков, черный базальт колоссов, желтый песчаник пилонов, зеленые верхушки пальм – все, облитое червонным, уже вечереющим золотом солнца, опрокинулось в воде, как в зеркале, с такою четкостью, что видны были каждое перышко в радужных крыльях Соколов – Солнц на челе пилонов и каждый иероглиф в многоцветной, по желтому песчанику, росписи – россыпи драгоценных камней по золоту: как будто там, внизу, был тот мир, обратно подобный этому, – совсем такой же и совсем другой. В ямах, вырытых на берегу озера, должно быть, нарочно, чтобы осквернить святые воды, добывали кирпичную глину. Озеро здесь обмелело, тинистое дно обнажилось, и загнивавшая в лужах вода отливала радугой. Тут же повалено было лицом в грязь исполинское, из темно-красного песчаника, изваяние бога Амона, и распряженный буйвол, стоя по колено в воде, чесал облепленный грязью, косматый бок об острый конец одного из двух перьев в божеской тиаре, и от него смердело свинятником. Рядом с ямами было незапамятно-древнее святилище двух богинь Матерей – Лягушки-Гекит и Туарт-Гиппопотамихи. При начале мира выползла из первичного ила божественная Лягушка, Повивальная Бабка, и тотчас начала помогать всем родильницам; помогла и рожденью Хонзу-Озириса, сына божьего; помогает и каждому умершему воскреснуть – родиться в вечную жизнь. Так же скоропомощна в родах и Туарт-Гиппопотамиха. Медные двери святилища были заперты и запечатаны; но в притворе, в двух сводчатых впадинах стен, за драными завесами, скрывались от царских сыщиков обе богини. Огромная, из зеленой яшмы, Лягушка, с круглыми, желтыми стеклянными глазами, добрыми и умными, сидела на своем престолике-кубике. А Гиппопотамиха, из темно-серого обсидиана, в женском парике, с тупым рылом свинухи, со свирепым оскалом зубов, отвислыми сосцами и толстым брюхом беременной женщины, стояла на задних лапах и держала в передних – знак вечной жизни – Крестный Узел. Двенадцатилетняя беременная девочка, эфиоплянка, обвив шею богини вязью лотосов, упала перед нею на колени и горячо, с детскими слезами, молилась о благополучном разрешении от бремени. Зенра хотела принести двух горлинок в жертву богиням Матерям за Дио, вечную деву, не-мать, чтобы, наконец, сделалась матерью. Вошли в притвор. Здесь старушка-жрица, немного похожая лицом на свою богиню Лягушку, купала в медном чане с теплой водой двух священных ихневмонов, водяных зверьков, полукошек, полукрыс, любезных богу наводнений, Хнуму-Ра. После купанья они разбежались, играя: самец погнался за самочкой. – Пю-пю-пю! – подозвала их жрица тихим чмоканьем и начала кормить из рук размоченной в молоке хлебной мякотью, бормоча молитву о благом разлитьи вод. Потом, сойдя к озеру, закликала: – Соб! Соб! Соб! На другом конце озера забурлила вода, и, высунув из нее глянцевито-черную, как тина, голову, быстро поплыл на зов огромный, локтей в восемь длины, крокодил, зверь бога Собека, Полночного Солнца. На передних лапах его блестели медные, с бубенчиками, кольца, в ушах – серьги, а в толстую кожу черепа вставлено было, вместо похищенного рубина, красное стеклышко. Он был такой ручной, что давал себе чистить зубы акацийным углем. Выполз из воды на лестницу и растянулся у ног жрицы. Сидя на корточках, она кормила его мясом и медовыми лепешками, принесенными Зенрой, бесстрашно всовывая в разинутую пасть зверя левую руку; от кисти правой оставался только обрубок: ее отгрыз крокодил, когда она была еще девочкой. – Лучше бы он тогда всю меня съел, – говорила старушка, – не видали бы глаза мои того, что нынче творится… Не договаривала: «При царе-богоотступнике». Быть пожранным священным крокодилом почиталось блаженным концом: ни умащать, ни хоронить не надо – прямо из святого чрева в рай. С материнской нежностью гладила старушка зверя по жестким черепьям спины и называла «Собенькой», «дитяткой», «батюшкой». И чудно было видеть, как свиные глазки чудовища светились ответной лаской. – Ну что, как тебе понравилась наша крокодилья матушка? – спросил Пентаур Дио, улыбаясь, когда они вышли из притвора, оставив в нем Зенру и отправив носилки вперед. – Очень понравилась, – ответила Дио, тоже улыбаясь. – Смеешься? – Нет. Ваша Мут и наша Ма – одна Небесная Матерь, благословляющая всю земную тварь. – А как же ты?.. – начал он и не кончил. Но она поняла: «Как же ты убила бога Зверя?» – По нашей тайной мудрости, – заговорил он, спеша, чтобы скрыть ее и свое смущение, – ближе человека к Богу зверь, ближе зверя злак, ближе злака персть, Мать Земля; и глыба раскаленной персти – солнце, сердце мира – Бог. – А он этого не знает? – спросила Дио. – Не знает, – ответил Пентаур, поняв, что она говорит о царе Ахенатоне. – Если бы знал, не ругался бы над Матерью… «А может быть, и я, вечная дева, не-мать, тоже чего-то не знаю», – подумала Дио. Шли от святилища Мут к храму Амона по священной дороге Овнов, исполинских, изваянных из черного гранита, уставленных в ряд по обеим сторонам дороги. У каждого на темени, между завитыми книзу рогами, был солнечный диск Амона-Ра, а между поджатыми передними ногами – маленькая, точно детская, мумийка покойного царя Аменхотепа, отца Ахенатонова: бог-зверь обнимал умершего, как будто нес его в вечную жизнь. Все они, казалось Дио, смотрели на нее так, как будто хотели сказать: «Богоубийца». Подошли к пилону – огромным, отдельно от храма стоящим вратам, подобью усеченной пирамиды, с радужно-пернатым шаром солнца на челе и высокими для флагов мачтами. По обеим сторонам пилона два гранитных великана, совершенно одинаковых, изображали царя Тутмоза Третьего, Ахенатонова прапрадеда, первого всемирного завоевателя. В божеских тиарах сидели они на престолах, сложа руки на коленях, в вечном покое, с вечной улыбкой на плоских губах. А над ними ветхие флаги сломанных мачт трепались жалкими отрепьями. Птицы, свившие гнезда в тиарах, громко кричали, точно смеялись, и стекал по черным ликам белыми струями птичий помет. Пентаур прочел вслух иероглифную надпись пилона – речь бога к царю: – «Радуйся, сын мой, почтивший меня. Я отдаю тебе землю В долготу и в широту. С радостным сердцем пройди ее всю победителем». И ответ царя богу: – «Я вознес Египет во главу народов, ибо вместе со мной почтил он тебя, бога Амона Всевышнего». По тому, как читал Пентаур, Дио поняла, что он сравнивает великого прадеда с ничтожным правнуком. Пройдя через пилон и оставив налево дорогу к святилищу Хонзу, вышли на площадь. Здесь люди всякого звания, от рабов и нищих до знатных господ, стояли молча, отдельными кучками, как будто ожидали чего-то, и, когда проходила дозором городская стража, поглядывали на нее издали, угрюмо. Все было тихо, но Дио вдруг вспомнила: «Бунт!» Кто-то подошел к Пентауру сзади, крадучись. По шерстяному, полосатому ханаанскому плащу сверх египетской белой одежды-рубахи, по рыжим, длинным, висевшим вдоль щек кудрям, рыжей козлиной бороде, оттопыренным ушам, крючковатому носу, толстым губам и слишком горячему блеску глаз Дио сразу узнала израильтянина – по-египетски, Иада – Пархатого. К слову этому так привыкли, что оно перестало быть бранным. Пентаур что-то шепнул ему на ухо; тот молча кивнул головой, взглянул на Дио и скрылся в толпе. – Кто это? – спросила Дио. – Иссахар, сын Хамуила, младший жрец Амона. – Как же Иад, Пархатый, – жрец? – По отцу Иад, а по матери египтянин. Ихний пророк Моисей тоже был жрецом в Гелиополе. – А отчего же не брит? Дио знала, что все египетские жрецы бреют головы. – Прячется от царских сыщиков, – ответил Пентаур. – О чем ты с ним говорил? – О твоем свидании с Птамозом. Подошли к западным вратам Амонова храма, горевшим на солнце, как жар, листовым червонным золотом, с иероглифами из темной бронзы – тремя словами: «Амон, Великий Дух». Слово «Амон» было стерто, но в двух оставшихся была тем большая хвала Неизреченному. Стража стояла у запертых и запечатанных врат. Тут же люди, падая ниц, целовали пыль священных плит и молились шепотом: за произнесенное громко имя Амона хватали и сажали в тюрьму. Дио показала страженачальнику перстень с печатью Тутанкатона, и он пропустил ее с Пентауром в боковую дверцу врат. Вошли во внутренний двор с рядами таких исполинских столпов – связанных стеблей папируса, что трудно было поверить, что это – создание человеческих рук; сам Великий Дух, казалось, взгромоздил эти вечные камни в немую хвалу себе, Неизреченному. Со двора вступили в крытые сени, где дневной свет падал скудно из узких окон под самым потолком. На дворе было солнечно, а здесь уже сумерки, и еще огромнее казался в них дремучий лес столпов, пропахший насквозь древним ладаном, как настоящий лес смолою. Было тихо, тоже как в лесу; только где-то в вышине раздавались слабые звуки; похоже было на то, что дятлы стучат по деревьям: «стук-стук-стук» – тишина, и опять: «стук-стук-стук». Дио подняла глаза и увидела: каменщики в люльках на длинных веревках, как паучки на паутинках, рея в вышине, у стен и столпов, стукали по ним молотками. – Что они делают? – спросила она. – Истребляют Амоново имя, – ответил Пентаур, усмехаясь. Усмехнулась и Дио; глупым показался ей этот слабый стук: как истребить имя Неизреченного? По мере того как шли они, углубляясь во внутренность храма, стены стеснялись, потолки нависали все темнее, грознее, таинственнее, и, наконец, обнял их почти совершенный мрак; только где-то вдали тускло теплилась лампада. Здесь было Святое Святых – Сехэм, – вырубленная в цельной глыбе красного гранита скинийка, где некогда скрывалось за льняными завесами, парусами священной ладьи, маленькое, в локоть, золотое изваяньице бога Амона. Теперь Сехэм был пуст. Узкий, как щель, проход вел из Сехэма в другую скинийку, где в прежние дни возлежал на ложе из пурпура, в вечном дыму благовоний великий Амонов Овен, божественное Животное, – живое сердце храма. Но теперь и эта скинийка была пуста; говорили, будто в нее брошены кости мертвого пса, чтобы осквернить святыню. – А он и Божьего мрака не знает? – спросила Дио. – Не знает, – ответил Пентаур, опять поняв, что «он» – царь. – Знает, что Бог – свет, а что свет и мрак вместе, не знает. Пентаур стал на колени, и Дио – рядом с ним; он начал молиться, и она повторяла за ним:V
Тутанкатон-Тута пустил о себе слух, будто он сын царя Аменхотепа IV, Ахенатонова отца. Тутина мать, Меритра, была царскою наложницей, из однодневных, каких у царя было множество. Но злые языки уверяли, что Тута сын не царя, а царского тезки, Аменхотепа, начальника Межевого приказа. Благодаря матери маленький Тута получил сан царевичева сверстника и быстро пошел в гору: царский постельничий, главный опахалоносец одесную благого бога-царя, казначей царского дома, хлебодар Обеих Земель, великий ревнитель ученья Атонова и, наконец, царский зять, супруг Анкзембатоны, двенадцатилетней царской дочери. Никто не умел так набожно, как он, закатывать глаза и шептать таким елейным шепотом: – О, сколь спасительно учение твое, Уаэнра, Сын Солнца Единородный! И сочинять таких благочестивых гробничных надписей. «Рано вставал каждое утро Сын Солнца, Ахенатон, дабы просвещать меня светом своим, ибо я был ревностен в исполнении слова его», – сказано было в одной из этих надписей. И в другой: «Тебе последовал я, Боже, Атон-Ахенатон!» Это отожествление царя с богом казалось нелепым и кощунственным, потому что всем было известно, что Атон – Отец, а царь – Сын. Но когда узнали, что в этих словах выражено тайное учение царя о совершенном единстве Отца и Сына, то все ахнули, дивясь Тутиной хитрости. Царедворцы старались наперерыв похулить старого бога Амона. Но Тута и в этом превзошел всех: заказал себе плетенные из золотых ремешков лапотки с Амоновым ликом на подошвах, чтобы с каждым шагом попирать окаянного. И все опять ахнули – поняли, что он далеко уйдет в этих лапотках. В Нут-Амок, Фивы, послан был Тута в сане царского наместника, для исполненья двух указов: об отнятьи у жрецов гробничных земель и о поругании бога Хонзу, Амонова Сына. Когда Дио вошла в Белый Дом наместника, знакомый старичок-служитель встретил ее низкими поклонами и хотел доложить о ней его высочеству. Но, узнав, что Тута ужинает с начальником ливийских наемников, Менхеперра, человеком ей неприятным, она сказала, что подождет, прошла во внутренний покой и легла на низкое дневное ложе. Глядя, как вечернее солнце сквозь узкие и длинные окна-щели под самым потолком откидывает на белизну его косые розовые четырехугольники, опять глубоко задумалась, как давеча, в притворе Гэм-Атона: «ехать – не ехать?» Устала думать, задремала. Две большие мухи жужжали у нее над самым ухом, точно спорили: «ехать – не ехать?» Вдруг очнулась и поняла, что это не мухи жужжат, а кто-то шепчется очень близко, над самым ухом ее. Оглянулась – никого. Шептались в соседнем покое, за решетчатой стенкой, завешенной ковром; египетские горницы разделялись иногда для прохлады такими стенками. Двое шептавшихся сидели, должно быть, на полу, на циновках, рядом с ложем, на котором лежала Дио. – Эх, изжога проклятая, – слышался один из двух шепотов, почтенный, старческий. – Это от гусиной печенки, тятенька, – ответил другой, тоненький, почтительный. – Хочешь телеку? Лучше нет, как телек, для желудка; с лимонцем-кардамонцем, освежительно! – Пей и ты, Воробей! – За твое здоровье, тятенька. – Что ты меня тятенькой зовешь? – Из почтенья: благодетель – все равно что отец! – Это хорошо, что ты стариков почитаешь. А Воробьем тебя за что прозвали? – За то, что из всякого дельца клюю по зернышку, как из навозной кучки воробушек. – Полно, брат, не прибедняйся: хапнул, небось, намедни от кладбищенских воров человека со свинкою. Дио вспомнила, что человек, держащий за хвост свинью – иероглиф лапис-лазури, любимой взятки египетских чиновников, – Хез-бэт: хез – «держать», бэт – «свинья»; и что кладбищенские воры недавно ограбили могилу древнего царя Зеенкеры. – Ну так вот, я и говорю: глуп Ахмес, сын Абана, ждать добра от него нечего, – продолжал старческий шепот. – Глупого в ступе толки вместе с зерном – не отделится от него глупость его, и лучше встретить лютую медведицу в поле, чем глупого в доме. – Чем же он так глуп, тятенька? – А тем, что носа по ветру держать не умеет. Неспокойно в городе, а тут еще ливийские наемники, жалованья полгода не получавши, бунтуют. А он, дурак, бунта боится пуще всего. Вот и обрадовался, как пришло намедни из царской казны жалованье; тотчас велел отправить для раздачи. Ну, а я, не будь глуп, ничего ему не сказавши, отправку задержал и донес о том его высочеству, государю наместнику. И что ж бы ты думал? Благодарить изволили, назвали умницей, потрепали по щеке и взять к себе на службу обещали. Ловко? – Ловко, тятенька! У кого учиться, как не у тебя?.. Ну, а если и вправду начнется бунт, – беда? – Кому беда, а кому польза. Глупый в огне горит, а умный на нем руки греет… Шепот сделался так тих, что Дио перестала слышать. А потом опять громче: – Не может, не может этого быть, тятенька! У кого на такое дело рука подымется? – Иссахара, сына Хамуилова, знаешь? – Да ведь он трус, куда ему, Иаду – Пархатому! – Трус, да бешеный. Все они таковы, Иады: трусы, а как до ихнего Бога дело дойдет, лезут на стену… Да тут и не он один: он только нож в руке, а рука за ним сильная. Скоро, брат, такие начнутся дела, что в обоих ушах зазвенит! – Ох, тятенька, страшно… – А ты не робей, Воробей, – будешь соколом! Дио слушала, и сердце у нее билось так, что казалось, услышат за стенкой. Понимала, что где-то очень близко готовится злое и подлое дело против царя, – и сама она в нем как будто участвует; не оттого ли и мучается так: «ехать – не ехать?» Вдруг из соседнего покоя, не того, где шептались, а другого, послышались шаги. Обе половинки дверей распахнулись, и тихо-тихо, как тень, вошла в них огромная, черная охотничья кошка, полупантера, а за нею, как будто ее почетные спутники, – скороходы, опахалоносцы, телохранители; и, наконец, ступая босыми ногами – обувь снималась в домах, – так же тихо, как кошка, вошел молодой человек небольшого роста, легкий, ловкий, стройный, с обыкновенно-приятным лицом, в простой белой одежде, в черном, гладком парике, в широком, до половины груди, ожерелье, с длинным, в руке позолоченным деревянным посохом, увенчанным золотым изваяньицем богини Маат – Истины. Это был настоящий или мнимый сын царя Аменхотепа, царский зять, наместник Фив, Тутанкатон. Подойдя к резному, из слоновой кости и черного дерева, креслу, стоявшему посередине комнаты, на низком помосте, между четырех столбиков, он сел на него. Дио подошла к нему и стала на колени. Он поцеловал ее в лоб и сказал: – Радуйся, дочь моя! Милость бога Атона да будет с тобою! Ступайте все, – прибавил, обернувшись к спутникам. Когда все вышли, он встал, подошел к ложу, сел на него с ногами, взглянул на Дио и молча указал ей на место рядом с собою, но сделал это не очень заметно, а как бы надвое: захочет – увидит, не захочет – нет. Не увидела – села против него, на складной ременчатый стул. Кошка подошла к ней и начала тереться об ее ноги, тыкаясь мордой в колени и слишком громко, не по-кошачьи, мурлыкая. Дио не любила кошек, а этой особенно: ей казалось, что это огромная, черная, скользкая гадина. С Тутой никогда не разлучалась она: всюду ходила за ним, как тень. – Что ты тут одна сидишь? Отчего доложить не велела? – спросил он голосом тихим и ласковым, похожим на кошачье мурлыканье. – У тебя был гость. – Твой же поклонник, Менхеперра. Оттого и не вошла? – Оттого. – Ах, дикая… Поди сюда, Руру! – позвал он кошку. – Надоела тебе? – Нет, ничего, – сказала Дио из учтивости: охотно бы оттолкнула слишком ласковую гадину. – Удивительно! – заговорил он, улыбаясь и глядя на нее тем особенным мужским взором, который был ей противен: «Точно пауки по голому телу ползают», – говорила она об этих взорах. – К тебе нельзя привыкнуть, Дио: каждый раз, как видишь тебя, удивляешься, что так хороша… Ну, прости, не буду, знаю, что ты этого не любишь! Кошка подняла морду и заглянула ей прямо в глаза огненными зрачками. Дио оттолкнула ее тихонько ногою: страшно было, что вскочит на колени. – Ах, несносная! – рассмеялся Тута, схватил ее за ошейник, втащил на ложе, уложил и нахлопал: спи! – Ну, так как же? Едешь? – начал он уже другим, деловым голосом. – Стой, погоди, сразу не отвечай. Я тебя не тороплю; только подумай, что ты тут делаешь, чего ждешь? Учишься плясать по-нашему? Зачем? Пляши по-своему – еще больше понравится. У нас теперь чужое лучше своего… – Я решила… – Стой, погоди, дай кончить. Я уеду, останешься одна, а время нынче такое – не знаешь, что будет завтра… – Да еду же, еду! – Ну-у? Правда? Ой, опять обманешь? – Нет, теперь уж сама хочу поскорей. – Отчего же так вдруг захотела? Она ничего не ответила и спросила: – Завтра едешь? наверное? – Завтра. А что? – В городе, говорят, неспокойно. – Пустяки. К завтрему все кончится. Ну, конечно, город большой, дураков много; может быть, и пойдут умирать за своего болванчика. Тогда, делать нечего, не обойдется без крови… Дио поняла, что «болванчик» – кумир бога Хонзу. – А царь об этом знает? – спросила она. – О чем? – Что, может быть, без крови не обойдется? – Нет, не знает. Зачем ему знать? Отменит указ? Этот отменит – другие останутся. Да и как быть? Крови не проливши, дураков не научишь! Он вдруг привстал на ложе, опустил ноги на пол, придвинулся к ней, взял ее за руку и чуть-чуть усмехнулся, как будто подмигнул глазком, опять надвое: захочет – увидит, не захочет – нет. – А что, Дио, давно я хотел тебя спросить, за что ты меня невзлюбила. Я тебе всегда был другом. Таммузадад спас тебя, но ведь и я кое-что сделал… Дио вздрогнула и отняла руку. Он это заметил, но виду не подал и продолжал усмехаться, ожидая ответа. – Отчего ты думаешь?.. – начала она и не кончила, опустила глаза, покраснела. Чувствовала себя, как всегда наедине с ним, связанной, неловкой, точно виноватой в чем-то и застигнутой врасплох. – Зачем я тебе нужна? – спросила внезапно, почти грубо. – Ну вот, совсем как Руру: я к тебе с лаской, а ты меня ножкой! – рассмеялся он добродушно-весело. – Зачем нужна? Женская прелесть – великая власть… – Через меня хочешь власть получить? – Не через тебя, а с тобой! – проговорил он тихо и восторженно, глядя ей прямо в глаза. – И для него ты мне нужна, – продолжал, помолчав. – С ним очень трудно; ты мне поможешь: любишь его, я тоже, – вместе будем любить… Она поняла, что он говорит о царе Ахенатоне, и сердце у нее забилось так же, как от давешнего шепота за стенкою. Чувствовала, что надо что-то сказать, сделать, но оцепенение бреда нашло на нее, как тихая чара: хотела и не могла оттолкнуть слишком ласковую гадину. – Все еще не была у Птамоза? – вдруг спросил он так, как будто они часто говорили об этом; но никогда ни слова о Птамозе между ними не было сказано. Опять настиг ее врасплох, уличил, как маленькую девочку в шалости. – У какого Птамоза? – притворилась она непонимающей, но так неискусно, что самой сделалось стыдно. – Ну, полно! – проговорил он и опять усмехнулся, как будто подмигнул ей глазком. – Не донесу, не бойся, никто не узнает. А если бы и узнали, что за важность? Я бы и сам послал тебя к нему. Вещий старик, умница. Все тебе скажет: узнаешь, из-за чего война. Только болтуны да льстецы придворные думают, что мы уже победили. Нет, веру отцов не так легко победить. Старики не глупее нашего были. Амон – Атон, из-за одной ли буквы спор? Нет, из-за духа. Воистину Амон – Великий Дух! Переходя давеча с кресла на ложе, он захватил с собою посох с парой подвязанных к нему на ремешках золотых лапоток. Вдруг Дио наклонилась, взяла один из них, повернула подошвой вверх и указала пальцем на Амонов лик. – А это у тебя что, государь-царевич? «Амон – Великий Дух»? – спросила, усмехаясь с таким презреньем, уже почти нескрываемым, как будто, в самом деле, говорила с гадиной. – А-а, поймала! – рассмеялся он опять добродушно. – Ах, Дио, Дио, жрица Великой Матери, ты все еще на своей Горе живешь – к нам, бедным людям, на землю не сходишь! А ведь сойдешь когда-нибудь, запачкаешь ножки в грязи, изранишь о камни – и рада будешь вот и таким лапоткам. Надо быть милосердным к людям, мой друг. Сам будь трезв и постен, а с обжорой ешь, с пьяницей пей. Ну, а Великий Дух, надеюсь, меня простит: ничего ему от лапоток моих не станется! Долго еще говорил о тайной мудрости избранных и о безумьи толпы, о величии царя Ахенатона и его одиночестве – «тоже с горы не сходит», – об их будущем тройном союзе и о том, как он, Тута, поможет им обоим «сойти с горы». Дио слушала, и опять находила на нее тихая чара – ни очнуться, ни крикнуть. «Нет, он не глуп, – думала она. – Или глуп и умен, груб и тонок вместе. Очень силен – не он, а тот, кто за ним». «Он только нож в руке, а рука за ним сильная. Говорит со мной, как с маленькой, да и с царем, должно быть, так же; а может быть, и прав: мы – дети, он – взрослый; мы „не совсем люди“, а он – совсем человек. Весь для мира, и весь мир для него. Ну, как же такому не царствовать? Будешь, будешь, кот, мышиным царем!» Послышался стук в дверь. – Войди, – сказал Тута. Сотник дворцовой стражи вошел и, преклонив колена, подал Туте письмо. Он распечатал, прочел и сказал: – Колесницу! А когда сотник вышел – встал, молча прошелся по комнате, сел в кресло, облокотился, опустил голову на руки и тяжело вздохнул: – Ах, дураки, дураки! Так я и знал, что без крови не обойдется… – Бунт? – спросила Дио. – Да, в Заречьи уже началось. Кажется, ливийские наемники пристали к бунтовщикам. Грустно было лицо его, но радость сияла сквозь грусть. Дио поняла: бунт – начало, а конец – престол. Встал, вернулся к ложу, взял посох, отвязал от него лапотки, надел их и сказал: – Ну, делать нечего, пойдем усмирять бунт!VI
«Будет великий бунт, и перевернется земля вверх дном, как вертится гончарный круг горшечника», – вспоминая эти слова Ипувера, пророка древних дней, Юбра жадно ждал исполнения пророчества. «Как бы без меня не началось!» – думал он, сидя в яме. А когда Хнум выгнал его из дома – взял в руку посох, закинул котомку за спину и побрел, куда глаза глядят, с таким видом, как будто весь век был бездомным бродягой. Вспомнив старого приятеля, лодочника Небру, решил повидаться с ним и пошел на Ризитскую пристань. Но на пристани узнал, что тот, кончив работу, вечеряет в соседней харчевне, на Хеттейской площади. Юбра устал; ноги у него болели от только что снятых колодок. Присел отдохнуть на кучу сваленных кулей на набережной. Солнце заходило за голые, желтые скалы Ливийских гор, источенные устьями гробов, как пчелиные соты. Внизу, на поемных лугах Заречья, и дальше, над Городом Мертвых, где вечно кипели котлы умастителей и черными клубами клубился асфальтовый дым, была уже тень; только у храма – усыпальницы Аменхотеповой, в конце священной дороги Шакалов, два обелиска тускло рдели золотыми остриями, как потушенные свечи – тлеющими светильнями. Левый берег был в тени, а правый все еще в солнце, и медно-красными казались в нем смуглые, голые грузчики, таскавшие с лодок, по сходням, глиняные куфы и кули с благовоньями – галаадским бальзамом и стираксом, аравийским сандалом и миррою, пунтийским фимиамом и корицею – куреньями богов и умащеньями мертвых. Пристань вся пропахла ими; но и сквозь них слышался смрад выброшенной рекой и валявшейся тут же, на берегу, падали. Ее пожирала тощая, с выступавшими ребрами, сука. Вдруг два белых орла с хищным клекотом и шумным хлопаньем крыльев слетели на падаль. Спугнутая сука отскочила и смотрела на них издали, поджав хвост, злобно ощерившись, визжа и дрожа от голодной зависти. Но еще большая зависть горела в глазах исхудалой нищенки, пришедшей за хлебом из удела Черной Телицы, где люди пожирали друг друга от голода. Страшно-отвислый, сморщенный, почернелый, точно обугленный, сосец закинула она к сидевшему у нее за спиною, в плетеном кузовке, грудному ребеночку. Яростно кусал и жевал он его беззубыми деснами, но не мог высосать ни капли молока и уже не плакал, а только тихо стонал. – Хлебца, миленький! Три дня не евши, – простонала нищенка так же тихо, как ребеночек, подойдя к Юбре и протянув к нему руки. – Нет у меня ничего, бедная, прости, – ответил он и подумал: «Скоро голодные будут сыты!» Встал и пошел. Пошла и она за ним издали, как приблудная собака идет за прохожим с добрым лицом. Рядом с ними, по насыпной, углаженной для тяжести дороге от пристани к городу, около полутора тысячи военнопленных рабов и осужденных преступников тащили за четыре толстых каната, на огромных полозьях, роде саней, исполинское, гранитное, только что сплавленное по реке изваяние царя Ахенатона. Работоначальник, старичок с умным и строгим лицом, стоя на коленях исполина, сидевшего на престоле, казался пред ним карликом; то похлопывал он в ладоши, отбивая лад песни, затянутой рабочими, то покрикивал на них и помахивал палочкой, управляя всем этим человеческим множеством, как пахарь – упряжкой волов. А впереди человек поливал дорогу водою из лейки, чтобы полозья саней не воспламенились от тренья. Туго, как струна, натянутый канат резал людям плечи и сквозь войлочные валики; пот катился градом с низко опущенных лиц; мышцы пружились; жилы, точно готовые лопнуть, вздувались на лбах; кости, казалось, трещали от неимоверного усилья. А исполин, в вечном покое, с кроткой улыбкой на плоских губах, как будто не двигался, только чуть вздрагивал. И вместе с хриплым дыханьем вырывалась из тысячи грудей, как стон, заунывная песнь:VII
Люди толпились на площади. Смутный гул голосов прерывали отдельные возгласы: – Слава Амону Всевышнему! Слава Хонзу, сыну Амонову! Вдруг, сначала издали, а потом все ближе и ближе, послышалось стройное пенье. Площадь осветили красные светы факелов, и торжественное шествие вступило на нее. Впереди – ливийские наемники; за ними – опахалоносцы, кадилоносцы; потом – хоремхэбы – жрецы-заклинатели; и, наконец, двадцать четыре старших жреца-нетератефа, по двенадцати в ряд, с бритыми головами, в леопардовых шкурах через плечо, в белых, широких, туго накрахмаленных, как бы женских, юбках, несли на двух шестах божий ковчег – Узерхет, ладью акацийного дерева, с льняными парусами-завесами, скрывавшими маленькое, в локоть, изваяньице бога Амона. Тень его сквозила сквозь тонкую ткань в трепетном свете факелов; но и на тень бога люди не смели взглянуть: увидеть – умереть. За ковчегом шла толпа. Пели хором:VIII
Дио отправилась на свиданье с Птамозом, когда бунт только начинался в Заречьи, а по сю сторону реки еще все было спокойно. Иссахар ждал ее у восточных ворот Апет-Ойзитской ограды, где лежало в развалинах запустевшее гробничное святилище царя Тутмоза Третьего. Выйдя из носилок и велев людям ждать у ворот, она вошла с Иссахаром в полуразрушенный пилон святилища. Подойдя к стене, покрытой сплошь изваяньями и росписью так, что не видно было пазов между камнями, он уперся плечом в стену. Подвижной, на оси вращавшийся камень повернулся, открывая узкую, темную щель. Боком пролезли в нее оба и начали сходить по крутым, вырубленным в толще скал, ступеням. Иссахар с факелом шел впереди по отлого спускавшемуся подземному ходу. Было душно: недра земли, прогреваемые вечным египетским солнцем, никогда не простывали: солнцем напоен был мрак. «Слава тебе, Боже, во мраке живущий!» – вспомнила Дио. Здесь, казалось, и мертвым тепло лежать в гробах, во чреве земли, как младенцам во чреве матери. Бесконечная роспись вдоль стен изображала плаванье бога Солнца по второму, подземному Нилу: в бездыханной тишине повис парус ладьи, и мертвые пловцы волокли ее волоком, через двенадцать пещер – двенадцать часов ночи, от вечного вечера к утру вечному. Тут же иероглифы славили Полночное Солнце, Амона Сокровенного:IX
С плоской крыши Хнумова дома Дио смотрела на пожар в Заречьи. Горел Чарукский дворец, местопребыванье царского наместника, Тутанкатона. Весь деревянный, из очень старого, сухого кедра и кипариса, он пылал жарко и ровно, как смоляной факел. Голые кручи Ливийских гор, освещенные снизу, рдели как раскаленные; пламя отражалось в реке красным столбом, и белый дым клубился в двойном свете – лунно-голубом и огненно-розовом. Рядом с Дио стояли на крыше слуги Хнумова дома. На лицах у всех была та безотчетная радость, которую испытывают люди при виде ночного пожара. – Вон, вон выкинуло где! Женский терем горит, – сказал кто-то. – Нет, притвор царевичев, – возразил другой. – А вот и в саду занялось, у самого озера; должно быть, часовня Атонова. – А ведь это, чай, все он, Кики Безносый, орудует, – его рук дело! – Вволю пограбят, небось, руки погреет голытьба заречная! – Глянь-ка, братцы, глянь, и на нашей стороне началось! – радостно указал кто-то на правобережную часть города, где в двух местах сразу вспыхнули огни пожаров. – Ах, сукины дети, со всех концов запалили! Снизу, по крутой лесенке, взошел на крышу Хнум. Двое слуг вели его под руки. Он только что встал с ложа, больной: после давешнего суда над Юброй сделался у него припадок печени. Старушка Нибитуйя и письмоводитель Иниотеф шли за ним. Хнуму подали кресло, а Нибитуйя села у ног его, на скамеечку. Дио подошла к ним и поцеловала обоих в плечи. – Давно ли, дочь моя, из города? – спросил ее Хнум. – Только что. – Не слыхала ли чего? – Бунтовщиков разогнали сейчас у Амонова храма, в Ойзите, а в других местах опять собираются, ходят, грабят и жгут. Прибыли, говорят, ахейские наемники с царским страженачальником, Маху. О смерти Пентаура она ничего не сказала, потому что не имела силы говорить. – Чудеса! – пробормотал себе под нос Иниотеф и покачал головой, усмехаясь. Хнум глянул на него исподлобья, угрюмо: – Чего бормочешь? – Чудеса, говорю: сколько верных войск в городе, а на бунтовщиков не послали, дождались ахейцев! – Молчи, дурак, не болтай лишнего… А царский наместник где? – опять обратился он к Дио. – Никто хорошенько не знает. Одни говорят, за рекой, а другие – на эту сторону ушел, с верным отрядом нубийцев. Едва не сказала «бежал», и Хнум это понял. – Ухух, помилуй, Ухух, помилуй! – завздыхала Нибитуйя. – Как бы злодеям в руки не попался! Хнум долго, молча смотрел на огонь пожара. – Так-так-так! Вот оно, вот начинается, – заговорил он тихо, как будто думая вслух. – По Ипуверову пророчеству: «Господами будут рабы, новыми богами сделаются нищие». Юбра-то, Юбра наш, смерд, знал, что делает: знает муравей, куда хватит полая вода: кочку строит, где не смоет. Ушел к бунтовщикам вовремя! Дио тоже смотрела на пожар, и вдруг нашло на нее знакомое чувство повторенья, возвращенья вечного – нэманк, – «все это уже было когда-то»: так же красное пламя пожара освещало снизу голые скалы и отражалось в черной воде красным столбом; так же белый дым клубился в двойном свете, серебряно-лунном и розово-огненном; так же пронзал ее всю холод мертвых уст: как вошел в нее давеча, когда, прощаясь с Пентауром, поцеловала его, – так и остался в ней. Быстрые шаги послышались на лесенке. Сотник наместничьих телохранителей, совсем еще молоденький мальчик, взбежал на крышу. По запыленному шлему, разорванной одежде, бегающим глазам и дрожащим губам видно было, что он прямо из жаркого дела. – Господину моему радоваться, – проговорил он, подойдя к Хнуму и кланяясь низко. – От его высочества велено сказать… Так спешил, что задохся. – Благополучен ли государь наместник? – спросил Хнум, вглядываясь в испуганное лицо мальчика. – Слава Атону, благополучен, а в большой был опасности. Обнаглела бунтовская сволочь, – беда… Его высочество сейчас будет к тебе, велел приготовить ночлег. – Сколько с ним человек? – Тридцати не будет. – Где же остальные? – Кто разбежался, а кто к страженачальнику Маху отослан: государь наместник передал ему всю власть над городом. – Так-так-так, – проговорил Хнум и покачал головой задумчиво: понял, что Тута бежал, как трус. – Маху – воин отважный, бунтовщикам потачки не даст. Надолго ли, Бог весть, а сейчас город спасен… Ну, пойдем, сын мой. Счастлив буду принять его высочество. Хнум встал и пошел. Все – за ним. Дио и Зенра спустились во второй ярус дома, где была Диина горница. Вошли в нее. Дио начала раздеваться. Дрожала так, что зуб на зуб не попадал. Всю ее пронизывал насквозь тот же холод, как давеча. – Что ты дрожишь? – спросила Зенра. Дио ничего не ответила и легла на ложе. Зенра укрыла ее потеплее, поцеловала и хотела выйти, но Дио взяла ее за руку. – А знаешь, няня, Пентаур убит, – сказала тихо, как будто спокойно. Ноги у старушки подкосились. Присела на край ложа, чтоб не упасть. – Господи, Господи, – прошептала с тем удивленьем, которое всегда рождает в людях внезапная смерть. – Да как же, где, когда? – Только что, в бунте у Амонова храма. – Ах, бедный! – заплакала Зенра. – Какой был человек хороший. А я-то думала… Дио усмехнулась: – Думала, жених? Да, хорош жених, да невеста плоха… Ну, ступай, не плачь, о нем не надо плакать, – хорошо умер, дай Бог всякому так! Дио закрыла глаза, но, только что Зенра вышла, открыла их и посмотрела в глубину горницы, где лунный луч падал на высокую Амонову арфу с перекрещенными струнами и двумя, на подножьи, радужными солнцами; золотые сердца их тускло искрились в бледном луче. Это была та самая арфа, на которой давеча играл Пентаур тихие песни любви и смерти. Набежало ли на месяц облако, или помутнело у Дио в глазах от слез, – вдруг показалось ей, что в косом полотнище лунного света на белой стене промелькнула чья-то тень. «Он!» – подумала она и вся насторожилась, как будто ждала, что струны зазвенят. Но молчали, и тень исчезла: ровный свет опять забелел на стене. Дио укрылась с головой одеялом и хотела уснуть, но не могла. Вдруг послышалось ей, что струны звенят. Откинула с головы одеяло, привстала на ложе, прислушалась: звенят, звенят, поют:Вторая часть. Кто он?
I
«Я, Ахенатон Уаэнра, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный, так говорю: здесь построю город, во имя Атона, отца моего, ибо никто, как он, привел меня в Ахетатон, удел свой вечный; никто из людей не сказал мне: „Построй здесь город“, – но это сказал мне Отец мой небесный. Ни богу, ни богине, ни царю, ни царице не принадлежит эта земля, но единому Атону, отцу моему. Да процветет же град божий, как солнце цветет в небесах. Вот подымаю руку мою и клянусь: не переступит нога моя за рубеж удела сего, его же оградил Атон горами своими, и возжелал, и возлюбил на веки веков». Надпись эта была вырублена в круче скал, к северу, югу, востоку и западу от города, на четырнадцати плитах – пограничных камнях, обозначавших Атонов удел, царство божье на земле. Их было четырнадцать, по числу частей растерзанного тела Озирисова, Великой Жертвы, ибо сам царь Ахенатон был второй Озирис. В четвертый год царствования покинул он древнюю столицу Египта, Нут-Амон, Фивы, и основал новую. Город строился с такою поспешностью, что едва возведенные зданья уже давали трещины; их кое-как замазывали глиною и продолжали строить. Опытные зодчие, помня мудрость отцов: «наспех – на смех», – только качали головами. Царская казна истощалась; тратились несметные сокровища из ограбленных Амоновых храмов; со всех концов Египта сгонялись десятки тысяч работников; строили даже по ночам, при свете факелов. И чудо совершилось: в десять лет вырос новый город в пустыне: так розовый лотос, некхэб, расцветая за ночь, выходит из-под воды утром; так волшебное марево встает над мреющим зноем песков; но отхлынет вода – лотос увянет; ветер дохнет – рассеется марево. Дио приехала в Ахетатон за пять дней до великого праздника – двенадцатилетней годовщины с основания города, совпадавшей с днем рождества Атонова, зимним солнцеворотом, когда воскресает – рождается «малое солнце», бог-младенец, Озирис-Соккарис. В первый раз она должна была плясать перед царем на этом празднике. Тута хотел ее представить ко двору тотчас по приезде; но она не захотела, и он уступил: уступал ей во всем, ухаживал за ней; видимо, ставил на нее большую ставку в большой игре; торговал «жемчужиной Царства Морей», как ловкий купец. От неудач своих в Нут-Амонском бунте он скоро утешился. Еще в пути получил добрые вести. Друзья при дворе для него постарались: дело с бунтовщиками представили так, что слабость его оказалась благостью, трусость – миролюбьем; с поля битвы бежал, будто бы помня, что «мир лучше войны». Пять дней до праздника Дио провела в Тутиной усадьбе, на Мерировой улице, близ Атонова храма, готовясь к пляске. Днем не выходила из дому, ото всех пряталась, а ночью подымалась на плоскую крышу храма, где должна была плясать. Здесь училась сама и учила других. Поздно вечером, накануне праздника, она сидела одна в только что отделанной палате Тутина летнего дома; в зимнем – жил он сам со своей супругой, царскою дочерью Анкзембатоною – Анки. Из соседней половины, еще недостроенной, где днем работали каменщики, плотники, маляры и штукатуры, пахло свежею известью и краскою. Тем же запахом нового дома, казалось ей, пахло по всему городу. Красные, с зелеными венцами пальмовых листьев, столпы поддерживали небесно-голубого цвета потолок. Нежная роспись шла по белой стене: водяные тонкие, как волосы, травы и порхавшие над ними желтые бабочки. В забранные каменной решеткой узкие и длинные окна-щели под самым потолком веяла свежесть зимнего вечера. Сидя на низком ложе, кирпичном помосте, устланном коврами и обложенном подушками, Дио куталась в критскую шубу, волчий мех, и грелась у очага, глиняного блюда с жаром углей. «Завтра увижу его», – думала со страхом. В первый же день по приезде начала бояться; чем дальше, тем больше; и вот, в эту последнюю ночь перед свиданьем, напал на нее такой страх, что, казалось, бежала бы, если бы дала себе волю. В жар и холод кидала ее мысль о том, как завтра будет плясать перед царем. «Руки-ноги отнимутся; споткнусь, растянусь, осрамлю бедного Туту!» – смеялась она, как будто нарочно растравляла смехом страх. В глубине палаты две лампады теплились в двух впадинах стены, часовенках, с плоскими, на алебастровых плитах, изваяньями, налево – царя, а направо – царицы. Между ними, в простенке, бирюзово-голубые, по золотисто-желтому полю, столбцы иероглифов славили бога Атона. Дио встала, подошла к левой впадине и заглянула внутрь, на изваянье царя. Стоя у жертвенника, подымал он два круглых жертвенных хлебца, по одному – на каждой ладони, к лучезарному кругу Солнца. Высочайшая, острая, как веретено, царская шапка-тиара казалась слишком тяжелою для маленькой детской головки на тонкой, как стебель цветка, гнущейся шее. Детское личико было неправильно: слишком вперед выступающий рот, слишком назад откинутый лоб. Прелесть обнаженного тела напоминала только что расцветший и уже от зноя никнущий цветок:II
Радость возвестила людям, в безмолвии ночи, труба. Одна, другая, третья, и десятки, и сотни труб трубили Атонову песнь:III
Хор слепых певцов запел Атонову песнь. Нищие бродяги, ходили они по большим дорогам, из села в село, из города в город, питаясь подаяньем. Царь, однажды услышав их у врат Атонова храма, так пленился ими, что назначил им быть храмовыми певчими, да возносится Богу хвала не только от счастливых, мудрых и зрячих, но и от несчастных, темных, слепых. Их было семеро. Перед царскою скинией стояли они в ряд, на коленях, голые, только в белых передниках, с телами, почерневшими от солнца, с руками и ногами иссохшими, тонкими, как палки, с видными сквозь кожу ребрами и животами вздутыми: головы бритые, лица сморщенные; складки около губ, как у больных, старых псов; носы курносые, тоже как у псов, нюхающие; узкие слепые щелки воспаленных глаз. Запевало, сидя впереди, играл на высокой семиструнной арфе, а остальные, отбивая лад песни ладошами, пели голосами гнусавыми. Прямо на солнце смотрели слепыми глазами, но светлого бога Ра не видели, славили теплого бога Шу:IV
«В семидесяти душах пришли отцы наши в Египет, а ныне Господь умножил нас, как звезды небесные. И расплодились мы, и усилились чрезвычайно. И сказал царь Египта народу своему: „Вот народ сынов Израилевых, многочисленнее и сильнее нас. Перехитрим же его, чтобы он не размножился; иначе, когда будет война, соединится он с нашим неприятелем“. И поставили над нами работоначальников, чтобы изнуряли нас тяжкими работами над глиной и кирпичами. И стенали мы от работы, и вопияли, и вопль наш восшел к Богу. Мышцею крепкою и дланью простертою вывел нас Бог из Египта, из печи железной. Когда же, гонимые войском царя Египетского, подошли мы к Чермному морю, то простер вождь сынов Израилевых, Моисей, руку свою на море, и расступились воды; влага стала стеною, опустели пучины в сердце морей. И обратились воды на Египтян, и покрыло их море, и погрузились, как свинец, в великих водах». Так говорили сыны Израилевы, а Египтяне смеялись над ними: «Ничего этого не было: никогда никакой царь Египта не погибал в море, а вождь Иадов-Пархатых, называемый ими по-египетски Мозу-Дитя, Сын, – вовсе не Сын Божий, как думают они, а сын раба, злой колдун, вор и убийца, бежавший в пустыню, к мадиамским кочевникам, потом вернувшийся тайно в Египет и сделавшийся вождем разбойничьей шайки Хабири – Хищников, тех же Иадов. В пограничных областях Египта то и дело бунтуют Хабири. Во дни царя Тутмоза Четвертого произошел один из таких бунтов: шайка Хабири ушла в Синайскую пустыню и погибла там от жажды и голода вместе с Мозу – Моисеем, вождем своим». Так ругались сыны Хамовы над сынами Израиля. Впрочем, не только египтяне, но и многие среди самих израильтян – Моисей вывел из Египта лишь часть их – чудесам Исхода не верили и новому богу Иагве не поклонились. «Что это за бог? – говорили они. – Мы его не знаем. Иагве, на языке мадиамском, значит Губитель. Это бог не Израиля, а Синайских кочевников, бес пустыни, огнь поядающий. Не для того ли и сын его, Моисей, выходя к народу, покрывал лицо свое, чтоб не узнали, на кого он похож? Когда же сам Иагве явился ему, подполз во мраке ночи несказанным страшилищем, чтобы умертвить его, жена Моисея, Сепфора, отрезав крайнюю плоть сына своего и кинув ее к ногам Губителя, сказала: „Ты – Жених крови у меня, Жених крови по обрезанию!“ И, напившись крови, Кровопийца отошел. Нет, не таковы боги отцов наших, Элогимы кроткие: Элиун, Отец, Эль-Шаддай, Сын, и Эль-Руах, Мать. Тот – буря, гнев, огнь поядающий, а эти трое – тихость, милость, свежесть росная». И еще говорили: «Не было Исхода – Исход будет; и Сына не было – Сын будет, по слову отца нашего Иакова: „Не отойдет скиптр от Иуды и вождь от чресл его, доколе не приидет Мессия“. Хамуил, сын Авиноама, из колена Иудина, священник Эль-Шаддая, чтил старых богов, Элогимов, нового бога, Иагве, ненавидел и ждал Мессию. Был мудр: врачевал больных, метал гадальные кости – терафимы, предсказывая Божьи суды в судьбах человеческих, и получал за это хорошую плату; торговал также, не без выгоды, хотя и тайком от царской таможни, галаадским бальзамом для умащенья мертвых и ливийским врачебным злаком, сильфием. Так жил он в городе Бубастисе в устьи Нила, богами хранимый и людьми почитаемый. Было у него два сына: старший, Элиав, от израильтянки Фамари, и младший, Иссахар, от египтянки Асты. Будучи однажды по торговым делам в городе Мендесе, увидел Хамуил в храме бога Козла девочку-жрицу, Асту, и так полюбил ее, что не пожалел ста золотых колец, цены тридцати воловьих упряжек, чтобы устроить побег ее из храма: жрицы, нареченные супруги бога, не могли, под страхом смерти, выходить замуж ни за кого, а тем более за нечистых Иадов. Аста горячо полюбила своего второго, смертного, мужа, но не могла себе простить измены первому, бессмертному, и мучилась этим так, что немного помешалась в уме. Когда же родила сына, подумала, что зачала его от бога: жрицы верили, что бог Козел, огненно-рыжий Биндиди, силы мужской богам и людям податель, Солнце-Pa во плоти, плотски соединяется со своими жрицами-женами. Маленькому Изу, – Из от Изеркер, так переделала Аста имя Иссахар по-египетски, – нашептывала она странные сказки, напевала странные песни о златошерстом, златорогом Козле, пасущемся на лазурных пастбищах неба, а иногда сходящем и на землю, к прекрасным дочерям земли, своим возлюбленным. Первая жена Хамуила, израильтянка Фамарь лютою ненавистью возненавидела египтянку Асту и «бесова пащенка ее, сына Козла смердящего». Было что-то и вправду козлиное в лице Иссахара, в толстом горбатом носу, толстых губах, косом разрезе желтых глаз, и потом, когда он возмужал, в рыжих, висевших вдоль щек, длинных кудрях, в длинной, раздвоенной бороде и даже в хриповатом и тонком, как бы блеющем, голосе. «Рыжим козлом» дразнили маленького Иза школьники. Рыжеволосых египтяне считали нечистыми, потому что Сэт, дьявол, рыж, как царство его, песчаная степь. Издали, завидев рыжего на улице, прохожие плевались и матери прятали детей, чтоб он их не сглазил. «Плохо быть рыжим» – это мальчик узнал, только что начал помнить себя; но хорошо или плохо быть сыном бога Козла – этого не мог решить, даже когда вырос. Может быть, хорошо для Изеркера, египтянина, а для Иссахара, израильтянина, плохо; кто же он – Изеркер или Иссахар, он и сам не знал, и в этом была его вечная мука. В первые годы царствования Аменхотепа Четвертого, будущего Ахенатона, когда пришли вести о победах Иешуйи – Иисуса Навина в Земле Обетованной, израильтяне, оставшиеся в Египте, взбунтовались. Бунт начался в городе Бубастисе. Элиава, сына Хамуилова, – ему было тогда двадцать пять лет, – видели с оружьем в руках, во главе бунтовщиков. Бунт был подавлен. Элиав бежал, и вместо него схватили и посадили в тюрьму заложником брата его, Иссахара, нив чем не повинного. Аста обивала пороги судей, не жалея взяток. Взятки брали, но заложника держали крепко. Вдруг, по чьему-то доносу, схвачен был Элиав, скрывавшийся в болотных чащах Устья, а Иссахар выпущен. Вскоре после того, выпив холодного пива в жаркий день, Аста внезапно скончалась, а через несколько дней две служанки в доме Хамуила поссорились, и одна донесла, что другая отравила госпожу свою. Когда же допросили обеих, оговоренная призналась, что отравила Асту по наущенью Фамари. И та не заперлась, сказала мужу просто: – Я убила Асту за то, что она донесла на Элиава. Убей и ты меня: кровь за кровь, душа за душу. Так сказала она, потому что чтила лютого Иагве, Мстителя. Но Хамуил, священник Эль-Шаддая кроткого, помиловал ее, только велел ей покинуть дом его навсегда. В туже ночь Фамарь удавилась, и Хамуил недолго выжил, умер с горя. Умирая, завещал он сыну Иссахару ждать Мессию. Осиротевший Иссахар переехал в Нут-Амон, Фивы, к деду своему по матери, жрецу Птахотепу, хранителю книжных свитков в святилище Амона Фиванского, и здесь, приняв сан уаба – младшего жреца, сделался учеником Птамоза, Амонова первосвященника. Когда начались гонения царя-отступника, многие ученики Птамоза, из страха или корысти, изменили учителю, но Иссахар остался ему верен. Вечную муку его – необходимость и невозможность решить, что он – израильтянин или египтянин, утолил Птамоз, открыв ему тайны божественной мудрости. Чем больше постигал он ее, тем яснее видел, что бог-человек, Озирис растерзанный, и Тот, о Ком говорили пророки Израиля: «Душу Свою предал на смерть и за преступников сделался Ходатаем», – один и тот же Мессия.V
После Фиванского бунта Иссахар приехал в Ахетатон – Город Солнца для свиданья с братом Элиавом и с порученьем от Птамоза, таким тайным и страшным, что не только ни с кем не говорил о нем, но и сам боялся думать. В получасе ходьбы к востоку от города, на дне глубокой котловины, между скалами Аравийских предгорий, находился тюремный поселок израильтян, осужденных на работы в соседних каменоломнях Хат-Нуба. Египтяне называли его Селеньем Пархатых, а израильтяне – Шэолом – Адом. Дней десять после рождества Атонова шел Иссахар на свиданье с братом в Шэол. Семидесятилетний старик, с тонким и сухим, в глубоких морщинах, смуглым лицом, с длинной белой бородой, похожий на Авраама, двоюродный дядя Иссахара, богатый купец из города Таниса Ахирам, сын Халева, шел рядом с ним. Узкою козьей тропинкой взбирались они по западному склону одного из холмов над Шэолом. Солнце заходило в красную мглу, как бы лужу запекшейся крови, и голые, желтые известняковые скалы, кое-где залитые волнами зыбучих песков, пламенели, как раскаленные докрасна. – А что, племянничек, бунтовал, небось, и ты в Нут-Амоне? – спросил Ахирам. – Я? Нет. Я человек смирный. Да нам и святой отец бунтовать не велит, – ответил Иссахар. Святым отцом называл он Птамоза. Старик покачал головой недоверчиво: – Врешь, ой, по глазам вижу, что врешь! Все вы, жрецы Амоновы, – бунтовщики… А только помни, сынок, бунтом ничего не возьмешь. – А чем же? – спросил Иссахар. Старик лукаво усмехнулся и погладил свою длинную белую бороду. – А вот чем, слушай. Праотец наш, Авраам, как сошел от голода из Ханаана в Египет, сказал Сарре, жене своей: «Ты у меня красавица; скажи же египтянам, что ты – сестра моя, чтобы мне хорошо было через тебя». Так она и сделала, и взята была в дом фараона, и хорошо было Аврааму через нее: был у него мелкий и крупный скот, и ослы, и рабы, и рабыни, и лошаки, и верблюды. А фараона поразил Господь за Сарру, жену Авраамову, лютыми казнями. Так-то, сынок. Благословен Израиль, народ, хранимый Господом! Он попирает выю врагов своих не бунтом, не силой, а мудростью, – заключил старик, и глаза его засветилисьплутовством Авраамовым. Молодой орел поднялся со скалы, медленно взмыл, озаряемый снизу заходящим солнцем, серебристо-седой, царственный, и плавными кругами закружил, высматривая добычу в степи, сосунка антилопы или степного стрепета. «Я носил вас как бы на орлиных крыльях и принес вас к Себе», – вспомнил Иссахар слово Господне к Израилю. «Так и меня сейчас несет!» – подумал он. Вспомнил также, что говорил ему Птамоз, посылая в Город Солнца: «Будь тверд и мужественен, сын мой, ибо с тобою Господь: Он совершит за тебя». И дал ему нож, маленький, бронзовый, жертвенный, с головой бога Амона-Овна вместо рукояти: на что, не сказал, и он не спросил, – сам понял. Вспомнив это, засунул руку под плащ, за широкий кожаный пояс и, нащупав в нем спрятанный нож, сжал рукоять нежно и крепко, как любящий – руку возлюбленной. «Ну что же, страшно? – подумал. – Нет, ничего не страшно с Ним: Он за меня совершит. Несет, несет и принесет к Себе!» Обернулся к Ахираму и сказал: – Дядюшка, достань мне пропуск! Все эти дни хотел это сказать, но не смел; сам еще за минуту не знал, что скажет. – Какой пропуск? – На завтрашний день, во дворец. – Да что ты, сынок, ошалел, что ли? Где я тебе, на ночь глядя, пропуск буду доставать? – Дядюшка, ты все можешь, у тебя везде ходы, лазейки. Достань же, миленький, достань! – умолял Иссахар так, как будто дело шло о спасеньи жизни его. – А тебе на что? – спросил Ахирам, вглядываясь в него пристально. – Чтобы видеть царя. – Да ведь ты его уже видел. – Плохо, издали. Завтра день прошений: всех подпускать будут к престолу. Близко увижу, лицом к лицу. Очень мне нравится. Радость-Солнца, Радость-Солнца, видеть его – радость! – говорил Иссахар умиленно, восторженно. – Нет, не будет тебе пропуска, – сказал Ахирам, покачав головою решительно. – Бог тебя знает, что у тебя на уме, еще беды с тобой наживешь! Иссахар вынул мошну из-за пазухи, достал из нее большого, в полпальца, священного жука, Хэпера, из чудесной синайской лапис-лазури, и подал его Ахираму. Тот жадно схватил его, взвесил на ладони и долго, тщательно разглядывал. – Славненький камешек! – проговорил наконец, колеблясь между восхищеньем знатока и желаньем сбить цену товара. – Есть на брюшке подпалинка, муть будто кажет, прозелень, а ничего, недурен, даже очень. Из казны Амоновой, что ль? Украл? – Что ты, дядюшка, я не вор. Святой отец подарил. – Ну-у! За что же! А впрочем, дураки на свете бывают всякие: дарят и ни за что… Сколько возьмешь? – Ничего, только пропуск достань. Глаза у старика разгорелись. Опять осмотрел камень, даже полизал, покусал; быстрым, как бы воровским, движеньем погладил свою Авраамову бороду, поднял бровь, прищурил глаз и сказал, отдавая камень: – Слушай, сынок, в городе сегодня не ночуй: будет облава. Страженачальник Маху что-то пронюхал, бунтовщиков нут-амонских ищет. В Козьей пещере ночуй, над Шэолом. Нааман проведет. Если пропуск достану, приду туда до полуночи, а если нет, значит, дело плохо, – беги, душу спасай! Иссахар опять подал ему камень, но он его не взял. – Нет, вперед не надо. Будет товар, будет и плата – я честный купец. Не лгал: был честен – плут и честен вместе, по завету Авраамову. – Жалко мне тебя, Рыженький! – проговорил он тихо, со старческой благостью. – Брат твой, Элиав, погиб ни за что: как бы и тебе не погибнуть… Помни, сынок, люди на страданье рождаются, как искры пламени, чтобы устремляться вверх, а все-таки сладок свет солнца живым; и псу живому лучше, нежели мертвому льву. «Душу мою за камень купил, и вот жалеет», – удивился Иссахар. Опять взглянул на орла, все еще кружившего в небе, вспомнил, что будет завтра, и сердце забилось от радости: «Несет, несет и принесет к Себе!» Взошли на вершину холма и увидели внизу, в котловине, правильный четырехугольник совершенно одинаковых домиков, пересеченный сетью улочек и огражденный высокими стенами. Мертвая пустыня была кругом: ни деревца, ни кустика – только камень да песок: зимою холодная могила, летом раскаленная печь: настоящий Ад – Шэол. Снизу пахнуло на них как бы смрадом тлеющей падали. Ахирам повел носом, поморщился: – Ох-ох-ох! Человечинкой пахнет, двуногой скотинкой. Ни колодца кругом, ни источника, а на реку-то за водой не находишься: в собственном смраде задыхаются, бедные. Быстро спустились, всё той же тропинкой, на дно котловины и подошли к воротам Шэола. Ахирам постучался. Открылось оконце в стене, выглянул привратник, узнал старика и отпер калитку. Иссахара сначала не хотел пускать, но Ахирам что-то шепнул ему на ухо, что-то сунул в руку, и он пропустил обоих. Длинные, узкие, прямые, как по шнуру вытянутые, улочки шли от площади у ворот в глубину селенья. Голая стена была с одной стороны каждой улочки, а с другой – дверцы в глиняных, низеньких, совершенно одинаковых домиках, подобьи скотских стойл: улочки – как бы тюремные ходы; домики – как бы тюремные кельи. Ни кладовых, ни житниц: всем заключенным в Шэоле выдавался казенный паек. Лужи помоев с тучами жужжащих над ними мух, кучи помета, скотского и человечьего, смердели так, как будто все селенье было одна огромная свалка нечистот. «Язву проказы наведу на домы ваши, – говорил Господь Израилю. – Если покажется язва на стенах домов, зеленоватые или красноватые ямины, должно выломать камни и бросить их на место нечистое; если же снова язва будет цвести, это проказа едкая; должно разломать сей дом». Все домы Шэола цвели такими язвами. Мертвые камни изъедены были нечистью; тем более – живые тела людей: сыпи, чесотки, нарывы, лишаи, парши, коросты и страшные белые струпья проказы покрывали несчастных, заживо сошедших в Ад. Царскою милостью разрешено было семьям узников жить вместе с ними; но и милость сделалась казнью: люди задыхались в тесноте еще большей. «Женки пархатых плодущие!» – смеялись тюремщики. «Умножая, умножу семя твое, как звезды небесные», – благословил Господь Израиля; но и благословенье сделалось проклятьем: дети рождались и умирали бесчисленно, киша в смердящем Аду, как черви в падали.VI
– Бедная царица! Когда болит у бога живот, делать ему припарки, ставить промывательные и все-таки верить, что царь – бог, не так-то легко! – смеялся старый вельможа Айя. Тута, большой любитель острых слов, однажды, в минуту откровенности, передал Дио эту шутку, и часто она вспоминала ее, глядя на царицу Нефертити. В двадцать восемь лет, мать шестерых детей, все еще она была похожа на девочку: тонкий девичий стан, чуть выпуклая грудь, узенькие плечи, выступающие на ключицах косточки, шейка тонкая, длинная, – «как у жирафа», шутила сама. Под высоким, ведроподобным царским кокошником, низко надвинутым на лоб, так что не видно было волос, детски нежною казалась округлость лица; в слишком короткой верхней губке, слегка выдававшейся над нижней, была детская жалобность; в черных, без блеска, огромных глазах с чуть-чуть косым разрезом, с тяжело опущенными веками и как бы внутрь смотрящим взором – бездонно-тихая грусть. Вся настороженная, как будто к чему-то внутри себя прислушалась и так замерла; вся неподвижная, как стрела на тетиве, или слишком натянутая, но еще не зазвеневшая струна: зазвенит – оборвется. Раненная насмерть и скрывающая рану свою ото всех. Дочь митаннийской царевны Тадухипы и египетского царя Аменхотепа Третьего, царица Нефертити была сводною сестрою царя Ахенатона; цари Египта, сыны Солнца, чтобы сохранить чистоту солнечной крови, часто женились на сестрах своих. Царь и царица были так схожи, что в юности, когда мальчик и девочка одевались почти одинаково, люди с трудом различали, кто он, кто она. Та же прелесть была в обоих, слишком томная, как в едва расцветшем и уже от зноя никнущем цветке.VII
Все трое вошли в палату Совета. Здесь давно уже собрались и ожидали царя сановники. Когда он проходил мимо них, падали ниц, нюхали землю у ног его, приподымали бритые головы с черепами яйцевидно-удлиненными – «царские тыковки», протягивали руки, выставив ладони вперед, и восклицали: – Радуйся, Радость-Солнца, Ахенатон! Тута, по обыкновению, превзошел всех. – Царь мой, бог мой, сотворивший меня, даруй мне насыщаться лицезреньем твоим вечно! – воскликнул он, закатывая глаза с таким умиленьем, что все ему позавидовали. Царь сел на престольное кресло на низком алебастровом помосте между четырьмя столбиками. Дио стала за ним с опахалом. Все смотрели на нее с любопытством. Она понимала, что ее уже считают царской возлюбленной; покраснела, потупилась. В глубине многостолпной палаты выстроилась стража хеттейских амазонок-телохранительниц. Сановники уселись полукругом на полу, на циновках, поджав под себя ноги. Только трое сидели на складных стульях: Тута, Мерира и верховный советник царя, главный военачальник Рамоз, семидесятилетний старик, тучный, грузный, с пухлым, красным лицом, напоминавшим старую женщину, с вельможно-любезной улыбкой на пухлых губах, с маленькими, заплывшими глазками, очень умными и добрыми. Внук полководца Аменемхэба, сподвижника великого Тутмоза Третьего, Завоевателя, сам доблестный вождь, стяжавший славу в трудных походах на дикие племена Куша и Синайских кочевников, возведенный при царе Аменхотепе Третьем, отце Ахенатона, в сан верховного советника, сохранил его Рамоз и при сыне. Народ любил его, называл «человеком справедливым». Душу свою положил бы он за царя, но бедой и безумьем считал новую веру в Атона, измену старым богам. «Лучший из царей и несчастнейший: губит себя и царство свое ни за что!» – говорил о царе. Начался Совет. Царь слушал доклады сановников о неурожае, голоде, бунтах, разбоях, грабежах, лихоимствах, отпаденьях и междоусобиях областных начальников. Стоя чуть-чуть сбоку, Дио могла видеть лицо его. Он слушал, опустив голову, и лицо его казалось бесчувственным. Страженачальник Маху сделал доклад о последнем бунте в Фивах. – Может быть, ничего бы и не было, если б не пристали ливийские наемники, – заключил он доклад. – Почему же пристали? – спросил царь. – Потому что им не заплатили жалованья вовремя. – А не заплатили почему? – Государь наместник не велел. Царь перевел глаза на Туту: – Зачем ты это сделал? – Иго царя возложил я на шею мою и вот, несу его, – начал тот издалека, соображая, как лучше ответить: понял, что на него сделан донос. – Взойду ли на небо, сойду ли на землю, везде голова моя в деснице твоей, государь! Туда и сюда смотрю и света не вижу; смотрю на царя, солнце мое, и вот, свет! И кирпич из-под кирпича сдвинется в стене, – я же не сдвинусь из-под ног царя, бога моего… – Говори, говори скорее, зачем ты это сделал? – прервал его царь с нетерпеньем. – Хлеба не на что было купить голодным, вот я и занял из жалованья ливийцам. Царь ничего не сказал, но посмотрел на него так, что он невольно опустил глаза. – Сколько убитых? – спросил царь, опять обернувшись к Маху. – Ста человек не будет, – ответил тот. Знал, что убитых больше пятисот, но, переглянувшись с Рамозом, понял: правды говорить не надо; царь будет мучаться, может быть, заболеет, а пользы никакой не будет: все останется как было. – Сто человек! – прошептал царь, еще ниже опуская голову. – Ну, да теперь уж недолго… – Что, государь, недолго? – спросил Рамоз. – Именем моим вам людей убивать! – ответил царь и, помолчав, спросил: – Есть письмо от Рибадди? – Есть. – Покажи. – Нельзя, государь, письмо непристойное. – Все равно покажи. Рамоз подал письмо. Царь прочел его сначала про себя, а потом вслух, так спокойно, как будто речь шла не о нем: – «Муж Гублийский, Рибадди, наместник царя Египетского в Ханаане, так говорит царю: десять лет посылал я к тебе за помощью, но ты не помог. Ныне муж Аморрейский, Азиру, изменник, восстал на тебя и предался царю Хеттейскому, и собрали они колесницы и мужей своих, дабы покорить Ханаан. Враг стоит у ворот моих, завтра войдет и убьет меня, и тело мое отдаст на съедение псам. Хорошо награждает верных слуг своих царь Египта! Да поступят же с тобою боги так, как ты со мною поступил. Кровь моя на голову твою, предатель!» – Как смеет этот мертвый пес ругаться над богом-царем! – возмутился Тута. Царь опять посмотрел на него, и он замолчал, съежился. – Погиб Рибадди? – спросил царь. – Погиб, – ответил Рамоз. – Бросился на меч, чтоб не отдаться живым в руки врага. – Что же теперь будет, Рамоз? – Будет, государь, вот что: царь Хеттейский возьмет Ханаан: подкопают воры стену и войдут в дом. Были мы четыреста лет под игом кочевников и, может быть, другие четыреста будем под игом Хеттеян. Прадед твой, Тутмоз Великий, вознес Египет во главу народов, и были мы свет миру, а ныне этот свет потух… – Что же делать, Рамоз? – Сам знаешь что, государь. – Начать войну? – спросил царь. Рамоз ничего не ответил: знал, что царь погубит себя, погубит царство свое, а войны не начнет. Царь тоже молчал, как будто глубоко задумался. Вдруг поднял голову, сказал: – Не могу! Еще помолчал, подумал и повторил: – Не могу, нет, не могу! «Мир, мир дальним и ближним», – говорит отец мой небесный, Атон. «Мир лучше войны; да не будет войны, да будет мир!» Вот все, что я знаю, все, что имею, Рамоз. Это у меня отнимешь, – ничего не останется: нищ, гол, мертв. Лучше сразу убей! Говорил тихо, просто; но сердце Дио дрогнуло вновь, так же как намедни в радости райского сна. Вдруг почему-то вспомнилась ей над желтой равниной песков в солнечно-розовой мгле млеющая бледность исполинского призрака – пирамиды Хеопса: совершенные треугольники: «Я начал быть, как Бог единый, но три Бога были во Мне», по слову древней мудрости, – божественные треугольники, возносящиеся к небу все уже, уже, острей, острей и, наконец, в последнем острие – восторг исступляющий, тот же, как в этом тихом слове Ахенатона: «Мир»! – О, сколь сладостно ученье твое, Уаэнра! – опять выскочил Тута – пудель Данг лизнул царя языком в лицо. – Ты – второй Озирис, не мечом, а миром мир побеждающий. Скажешь воде «взойди на гору» – взойдет; скажешь горе «пади на воду» – падет; скажешь войне «да будет мир» – и будет мир. – Слушай, Рамоз, – начал царь, – я не так подл, как думал Рибадди, и не так глуп, как думает Тута… Пудель Данг получил по носу: испугался, огорчился. Но сидевший рядом с Тутой вельможа Айя, старик с умными, холодными и бесстыдными глазами, утешил его. – Э, полно, брось, не стоит, – шепнул ему на ухо. – Видишь, дурака валяет, юродствует! – Я не так глуп, как думает Тута, – продолжал царь. – Я знаю: долго еще на земле мира не будет, будет война бесконечная, и чем дольше, тем злее: «все будут убивать друг друга», по древнему пророчеству. Был потоп водный – будет кровавый. Но пусть же, пусть и тогда знают люди, что был человек на земле, сказавший: «Мир!» Вдруг обернулся к Мерире: – А ты, Мерира, что думаешь, чему усмехаешься? – Думаю, государь, что ты хорошо говоришь, но не все. Бог не только мир. Он говорил медленно, с усильем, как будто думал о чем-то другом. – А что же еще? – помог ему царь. – Еще война. – Что ты говоришь, мой друг? Война – не Бог, а дьявол. – Нет, и Бог. Две стороны треугольника сходятся в одном острие: день и ночь, милость и гнев, мир и война, Сын и Отец – все противоборства в Боге… – Сын против Отца? – спросил царь, и рука его, сжимавшая ручку кресла, чуть-чуть дрогнула. Мерира поднял на него глаза и усмехнулся так, что Дио подумала: «Сумасшедший!» Но он тотчас опустил их снова, и лицо его окаменело, отяжелело каменной тяжестью. – Что ты меня спрашиваешь? – ответил он спокойно. – Ты лучше моего знаешь все, Уаэнра: сыну ли не знать Отца? Бог – мера всего. Не тебе говорю, а людям: меры ищите во всем – меры мира и меры меча. – Истинно так! Истинно так! – воскликнул Рамоз. – Я тебя, Мерира, не люблю, а за это слово в ножки поклонился бы: мера мира и мера меча, – лучше не скажешь. – Что же тебе в этом понравилось так? – удивился царь, взглянув на Рамоза. – Он говорит очень страшное… – Да, страшное, да нужное, – ответил Рамоз. – Анкэммаат, В-правде-живущий, правду ты хочешь вознести до неба и расширить по земле; но слабы люди, глупы и злы. Будь же милостив к ним, государь, не требуй от них слишком многого. Лесенку подставь – взлезут, а скажешь: летите – полетят в яму. Милостью одной не проживешь: милость-то наша всем злодеям углаживает путь. Много говорим, мало делаем, а верь старику: нет ничего на свете злее добрых слов пустых, нет ничего подлее благородных слов пустых… – Это ты обо мне, Рамоз? – спросил царь с доброй улыбкой. – Нет, Уаэнра,не о тебе, а о тех, кто чуда от тебя требует, а сам для чуда и пальцем не двинет. Двадцать лет правдой служил я царю, отцу твоему, и тебе; никогда не лгал и теперь не солгу. Худо, очень худо делается по всей земле твоей, государь! «Мир», говорим, а вот, меч; говорим «любовь», и вот, ненависть; говорим «свет», и вот, тьма… Грузно встал, повалился в ноги царю и заплакал: – Сжалься, государь, помилуй! Спаси себя, спаси Египет, подыми за правду меч! А если не хочешь, так и я не хочу видеть, как губишь себя и царство свое. Отпусти меня, старика, на покой! Царь наклонился к нему, поднял его, обнял и поцеловал в уста. – Нет, мой друг, не отпущу, да ты и сам не уйдешь – любишь меня… Потерпи немного, теперь уж недолго, я скоро сам уйду, – шепнул ему на ухо. – Куда уйдешь? Куда уйдешь? – спросил Рамоз с вещим ужасом. – Молчи, не спрашивай, скоро все узнаешь! – ответил царь и встал, давая знать, что Совет кончен.VIII
Выйдя из палаты Совета, пошли на Двор Нищих. Царь велел сановникам идти вперед, а сам замедлил шаг, чтобы остаться наедине с Дио. Минуя ряд покоев, вошли в маленький тепличный садик, где фимиамные деревья в глиняных кадках, привезенные из несказанно далекого Пунта, Страны богов, подобные огромным, паутинно-тонким верескам, точили в солнечном угреве янтарные слезы смолы. Царь сел на скамью и долго сидел молча, не двигаясь, как будто забыв о присутствии Дио. Вдруг взглянул на нее и сказал: – Стыд! Стыд! Стыд! Полно тебе смотреть на мой стыд, уходи! Дио стала перед ним на колени. – Нет, государь, я от тебя не уйду. Жив Господь, жива душа моя, куда бы ни пошел царь мой, на стыд или честь, там будет и раба его! – Стыд мой один ты уже видела, увидишь сейчас и другой. Пойдем, – сказал царь, вставая. Вошли во Двор Нищих. Трижды в году – в половодье, сев и жатву – ворота дворца открывались для всех: всякий бедняк мог входить свободно, сказав имя свое страженачальнику Маху. На дворе расставлены были поставцы с хлебом, с мясом, пивом: всякий мог есть и пить вволю. Тут же принимались царем прошения и жалобы. В первые годы царствования праздники эти бывали чаще. «Каждый девятый день месяца будет днем нищих, – сказано было в царском указе. – Областеначальники должны раздавать в этот день хлеб голодным из царских житниц, ибо вопль несчастных до неба дошел, и сердце наше терзается». «Бог богатых – Амон, бог бедных – Атон, – проповедовал царь. – Горе вам, сытые, горе, богатые, приобретающие дом к дому и поле к полю, так что другим не остается места на земле! Руки ваши полны крови. Омойтесь, очиститесь, научитесь делать добро. Спасайте угнетенного, защищайте сироту, вступайтесь за вдову. Будьте хлебом голодных, водою жаждущих, ризой нагих, кровлей бездомных, улыбкой плачущих. Узы ярма развяжите и отпустите рабов на свободу: тогда свет ваш взойдет во тьме и мрак ваш будет как полдень! – Анкэммаат, В-правде-живущий, – говорили царю ученики его, – ты уравняешь бедных с богатыми, сотрешь межи полей, как стирает их половодье реки. Ты – множество Нилов, затопляющих землю водами любви неисчерпаемой! Царь изобрел опасную игру – кидать золото нищим – огонь в солому. Долго спасал от беды страженачальник Маху: набирал надежных людей из дворцовой челяди, наряжал их нищими, обещал смирным дележ поровну, а буйным – плеть, и все обходилось благополучно. Царь был близорук, с высоты Горнего места, откуда кидал он в толпу золотые колечки-денежки, не узнавал лиц внизу. Но кто-то донес на Маху. Царь сильно разгневался, едва не прогнал его со службы, и пришлось-таки в следующий раз пустить уже не ряженых нищих. Тогда случилась беда: только что посыпался золотой дождь, как люди озверели, сделалась свалка, и целый отряд воинов, с оружьем в руках, едва усмирил толпу. Трое убитых и много раненых осталось на месте. Царь заболел от горя. Золотой дождь прекратился, только раздача хлеба и прием жалоб остались. Двор Нищих был обширный четырехугольник, мощенный алебастровыми плитами, окруженный столпными ходами в два яруса. На одном конце его было Горнее место – царская скиния. К ней вела широкая, отлогая, тоже алебастровая, лестница. На челе скинии парила белоголовая, с красно-чешуйчатым телом, с золотым кольцом, царской державой, в когтях, богиня Ястребиха, Нехтэб, Солнце-Мать. «Как утешает кого-либо мать, так утешу я вас», – говорил царь, сын Солнца, скорбным детям земли. – Ниц! Ниц! Ниц! Царь идет! Бог идет! – возгласили скороходы-вестники, и вся толпа на дворе пала ниц, восклицая: – Радуйся, Радость-Солнца, Ахенатон! Кроме нищих и просителей были тут больные, слепые, хромые, увечные, потому что люди верили, что всякий, кто прикасался к одежде царя или на кого падала только тень от него, получал исцеленье. – Заступи, спаси, помилуй, господи! – вопили к нему люди, как узники ада – к богу, нисшедшему в ад. Царь, взойдя по лестнице в скинию, сел на престол. Дио стала за ним с опахалом. Стража впускала просителей в узкий проход между двумя каменными стенками у подножья лестницы. Два нубийских воина с мечами наголо охраняли дверцу посередине стенки, ближайшей к лестнице. Каждый проситель, подойдя к дверце, падал ниц, нюхал землю, клал деревянную или глиняную дощечку с прошеньем на нижнюю ступень лестницы, где нагромоздилась их уже целая куча, и проходил дальше. Во двор пускали всех, а в этот ход к подножью царской скинии – только по особым пропускам. Страженачальник Маху наблюдал за всем. Вдруг произошло смятенье. Кто-то, подойдя к дверце, хотел в нее войти. Воины скрестили пред ним мечи, но тот лез прямо на них и, протягивая руки к царю, вопил так, как будто его уже резали: – Заступи, спаси, помилуй, Радость-Солнца! Не смея заколоть человека на глазах у царя, воины подняли мечи, и, весь распластавшись, извиваясь ужом, тот прополз под ними и начал ползти вверх по лестнице. Маху кинулся к нему и схватил его за шиворот. Но он вывернулся, выскользнул из рук его и продолжал ползти и вопить к царю. Маху подал знак телохранителям-копейщикам, стоявшим в два ряда по ступеням лестницы. Те сомкнули ряды и опустили копья. Но ползший полз и на них. В то же мгновенье раздался неистовый крик: – Пусти! Пусти! Пусти! Так странен был этот крик, визжащий, захлебывающийся, как у маленьких детей в родимчике или у женщин-кликуш, что Дио не сразу поняла, что это кричит царь. Вскочив с искривленным лицом, быстро топал он ногами, как давеча девочки, игравшие в жмурки под молотильную песенку. И все звенел, звенел неистовый крик: – Пусти! Пусти! Пусти! Маху снова подал знак телохранителям, и те расступились, подняли копья. Ползший прополз между ними почти до верхней площадки лестницы, где стояла царская скиния. Поднял голову, и Дио узнала рыжие длинные кудри, рыжую козлиную бороду, оттопыренные уши, крючковатый нос, толстые губы и горячий блеск глаз Иссахара, сына Хамуилова. Царь затих и, наклонившись, смотрел ему прямо в глаза пристальным, как будто жадным, взором, а тот в глаза царю – таким же взором. – Тайное слово есть у раба твоего до тебя, государь! – прошептал Иссахар. – Говори, я слушаю. – Нет, до тебя, до тебя одного! – Отойдите, – сказал царь стоявшим на площадке сановникам. Все отошли, кроме Дио, спрятавшейся за угол скинии. Три-четыре ступени отделяли Иссахара от царя. – Знаю, кто ты! Знаю, кто ты! – говорил он, подползая к нему и глядя в глаза его все тем же неотступно-жадным взором. – Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный, Ахенатон Уаэнра, Сын Бога живого! Вдруг вскочил и выхватил нож из-за пояса. Но, прежде чем успел поднять его, Дио кинулась к нему и схватила его за руку. Он оттолкнул ее так, что она упала на колени, но, не выпуская руки его, опять вскочила и телом своим заслонила царя. Невыносимо жгущий холод пронзил ей плечо. Услышала крики, увидела бегущих людей и упала с последнею мыслью: «Убьет!».IX
Райские сады Мару-Атону – Сени-Солнца – находились к югу от города, где скалы горной пустыни подступали к реке. Сладкое дыханье северного ветра веяло и в самые жаркие дни под кущами вечно-зеленых пальм и кедров, благоухавших, как фимиамные кадильницы. Каждое дерево посажено было в особую ямку, вырытую в песке, наполненную нильским черноземом и обведенную кирпичным валиком, чтобы не стекала вода при поливке. Всюду были цветники, пруды, островки, мостики, беседки, часовни, терема, легкие, сквозные, решетчатые, узорчатые, великолепно расписанные и раззолоченные, как ларцы для драгоценностей. Царь часто приезжал сюда, чтобы отдохнуть от городского шума в тишине рая. Здесь провела Дио три месяца, лечась от раны. Иссахар ударил ее ножом немного повыше левого сосца. Рана была опасная: если бы нож вонзился глубже, то мог бы задеть сердце. В первые дни томил ее сильный жар с бредом. То будто бы она лежит на костре, как тогда, на острове Крите, после убийства бога Быка: жертвенный нож пронзает ей сердце; жжет пламя костра, но райская свежесть веет сквозь него: пламя – Мерира, свежесть – Таммузадад. То огненно-рыжий козел пасется на райски свежем лугу; ходит, щиплет траву, и зелень ее чернеет, как уголь; бегают по ней красные искорки; и опять зелень – Таму, искорки – Мерира. То старый купец, богатый гость сидонянин, в торговых рядах Кносской пристани развертывает перед ней великолепную двуличневую ткань с зеленым и красным отливом, плутовато подмигивает, похваливает товар: «Настоящая риза Ваалова! Мина серебра за локоть, цена последняя…» И опять красный отлив – Мерира, зеленый – Таммузадад. То уже настоящий Мерира вводит ее во Святое Святых Атонова храма, как было наяву, дня за три до покушенья Иссахара; она не хочет входить: знает, что туда не должно входить никому, кроме царя и первосвященника; но Мерира успокаивает ее: «Ничего, со мною можно!» – берет ее за руку, вводит. В тусклом свете лампад призрачно бледнеет на стене плоское изваяние Сфинкса: тело львиное, львиные задние лапы, а руки и голова человеческие, лицо невыразимо странное, тонкое, острое, птичье, старое, древнее, вечное. «Если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо», – шепчет ей Мерира на ухо. «Кто это?» – хочет она узнать и не может: вдруг узнает и просыпается с криком нездешнего ужаса: «Ахенатон!» Царский врач Пенту лечил ее так искусно, что ей скоро сделалось лучше. Но, может быть, уход неутомимой сиделки, царицы, был для нее целительнее всех лекарств. Царица ухаживала за нею, как родная мать, не отходила от нее ни на минуту, ночей не спала, хотя сама была нездорова: кашляла, и каждый вечер рдели на щеках ее два пятнышка. Всякий раз, как Дио видела над собой это прекрасное измученное лицо тоже раненной насмерть, – ей хотелось плакать. От царицы узнала она, что произошло на Дворе Нищих после того, как Иссахар ударил ее, Дио, ножом и она лишилась чувств. «Бог чудом спас царя», – говорили все. Когда уже злодей занес над ним нож, какое-то ужасное виденье предстало ему; нож выпал из рук его, и сам он упал к ногам царя. Царь, думая, что Дио убита, склонился и обнял ее с таким страшным воплем, что только тогда поняли все, как он ее любит. Долго не могли его поднять. Когда же врач Пенту, наконец, успокоил его, что Дио жива, он поднялся весь в ее крови. «Кровью ты с ним и со мной породнилась», – прибавила царица, рассказав ей об этом, и улыбнулась сквозь слезы. Часть телохранителей бросилась на Иссахара, чтобы убить его тут же, на месте: но другая часть отняла его у них по приказанью Маху и Рамоза: только эти двое в общем смятеньи сохранили присутствие духа и вспомнили, что, прежде чем казнить злодея, надо его допросить. Иссахара отвели в тюрьму и здесь допросили, но узнали немного: он никого не выдал, только признался, что, когда поднял нож на царя, какое-то виденье поразило его, а какое именно, не хотел сказать, только все бормотал себе под нос что-то на языке Пархатых об ихнем царе Машиахе – Мессии, да повторял нелепые слова: «Воззрят на Того, Кого пронзили!». Но кто этот Пронзенный, тоже сказать не хотел, а потом вдруг совсем замолчал. Пытка в святом уделе Атона запрещена была царским указом, но для такого важного случая прибегли и к пытке. Языка, однако, не развязали ему ни антилопьи шелепы, ни гиппопотамьи бичи. Маху и Рамоз должны были, наконец, отступить от него, так и не добившись толку. В ту же ночь он тяжело заболел или притворился больным, чем-то вроде белой горячки. Опасаясь, как бы злодей не умер до казни, Рамоз поспешил испросить у царя смертного приговора. Но царь напомнил ему, что смертная казнь в уделе Атона отменена. Когда же тот предложил вывезти злодея в другой удел, чтобы там казнить, царь усмехнулся, пожал плечами и сказал: «Бога не обманешь, мой друг! Этот человек хотел меня убить здесь – здесь же должен быть и судим». – «Не судим, а помилован», – понял Рамоз и возмутился: решил казнить его потихоньку руками тюремщиков. Но и это не удалось: старые тюремщики заменены были новыми, получившими строгий приказ сохранить узнику жизнь. Настоящая или мнимая болезнь Иссахара скоро прошла. Царь, тоже полубольной, – вскоре после покушенья сделалась у него падучая, и он все не мог оправиться, – посетил узника в тюрьме и долго, мирно беседовал с ним почти наедине: стража стояла вдали. А через несколько дней узнали, что злодей бежал. Три старших царевны, Маки, Рита и Анки, помогали царице ухаживать за Дио. От них узнала она о ходивших по городу слухах, будто бы сам царь помог бежать Иссахару, а бежал-де он недалеко: тут же, в городе, прячется, выжидая, может быть, нового случая покуситься на жизнь царя. «Ныне царь осрамил лица всех верных слуг своих, потому что возлюбил ненавидящих его и возненавидел любящих!» – воскликнул Рамоз, узнав о бегстве Иссахара, и вспомнил при этом слова, сказанные дядькой и тезкой отца государева, старцем Аменхотепом Премудрым: «Если хочешь, государь, послужить богам и очистить Египет от скверны, изгони всех Иадов, Пархатых!» – Прав Гиппопотамчик миленький! – заключила Анки рассказ, – «Гиппопотамчиком» называла Рамоза за тучность, – и вдруг сжала кулачки, затопала ножками, чуть не плача от злости. – Срам, срам на всех нас, что Изка Пархатый помилован! Дио ничего не ответила, но у нее промелькнула мысль: «Кровью мы с ним породнились, да кровь-то, видно, своя и чужая ему как вода!» И хотя она тотчас сама устыдилась этой мысли, но след ее остался в душе. Царь часто бывал в Мару-Атону, но царица редко пускала его к больной, особенно в первые трудные дни: знала, что он не умеет обращаться с больными. Разговоры его с Дио были странно-пусты. – Что это я все о пустом говорю? – удивился он однажды, оставшись с ней наедине. – Оглупел, что ли? Знаешь, Дио, я бываю иногда ужасно глуп, до смешного. Должно быть, от болезни… Помолчал и прибавил с тою детски робкой, как будто виноватой, улыбкой, от которой у нее всегда сжималось сердце: – Хуже всего то, что иногда и самое святое делаю глупым, смешным: точно вор, – украл и осквернил святыню… – Зачем ты так говоришь? – воскликнула Дио с негодованьем. – Ну, прости, не буду… Что, бишь, я хотел? Да, насчет Иссахара. Его-то я простил не от глупости. Он хороший человек… Вошла царица, разговор оборвался. Дио была этому рада: сердце у нее билось так, как будто нож Иссахара опять вонзился в рану. К месяцу Паонзу, Марту-Апрелю, она была уже почти здорова, но еще слаба. В первый раз выйдя в сад, удивилась: сразу после зимы наступило жаркое лето; весны как не бывало. Странная тоска напала на нее в эти знойные дни южной, мнимой весны. «Кто пьет воду из Нила, забывает отечество», – говорили египтяне. Ей казалось, что и она его забыла. Отчего же тоска? «Ни отчего, – утешала себя, – просто глупость, вот как у царя, от болезни. Пройдет». Но не проходило. В саду Мару-Атону, у Большого пруда, против женского терема, где жила Дио, посажено было деревцо, редчайшее в Египте, привезенное в подарок царевне Макитатоне из Полуночной Фракии, молоденькая березка, белоствольная, стройная, тонкая, как тринадцатилетняя девочка. Царевна очень любила ее; сама ухаживала за нею, поливала, окапывала и обкладывала свежим нильским черноземом. Дио тоже полюбила березку. Каждый день смотрела, как набухают почки и выходят из них желто-зеленые, клейкие, сморщенные, словно личики новорожденных, листики; целовала их, нюхала, закрывая глаза, и казалось, вот-вот закукует кукушка, запахнет талым снегом и ландышем, как в родных лесах, на Иде-горе, родной настоящей весной. Когда станицы журавлей улетали на север с уныло-призывным курлыканьем, она протягивала руки к ним: так бы и улетела с ними! Глядя на вечно-синее, мертвое небо, тосковала о родных, живых облаках. Прикладывая ухо к раковине, жадно слушала гул ее, подобный гулу волн морских: видела море во сне и плакала. Раз понюхала только что купленную Зенрой новую губку и чуть наяву не заплакала. Был у нее критский резной аметист, подарок матери, с тончайшим рисунком: голые, наклоненные ветром все в одну сторону ветлы на затопленном лугу, ветхий завалившийся плетень с торчащими кольями, дождевая осенняя рябь на воде: скучно, скудно все, а душу бы, казалось, отдала, чтоб это снова увидеть. Но знала, что никогда не увидит, не вернется на родину – сама не захочет. Не оттого ли и тоска? Так, может быть, светлые тени в раю тоскуют о темной земле. Однажды, ранним утром, сидела она у Макиной березки и слушала, как в горной степи, над Мару-Атону, плачет пастушья свирель. Знала песнь и певца: песнь об умершем боге Таммузе, а певец – Энгур, сын Нурдагана, вавилонянин, старый пастух, слуга Таммузадада, привезенный ею в Египет с острова Крита. Медленно падали звуки свирели, однообразно-унылые, звук за звуком, как слеза за слезою:Слово премудрости царя Ахенатона Уаэнра Неферхеперура – Радости-Солнца, Сына-Солнца-Единого, Естества-Солнца-Прекрасного, слышала и записала Дио, дочь Аридоэля, Кефтиянка, жрица Великой Матери.Царь говорит:
«Атон, лик божий, круг солнца, – образ видимый невидимого Бога. Людям открыть Сокровенного, – в этом всё». «Дед мой, царевич Тутмоз, охотясь однажды в пустыне Пирамид, устал, лег и уснул у подножья великого Сфинкса, засыпанного песками в те дни. Сфинкс явился ему во сне и сказал: „Я – отец твой, Атон; я дам тебе царство, если отроешь меня из песков“. Так он и сделал; так и я делаю: отрываю Бога живого из мертвых песков – мертвых сердец».Царь говорит:
«Три естества в Боге: Зэтут – Лучи, Неферу – Красота, Мерита – Любовь; Круг Солнца, Свет и Тепло; Отец, Сын и Мать». «Знак Атона, круг солнца с тремя простертыми вниз лучами-руками, понятен всем людям, и мудрецам, и детям». «Все ложные боги да истребятся Единым Истинным; да вспомнят Его и обратятся к Нему все концы земли и да поклонятся Ему все народы». «Не умащения мертвых, не бальзам, не соль, не смола, не селитра – лекарство от смерти, а милость, любовь. Милуйте друг друга, люди, милуйте друг друга, и смерти не увидите вовек!» Царь сказал злодею, покушавшемуся на жизнь его, Иссахару израильтянину: «Ваш Бог приносит всех в жертву Себе, а мой – Себя в жертву всем». «Глыбы гранита в каменоломнях Египта взламывают так: пробуравливают в камне отверстие, вгоняют в него деревянный клин, смачивают его водою, и разбухающее дерево ломает камень. Вот и я такой клин». «Есть у Египтян изображенье Озириса-Сэта, бога-дьявола, с двумя головами на одном теле, как бы двух близнецов сросшихся. Я хочу их рассечь». «Мертвая точка Египта – равновесье двух чаш на весах. Я хочу его нарушить». «Как мало я сделал! Поднял крышку гроба над Египтом и знаю, после меня крышка снова опустится. Но знак подан, подан знак грядущим векам!» «Когда мне было лет восемь, я смотрел однажды, как воины складывали в кучу перед государем, отцом моим, кисти рук, отрезанные от павших в битве врагов, и мне сделалось дурно от трупного запаха. Думая о войне, я всегда вспоминаю этот запах». «Роспись была на стене Чарукского дворца близ Фив, где я провел детство: морское сраженье Египтян с Кефтийцами; вражьи суда погибают, люди тонут, а египтяне протягивают им шесты, багры, весла: спасают врагов. Кто-то смеялся при мне, глядя на роспись: „Этаких дураков нигде не сыщешь, кроме Египта!“ Я тогда не знал, что ответить, да и теперь не знаю, а все-таки счастлив, что родился в земле таких дураков».«Величайший царь Египта – Аменемхет, написавший на гробе своем:
Люди при мне жили в мире и милости, Луки и мечи при мне лежали праздные». «Ликует бог, вступая в битву и видя кровь», – сказано в победной надписи царя Тутмоза Третьего, Завоевателя, богу Амону. «Амон – бог войны, Атон – бог мира. Надо между ними сделать выбор. Я сделал». «Будет война, пока много народов, много богов; когда же будет один Бог, один род человеческий, наступит мир». «Мы, Египтяне, презираем Иадов, Пархатых; но, может быть, они больше нашего знают о Сыне; мы говорим о Нем: „был“, а они говорят: „будет“.Царь сказал мне одной и не велел говорить никому:
«Я – Радость-Солнца – Ахенатон? Нет, еще не радость, а скорбь; еще не свет, а тень солнца грядущего – Сына!»Много и других слов царя записала Дио в свитке своем; кончила же песнью Атону:
Богу Атону, живому, единому, песнь царя Ахенатона Уаэнра Неферхеперура. Если дойдет мой свиток до вас, люди грядущих веков, помолитесь обо мне в благодарность за то, что я сохранила вам эту песнь, из всех песен Господних сладчайшую, да вкушу я хлеба на вечной вечери с царем моим возлюбленным, Ахенатоном, вестником солнца грядущего, Сына.Кончив писать, Дио вложила свиток в глиняный сосуд, запечатала его свинцовой печатью с солнечным кругом Атона, дождалась ночи, взяла заступ и пошла в сад, к Макиной березке у Большого пруда. В огненном вихре Шехэба деревцо увяло, листья почернели и свернулись в трубочку, но корни были еще живы. Маки вырыла его, чтобы пересадить в новую ямку со свежей землей, но, должно быть, не успела кончить работу до ночи: дерево лежало над ямкой. Дио вырыла ее поглубже, положила в нее глиняный сосуд, зарыла и сравняла землю. Тут же, в цветнике над прудом, цвела белая роза. В тишине апрельской ночи летали светляки, как искры. Один из них зарылся в розу, точно огненное сердце забилось в цветке. Дио подошла к нему, поцеловала его и подумала: «Если когда-нибудь люди прочтут мой свиток, то соединят Ахенатона с Дио: я буду в нем, как этот огонь в цветке».Чудно явленье твое на востоке,Жизненачальник Атон!Когда восходишь ты на краю небес,То наполняешь землю красотой твоей.Всю тварь обнимают лучи твои,Всех живых пленил ты в свой плен, —Заключил в узы любви.Ты далек, но лучи твои близко;Шествуешь в небе, но день – твой след на земле.Когда же почиешь на западе, —Люди лежат во тьме, как мертвые;Очи закрыты, головы закутаны;Из-под головы у них крадут, – не слышат во сне.Всякий лев выходит из логова,Из норы выползает всякая гадина:Воздремал Творец, и безглагольна тварь.Ты восходишь, – земля просвещается:Посылаешь лучи твои, – мрак бежит.Люди встают, омывают члены свои,Облекаются в ризы свои,Воздевают руки, молятся;И выходит человек на работу свою.Всякий скот пасется на пастбище,Всякий злак зеленеет в полях,Птицы порхают над гнездами,Подымают крылья, как длани молящие;Всякий ягненок прыгает;Всякая мошка кружится:Жизнью твоею оживают, Господи!Лодки плывут вверх и вниз по реке;Все пути тобой открываются.Рыбы пляшут в воде пред лицом твоим;Проникают лучи твои в сердце морей.Ты образуешь зародыш в теле жены,В теле мужа семя творишь.Сохраняешь дитя во чреве матери,Утешаешь его, чтоб не плакало,Прежде чем его утешит мать.Шевелится ли птенчик в яйце своем, —Ты даешь ему дыханиеИ силу разбить скорлупу.Выходит он из яйца, шатается,А голосом своим уже зовет тебя.Как многочисленны дела твои, Господи,Как сокровенны, Единый, Ему же нет равного!Создал ты землю по сердцу твоему,Когда никого с тобою не было в вечности;И человеков создал, и скотов полевых,Все ходящее на ногах по землеИ парящее на крыльях в воздухе.Создал Сирию, Нубию, а также Египет.Каждый народ утвердил ты в земле его,Каждому все сотворил на потребу.Меру жизни и пищу отмерил им,Разделил племена их по говору,И по цвету лица, и по образу.Нил извел ты из мира подземного,Да насытишь благами людей твоих;Нил другой сотворил ты на тверди небес,Чтобы воды его низвергались дождем,Напояли диких зверей на горах,И поля, и луга орошали.Как велики дела твои, Господи!Нил небесный ты дал чужеземцам,Нил подземный – египтянам.Кормишь всякий злак, как дитя свое.Времена года ты создал для тварей своих:Зиму – да прохлаждаются,Лето – да вкушают тепло твое.Создал небеса далекие,Дабы созерцать из них всю тварь свою.Приходишь, уходишь, возвращаешься,И творишь из себя, из единого,Тысячи тысяч образов:Племена, города и селенья,И поля, и дороги, и реки —Видят все вечное солнце твое,Твой восход – им жизнь, твой закат – им смерть.Когда полагал основанья земли,Открыл ты мне волю свою,Сыну своему, вечно сущему, от Отца исходящему,И дочери своей возлюбленнойНефертити, Прелести-прелестей-солнечных,Цветущей во веки веков.Ты, Отец, в сердце моем,И никто тебя не знает,Знаю только я, твой сын,Ахенатон Уаэнра,Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный!
X
Щелкнул бич, кони взвились, закачались перья на гривах, пена слетела с удил снежными хлопьями, и колесница помчалась, как вихрь. Воздух свистел в ушах: львиный хвост, прикрепленный сзади к поясу царя, и пунцовые ленты белой одежды его бились по ветру. Царь правил сам. Дио стояла за ним. Миновали пальмовые рощи и нивы с желтыми колосьями выше человеческого роста; блеснул в последний раз далекий Нил, и грозно обняло их молчанье пустыни, необозримо расстилавшейся, то темно-бурой, то стеклянно-сверкающей. Щурясь на лоснящиеся змеи песчаных дорог в степи, углаженных возкою тяжестей, Дио вспоминала ледниковый, оттепельный наст, блестевший под солнцем на Диктейской горе. Воздух струился от зноя, дрожал ослепительно. Копчик застыл в темно-, как бы черно-синем небе. Иногда пробегала по земле тень от облака, быстрая, и еще быстрее – антилопа; вдруг останавливалась, вытянув шею, нюхала ветер и потом бежала дальше, легкая сама, как ветер. Солнце уже заходило, когда путники увидели на высокой скале Аравийских предгорий одну из пограничных плит, обозначавших Атонов удел. Там, на круче, никому недоступной, кроме ветра, солнца да орлов, вечно навеваемые волны зыбучих песков полузасыпали, точно похоронили заживо, лики царя Ахенатона и царицы Нефертити. Только с отвесной скалы можно было спуститься к ним, вися на веревке. Так и сделал кто-то, должно быть, враг Атоновой веры, чтобы разбить их и надругаться над ними. Царь вышел из колесницы. Черная тень от него легла на белый песок, длинная, как бы до самого края земли. Послышался стук копыт. Подъехали великий жрец Мерира и страженачальник Маху. – Только бы найти негодяев, тут же, на месте, убью! – воскликнул Маху с негодованьем, взглянув на поруганные лики. – Э, полно, друг, – ответил царь, улыбаясь. – Все равно пески завеют – ничего не останется! Маху пошел готовить ночлег: царь хотел ночевать в пустыне. Рядом было тесное и темное, как гроб, ущелье, где, вырубленные в скалах, зияли зевы гробов царевниных. Тут же старая смоковница зеленела неувядаемо на мертвых песках и цвел шиповник с медово-розовым запахом: тайно поили их воды подземных ключей. Царь с Дио и Мерирой спустились в ущелье, чтоб осмотреть гробницы. Кончив осмотр, пошли наверх, косогором, по узкой тропе, шакальему следу, беседуя. – А что, Мерира, готов указ о богах? – спросил царь. Дио поняла, что речь идет об указе, который должен был отменить почитанье всех старых богов. – Готов, – ответил Мерира. – Только, прежде чем объявлять его, подумай, государь. – О чем? – Как бы царства не лишиться. Царь посмотрел на него молча, пристально и потом опять спросил: – Что же делать, мой друг, чтобы царства не лишиться? – Сколько раз говорил я тебе, Уаэнра: милостив будь к себе и другим. – К себе и другим? Разве это можно вместе? – Можно. – А ты, Дио, что думаешь? – Я думаю, нельзя. Мерира взглянул на нее исподлобья, с тихой усмешкой. – А помнишь, Мерира, кто сказал: «Я знаю день, когда меня не будет»? – спросил царь. – Помню: бог Озирис. – Нет, человек Озирис. Воля Отца, чтобы Сын страдал и умер за всех. Благословен Отец мой небесный! Я тоже знаю день, когда меня не будет. Вот уже наступает – уже наступил мой день. Ныне кончается царство мое, ныне исполни последнюю волю царя твоего, Мерира, сын Нехтанеба, объяви повеленье о ложных богах и о Боге едином, истинном, Ему же слава во веки веков! – Воля твоя, государь, будет исполнена, но помни: зажжешь пожар – не потушишь… – А ты думал, поиграем огнем и потушим? – сказал царь, усмехаясь, положил ему обе руки на плечи и опять заглянул в глаза его молча, пристально. – Знаю муку твою, Мерира, – молвил тихо, почти шепотом. – Ты все еще не решил, друг ты мне или враг. Может быть, решишь скоро. Помни одно: я тебя люблю. Не бойся же, друг мой, враг мой возлюбленный, будь другом или врагом до конца. Помоги тебе Бог! Обнял и поцеловал его. Подали колесницу. Царь вошел в нее. Дио – за ним. Щелкнул бич, кони взвились, и колесница помчалась, как вихрь. Долго Мерира смотрел ей вслед, а когда она скрылась в последних лучах заходящего солнца, он протянул к нему руки и воскликнул: – Сам ты себе напророчил, Ахенатон Уаэнра: ныне заходит солнце твое, ныне царству твоему наступает конец! Уже стемнело, когда, выехав далеко в горную степь, царь остановил колесницу и вышел из нее. Дио привязала коней к воткнутому глубоко в песок древку копья. Царь сел на камень, и Дио – у ног его. Он указал ей на далекий огонь костра в степи. – Что это? – спросила она. – Маху, чудак, – ответил царь. – Все ходит за мной по пятам, сторожит; должно быть, боится, что убегу. Оба замолчали. Дио ждала, чтоб он заговорил: знала, что для того и выехал с нею в пустыню, чтобы говорить наедине. – Нужно мне тебя о чем-то спросить, Дио, и вот все не могу, нет слов, – начал он тихо, не глядя на нее. Опять помолчал и потом заговорил еще тише: – Знаешь, что сказал мне Изеркер, когда я спросил его, за что он хотел меня убить? «За то, что ты, будучи человеком, делаешь себя Богом». Хорошо сказал, не правда ли? – Нет, нехорошо, ведь ты себя не делаешь Богом. – Не делаю, нет, лучше бы тому человеку на свет не родиться, кто себя сделает Богом. Но это одно, а есть и другое; и одно на другое похоже, так что иногда не различить… и вдруг перевертывается; так, так, – и вдруг наоборот… Бормотал косноязычно, путался, сбивался, искал и не находил слов; наконец, совсем запутался, махнул рукой безнадежно: – Нет, не могу! В другой раз скажу… Дио улыбнулась, взяла руку его и начала ее тихонько гладить, целовать, успокаивать его, как ребенка. – Лучше сейчас скажи, Энра! Энра было уменьшительное от Уаэнра; так называли его только самые близкие люди. – Ты очень хорошо говоришь, я все понимаю. Ты себя Богом не делаешь, – это одно, а что же другое? – старалась она помочь ему, как школьнику, забывшему урок. – Что другое? – начал он опять и вдруг заспешил, обрадовался. – Помнишь молитву: «Ты, Отец, в сердце моем, и никто тебя не знает, – знаю только я, твой сын»? Я это сказал и не отрекаюсь, – не отрекусь никогда. Это во мне, как звезды в небе. Но это – когда не боюсь, а когда боюсь, молю Отца: «Другого пошли, пошли другого, я не могу!» Вот и сейчас боюсь. Все думаю, что я взял на себя? Разве это человек может вынести? Ты как думаешь, Дио, может? – Не знаю, Энра… – И ты не знаешь? Он взглянул на нее так, что сердце у нее сжалось. Вдруг обняла его колени и воскликнула: – Нет, знаю: ты можешь – ты один! Он ничего не ответил и закрыл лицо руками. Опять долго молчали. Вызвездило. Млечный путь заклубился раздвоенным облаком, от края до края пустыни; холодно искрилось семизвездье Туарт-Гиппопотамихи, и жарко пылали стожары. Царь отнял руки от лица и посмотрел на Дио. Тихо было лицо его, как эта ночная пустыня и звездное небо над ней. Но Дио содрогнулась: вспомнился ей Сфинкс с лицом Ахенатона: если бы человек тысячу лет промучился в аду и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо. – Дио, сестра моя, возлюбленная, зачем ты пришла ко мне, зачем полюбила меня? – проговорил он, ломая руки. – Мне без тебя было легче; я тогда не знал себя, не видел. В первый раз увидел в тебе и ужаснулся: кто я? кто я? Уйди же! Зачем тебе мучиться со мной? – Нет, брат мой, я никогда от тебя не уйду, я хочу с тобою мучиться! – Из огня спаслась, и опять в огонь? – Да, в твоем огне хочу сгореть!Третья часть. Я не он
I
Приближались дни наводненья. Раскаленная, растрескавшаяся, черная, трупная, страшная, под страшным солнцем, земля изнывала. Нил едва сочился в тинистом русле. Люди, животные, растенья издыхали от зноя. Если бы он продлился, все, казалось, сгорело бы, как в огне пожара или Шехэба. Но, день в день, час в час, совершилось божье чудо: мать Изида заплакала над умершим сыном – иссохшим Нилом; канула в него слеза ее – звезда, предсолнечный Сириус, и овноглавый Хнум открыл источники вод. Радостно заквакали лягушки; зашагала цапля по черному илу, точно мерила землю, как мудрый бог Тот, Землемер; и мерили воду писцы Водяного приказа, от Водопадов до Устья, по зарубкам на каменных стенах водомерных колодцев, а простые люди – по крокодильим яйцам да муравьиным кочкам: выше них вода не подымается; двенадцать локтей – погибель, шестнадцать – спасенье земли. В эти дни поехал Мерира в Нут-Амон, Фивы, на свиданье с Птамозом. Тот умолял его не медлить: был очень плох, ждал смерти с часу на час. Но Мерира, уже будучи в Фивах, все откладывал свиданье, как будто боялся чего-то. Был тоже болен; ночью томила бессонница, а днем бродил по городу, не находя себе места. Все брезгливо морщился, как от дурного запаха. Это была одна из странных мук его болезни: всюду преследовали его дурные запахи – дохлой крысы, как в хлебных амбарах, помета летучих мышей, как в пещерных гробницах, и тухлой рыбы, как на берегу Нила, где чистят, солят и сушат рыбу на солнце. Никакие благовонья не помогали: смрад сквозь них был еще ужаснее. Однажды, дня через три по приезде, он сидел у восточных ворот Апет-Ойзитской ограды, где лежало в развалинах гробничное святилище царя Тутмоза Третьего. Солнце стояло в зените, лучи его падали отвесно, почти без теней. Страшный светлился, как расплавленное олово. Мерира сидел в узкой тени от венца исполинского рухнувшего столпа – двойной головы Телицы Гатор. Тень у ног его сокращалась так быстро, что, казалось, можно было следить за нею глазом: только что весь был в тени, и вот уже солнце обожгло ему ноги. Видел, как пробежал скорпион в пыльной траве; но не шевельнулся, оцепенел. Тупо ныл левый висок, точно рыбья косточка была продета сквозь глазные яблоки. Тошнило. Во рту был вкус смерти. Черные точки, как мухи, плыли в мреявшем от зноя воздухе и таяли, как червячки стеклянно-прозрачные. Один из них начал расти и вырос в дряхлого Сфинкса с лицом Ахенатона; если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо. Медленно проплыл, истаял; но опять вернулся, сгустился, отяжелел, стал на четвереньки; задние лапы львиные, а вместо передних – человечьи руки. Побежал, застучал ногтями отвратительно. Точно разрывая со страшным усильем невидимые путы на руках и ногах, Мерира очнулся, встал и пошел. Теми же подземными ходами, как некогда Дио, спустился в большую, низкую, на низких четырехгранных столпах, гробничную палату, или святилище. Посередине стояло гробовое ложе; на нем лежал мертвец. Сводчатая впадина в стене, где некогда на ложе из пурпура, в сияньи лампад, покоился великий Амонов овен, была темна и пуста: он только что издох, и тело его отдали умастителям. Мерира велел выйти двум бывшим в палате жрецам, подошел к ложу, на котором лежал мертвец, стал на колени и нагнулся к нему. Мертвец открыл глаза, живые, молодые, бессмертные; губы его разжались и зашептали, зашелестели, как сухие листья: – Ты, Мерира? – Я. – Благословен будь Единый, Истинный! Семь лет ждал я тебя, сын мой, знал, что придешь, – не умру, не увидев тебя. Что же так долго не шел? Думал, не прощу? Все прощу. Ну, говори же, с кем ты, со мной или с ним? – О, если б я знал, если б я знал, отец! Оттого-то семь лет и мучился, что не знаю, с кем. Может быть, ни с тобой, ни с ним… – Между нами быть нельзя. – Честному нельзя, а подлому все можно. Семь лет я только и делал, что подличал, лгал себе и другим. О, не мучай же меня и ты, отец, не спрашивай, с кем я, – сам реши! – Если решу, не поверишь! Помнишь клятву? – Что мне клятвы? Я преступил их давно. – Нет, хотел преступить, но не мог. Сам знаешь, вместе вам в мире быть нельзя: или ты, или он; если не его – себя убьешь. – Да, может быть, себя. Или так: сначала его, а потом себя… Можно, отец, убить, кого любишь? – Можно. Тело убить, чтобы душу спасти. – Ну вот, так я и… А может быть, и не так: не из любви убью, а из зависти. Нищий – богатому, подлый – честному, мертвый живому завидует. Сэт Озириса, брат брата, убил из зависти. Да и как не завидовать? Он есть – меня нет: он жив – я мертв. Он убивает, истребляет меня на веки веков. – Зачем же не приходил? Что у него делал? – Что делал? Думал, одолею, обману, запутаю в сеть, и вот сам… Не кончил, тихо усмехнулся и спросил: – А что, отец, хорошо ли, что Сэт убил Озириса? – Что спрашиваешь? Сам знаешь: не хорошо для людей, слепых щенков. Озирис – жизнь, Сэт – смерть для них, а для нас, мудрых, не так. Мучимый мучает, закланный заколает, убитый убивает мир. Озирис – Аменти – вечный запад, солнце мертвых, конец мира: он над миром взойдет, и потухнет солнце живых; бог с сердцем небьющимся мир победит, и сердце мира биться перестанет. Благ, и благостью своею ловит мир, как птицу – птицелов.Говорит: «жизнь вечная», и вот, вечная смерть. От начала мира Сэт с Озирисом борются, но мир еще не знает, кто победит. – Как похоже на него говоришь, отец! Один волосок отделяет тебя от него… – Да, истину от лжи отделяет один волосок. Знаешь тайну? Был Озирис первый – будет второй, этот – только тень Того: этот сказал – Тот сделает. – Что сделает? – Погубит мир. – А может быть, мир за Него погибнет и счастлив будет? – И ты будешь счастлив? – Может быть, и я. – Так любишь Его? – Люблю. Разве можно Его не любить? Он прекраснее всех сынов человеческих. Знал диавол, чем людей соблазнить. Люблю и тень Его, царя Ахенатона; люблю и ненавижу вместе. И он это знает – знает, что хочу его убить… Птамоз молча снял с руки своей перстень и надел его на руку Мериры. Царь Тутмоз Третий, прапрадед царя Ахенатона, подарил этот перстень великому жрецу Амона, Хатузенебу. Чашечка с ядом была в нем под огненно-желтым карбункулом – «Амоновым оком». Царь завещал, умирая, отравить этим ядом того из царей Египта, кто изменит Амону. – Дух мой на тебе да будет, сын мой, и дух Сокровенного! – молвил Птамоз, положив руки на голову Мериры. – Отныне великий жрец Амона – ты, Мерира, сын Нехтанеба. Горе врагам твоим, Господи! Тьмою покрыто жилище их, вся же земля во свете твоем; меркнет солнце тебя ненавидящих, и восходит солнце любящих. Замолчал, закрыл глаза и долго лежал, не двигаясь. Вдруг слабый трепет пробежал по телу его. Глубоко-глубоко вздохнул; грудь поднялась, опустилась и уже не подымалась. Но ничто не изменилось в лице. Долго Мерира вглядывался в него, не мог понять, жив он или мертв. Взял руку – холодна; пощупал сердце – не бьется. Кликнул жрецов и сказал: – Великий ясновидец, Урма, пророк всех богов юга и севера, великий жрец Амона, Птамоз, вознесся к богам!II
– Дело начато, надо кончать; нечего плакать над прокисшим молоком, как сказала одна умная девушка, сделав то, чего исправить нельзя, – проговорил вельможа Айя, и все рассмеялись. – Скоро ли выйдет указ об истребленьи богов? – спросил Тута. – Дней через десять, – ответил Пареннофер, хранитель царской печати. – Поторопить бы, – возразил Тута. – Ведь с этого все и начнется… – Как бы только не началось такое, что нам и голов не сносить, – пробормотал начальник царского дома, Ахмес. – Чего же милость твоя бояться изволит? – опять спросил Тута. – Мало ли чего. С богами шутки плохи… – Ну, боги сами за себя постоят, а нам о своей шкуре подумать надо. Все мы в этой проклятой дыре, уделе Атона, как мыши в мышеловке, и деваться некуда. Перережут нас, как баранов, когда уравненье начнется… – Какое уравненье? – Будто не знаешь? Царь только о том и думает, как бы уравнять бедных с богатыми. А ну как и вправду подымется чернь? – Нет, черни я не боюсь, – возразил Ахмес. – Чернь-то, пожалуй, и с нами будет, а вот наш же брат, сановник, носы нам чик-чик… – «Лучше с головой без носа, чем с носом без головы», как говорил один удалец, которому нос отрезали, – сказал Айя, и все опять рассмеялись. – А с Заакерой как быть? – спросил Пареннофер. – Да никак: с ними эфиоплянка справится, – возразил Айя. У Заакеры, наследника, было триста шестьдесят пять жен, по числу дней в году, одна лучше другой, но он, как уверяли, предпочитал им всем старую, безобразную эфиоплянку, которая, будто бы, била его по щекам и делала с ним все, что хотела. – Никому верить нельзя, – заключил Ахмес, оглядывая всех угрюмо. – Слово царя Аменемхета помнить изволите? «Брату не верь, друга не знай, ибо в день страха нет стража. Я подавал милостыню нищему, хлеб – голодному; но евший хлеб мой поднял на меня пяту свою». И еще кто-то неглупо сказал: «Где шесть заговорщиков, там один предатель». Все замолчали, переглянулись: их было больше, чем шесть. Собрались в Тутином летнем доме, только что достроенном, но еще необитаемом, в верхнем жилье, где никто не мог помешать: дом окружен был садом, затопленным теперь, во время половодья, так что можно было подъехать к крыльцу только на лодке. Тута, встречая гостей, подводил их к плите омовений, усаживал на низкое, широкое и длинное, во всю стену, крытое коврами ложе, предлагал благовонную шишку для головы и придвигал поставец с прохладительными напитками в тинтирийских сосудах из освежающей пористой глины. Ночь была темная, жаркая: жаркий ветер, пахнувший водою, тиною, рыбою, дул внезапными порывами; где-то очень далеко, как будто на краю света, запевал он свою унылую песенку, похожую на волчий вой или детский плач, – все ближе, ближе – и вдруг налетал с бешеным свистом, визгом, ревом, гулом, грохотом, и так же мгновенно затихал: слышно было только, как плещется вода о стены дома да листья пальм шуршат за окнами, словно кто-то шепчется. Дверь, в одно из таких затиший, открылась беззвучно, и вошла в нее, как тень, огромная черная кошка, полупантера. Подойдя к Туте, начала она ластиться к ногам его с громким мурлыканьем. Он встал, чтобы закрыть дверь, но в нее вошел Мерира. Тута кинулся к нему навстречу, хотел поклониться в землю, как великому жрецу Амона; но тот обнял его и поцеловал в уста. Хозяин начал усаживать гостя на почетное кресло, но Мерира сел рядом с ним, на пол, медленно, с тихой усмешкой обвел всех глазами и сказал: – Продолжать извольте, господа, я слушаю. – Речь за тобой, отец: как велишь, так и будет, – возразил Тута. – Нет, сами решайте. Все ли знают, зачем собрались? – Все. – Ну, так и говорить больше не о чем. – «Нечего плакать над прокисшим молоком!» – повторил Айя и, помолчав, прибавил: – Лучше, чтобы один человек умер за всех, нежели, чтоб весь народ погиб. – Кто же подаст чашу? – спросил Мерира. – Трое, по чину возлияний, могут подать: ты, я или Тута, – ответил Айя. – Не кинуть ли жребий? Кошка, глядя на высокое, под самым потолком, длинное и узкое, как щель, окно с палочной каменной решеткой, жалобно-яростно мяукала. Вдруг огромным, через всю комнату, прыжком, как настоящая пантера, прыгнула к окну, вцепилась когтями в решетку, прильнула к ней мордой и хотела просунуть лапу, но не могла: решетка была слишком частая. Замяукала еще яростнее, жалобнее, соскочила на пол и заметалась по комнате, черная, гладкая, скользкая, как змея. – Что с нею? – сказал Мерира. – Уж не взбесилась ли? Вон как зубы скалит, глаза точно свечи горят. У-у, дьявол! И охота держать в доме такую гадину. Берегись, Тута, вцепится тебе когда-нибудь, сонному, в горло! – Чует, должно быть, кого-нибудь, – проговорил Айя, глядя в окно. – Да кому же быть? Вода кругом, не пройти. Птица разве или обезьяна, – сказал Тута. Только что ревевший ветер вдруг опять затих, и сделалась такая тишина, что слышно было, как за окном плещется вода о стены дома да листья пальм шуршат. – А может быть, они!.. – прошептал Пареннофер, бледнея. – Кто? – Неупокоенные. Гробы-то нынче недаром оскверняют. Много, говорят, всякой нечисти по ночам бродит. – Ох, не надо, не надо об этом! – взмолился Тута, чувствуя, что у него от страха начинает болеть живот. – Да выгони же, выгони ее, сделай милость! – воскликнул Мерира с отвращеньем. Тута схватил кошку за ошейник и потащил вон из комнаты. Но она не шла, упиралась. Он едва с нею справился; наконец, вытащил и запер дверь на задвижку. Но и за дверью она продолжала мяукать, скрестись. – Ну, так о чем, бишь, мы? – начал опять Мерира. – О жребии, – напомнил Тута. – Да. Не знаю, как вашим милостям, а мне кажется, умным людям недостойно быть рабами случая. Вольно решим. Айя, хочешь ты? Нет? Тута? Тоже нет? Ну, так, значит, я. В глубине горницы был бронзовый жертвенник с деревянным складнем – изображеньем царя Ахенатона, приносящего жертву богу Солнца. Мерира подошел к нему, взял складень, ударил им об угол жертвенника так, что складень раскололся пополам, и воскликнул: – Горе врагам твоим, Господи! Тьмою покрыто жилище их, вся же земля во свете твоем; меркнет солнце тебя ненавидящих, и восходит солнце любящих. Ахенатону Уаэнра, богоотступнику, смерть! Все повторили, соединив руки над жертвенником: – Смерть богоотступнику! Мерира подошел к Туте, взял его за руку, подвел к креслу, усадил и сказал: – Бога всевышнего, Амона-Ра, царя богов, первосвященник, пророк всех богов юга и севера, великий тайнозритель неба, Урма Птамоз завещал мне, умирая, избрать царем всей Земли Тутанкамона, сына царя Небмаара Аменхотепа, сына Горова. Все ли согласны, мужи-братья? – Все. Да живет царь Египта, Тутанкамон! Неферхепера, царский ризничий, подал Мерире золотую солнечную змейку, Уту. – Властью, данной мне от Бога, венчаю тебя царем всей земли! – произнес Мерира, возлагая змейку на голову Туты. – Царь да живет! – воскликнули все, падая ниц. Вдруг лицо Мериры исказилось. – Кошка опять! – прошептал он, уставившись в темный угол палаты. – Кошка? Где? – спросил Тута, быстро оглядываясь. – Вон, в углу, видишь? – Ничего там нет. – Да, ничего. Должно быть, почудилось… Он провел рукой по лицу и усмехнулся: – Заги, Хехеки, пантеры сокологлавые, крылатые, с человечьим лицом на спине, с распускающимся лотосом вместо хвоста, с брюхом в острых сосцах, как в зубьях пила, – много, говорят, по ночам этой нечисти бродит… А может быть, ничего и нет? Бабьи сказки, бабьи сказки… Хехеки-хехеки! – вдруг тихо рассмеялся он таким страшным смехом, что у Туты мороз прошел по спине. – Вон, вон, опять, смотри! Только это уж не кошка, – это он, Уаэнра! Видишь, какое лицо, дряхлое, древнее, вечное. Если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо… Смотрит на меня, смеется – знает, что хочу его убить, думает, не смею… А вот, погоди-ка, ужо тебя! Пошатнулся, едва не упал. Все кинулись к нему. Но он уже оправился. Лицо его было почти спокойно, только в углу рта что-то дрожало непрерывною дрожью и тихая усмешка кривила губы. Вдруг за окном раздался неистовый визг, вой; листья зашуршали, и что-то тяжело шлепнулось в воду. Все побежали в нижние сени, выходившие в сад, и увидели плававшую в воде окровавленную кошку с распоротым брюхом. – Плохо дело, – сказал Айя. – Почему плохо? – спросил Мерира. – Кто-то подслушивал. – Что из того? – Как что? Царю донесут. – Пусть. Я его лучше вашего знаю: своими ушами услышит, своими глазами увидит и не поверит, – нам же головой выдаст доносчиков. – Отложить бы?.. – робко начал Тута; у него так болел живот от страха, что он едва стоял на ногах и даже свою любимицу Руру жалеть позабыл. – Отложить! Отложить! – заговорили все. – Трусы, подлецы, изменники, – закричал Мерира в ярости. – Если отложите, я сам донесу! – Да ведь мы же для тебя, Мерира, – сказал Айя. – Болен ты, лечиться надо… – Вот мое лекарство! – воскликнул Мерира, указывая на перстень с ядом, блестевший на руке его. – Как решили, так и будет: через три дня – всему конец!III
– Не суди меня, Боже, за грехи мои многие, я человек, самого себя не разумеющий! – шептал Мерира. – Что ты шепчешь? – спросила Дио. – Ничего. Он стоял на носу лодки, держа в руках двуострый гарпун, а она, сидя на корме, гребла коротким веслом или отталкивалась, на мелких местах, длинным шестом. Плоскодонная лодка-душегубка только для двух пловцов, такая шаткая, что нельзя было пошевелиться в ней, чтобы не накренилась, связана была из длинных папирусных стеблей, залитых горной смолой. На Мерире был древний охотничий убор; двулопастый передник, шенти, из белого льна, широко-лучистое, из бирюзовых и корналиновых бус, ожерелье, приставная бородка из черного конского волоса и парик мелко-кудрявый, черепитчатый; все остальное тело – голое; в таком уборе воскресшие охотятся в блаженных полях Иалу, в папирусных чащах загробного Нила. Млечно-белое небо раннего утра чуть-чуть сквозило голубизною невинною, как улыбка ребенка сквозь сон. Тихи были воды Нила, как воды пруда: утреннее веянье – так слабо, что гладь реки еще не рябила; но уже реяли по ней, как птицы, лодки с широко раскинутыми парусами. Медленно плыли плоты сплавляемых с Ливана кедров и сосен. Маленькие, как муравьи, человечки волокли бечевой огромный дощаник с гранитным обелиском и пели унылую песню; тишина от нее казалась еще тише, и гладь реки – еще беспредельнее. Белые домики Города Солнца, рассыпанные, как игральные кости, в узкой зеленой полосе пальмовых рощ, исчезали вдали. – Что с тобой? – спросила Дио Мериру. – Весел, счастлив? Нет, не то… Никогда я тебя таким не видала! – Хорошо выспался, – ответил Мерира. – Часов шесть спал без просыпа. Жадно вздохнул всею грудью. Был уже рад, когда пахло только пометом летучих мышей, а не дохлой крысой и не тухлой рыбой; а сегодня – какая радость! – ничем, только утренней свежестью. – Да и все хорошо, – заговорил еще радостнее. – Вон какое половодье! Разве не хорошо? – Хорошо, очень! – согласилась она. – Шутка сказать, шестнадцать локтей восемь пяденей, этакой воды лет десять не видано! – продолжал Мерира. – Земля спасена, если только бунтовщики на юге не перережут каналов. Вон, смотри, ослик в поле не смеет ступить ногою в канавку, – перешагнул, умница, – а люди глупее ослов! Помолчал и прибавил: – Сон мне хороший намедни приснился… – Какой? – О тебе. Будто ты маленькая, и я тоже: вместе гуляем в каком-то чудесном саду, лучше Мару-Атону, – настоящий рай, и ты будто мне говоришь что-то хорошее. Проснулся и подумал: как сказала, так и сделаю. – Что же сказала? Он покачал головою, молча. – Опять нельзя сказать? – Нельзя. Отвернулся, чтобы не увидела, что слезы блеснули у него на глазах. – Не суди меня, Боже, за грехи мои многие, я человек, самого себя не разумеющий! – прошептал, как давеча. Вдруг ударил в воду гарпуном с такою силою, что лодка едва не зачерпнула, и Дио вскрикнула. Когда вынул гарпун из воды, на обоих зубьях его трепетало по рыбе: на одном – ин, с прямоугольным, похожим на крыло, спинным плавником, волшебно отливавшим рубином, сапфиром и золотом, а на другом – ха, с чудовищной головой муравьеда, посвященный богу Сэту. Сбросил обеих рыб к ногам ее, и долго она любовалась, как они бились, умирая. – Почему ты говоришь, что меня таким не видала? – спросил. – Не знаю. Ты все смеешься – усмехаешься, а сегодня, кажется, вот-вот улыбнешься. Совсем как… – Как кто? Она замолчала, потупилась; хотела сказать: «совсем как Таму», но вдруг сделалось страшно и жалко – жалко и этого, как того. – Тоже нельзя сказать? – спросил он, улыбаясь. – Нельзя. – Вон, вон, смотри! – указал он на что-то валявшееся на песчаной отмели, похожее на черно-зеленое осклизлое бревно. – Что это? – Крокодил. На ночь зарылся в песок, а теперь вылез, будет греться на солнце; а в полдень, как подует северный ветер, – разинет на него пасть, чтоб прохладиться. Умная тварь. А от ибисова пера цепенеет, и тогда можно с ним делать все, что угодно. Говорил нарочно о другом, чтобы скрыть волненье, но продолжал улыбаться, совсем как Таму. Лодка врезалась в чащу папирусов. Зонтичные верхушки их затрепетали, как живые; зашуршали, зашелестели стебли и, раздвинутые носом лодки, наклонились, как две высоких, зеленых стены. Горьким миндалем и теплой водой пахли желтые цветы амбаки, сладким анисом – розовые лотосы, некхэбы. Непрерывным звоном звенели голубые стрекозы над плавучими листьями. Ихневмон, остромордый зверок с торчащими усиками, полукрыса, полукошка, крался по спутанным стеблям папируса, а птица-матка, порхая над гнездом, отчаянно хлопала крыльями, чтобы отогнать хищника. Вдруг где-то очень далеко раздался как бы трубный звук: то ревел гиппопотам, выбрасывая воду из ноздрей водометом, как кит. Тучами носились водяные птицы: священные цапли-бэну, с двумя, на голове, откинутыми назад длинными перьями; священные ибисы, лысоголовые, белые, с черным хвостом и черными концами крыльев; дикие утки, гуси, лебеди, журавли, колпики, зуйки, лысухи, удоды, потатухи, пустошки, чемги, нырцы, шилоклювки, пеликаны, бакланы, бекасы, гоголи, чибисы, сорокопуты, рыболовы, дождевестники и множество других. Все это пело, щебетало, чирикало, кричало, крякало, скрипело, свистело, свиристело, кудахтало, курлыкало, вавакало. – Вепвэт! – позвал Мерира, и огромная, рыжая, с изумрудными глазами, охотничья кошка, спавшая на дне лодки, прыгнула к нему, села рядом с ним, на носу, и навострила уши. Он бросил изогнутую, плоскую, из носорожьей кости дощечку, оружье незапамятной древности. Она полетела, ударила в цель и, описывая в воздухе дугу, вернулась, упала к ногам его. Кошка прянула в чащу и принесла убитую птицу. Бросил опять – опять принесла, и скоро лодка нагрузилась дичью так, что начала тонуть. Подплыли к островку, отовсюду окруженному высокими, втрое выше человеческого роста, ярко-зелеными, райски свежими стенами папирусов. Древле мать Изида вскормила младенца Гора в таком папирусном гнезде. Причалили и вышли на берег. Здесь, протянутые на кольях, сушились рыбачьи сети. Под навесом из сухих пальмовых листьев было камышовое ложе. Дио села на него, и Мерира – у ног ее. Кошка жадно ела рыбу. – Нюх у нее, пожалуй, не хуже, чем у покойной Руру, – сказал Мерира. – Как покойной? – удивилась Дио. – А ты разве не знаешь? Убили намедни бедняжку. Тута плакал о ней, как о родной дочери, заболел от горя. – Кто же убил? – Не знаю. Ночью нашли мертвую в саду. Кто-нибудь взлез на дерево и подслушивал в окно, а она учуяла, кинулась на него, и он распорол ей брюхо ножом. – Да кто ж это был? – Сыщик, должно быть, страженачальника Маху. – Не может быть. Маху знает, что Тута верный раб царя. Кому за ним нужно следить? – Мало ли кому. Все мы при дворе только и делаем, что друг за другом следим. – И ты за мной? – И я. Помнишь, ты обо мне говорила с царем, ночью, в пустыне? Я все знаю – знаю, что ты меня предаешь. Он посмотрел на нее долго, пристально. – Нет, Мерира, – сказала она тихо, – не я тебя предаю, а ты сам себя. Обманываешь себя: хочешь ненавидеть его и не можешь – любишь… – Не знаю. Может быть, и люблю. Но ведь и любовь бывает зла – злее, чем ненависть. Сказано: крепка любовь, как смерть; люта ревность, как преисподняя; стрелы ее – стрелы огненные, великие воды не могут потушить любви, и реки не зальют ее. Ты это знаешь? – Знаю. Ты и меня любишь так? – Что тебе до моей любви? Зачем спрашиваешь? Обмануть хочешь? – Нет. Если б и хотела, не могла бы: мы друг о друге знаем все. – Все ли? Конца души не найдешь, пройдя весь путь, – так глубока. – Конец души – любовь: кто любит, знает все… Мучаешься очень? – А ты меня очень жалеешь? Знак плохой: женщины, кого жалеют, не любят. Помолчал и потом заговорил, не глядя на нее, изменившимся голосом: – Я о тебе и другой сон видел, нехороший. Только не знаю, сон ли. Может быть, ты знаешь, что это было, сон или не сон? Она опустила глаза, чувствуя на себе его взгляд: точно пауки забегали по ее голому телу; стыдно было и страшно, как тогда, во сне. – Нет, Дио, я тебя не люблю. Чтобы любить женщину, надо ее чуть-чуть презирать. Я мог бы тебя любить, сонную, мертвую, – вот как тогда, во сне. Ты тогда говорила: «Сладко быть слабой, сладко быть только женщиной!» А ведь этого ты наяву не скажешь? Зачем же лжешь? Все-таки – женщина: от одежды моль, а от женщины лукавство женское. Если бы ты сказала тогда «уйди», я ушел бы. И теперь уйду – только скажи… Она положила ему руки на плечи и сказала тихо, просто: – Слушай, брат мой, из-за меня уже погибло трое; я не хочу, чтобы и ты погиб… – Не из-за тебя, не бойся: я и до тебя его ненавидел. Долго молчала она; наконец, спросила еще тише: – За что ты его ненавидишь? – Будто не знаешь? Да ты что, веришь, что царь Ахенатон и есть Тот, Кому должно прийти? – Нет, я знаю, он только тень Его. – А ведь сам-то он верит?.. – Нет, и сам не верит. Это твой соблазн, твоя сеть, но он уже разорвал ее… – Не разорвал, – не разорвет никогда! Я соблазнил его, говоришь? Да разве без него самого я мог бы его соблазнить? Я только сказал, что он думал; тайну его ему же открыл. И разве можно сказать: «Я – Он», и покаяться? Кто кого соблазнил, он – меня или я – его, не знаю. Но все равно, нет на земле соблазна большего, как человеку сказать: «Я – Бог». Да, этот – только тень Того; этот сказал: «Зажгу огонь», а Тот зажжет. Но, может быть, еще успеем потушить… – Нет, не потушите. Его огонь – любовь: «любви не потушат и великие воды», это ты сам сказал. Нет, Мерира, ты на него не восстанешь! – Думаешь, боюсь его? – Не его, а Того, Кто за ним. – Лжец, убийца, дьявол – вот кто за ним. Если бы Он и сам пришел, я на Него самого восстал бы! Вдруг зеленые стены раздвинулись, и выплыла царская лодка. Царь стоял на корме с Маху и что-то говорил ему, указывая на островок. – Смотрит, смотрит на нас, – прошептал Мерира в ужасе. – Спрячемся! Оба зашли за чащу папирусов. Лодка проехала мимо. – А ведь, кажется, твоя правда, Дио, я на него никогда не восстану, – молвил Мерира с тихой усмешкой и провел рукой по глазам, как бы просыпаясь от сна. – Может быть, на себя восстану, но не на него… И, помолчав, спросил: – Не скажешь ему, о чем мы с тобой говорили? – Не скажу, – ответила она и, взглянув на него, поняла так ясно, как еще никогда: «Он враг».IV
Заакера давал пир. Столпная палата дворца, где собрались гости, выходила на открытые сени, а сени – на реку. Пальмовидные столпы с чешуйчатым, по золотому полю, узором из разноцветных стекол искрились в огнях многолампадных свещников – пылающих кустов, точно изваянные из драгоценных камней, а между ними зияли черные провалы в ночь. Там ржавый серп ущербного месяца сеял на зубцы Ливийских гор свой темный свет и тускло-медным столбом отражался в черной зыби реки, так широко разлившейся, что трудно было поверить, что это река, а не море. Ночь была тихая, но, как часто во время половодья, свежая. Тихое, с севера, веянье веяло так ровно, что огни лампад наклонялись, все в одну сторону. Синий, с золотыми звездами, сквозил потолок сквозь белые дымы курильниц, как настоящее небо сквозь облака. Гости сидели полукругом в свободном от столпов четырехугольнике: царь – посредине; справа от него – наследник Заакера с супругой, старшей царевной Меритатоной; потом – Рамоз, Тута, Айя; а слева – царица; рядом с нею было пустое место для Мериры, еще не пришедшего; далее – Маху, Дио и другие. Члены царского дома и старшие сановники сидели в креслах и на складных стульцах, а младшие – на полу, на коврах и циновках. Внутри полукруга стоял большой, круглый, на одной ножке алебастровый стол; на нем – хлебы в виде пирамид, конусов, шаров и священных животных; блюда с яствами, закрытые свежими листьями от мух, и груды плодов; исполинские, в локоть длиною, гроздья ливийских лоз, редкие плоды шахарабы, пятнистые, как шкура леопарда, и червоно-золотые, яйцевидные, с четырехлепестковой чашечкой плоды персеи, такие душистые, что их нюхали вместо цветов. Вокруг стола возвышались четыре увитых цветами, деревянных, из перекрещенных планочек, поставца с пивами и винами. Девочки-нубиянки в белых одеждах из прозрачного льна – «тканого воздуха» или совершенно голые, только с узким пояском немного повыше пупа, разносили в чашках яства и питья. Мясо, нарезанное мелкими кусками, ели пальцами, умывая руки в душистой воде после каждого блюда. Пиво и вино сосали через камышовые трубочки. Непрерывно колыхались опахала из страусовых перьев и мухогонки из шакальих хвостов: если бы остановились, заела бы ночная мошкара. На голове у каждого гостя была наполненная благовонною мастью чашечка с продетым под нею стеблем лотоса, так что цветок свешивался на лоб. Медленно, от жара огней и теплоты тела таявшая масть стекала на белую ткань одежд, оставляя на ней жирные, желтые полосы; чем больше их было, тем лучше: значит, гость употчеван. Когда же масть истощалась, девочки подавали новую чашечку, предлагая на выбор «царское помазанье», Кэми, или «росу богов», Анти, от которой кожа лица золотится и оно становится подобным утренней звезде. – Где же Мерира? – спросил царь. – Обещал быть, да вот что-то не идет. Все ему неможется, бессонница замучила, – ответил Заакера, наследник, молодой человек с прекрасным лицом, грустным и тонким, как лунный серп, бледнеющий в утреннем небе. – Что же ты его не вылечишь, Пенту? – сказал царь. – Верное лекарство от бессонницы одно, государь, – ответил Пенту, врач. – Какое? – Чистая совесть. – А у него разве не чистая? Пенту ничего не ответил, как будто не расслышал, и все замолчали. – Что ты мало ешь, Тута? – обеспокоился любезный хозяин. – А ведь это твоя любимая антилопа солончаковая. Нехорошо приготовлена? – Нет, царевич, чудесно. Я много съел. – Лжет, – ни кусочка, я сам видел! – рассмеялся царь. – Все о бедной Руру тоскует. Кто ж ее убил, так и не нашли? – Не нашли, – ответил Тута в смущеньи. – Скоро найдут, я уже на след напал, – сказал Маху и взглянул на Туту пристально. Тот сидел ни жив ни мертв; взял в рот кусочек мяса и не мог проглотить. – Что у тебя, опять живот? – спросила его шепотом сидевшая рядом с ним супруга его, царевна Анкзембатона. – Живот, – ответил он с тем томным видом, с каким всегда говорил о своем здоровьи. Анки знала, что живот у него болит обыкновенно от страха. – Чего же ты испугался? Он молчал. – Да ну же, ну, говори. Ах, несносный! – прошептала она яростно и ущипнула его сзади так больно, что он едва не вскрикнул. Айя, видя смущение Туты, хотел ему помочь, но не знал, как это сделать. Рядом с Айей сидела супруга его, великая царская мама, Тэйя, тезка покойной царицы, старуха непомерно тучная, настоящая жаба, с багрово-сизым, в рыжеволосых бородавках, лицом, в огненно-рыжем парике, Ханаанской новинке, и в рукавичках из золотой кожи, новинке Хеттейской, бессмысленной в жарком Египте; щеголяла ими на всех торжествах. Ее считали полоумной, но она была умна и хитра; злая сплетница, особенно в делах любовных. Подали ибисовы яйца всмятку. Их вообще не ели, потому что ибис – священная птица бога Тота. Но тут ели все, в угоду царю, чтобы высказать презренье к ложному богу. Тэйя взяла целых три яйца. В рукавичках было неудобно есть: запачкалась желтком, что, впрочем, было не очень заметно среди желтых полос от благовонной масти. – Аита! Аита! – вдруг произнесла она громко, в наступившем молчаньи, когда все занялись яйцами, и засмеялась странным для ее толщины, тоненьким смехом: точно зазвенела жаба серебряной трелью. Айя взглянул на нее и понял, что надо делать. Начал рассказывать о хорошенькой Аите, жене одного из царских вельмож, изменявшей мужу, под самым носом его, так смело и ловко, что всем это было известно, кроме него. – Поела, обтерла рот и говорит: «Я ничего дурного не сделала!» – заключил Айя рассказ. – Как? Как? – засмеялся царь. – «Поела, обтерла рот…» – несколько раз начинал он и все не мог кончить от смеха. – Обтерла рот и говорит: «Я ничего дурного не сделала!» – повторил Айя. – А еще как ты говоришь? «Нечего плакать…» – опять начал царь и не кончил. – Нечего плакать над прокисшим молоком! – кончил Айя. Тута был спасен: Руру забыли. В это время Дио шепталась со страженачальником Маху. – А что, если не придет? – спросила она. – Придет непременно, – ответил Маху. – Сколько у тебя спрятано? – Триста. – Хватит. – Не сказать ли царю? – Боже тебя сохрани! Если только узнает, все пропало, ничему не поверит. Надо обличить негодяя… А вот и он! Вошел Мерира. У Туты потемнело в глазах. – Он, он, наконец-то! – воскликнул царь, вставая навстречу Мерире. Усадил его рядом с царицей и начал расспрашивать о здоровьи. Мерира отвечал спокойно, почти шутливо. Но когда нубиянка поднесла ему благовонную чашечку, он оттолкнул ее и брезгливо поморщился. Девочки-певицы и игральщицы на лютнях, флейтах, бубнах и систрах уселись на полу, в кружок. Посредине стала Мируит, ученица Пентаура, привезенная Дио из Фив. Смугло-янтарное тело ее сквозило сквозь льющиеся складки прозрачного льна. Крошечным казалось под огромною шапкою тускло-черных, напудренных синей пудрой, волос личико некрасивое, прелестное и опасное, как змеиная мордочка. Девочки заиграли, запели:V
Царь узнал позже всех, что царевна Макитатона беременна. Она сама призналась ему в этом, но не сказала, от кого, и так умоляла не расспрашивать, что он пожалел ее, успокоил: – Не хочешь говорить, не надо; скажешь, когда захочешь. Обвинял себя во всем: «Если б я любил ее больше, этого бы не было!» Был несправедлив к себе: всех дочерей любил, а Маки больше всех. Думал, что знает царица, от кого дочь беременна; но не знала и она. Может быть, только царевнина няня, старушка Аза, кое-что подозревала, но скорее дала бы себе вырвать язык, чем сказала бы. Странные слухи ходили по городу: будто бы царевну обольстил бродяга, беглый раб, а может быть, и сам Изеркер, Изка Пархатый; это ему и не так трудно было сделать, потому что за царскими дочерьми надзор был плохой: видели, как царевна Макитатона выходила ночью одна в пустыню через потайную дверь в садовой стене Мару-Атону. И прибавляли не без злорадства, что Пархатые очень довольны: от царевны-де родится ихний царь, Мессия. Однажды принесли во дворец карлика Иагу, избитого до полусмерти. Он подрался с толпою уличных оборванцев, глазевших на непристойный рисунок, сделанный углем на стене: шесть царевен стояли в ряд, а внизу была надпись:VI
На дворе был сияющий день, а в спальной палате Мару-Атонова терема с закрытыми ставнями и занавешенными окнами – темная ночь; только позолота столпов тускло мерцала в тусклом свете лампад. Посредине палаты, на четырех ступенях, стояло точенное из слоновой кости и черного дерева, раскрашенное и раззолоченное ложе – чудовище, помесь гиппопотама и крокодила, на львиных лапах, с разинутой пастью: оно сторожило спящего; чем оно страшнее, тем ему спокойнее. Странно-выпуклое, круглое, жесткое, с деревянной, вместо изголовья, лункой, ложе казалось неудобным, а на самом деле было удобнее всех других, потому что давало свежесть в жаркие ночи, когда пуховики и подушки невыносимы. На ложе лежала больная царевна Макитатона. На четвертый день после родов сделалась у нее родильная горячка. В душной темноте пахло лекарствами. Врач Пенту толок в каменной ступе сложное снадобье из сорока шести составов, соответственных такому же числу кровеносных сосудов в человеческом теле. Кроме лекарственных злаков, тут были ящеричная кровь, сера из свиных ушей, порошок из головы и крыльев священного жука, Хепэра, молоко беременной женщины, гиппопотамий зуб и мушиный помет. А в другом углу палаты вавилонский заклинатель бесов Ашуршаратта кипятил в котле кровь только что заколотого ягненка с колдовскими травами и бормотал заклинанье от семи бесов лихорадки:VII
– Я хочу похоронить Маки по древнему обычаю, – сказала царица. – Как хочешь, так и будет, – ответил царь. Понял, что значит: «по древнему обычаю». В иероглифах и стенописях новых гробниц в уделе Атона не было ни образа, ни имени древних богов; ни молитв, ни заклинаний из древних свитков: Вхождения в свет, Отверзания уст и очей, Книги врат, Книги о том, что за гробом; ни имени, ни образа самого Озириса, воскресителя мертвых. Как будто только теперь понял царь, что значит надпись в гробнице Мериры: «Да оживит Атон и Уннофер плоть на костях моих». Уннофер – Благое Существо, Озирис – сам царь Ахенатон. Тут был искушающий вызов: «Если ты – Он, победи смерть». – Я не Он! Я не Он! Я не Он! – хотелось ему кричать от ужаса. Кроткий изувер, «святой дурак» Пангезий смотрел ему прямо в глаза, как будто спрашивал: «Отречешься ли от дела всей своей жизни, солжешь ли, В-правде-живущий, Анк-эм-маат?» И читал в его глазах ответ: «Солгу!» Лучшие умастители Фив, Мемфиса и Гелиополя, «божественные печатники, потрошители и резники», работали над телом усопшей царевны Макитатоны. В Доме Жизни – палате умащений – днем и ночью кипели котлы, варились масти и смолы – бальзам, стиракс, киннамон, мирра и кассия; громоздились поленницы дров – сандала, теревинфа, каннаката, кедра, корицы, мастики и благовонного дерева шуу; в цельных кусках, величиной с кулак, лежали груды пунтийского ладана; пыль стояла облаком над медными ступами, где толклись порошки. Если бы непривычный человек вошел в палату, ему сделалось бы дурно от всех этих пронзительных запахов. Тридцать дней и ночей тело потрошили, мочили, сушили, солили, смолили, коптили, квасили. Царь следил за всем. Видел, как из длинного, косого разреза на животе вынимались внутренности; вкладывался, вместо сердца, солнечный жук, Хепэр, из лапис-лазури. Слышал хруст костей, когда ломали нос и длинным кремневым крючком вылущивали мозг. Вставили в пустые глазницы стеклянные глаза. Волосы на парике, на бровях и ресницах пригладили тщательно, волосок к волоску. Ногти на руках и ногах позолотили. К подбородку привязали узкую, плетеную, в деревянном ящичке, бородку Озирисову, потому что и женщина в воскресении становится мужчиной, богом Озирисом. Наложили на чело повязку бога Ра, бога Гора – на шею, бога Тота – на уши, богини Гатор – на уста. И веретеном завертелась мумия в ловких руках пеленальщиков, завиваясь в бесконечные свивальники, как куколка в кокон. Изготовили деревянную лунку «подглавья» с начертанной на новом листе папируса молитвой Солнцу – не новому богу Атону, а древнему богу Ра: «Даруй теплоту под голову его. Имени его не забудь. Прииди к Озирису Макитатону. Имя его – Светозарный, Сущий, Ветхий деньми. Он есть Ты». Так из маленькой Маки вырастал великий, новый, страшный бог Макитатон. Тут же, рядом с древней мудростью, была и детскость, дикость древняя: иероглиф змеи в надгробных надписях разрубался пополам, чтобы змея не ужалила мертвую, и подрезывались лапки иероглифных птенцов, чтоб не убежали. Положили в гроб серебряную лодочку, чтобы плавать в ней по Закатному морю; зеркало, белила, румяна, книгу сказок и шашки: мертвый мог играть в них с душой своей; а также игрушки: среди них и разбитую Анкину куклу, склеенную тщательно. Изготовили надгробное изваяние мумии: птица Ба с человеческим личиком и ручками, душа умершего, положив их на сердце его и глядя с любовью в лицо его, говорила: «Сердце рожденья моего, сердце матери моей, сердце земное мое, не покидай меня. Ты – Я во мне; ты – мой Ка, Двойник, в теле моем; ты – Хнум, Ваятель, изваявший члены мои». Изготовили также Озириса Прозябающего: натянули полотно на деревянную раму, начертили на нем облик Озирисовой мумии, покрыли его тонким слоем чернозема и густо засеяли пшеницей. Семена увлажнялись, пока не проросли; тогда стебли подстригли и сравняли гладко, как садовую травку. Это зеленое, весеннее, воскресшее тело Озириса должны были положить в гробницу, рядом с телом покойника. Живые как бы учили мертвого: «Вот семя ожило – оживай и ты!» Древний обычай нарушен был только в одном: по четырем углам гранитного гроба изваяна была вместо головы Изиды, небесной матери, голова царицы Нефертити, матери земной. Когда она узнала об этом, то в первый раз в жизни возмутилась, восстала на царя. Но поздно было готовить новый гроб. На сороковой день после царевниной смерти выступило похоронное шествие. Домовину поставили в лодку, лодку – в сани – повозку тех древних дней, когда еще не знали колес; запрягли две пары волов, и медленно заскрипели полозья по белому песку пустыни, как по снегу. Плакальщицы в голубых одеждах, – цвет неба – цвет смерти, – шли впереди и метали пыль над головами, с однозвучным воем, подобным вою шакалов: – Плачьте, плачьте, плачьте, сестры! Лейте, лейте, лейте слезы, лейте без конца! На запад, на запад влеките, волы, госпожу свою, влеките на запад! Бедная, ты так любила со мной говорить; что же молчишь, словечка не скажешь? Сколько было подруг у тебя, и вот, одна, одна, одна! Ножки, быстро шагавшие, ручки, крепко хватавшие, связаны, стиснуты, скручены. Плачьте, плачьте, плачьте, сестры! Лейте, лейте, лейте слезы, лейте без конца! Солнце заходило, когда вошли в Долину Царевен, где, вырубленные в скалах, зияли зевы гробов. Тут же старая смоковница зеленела неувядаемо на мертвых песках и цвел шиповник с медово-розовым запахом: тайно поили их подземные ключи. Пчелы сонно гудели, подобно далеким тимпанам. Мумию поставили у входа в гробницу, и в черноте зияющего зева солнце залило ее последними лучами. Два жреца, один в личине шакалоглавого Анубиса, другой – сокологлавого Гора, стали по обеим сторонам мумии, и жрец-заклинатель, херхэб, совершая таинство Апра, отверзение уст и очей, начал читать заклинанье по свитку папируса: – Встань, встань, встань, Озирис Макитатон! Я, сын твой, Гор, пришел возвратить тебе жизнь, соединить кости твои, связать мышцы твои, совокупить члены твои. Я – Гор, твой сын, рождающий отца своего. Гор отверзает очи твои, чтобы видели, уста, чтобы говорили, уши, чтобы слышали; укрепляет ноги твои, чтобы ходили, руки, чтоб делали. Жрец обнял мумию, приблизил лицо к лицу ее и дохнул из уст в уста. – Плоть твоя растет, кровь твоя течет, и здравы все члены твои. – Я есмь, я есмь. Я жив, я жив. Я не познаю тления, – ответил другой, спрятанный за мумию жрец, как будто сама она говорила. – Ты, бог среди богов, ты преображенный, неуничтожаемый, повелеваешь богам, – возгласил херхэб. – Я есмь единый. Бытие мое – бытие всех богов в вечности, – ответил мертвец, и мертвые глаза заблестели, живее живых. – Он есть – я есмь; я есмь – Он есть! Царь пал на лицо свое: понял, что этот новый, страшный бог, Светозарный, Сущий, Ветхий деньми, Макитатон, – Атона низверг. С облегченьем вздохнул он только тогда, когда тело уложили в гроб. Снова Макитатон сделался маленькой Маки. Царь склонился к ней, поцеловал в уста ее и положил ей на сердце ветку мимозы: нежные листики-перышки должны были ответить трепетом на трепет воскресшего сердца. Царь ночевал в шатре, в пустыне, ожидая восхода солнца для утренней молитвы у гроба. Долго не мог уснуть. Встал, приподнял полу шатра и глянул в степь. Млечный Путь клубился раздвоенным облаком, от края до края пустыни; холодно искрилось семизвездье Туарт, Гиппопотамихи, и жарко пылали Стожары. Тишина была мертвая; только снизу, из ущелья, доносились крики сов да вой шакалов. Снова лег и заснул. Снилось ему, будто бы он стоит на четырехугольной площадке, срезанной вершине великой пирамиды Хеопса. Вся пустыня внизу кишит необозримым множеством человеческих голов: сколько песчинок в песке, столько голов; точно все племена и народы мира сошлись для страшного суда над ним, царем Ахенатоном. Смотрят на него; затаив дыханье, ждут. А рядом с ним вертится маленький, гаденький, черненький, – Шиха-скопец, или сам бог Тот, Обезьяна Премудрая. Он хочет его оттолкнуть и не может – весь ослабел. Вдруг Шиха сорвал с него царский передник, шендэт, и начал сечь розгой по голому телу, приговаривая: – Вот тебе, вот тебе, Ахенатон Уаэнра, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный! Сек не больно, почтительно, как должно было, по безумному разуму сна, сечь бога-царя; но чем почтительнее, тем позорнее. И человеческое множество внизу смеялось смехом неистовым, потрясавшим землю и небо. И солнце на небе, багровая рожа, скалило зубы, наливалось кровью от смеха; вытянув длинные лучики-ручки, сжимало их в кулачки и подносило ему кукиши. А Шиха сек да сек, приговаривая: – Ах, шалунишка, срамник, осрамил ты себя на весь мир! Вот тебе, вот тебе, сын человеческий, сын божий! Царь проснулся, вспомнил сон, и страшно, и стыдно ему стало наяву, как во сне. Долго лежал с открытыми глазами в темноте. Связывался узел в горле, дыханье стеснялось, как перед припадком падучей; уже рвался из груди нечеловеческий вопль. «Что же делать? Что же делать?» – думал с тоскою. Вдруг отлегло, – разрешилось что-то, развязался узел в горле. Встал и вышел из шатра. Зелено-розово было небо, зелено-розовы волны песков, такие же воздушные, как небо. И солнечно-белая, утренняя, теплилась в небе звезда. Ни человека, ни зверя, ни птицы, ни дерева, ни даже былинки – только небо да земля – бесконечный простор, воля бесконечная. Он поднял глаза к звезде и улыбнулся. Вдруг понял, что надо делать. С такою радостью, как будто одно это слово побеждало смерть – смех, прошептал: – Уйти! Уйти! Уйти!Четвертая часть. Тень грядущего
I
3аакера подошел к Дио с таким искаженным лицом, что она едва узнала его. – Царь тебя ждет, ступай к нему, – сказал и хотел пройти мимо, но она остановила его. – Государь царевич, что случилось? – Сам тебе скажет, ступай! – Я стою на часах, надо передать стражу. – Нет, я за тебя постою. Дио взбежала по лестнице на плоскую крышу Атонова храма. Чуть светало. Небо казалось пустым, остеклевшим, как незакрытый глаз мертвеца. Воды реки отяжелели, как олово. Землю давило беспамятство. Город внизу точно вымер. Был час, когда сон людей смерти подобен, как поется в Атоновой песне:II
Пирамидное кладбище древних царей тянулось по самому краю пустыни, на три дня пути, от Мемфиса до Гелиополя. Здесь некогда происходила великая битва людей со смертью; смерть победила, люди бежали, поле запустело; только пирамиды остались на нем, как осажденные, но не взятые крепости. В самой середине кладбища, на Ростийском поле, высились три величайших из них – Менкаура, Хафра и Хуфу-Хеопса. Внутри, над царской усыпальницей, тысячепудовые глыбы сплочены были так, что нельзя было между ними просунуть иглы, а снаружи зеркально-гладкая облицовка известняковыми плитами была так совершенна, что пирамиды казались исполинскими кристаллами. Вечные треугольники, возносясьот земли к одной точке неба, возвещали людям тайну Трех: «Я начал быть как Бог единый, но три Бога были во Мне». Все остальные гробницы были разрушены; царские мумии выброшены и, валяясь на песке, рассыпались пылью под ногами прохожих. Только летучие мыши, гиены да шакалы гнездились в гробах. Воры грабили их тысячу лет, но всё не могли разграбить дочиста. Как пели слепые певцы на пирах:III
В Бузирисе, городе Северного наместничества, вспыхнул бунт. Начали его, по обыкновению, израильтяне, работавшие на кирпичных заводах, когда прекратили им выдачу рубленой соломы, нужной для подмеси в глину, и, не уменьшив числа урочных кирпичей, заставили самих ее рубить. К ним присоединились крючники и грузчики с хлебной пристани, узнав о новом воинском наборе мальчиков моложе пятнадцати лет. «Стоит ли рожать сыновей? Чуть подрастут, гонят на убой, и вы, отцы, это терпите!» – возмущались матери. Взбунтовалась и часть крепостного отряда киджеваданских наемников, получивших с месячным пайком, вместо оливкового масла для умащений, дурно пахнущее, кунжутное. Бузирийский областеначальник, Узирмар, сын Зиамона, старый воин времени Тутмоза Четвертого, сурово подавил восстанье. Со множеством других бунтовщиков схвачены были, по доносу судейского писца, Херихора, трое, будто бы, главных зачинщиков: бродяга Бата, раб Юбра и Авиноам Пархатый; под этим именем скрывался Иссахар. «Сей окаянный Бата, безбожник и всесветный возмутитель, – сказано было в доносе, – шайку набрав подобных себе воров и разбойников, намеревался сделать возмущение не только в Бузирийской области, но и по всему Египту, проповедуя неповиновенье властям, отказ от воинской службы и уравненье бедных с богатыми: сотрутся-де межи полей, и земля будет общею, и отнимется именье у богатых, и отдастся бедным. Он же, окаянный, изрыгая хулу на благого бога-царя, суесловит, будто один царь на земле и на небе – бог Ра-Атон». Донос был сочинен ловко, хотя и безграмотно. Время было смутное. Хоремхэб, наместник Севера, только что отправился в восточную область, Гозен, усмирять восставших израильтян, которые всё мечтали о втором Исходе, и отражать нападенье Синайских кочевников от Великой Стены Египта. Страшные слухи доходили до Узирмара о сумасшествии, самоубийстве или убийстве царя Ахенатона, о новом возмущеньи в Фивах и о предстоящей войне двух соперников из-за царского престола, Заакеры и Тутанкатона. Бунтовская шайка ложного пророка Баты могла быть первой искрой нового пожара. Когда привели его, скованного, из тюрьмы в Белый Дом областеначальника, тот велел выйти всем и, взглянув на него, удивился: так непохож он был на злодея. Царя Ахенатона Узирмар видел только раз лет двадцать назад, и если бы сейчас увидел, не узнал бы. – Как тебя звать? – спросил стоящего перед ним узника. – Бата. – А по отцу? – Божий. – Да ты что, шутить вздумал? Берегись. – Нет, я не шучу. Я отца моего земного не знаю; знаю только Небесного. – Кто ты, откуда? – Видишь, бродяга. По всей земле хожу, а откуда вышел, не помню. – Правда ли, что чернь бунтуешь, уравнять хочешь бедных с богатыми? – Нет, неправда. Бунт злое дело, а я хочу добра. – Отчего же благого бога, царя, не чтишь? – Я царя чту, но царь не Бог; Богом будет один Человек на земле. – Какой человек? – Люди зовут его Озирисом, а настоящего имени не знают. – А ты знаешь? – Нет, тоже не знаю. – И он будет похож на тебя? – Нет, солнце на тень не похоже. – Он-то, что ли, и уравняет бедных с богатыми? – Он, Он один, и никто кроме Него! Это ты хорошо сказал, брат мой… – Я тебе не брат, а судья. Разве не знаешь, что я могу тебя казнить и помиловать? – Казнишь ли, помилуешь, все от тебя мне дар любезный, – ответил Бата с такой безмятежной улыбкой, что Узирмар еще больше удивился и подумал: «Бедный юрод, на него и сердиться нельзя!» Долго еще допрашивал, но ничего не добился. Был человек умный и справедливый: понимал, что большая часть доноса ложь; хотел простить несчастного, но не мог, по закону; зато приговор был милостив: легко наказав на теле, сослать на три года работы в Нубийские золотые прииски. Так и сделали. Со множеством других осужденных отправили Бату на огромной плоскодонной барже, плавучей тюрьме, вверх по Нилу, в далекий полуденный Город Слонов, Иеб, откуда шел караванный путь через страшную пустыню, Куш. Там, в раскаленных недрах земли, в рудниковых колодцах, голые люди в цепях, старики, дети, женщины, под бичами надзирателей работали днем и ночью, без отдыха, мололи кварц на ручных жерновах и промывали золотой песок, умирая, как мухи, от жажды и зноя. Иссахар, еще прежде допроса, бежал из тюрьмы. Хитрые сыны Израиля, подкупив тюремщиков, устроили ему побег. С ним бежал и Юбра. Наняли рыбачью парусную лодку, ветхую, дырявую, но быстроходную, и поплыли вверх по Нилу, следуя издали за тюремною баржею. У Города Солнца обогнали ее. Иссахар, выйдя на берег, пошел прямо к страженачальнику Маху и объявил ему, что на подходящей к городу барже находится царь Египта, Ахенатон. Маху, зная кое-что о внезапном исчезновеньи царя, не очень удивился, но и не сразу поверил. Взял Иссахара под стражу, обещал наградить, если слова его окажутся правдой, а если нет – казнить; приказал остановить баржу и, дождавшись ночи, пошел на пристань с полсотней воинов из черного племени Маттоев, людей испытанной верности. Взойдя на баржу, вызвал главного тюремщика, велел ему привести узника Бату, вошел с ним в палубную рубку и закрыл окна и двери, поднес к лицу его лампаду и узнал царя Ахенатона. – Мы, стражники, бывалый народ, – сказывал Маху впоследствии. – Столько навидались всего, что сердца у нас каменные. Но в ту минуту сердце во мне истаяло, как воск! Страшно было бы ему увидеть вместо царя Ахенатона, Радости-Солнца, несчастного безумца, но страшнее было то, что он увидел: человека разумного и счастливого. – Жизнь, сила, здравье царю! – начал он, но голос его пресекся, колени подогнулись, и, повалившись в ноги царю, он заплакал. Царь наклонился, обнял его и сказал: – Полно, Маху, не плачь. Мне хорошо здесь… И, помолчав, прибавил: – Лучше здесь, чем у вас. Маху все еще вглядывался в него с надеждой увидеть безумца; но не увидел, и вдруг показалось ему, что он сам сходит с ума. – Что ты говоришь, что ты говоришь, государь! Лучше тебе здесь, среди воров и убийц, чем у верных слуг твоих? – Лучше, Маху. Брат мой, любишь ли ты меня? Знаю, что любишь. Сделай же, о чем попрошу: никому не говори обо мне и отпусти. – Видит Бог, Уаэнра, душу мою отдал бы я за тебя, но легче мне тебя убить, чем оставить здесь! – Убьешь, если не оставишь, – сказал царь, опять наклонился к нему, обеими руками обнял голову его и заглянул ему в глаза с мольбой. Маху сказывал потом: еще бы минута, и он бы не вынес, лишился бы рассудка, ушел и оставил царя. Но тот сжалился над ним. – Не можешь? – прошептал, как будто задумавшись, и посмотрел на него так, что сердце в нем опять истаяло, как воск. – Ну что ж, нечего делать, пойдем! Вышли из рубки на палубу. Царь сел в носилки. Воины подняли его и понесли во дворец.IV
Дио проснулась, открыла глаза и увидела: тусклое золото пальмовых листьев в венцах столпов уже серебрилось в голубоватом свете утра, а мерцающее пламя ночника все еще краснело на бледно-зеленых, остроконечных, как у прорастающего лотоса, листьях в подножьи столпов; и в середине их, с изображеньем бога Атона, простершего детские ручки-лучики над царской четой, оба света сливались. Дио лежала на полу, на шкуре пантеры, между двумя ложами: царица спала на одном, а другое, царя, было пусто. Дио подняла голову и взглянула на спящую: тихо спит, дышит ровно; только иногда тонкие брови чуть-чуть вздрагивают, как мотыльковые усики, и между ними углубляется морщинка, как будто спящая и во сне о чем-то упорно думает; бледное, с черною, до половины щеки, тенью ресниц, лицо прекрасно, несмотря на страшный след болезни. Дио вглядывалась в нее, и ей казалось, что это не она, а он: так похожа была, особенно во сне, жена-сестра на мужа-брата. С края ложа свесилась прозрачно-бледная, с голубыми жилками, рука. Дио прикоснулась к ней губами легко, легче ночного веянья, и опять почудилось ей, что это не ее, а его рука. «Двое одно, – думала она. – Как же могли они разделиться? Как мог он уйти от нее? Что с нею будет, что будет с ним?» Уезжая, он сказал ей, что едет к Хоремхэбу, наместнику Севера, чтобы убедить вступить его на престол. Отреченье, освобожденье от царства, тягчайшего ига, было всегда мечтою царицы. Обрадовалась, поверила, но не совсем; удивилась, что не взял ее с собой: столько лет не разлучались почти ни на один день, и вот, в эти страшные дни, после Макиной смерти, ушел от нее, как будто бежал. Тогда же почувствовала, что он скрывает от нее что-то. Скоро, по вестям из Мемфиса, узнала, что там его нет, и никто не знал или не хотел ей сказать, где он. Спрашивала Дио, но и она не знала или тоже не хотела сказать. Долго не говорила, но, наконец, видя, что мука неизвестности для нее хуже всего, сказала. Царица выслушала ее спокойно, как будто уже ко всему приготовилась. Всему от него покорялась, – покорилась и этому. Но все еще не понимала, почему он не взял ее с собой. В счастьи вместе, в муке розно; значит, любит ее не так, как она – его? Но и в этом обвиняла себя: должно быть, не умела любить; если бы любила больше, этого бы не было. В тот же день слегла и уже не вставала. Давняя болезнь сердца страшно усилилась. Дио ни на минуту не отходила от нее: помнила свое обещанье царю. Но иногда казалось ей, что любовь ее хуже, чем ненависть. Как искусный палач, мучая жертву, сохраняет ей жизнь, наносит и перевязывает раны, чтобы продлить пытку, – так и она. Изо дня в день обманывала ее, что царя ищут, скоро найдут, уже напали на след: но каждый обман открывался, и мука становилась злее. Иногда возмущалась за нее: «Что он с нею сделал! Жертву своими руками убить не хотел – убежал. Легкое бремя взял на себя, а на нее взвалил такое, какого нельзя человеку вынести». В эту ночь у больной был страшный припадок. Пенту, врач, думал, что она не выживет. Судорога боли схватывала грудь и душила так, что вся она посинела, как удавленник в петле. Никакие лекарства не помогали. Пенту решил, наконец, прибегнуть к последнему, сильнейшему, опасному для самой жизни, – одуряющему соку киджеваданской белены, ливийского сильфия, аравийской смирны и маковых выжимок с толченой бирюзой и костями священного ибиса. Лекарство помогло. Больная уснула. Проснется ли? «О, если бы…» – начала Дио думать и не кончила, вспомнила царя: «Если она погибнет, то и я с нею». Знала, что так и будет. Завеса на дверях зашевелилась. Дио обернулась и увидела, что Пенту высунул голову. Встала, вышла к нему за дверь, в крытый ход, выходивший на реку. Предрассветное небо, как будто облачно-серое, напомнило ей зимние дни на Иде-горе, когда шел снег. Но солнце взойдет, и небо опять, как всегда, заголубеет безоблачно. Белый туман курился на поемных лугах за рекой; там, в камышах, болотная птица кричала скрипучим криком, и, как будто в ответ ей, где-то далеко скрипело колесо колодца. Пахло горьким дымом зимней свежести. Пенту взял Дио за руку, отвел подальше от двери и, наклонившись к самому уху ее, прошептал: – Царь вернулся. – Где он? – вскрикнула Дио. Пенту замахал на нее руками: – Тише! Услышит. Надо приготовить, а если вдруг, – беда… – Где он? – повторила Дио шепотом. Пенту указал ей на дверь в глубине хода. Дио кинулась было туда, но остановилась и схватилась за голову. – Ох, Пенту, как ей сказать? Я не могу, лучше ты… – Нет, Дио, ты, никто, кроме тебя! – Откуда он? Как его нашли? – Маху привел, а откуда, не знаю. – Видел ты его? – Видел. – Ну, что же он, как? – Лучше не спрашивай. Со дней бога Ра такого дела не видано! В рубище, не мыт, не брит, весь щетиной оброс, исхудал, почернел, а на спине, страшно сказать, рубцы. Ну, да спасибо Маху, – молодец! Никто ничего не знает, кроме нас двоих. Мы его и обмыли, обрили, одели. Помолчал, как будто задумался, и потом вдруг опять спохватился: – Что ж ты стоишь? Ступай к ней, а я здесь посторожу. Давеча, как узнал, что больна, кинулся к ней – едва удержали… Ступай же, ступай, не бойся, как-нибудь обойдется, Бог милостив! Дио вернулась в спальню. Царица лежала с открытыми глазами. Посмотрела на Дио долго, пристально. – Где ты была? – Тут же, у двери. – С кем говорила? – С Пенту. – О чем? – О царе. Хорошие вести… – Ну да: «Ищут, скоро найдут, уже напали на след». Ах, Дио, как тебе не надоест? Глупая игра, подлая! Знаешь, я давеча думала: если бы я его больше любила, так бы не мучилась. Не маленький же и не сумасшедший, – знает, что делает. Ну, ушел и ушел, – значит, ему лучше так. Дио милая, сестра моя, он тебя любит. Будь же с ним, люби его, люби до конца, не покидай; если нужно, с ним и умри. А лгать больше не надо… Приподнялась, облокотилась на ложе и вгляделась в нее еще пристальнее. – Что с тобой? Что ты дрожишь? – Страшно, царица. Все лгала, а вот теперь, когда надо правду сказать, – не знаю как. Давеча с Пенту мы говорили, знаешь, о чем? Как тебя приготовить к радости… «Что это я, Господи!» – ужасалась она, но уже не могла остановиться, точно сорвалась с горы и полетела вниз. – Какая радость? – прошептала царица и вдруг тоже начала дрожать. – А вот какая. К Маху только что вернулся посланный из Мемфиса; видел царя за два дня пути отсюда; царь знает, что ты больна, и возвращается. Может быть, завтра к ночи будет здесь. Если не веришь мне, спроси Маху… По тому, как царица менялась в лице, Дио чувствовала, что нашла верный путь, и уже не боялась, твердо вела ее по самому краю пропасти и, может быть, довела бы, спасла. Но вдруг послышался крик сначала далеко, а потом все ближе, ближе; кто-то бежал и кричал. Хлопнула дверь уже совсем близко. Дио узнала голос царевны Меритатоны, еще слабой после болезни, но уже вставшей с постели. Должно быть, узнав, что царь вернулся, она бежала к нему и кричала: – Авинька! Авинька! Авинька! Царица тихо вскрикнула, спрыгнула с ложа и кинулась к двери. Дио – за нею. Поймала, схватила ее, но она вырывалась, кричала: – Пусти! Пусти! Пусти! Вырвалась, выбежала в дверь, оттолкнула Пенту и побежала к двери в глубине крытого хода: догадалась по голосу Риты, куда надо бежать. Но, сделав несколько шагов, упала на колени и протянула руки. – Энра! – закричала так, что далеко, на реке, старый рыбак в лодке, чинивший сети, услышал и подумал: «Кто это так страшно кричит во дворце, точно режут?» В глубине хода распахнулась дверь, и из нее выбежал царь. Кинулся к царице, лежавшей на полу. Стоя на коленях, склонился к ней, приподнял ее, обвив одной рукой стан ее, другой – поддерживая голову, и заглянул ей в лицо. С тихим стоном открыла она глаза и посмотрела на него с блаженной улыбкой, повторяя: – Ты! Ты! Ты! Вдруг вся затрепетала, забилась, как пойманная рыба на крючке. Голова закинулась, и он почувствовал, что тело ее тяжелеет. Опустил ее на пол, нагнулся, поцеловал в губы и в этом поцелуе принял ее последний вздох. В тот же день вечером, когда царица все еще лежала на ложе своем в спальне – все плакали над ней, кроме царя и Дио.V
– Я узник, а ты тюремщик, так что ли, Рамоз? – Нет, государь, не так. Ты мой царь, а я твой раб… Что ты смеешься? – «Нечего плакать над прокисшим молоком», – как говорит Айя. Дело сделано, птичка попалась. Часовые – у всех дверей, падают ниц, а пройти не дают – копья скрещены. Это и значит: ты – мой раб? – Стража тебя, государь, охраняет. Сам знаешь, всюду шныряют наемные убийцы, Тутины посланцы. Нож Изеркера, яд Мериры помнишь? Как же мне тебя не беречь?.. Опять смеешься? – Друг мой, прости! Ты лгать не мастер: лгущий Рамоз – гиппопотам, ловящий блоху. Не от убийц ты меня бережешь, а от меня самого. Полно же лгать, скажи, чего ты от меня хочешь? – Сколько раз говорил, Уаэнра: ты царь – будь же царем… – Нет, уже не царь: я от престола отрекся. – Царь не может отречься, не имея наследника. А Заакера скончался… – Да, брат мой милый! Как он умер, скажи. – Пал на поле брани, как настоящий мехир-удалец. Ополченье бога Ра вел на Тутину сволочь; как наши дрогнули, кинулся вперед и всех увлек за собой бранным кличем, знаешь, каким: «Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный!» Ранен был копьем в живот, долго мучился. Жил без Бога, а с Богом умер. «Есть Бог! Есть Бог!» – все повторял перед концом и тебя поминал – счастлив был, что за тебя умирает… – В той же битве ранен и ты? – Что за рана – пустая царапина! А много храбрых пало за тебя, государь… Замолчал угрюмо. – А перстенек-то Амонов с ядом, подарок твой наследнику, знаешь, кому достался? – опять заговорил, усмехаясь. – Мерире. Только что Заакера скончался, прислал мне Мерира послов просить перстня за выкуп, двадцать боевых колесниц да десять пленников. – Что же ты, отдал? – Нет, отказал. А перстень все-таки выкрали, – должно быть, его же людишки. Пусть владеет: яд змее! Одну половину высыпал в чашу тебе, а другая осталась ему. Хватит, может быть, и на Туту! Долго еще говорил о войне и бунте; умолял царя явиться народу, чтобы выбить из Тутиных рук главное оружье – слухи, что царь умер, и теперь он, Тута, – единственный, законный наследник престола. Но царь уже не слушал его, быстро шагал взад и вперед по верхнему крытому ходу дворца, выходившему на реку, тому самому, где, недели две назад, скончалась царица. Рамоз сидел в кресле; не хотел было садиться при царе, но тот усадил его насильно, зная, что ему трудно стоять от раны в ноге. Белые, круглые, большие облака опрокинулись в глади реки, уже зимней, вошедшей в свои берега, и лодки с раскинутыми парусами реяли, как птицы, над облаками. Луч предвечернего солнца, уже янтареющий, падал на внутреннюю стену хода с ветхой росписью: двенадцатилетняя девочка давала нюхать полураспустившийся цветок тюльпана тринадцатилетнему мальчику; в стройных, как бы пляшущих, движеньях обоих была робкая нега любви, а в детских лицах – недетская грусть. То были царь и царица в юности. Глядя с удивленьем странно-бесчувственным на эту девочку, царь думал, что мертвое тело ее сейчас корчится, морщится, подобно древесной коре, в благовонно-смрадных смолах умастителей. «Мертвое тело хуже навоза», – вспомнил свое изречение и вдруг начал дрожать от тихого смеха, пробегавшего по телу его, как мурашки озноба или трескучие искорки в меху под гладящей ладонью. Устал ходить, сел в кресло. Шахматный столик стоял между ним и Рамозом. Нож лежал на нем. Царь взял его, вынул из ножен и начал рассматривать серебряный узор на бронзовом клинке – погоню львов за ланями в речных камышах. – Чей это нож? – спросил Рамоз. – Не знаю, – ответил царь. – Видишь, какой тонкий, гибкий, – «ивовый лист» кефтийский. Должно быть, Диин… А что, мой друг, страшен нож в руках сумасшедшего? – Все шутить изволишь, государь, а мне не до шуток! – Шучу? Нет, не совсем. Мне самому иногда кажется… Не кончил. Снова забегали мурашки по телу – по меху трескучие искорки. – Ну, так как же, Рамоз, как нам быть с наследником? Ты говоришь: «Ни одного», – а я: целых два, Хоремхэб и Тута, – выбирай любого. – Хоремхэб, при жизни твоей, венца не примет, а Тута – вор, убийца, смерд… Вдруг задохся, побагровел и весь затрясся от бешенства. – Тута – царь Египта? Нет, государь, не бывать тому, пока я жив! Встал. – Уходишь? – спросил царь, тоже вставая. – Ухожу, нам больше говорить не о чем. – Постой. Что-то я хотел еще… Да, вот что. Все равно, – делай, что знаешь, выбирай, кого хочешь, а только меня отпусти. Я больше не могу… Губы его задрожали, брови поднялись, лицо сморщилось, как у маленьких детей, готовых заплакать, и, прежде чем Рамоз успел опомниться, царь упал перед ним на колени. – Отпусти! Отпусти! Отпусти! – плакал, ломая руки. Если бы земля под ним разверзлась или небо на него обрушилось, это было бы для Рамоза меньшим ужасом. Он быстро нагнулся к царю, поднял его, усадил и сам повалился ему в ноги. – Царь мой, бог мой, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный, все будет по воле твоей! Но царь уже не слышал его, отвернулся и уставился широко раскрытыми глазами в одну точку. – Что ты, государь? – проговорил Рамоз и тихонько дотронулся до руки его. Царь вздрогнул, медленно повернулся к нему и посмотрел ему прямо в глаза. Тихо усмехнулся и сказал: – А знаешь, Рамоз, когда били меня палками в Бузирийском судилище, – меньше было сраму… Встал, взял нож и пошел к двери. Рамоз кинулся за ним. Царь обернулся, закричал: – Пусти! Пусти! Пусти! Вырвал руку и замахнулся на него ножом. Но в то же мгновенье упал к ногам его со страшным воплем и забился в припадке падучей. Рамоз был человек храбрый и людей в падучей видывал не раз. Знал, что в священной болезни люди одержимы богом; но кто в царе, бог или бес, никогда не мог решить, и только теперь, глядя на него, решил: «Бес!». – Помогите! Помогите! – завопил и побежал, как бы гонимый нездешним ужасом.VI
«Сколь многие ужасались, глядя на Него: так обезображен был лик Его больше всякого человека, и вид Его – больше сынов человеческих», – вспоминала Дио Иссахарово пророчество, глядя на больного царя. После первого припадка сделался второй, третий – все такие тяжелые, как еще никогда. Пенту, врач, боялся, что не выживет. Выжил, но не на радость себе и другим: страшно было видеть, как умирает в живом теле душа. Впрочем, дни и часы были разные. Вдруг опоминался, как от глубокого сна или обморока, и все понимал, говорил так разумно, что начинали надеяться, что будет здоров. Но опять находило беспамятство. Тогда, забившись в темный угол, садился на пол и, вытянув ноги вперед, прислонившись спиною к стене, уставившись мутными, как у грудных детей, глазами в одну точку, сидел так целыми часами, не двигаясь; или, медленно раскачиваясь взад и вперед, что-то бормотал себе под нос быстро и невнятно, как в бреду, то тихонько смеясь, то плача, то напевая песенку. Или бесконечно-бессмысленно повторял все одно и то же слово. А иногда в этих повтореньях брезжил какой-то темный смысл. – Атон – Амон, Атон – Амон, Атон – Амон! – затвердил однажды, как будто нарочно соединяя эти два слова в одно: чтобы разделить их, отдал всю жизнь, и вот, может быть, понял, что разделять их не стоило. Или спрашивал себя с таким недоуменьем, как будто в самом деле хотел вспомнить и не мог: – Кто я? Кто я? Кто я? И вдруг, обернувшись к Дио, говорил с полным сознаньем: – О, если бы знать, кто я, – я был бы спасен! Часто видел виденья – матери Тэйи, супруги Нефертити, дочери Маки, и говорил с ними, как с живыми. Видел и Шиху, скопца: стоя, будто бы, с ним на высоте пирамиды, слышал хохот бесчисленных толп внизу, видел в небе красную от хохота рожу Солнца-Атона и, закрыв лицо руками, твердил: – Стыд! Стыд! Стыд! Но молния сознанья прорезала тьму беспамятства, и опять был мудр – мудрее, чем когда-либо. Дио сначала радовалась этим проблескам, но потом уже боялась их: тьма безумья после них была еще страшнее; каждый раз мучился так, как будто снова сходил с ума. – Боже мой, Боже мой, для чего Ты меня оставил! – воскликнул однажды, повторяя древний вавилонский псалом. Вдруг Дио показалось так, как еще никогда, что это Он, Он Сам, Грядущий. Испугалась этой мысли, опомнилась; но след ее, как молнийный ожог, остался в душе. В райских садах Мару-Атону, в том самом тереме, где четыре месяца назад скончалась царевна Макитатона, поселили больного царя. Терем был высокий, как башня, в три яруса; низ – кирпичный, верх – кедровый и кипарисный, весь легкий, сквозной, резной, решетчатый, узорчатый; расписанный и раззолоченный, как драгоценный ковчег. В жаркие дни стекали по дощатым стенам капли смолы, и весь он благоухал, как фимиамная кадильница. Плоскую крышу огибали точеные перила – ряд взвившихся солнечных Змей, с раздутыми от яда горлами и с золотыми солнечными дисками на головах. Тут же курился неугасимый жертвенник, и перед ним, на алебастровом столбике, солнечный диск бога Атона, с простертыми вниз лучами-руками, литой из бледного чама, сребро-золота, горел на небе, как второе солнце. Только что царю становилось легче, он уходил сюда молиться. На десятый день болезни наступило вдруг такое улучшение, что Дио начала снова надеяться. Вечером он взошел на крышу, сам наколол щепок сандала и каннаката, положил их на жертвенник и, когда белый столб дыма поднялся в безветренном воздухе, стал на колени, протянул руки к рукам-лучам Атонова солнца и начал молиться. Дио, стоя рядом, слышала слова древнего псалма вавилонского: – Из глубины вопию к Тебе, Господи! Услышь молитву мою, внемли моленью моему и не входи в суд с рабом Твоим, потому что не оправдается пред Тобой ни один из живущих. Враг преследует душу мою, втоптал в землю жизнь мою и принудил меня жить во тьме, как давно умерших. И уныл во мне дух мой, онемело во мне сердце мое. Простираю к Тебе руки мои, душа моя – к Тебе, как жаждущая земля. Скоро услышь меня, Господи, ибо я – Твой сын! Солнце зашло за Ливийские горы. Тонкие мглы раскинулись по небу огненно-алыми перьями; зелень пальмовых кущ посинела, и в глади реки, почти невидимой, – опрокинутом небе – смешались цвета неизреченной нежности, как отливы опала, – белый, голубой, зеленый, желтый, розовый. День еще не умер на западе, а уже на востоке рождалась ночь: там, в темно-пушистом, как фиалка, лиловеющем небе, жарко желтела, точно медом наливалась, полная луна. Царь, окончив молитву, встал, посмотрел кругом и сказал: – Как хорошо, Господи! Голос его задрожал от слез. Дио знала, что это слезы радости, а все-таки взглянула на него с тревогой. Он улыбнулся ей, обнял ее, привлек тихонько к себе и приложил к ее щеке свою, с детскою ласкою, как это часто делывал. – Ма, Ма, как хорошо! Не бойся, я не брежу, знаю, что ты не Ма… Ма была Критская богиня, Великая Матерь богов и людей. Помолчал и прибавил: – И ты, и Нефертити, и Тэйя – все трое – Одна… Не бойся же, все хорошо будет – я буду здоров. А если и не буду – пусть, хорошо и так: прославлю и в безумьи разум, солнце солнц! Сел в кресло. Дио опустилась у ног его. Он тихонько гладил рукою волосы ее и говорил: – Да, может быть, и умру в безумьи; проклят буду, отвержен, осмеян людьми. «Ах, дурачок, дурачок, осрамил ты себя на весь мир!», как Шиха-скопец говорит. А все-таки я первый увидел Его, Грядущего! Первый луч солнца – уже на острие пирамиды, когда еще тьма по всей земле: так Он – на мне… Что ты плачешь, Дио? Страшно, что не придет? – Нет, знаю, что придет. Если ты пришел, то и Он… Но когда же, когда? Сколько люди ждали Его, и сколько еще будут ждать! А когда и придет, то уже не для нас… – Нет, и для нас. Помнишь, я тебе говорил: «Пойдем к Нему». А теперь говорю: не мы – к Нему, а Он к нам придет! И вдруг опять затвердил, как в беспамятстве: – Скоро! Скоро! Скоро!VII
К Городу Солнца подступали мятежные войска Тутанкатона. По всему Египту объявил он, что царь Ахенатон и наследник Заакера убиты изменником Рамозом и он, Тута, единственный отныне законный наследник престола, идет казнить цареубийц. Верные царю войска Рамоза встретили бунтовщиков на южной границе Атонова удела. Исход битвы был сомнителен. Бунтовщики отступили, но отступил и Рамоз. Старый вождь понял, что дело его проиграно, дух войска пал; люди, смущенные слухами из вражьего стана, не знали, с кем и за кого сражаются, кто настоящий бунтовщик, Тута или Рамоз. Чтобы уничтожить эти слухи, надо было самому царю явиться войскам; но на это Рамоз уже почти не надеялся. Все же отступил на Ахетатон, чтобы здесь, на глазах у царя, дать последний бой. «Может быть, он опомнится и не захочет предавать землю Туте, вору», – думал Рамоз. Но не спокойно было и в городе. Из-за воровских Тутиных шаек подвоз хлеба прекратился. Начались голодные бунты, сначала среди военнопленных и наемных рабочих, согнанных во множествена постройку новой столицы; потом в войсках, оставленных для защиты города; и, наконец, в Селеньи Пархатых. В первый день бунта Рамоз подошел к городу, но войти в него не посмел со своими ненадежными войсками; а Тута, следуя за ним, переступил святую межу Атонова удела. В первом часу пополуночи в царские сады Мару-Атону прискакал из города страженачальник Маху с девятью боевыми колесницами и велел расположить отборные части дворцовой стражи так, чтобы защитить Мару-Атону от нападений двойного врага – Тутиных войск и бунтовщиков из города. – Где государь? – спросил Маху, вбегая в нижние сени царского терема. – Почивать изволит, – ответил врач Пенту и, взглянув на Маху, испугался: лица на нем не было, голова перевязана; должно быть, ранен. – Ступай, разбуди, – сказал Маху. – Как можно, больного, среди ночи… – Ступай, ступай! – Да что такое? – В городе бунт, царя надо спасать! Оба взбежали по лестнице во второй ярус терема, где в тесной дощатой келийке, бывшей спальне царевниной няни Азы, на бедном ложе почивал царь. Вызвали Дио и послали к нему. Заслоняя ладонью пламя лампады, она вошла в спальню на цыпочках, остановилась и поглядела на царя издали. Он так сладко спал, что жалко было будить. Но вспомнила слова Маху: «Жизнь дороже сна», подошла к спавшему, наклонилась и поцеловала его в голову. Он открыл глаза и, жмурясь от света, улыбнулся. – Что ты, Дио? Спи, мне хорошо. – Нет, Энра, спать нельзя, вставай. Маху приехал, говорит, нужно видеть тебя. – Маху? Зачем? – спросил он, вглядываясь в нее и приподнимаясь на ложе. «Все равно сейчас узнает», – подумала она и сказала: – В городе бунт. – И Тута с войсками идет? – догадался он: должно быть, кое-что уже слышал. – Отчего же раньше не сказали? А впрочем, так лучше, – сразу. Говорил спокойно, как будто задумчиво. – Где же Маху? – Хочешь, сюда позову? – Нет, я выйду к нему. Начал одеваться. Дио помогала ему: не стыдились друг друга. Одевался не спеша. – Что это? – спросил, увидев свет в окнах. – Где-то горит. – Где? – Не знаю. Маху скажет. Вышли в сени. Отсюда видно было зарево над городом. Горели царские житницы, казармы, дворец и храм Атона. Маху подошел к царю и поклонился ему в ноги. – Жизнь, сила, здравье царю… Не мог говорить, заплакал. Царь нагнулся и обнял его. – Что ты, Маху? Не плачь, все хорошо будет… Ранен? – спросил, увидев на лбу его повязку. – Ох, государь, не до меня сейчас, – тебя спасать надо! – От чего спасать? В двух словах Маху доложил обо всем и, опять припав к ногам царя, воскликнул: – Пойдем же, пойдем скорей! Колесницы ждут у ворот сада. Как-нибудъ проберемся пустыней к реке, пониже, где нет застав, сядем в лодки и дней через пять будем в верных уделах Севера. – Бежать? – спросил царь так же спокойно, как давеча. – Да, государь, – ответил Маху. – Тутина сволочь может быть здесь сейчас. Я за жизнь твою не отвечаю! – Нет, мой друг, нельзя бежать. Убегу, а что будет здесь, в святой земле Атона? Из-за меня, из-за меня война бесконечная! Миром начал – кончу войной? Говорю одно, а делаю другое? Будет, будет с меня этого срама! И от кого бежать? От Туты? Что он мне сделает? Царство отнимет? Да ведь этого я и хочу. От бунтовщиков? А они что сделают? Убьют? Пусть, – лучше смерть, чем срам. Анк-эм-маат, В-правде-живущий, умрет во лжи? Нет, и умирая, скажу, как говорил всю жизнь: да будет мир! Вдруг замолчал, прислушался: откуда-то издали донесся трубный зык, барабанный бой. В саду и в тереме сделалась тревога. Сотница царских телохранительниц, хеттеянок, взбежала по лестнице с криком: – Тутины воины! Тутины воины! – Где? – спросил Маху. – Там, у ворот. Бой уже начался! Все побежали вниз, кроме царя и Дио. Буйные шумы войны врывались в тихие сады Мару-Атону – трубный зык, барабанный бой, ржанье коней, скрип телег, гром колесниц, боевые клики начальников. В черной тени пальмовых кущ рдели факелы: в лунном небе полыхало зарево, и бледнело от него лицо луны, а золотое солнце Атона на крыше терема, над жертвенником, наливалось красным огнем, как кровью. Четырехугольник стен, высоких и толстых, как бы крепостных, с единственными воротами на реку, окружал сады; внутренняя стенка разделяла их надвое: в южной половине находились службы, погреба, житницы, казармы дворцовой стражи, а в северной – беседки, притворы, часовни бога Атона и, у большого искусственного пруда, царский терем. Передовые части Тутиных войск, подойдя к Мару-Атону, остановились. Зная, сколько в нем сокровищ, захотели пограбить. Начали ломиться в ворота. Воины Маху отражали все натиски. Но подходили всё новые части, и бунтовщики из города присоединялись к ним. Окружили сад, как осажденную крепость, и, наконец, ворвались. Бой начался у внутренней стенки. Здесь полудикие наемники Севера, Ахайуши, и Таккара – ахейцы и тевкры, дрались, как львы. Голые, только в медных поножьях и медных, с пернатыми гребнями, шлемах, закинув маленькие круглые щиты за спину и держа в каждой руке по широкому, в виде треугольника, железному ножу-мечу, они резались ими неистово. Но, одолеваемые множеством, отступили к пруду. Пруд был мелкий, по пояс людям. Бой продолжался в воде так жестоко, что она помутнела и потеплела от крови. Юный вождь ахейцев, Этеокл, умирал на берегу, под засохшей Макиной березкой, и, глядя на белый ствол ее, видел сквозь смертную тьму далекую родину. Одни сражались, а другие грабили. Нежные стебли цветов в цветниках ломались под грубыми подошвами воинов. Лужи крови стояли на полу в часовнях. Дерево священных столпов рубили на костры; пурпур священных завес рвали на онучи; соскабливали ногтями золото со стен. А одна старушка, иадиха из Селенья Пархатых, видя, что драгоценный ларец, ввинченный ножками в пол, нельзя унести, вгрызлась в него зубами так, что выкусила жемчужину. Нааман, пророк, тоже из Селенья Пархатых, топтал ногами деревянное позолоченное солнце Атона – золотого бы не отдали даже пророку – и плясал, и кричал: – Боже отмщений, Господи Боже отмщений, яви Себя! Восстань, Судия земли, воздай возмездие гордым! Разбивали погреба. Вино заливало их так, что люди, стоя на четвереньках, лакали его прямо с пола. Напивались до смерти. Двое пьяных, подравшись, упали на дно погреба и утонули в вине. Тут же насиловали женщин и резали детей, каждый во имя своего бога – Атона, Амона или Иагве. Сад Солнца, рай Божий, превратили в ад. Горсть ахейцев и тевкров, не перебитых в пруду, отступила к царскому терему, находившемуся в узком проходе между прудом и северной стеной сада. Терем охраняли боевые колесницы Маху, черные маттойские стрелки, ликийские пращники и хеттейские амазонки. Тутины воины, узнав, что царь в тереме, пошли на него приступом: хотели захватить царя живым или мертвым, чтобы кончить войну. В то же время с юга подходили главные силы Тутанкатона, а с севера – войска Рамоза. Великая битва, решавшая судьбы Египта, началась под самыми стенами Мару-Атону. Призрачной казалась она в темноте ночи, белом свете луны и красном свете зарева. Трубный зык, барабанный бой, ржанье коней, гром колесниц, звон мечей, свисты стрел, стоны убиваемых, крики убивающих – все слилось в один бушующий ад. А средоточием ада, недвижною осью в крутящемся смерче войны, была тихая башня царского терема. С плоской крыши его царь и Дио смотрели вниз. – Из-за меня! Из-за меня! – повторял он, ломая руки, или, протягивая их с безумной мольбой к сражавшимся, говорил: – Мир! Мир! Мир! Как будто все еще надеялся, что люди услышат его и кончат войну. То затыкал уши, закрывал глаза руками, чтобы не слышать, не видеть; то, подбегая к перилам крыши, перегибался через них жадно, смотрел, как люди умирали, убивали с именем его на устах, и такая мука была в лице его, как будто все мечи, и стрелы, и копья вонзались в сердце его, как в цель; то кидался к запертой двери на лестницу, стучал в нее кулаками, бился головой и кричал: – Отоприте! А когда Дио старалась его удержать, вырывался из рук ее, плакал, молил: – К ним! К ним! Она понимала, чего он хочет: броситься между сражавшимися, чтобы убили его и перестали убивать друг друга. То вдруг затихал, садился на пол и, уставившись глазами в одну точку, что-то бормотал себе под нос, быстро и невнятно, как в бреду. Вслушавшись однажды, Дио узнала заговор старой кормилицы Азы над умиравшею Маки:VIII
Тутанкамон благополучно царствовал. Только что вступив на престол, он переменил имя: был Тутанкатон – Живой-образ-Атона, стал Тутанкамон – Живой-образ-Амона. Переменил и веру с такою же легкостью: скинул с ног своих Амоновы лапотки с божьим ликом на подошвах и поклонился тому, кого попирал. Переселился из нового Города Солнца в древнюю столицу Фивы и начал восстановлять по всему Египту храмы Амона, воздвигал ему кумиры из чистого золота, умножал дары и дани, возобновлял жертвы и празднества. А храмы Атона разрушал, имя его истреблял всюду, где ни находил, – на гранитных колоссах и шейных ладанках, на высоте обелисков и в подземных гробах. Те же молоточки тех же каменщиков стукали, как при царе Ахенатоне; тогда разбивали имя Амона, а теперь – Атона; те же сыщики сыскивали тайных слуг Амоновых тогда, а теперь – Атоновых. Память царя Ахенатона была проклята. По всему Египту возглашалось проклятье: – Да истребит Господь память его на земле живых, и да не упокоится двойник его, Ка, в царстве мертвых. Горе врагам твоим, Господи! Тьмою покрыто жилище их, вся же земля во свете твоем; меркнет солнце тебя ненавидящих, и восходит солнце любящих! Даже по имени не смели его называть, а называли Врагом, Злодеем, Извергом или Шутом, Дурачком. Первые люди земли – знатные, богатые, счастливые, скоро забыли его; но последние – нищие, убогие, несчастные, помнили долго. В смерть его не верили: «Умер и воскрес», – говорили одни, а другие: «Не умирал вовсе, а бежал из дворца и ходит по земле нищим странником, скрывается». Но все одинаково верили, что снова явится, правду восстановит, В-правде-живущий, Анк-эм-маат, злых казнит, добрых помилует, скорбных утешит, рабов освободит, уравняет бедных с богатыми, сотрет межи полей, как разлившийся Нил, водами любви неисчерпаемой; спасет мир, во зле погибающий; будет вторым Озирисом, истинным Сыном, Избавителем. – Слухи-то нынче какие пошли, знаешь? – сказал однажды Тута Мерире, Амонову первосвященнику, главному помощнику своему в войне с Атоном. – Какие слухи, государь? – Будто Изверг жив. – Я так и знал, – ответил Мерира с такой странной усмешкой, что Тута удивился, почти испугался. – Что ты знал? – Что он жив. Сколько бы ни умирал, вечно будет жив Дурак для дураков! Глупость – солнце мира, а Сын солнца – он, Уаэнра. Тута рассмеялся и успокоился. Но потом вздохнул и прибавил с грустью: – Да, мой друг, глупость бессмертна. Трудно воевать с нею – труднее, чем мы думали. Заговорили о другом. Но среди разговора, как будто вспомнив что-то, Мерира спросил: – А что, государь, ты наверное знаешь, что царя Ахенатона нет в живых? Тута подумал было, что он все еще шутит, но, вглядевшись в лицо его, опять удивился, почти испугался. – Что ты, мой друг, помилуй, как же не наверное, когда своими глазами видел… – Да, глаза у тебя хорошие: ночью, с поля сраженья, сквозь чащу деревьев, дым и пламя пожара, увидеть человека на вышке терема и узнать в лицо не так-то легко! – Да ведь я не один, все говорят, что он там был, и Дио с ним, а ее-то я видел наверное. – Ее, а его? – И его, кажется… – Кажется, – значит, не наверное. – Полно, Мерира, неужто ты и вправду думаешь?.. – Я, государь, ничего не думаю, а только хотел знать. Замолчали, посмотрели друг на друга, и обоим стало неловко. Опять заговорили о другом. А когда Мерира встал, чтобы уходить, Тута спросил его: – Как твое здоровье? – Здоров. А что? – Так, что-то у тебя лицо нехорошее, вон как осунулся. – Видно, устал воевать с Дураком, – ответил Мерира и усмехнулся опять давешней странной усмешкой. Тута ласково держал его за руку и молча смотрел ему в глаза, как будто хотел еще что-то сказать, но не решался. Мерира тоже молчал. – А слухи-то эти, что Изверг жив, знаешь, откуда? – заговорил наконец Тута. – Всё из той же дыры поганой, из Города Солнца, чтоб ему провалиться! Друг наш, Пангезий, все еще там прячется, как скорпион в щели, – не поймаешь… Пангезий, второй великий жрец Атона, кроткий изувер, «святой дурак», по слову Айи, был один из немногих, оставшихся верными царю Ахенатону. – Да и не он один, – продолжал Тута. – Много туда всякой сволочи шляется. Дураки живые для мертвого стараются, бунтовские слухи пускают в народ… Еще помолчал, подумал и сказал: – Сделай милость, мой друг, давно я хотел тебя просить, съезди туда, узнай, что там творится. Разорить бы, выжечь дотла это гнездо осиное! – Нет, государь, уволь. Сыщиков у тебя довольно, а я на такие дела не мастер, – ответил Мерира так сухо, что Тута больше не настаивал. А дня через два Мерира сам первый снова заговорил об этом и вдруг объявил, что готов ехать. Тута обрадовался и тотчас снарядил его в путь с целою сворою сыщиков, сонмом жрецов и сильным отрядом телохранителей. Город Солнца лежал в запустеньи. Несколько раз, во время войны, то бунтовская чернь, то Тутины войска жгли его и грабили. Когда же новый царь вступил на престол, то повелел разрушить его до основанья и выселить из него жителей. Выселяли их сначала силой, а потом и сами они бежали из проклятого места, где оставались только развалины да пожарища. Царские сады Мару-Атону запустели еще больше города. Стены их были разрушены, волны зыбучих песков заносили выжженные цветники, высохшие пруды, поваленные деревья, обгорелые остовы царских теремов, беседок и часовен. Там, где некогда цвел Божий рай, была теперь пустыня. Дня через три по приезде в город Мерира посетил сады Мару-Атону, чтобы увидеть то место, где погиб Злодей. Был месяц Паонз – март, уже знойное лето. Солнце только что зашло, и плоско, подобно краям обугленного папируса, чернели зубцы Ливийских гор на красном полыме заката. Нил тоже почернел, очугунел и кое-где обрызгался каплями крови. Парус лодки, на черноте его, рдел кровавым лоскутом. Жарко, как больной в горячке, дышал ветер, не освеженный и не успокоенный вечером. Сухо, как хворост на костре, трещали кузнечики; шуршали желтые листья срубленных и поваленных пальм; шелестел, ссыпаясь с них, песок. Где-то плакала пастушья свирель. Медленно падали звуки, однообразно-унылые, звук за звуком, как слеза за слезой.IX
Мерира жил в Тутиной усадьбе. Ее сохранили от разрушенья, по воле царя, на память потомству. В летнем доме жил Мерира, совсем один, в зимнем – Гор со жрецами, а в службах – воины. Вернувшись в город, когда уже стемнело, Мерира вызвал Гора, тоже вернувшегося, и велел ему, чтобы завтра чуть свет все было готово в верхнем Атоновом храме для богослуженья Амону и проклятья Изверга. Потом вошел в дом, поднялся в верхнюю горницу, ту самую, где происходило некогда собранье заговорщиков, лег на ложе и долго лежал с закрытыми глазами, с окаменевшим, как у мертвого, лицом; не спал и знал, что не заснет. Поздно ночью встал, понюхал воздух и брезгливо поморщился. Старая болезнь вернулась к нему: всюду преследовали его дурные запахи – дохлой крысы, как в хлебных амбарах, помета летучих мышей, как в пещерных гробницах, и тухлой рыбы, как на берегу Нила, где чистят, солят и сушат рыбу на солнце. Подошел к ларцу в изголовьи ложа, отпер его, вынул золотой ковчежец с белым порошком, сонным зельем, понюхал, лизнул и выплюнул. Знал, что от него заснет, но потом еще хуже будет бессонница. Положил ковчежец назад в ларец и вынул из него перстень с карбункулом, Амоновым оком. Поднял камень, вращавшийся на золотом стержне в петельках, заглянул в чашечку под ним с серебристо-серым порошком – ядом. Только половина его оставалась в чашечке, другую – он высыпал тогда, на пире Заакеры, в чашу царя. Снова опустил камень и спрятал перстень в ларец. Сошел в сад и через калитку в садовой стене вышел на улицу, залитую белым лунным светом, с одной стороны, и перерезанную черными тенями развалин – с другой. Шел, опустив голову, сгорбившись, тяжело ступая и опираясь на посох, как усталый путник в конце дневного пути. Белые барашки, сквозя на луне тонким руном с перламутровым отливом, розово-рыжим и голубовато-серебряным, двигались медленно, все в одну сторону, как будто паслись на небесных пастбищах и пастухом был месяц. Тихо было на небе, тихо на земле, недвижимо все, как бы сковано лунным серебром: только летучие мыши сновали быстро, как челноки на ткацком станке. Вдруг послышался протяжный вой с хохотом; похоже было на то, что человека защекотали до слез и он хохочет и плачет вместе. Это выли гиены, должно быть, учуяв Мериру. К ним присоединились шакалы, точно кликуши закликали. И весь мертвый город ожил. Но постепенно умолкли, и опять наступила тишина. Миновав огромный пустырь с обгорелыми досками и бревнами – пожарище царского дворца, – Мерира вышел к Атонову храму. Храм наполовину уцелел. Исполинское зданье с толстыми стенами из хорошо обожженных кирпичей и каменных глыб нельзя было сжечь и нелегко разрушить. Только деревянные стропила в потолках обгорели, а кое-где потолки провалились, столпы обрушились. Плоские, на стенах, изваянья царя Ахенатона, приносящего жертву богу Солнца, всюду были разбиты, иероглифные надписи стерты или замазаны. На семи дворах-святилищах все триста шестьдесят пять алебастровых жертвенников были тоже разрушены, и место их осквернено: целыми обозами свозились сюда и сваливались нечистоты из Селенья Пархатых, так что в первое время нельзя было пройти мимо, не задохнувшись от смрада. Но скоро солнце выжгло, очистило все, превратило навоз в чернозем; ветер пустыни завеял его песком, и там, где было смрадное гноище, заблагоухали степные травы – свежая мята и горькая полынь. Семь дворов – семь храмов. Таммуза вавилонского, Аттиса хеттейского, Адона ханаанского, Адуна критского, Митры митаннийского, Эшмуна финикийского, Загрея фракийского. «Все эти боги – тени Грядущего», – вспомнил Мерира и опять подумал со скукой: «Он – всегда, везде; от Него не уйдешь!» Вдруг послышались шаги. Оглянулся – никого. Опять шаги – опять никого. Это повторялось несколько раз. Наконец, подойдя к восьмому, закрытому храму, где было Святое Святых, он увидел вдали человека, перебегавшего из лунного света в тень. Знал, что в городе, по ночам, грабят и убивают; вспомнил, что безоружен; остановился, хотел было крикнуть: «Кто там?», но почувствовал такое отвращенье к собственному голосу, что молча вошел в храм. Здесь, у шестнадцати столпов, шестнадцать великанов Озирисов, в божеских тиарах, в туго натянутых мумийных саванах, все на одно лицо – царя Ахенатона, были повалены и разбиты на куски. Потолок обрушился, и лунный свет падал на бледные глыбы алебастра – члены исполинских мертвецов. Пробираясь между ними и перелезая через них, Мерира подошел к внутренней стене Святого Святых, где изваян был Сфинкс с львиным туловищем, львиными задними лапами, человеческими руками, подымавшими к Солнцу-Атону жертву – изваяньице богини Маат, Истины, и с лицом царя Ахенатона; если бы человек промучился в аду тысячу лет и снова вышел на землю, у него было бы такое лицо. Сфинкс уцелел, потому ли, что разрушители не узнали в нем Изверга, или потому, что рука у них не поднялась на это неземное страшилище. Мерира встал на камень, чтобы лучше видеть его в бледном свете луны. Неутолимо-жадно вглядывался в него. Вдруг весь потянулся к нему и поцеловал его в уста. В то же мгновенье почувствовал, что кто-то стоит у него за спиной, оглянулся и увидел Иссахара. – А-а, это ты, Пархатый! – проговорил, сходя с камня. – Зачем ты все ходишь за мной? Что тут делаешь? – А ты что? – спросил Иссахар. – Жду его, – ответил Мерира и усмехнулся. – Если жив, пусть придет. К тебе приходит? – Нет. К нам обоим придет: вместе хотели убить его и вместе увидим живого. – О ком говоришь? О царе? – О царе и о Сыне. Через царя к Сыну – нам с тобой иного нет пути. – Что ты меня с собой равняешь? Я – египтянин, а ты – Иад Пархатый. Ваш Мессия не наш. – Он один для всех. Вы Его убили, а мы Его родим. – И тоже убьете?.. Ну, ступай, – сказал Мерира и пошел, не оглядываясь. Иссахар – за ним. Вдруг Мерира остановился, оглянулся и сказал: – Так и будешь ходить за мной? Ступай, говорят, ступай, пока шкура цела! – Не гони меня, Мерира. Если я уйду, Он к тебе не придет. – Да ты что, пес, о двух головах, что ли? – закричал Мерира и поднял палку. Иссахар стоял, не двигаясь, и смотрел ему в глаза. Он опустил палку и рассмеялся: – Ах ты, юрод несчастный! Ну что мне с тобой делать? Помолчал, подумал и заговорил вдруг изменившимся голосом: – Ну, ладно, пойдем. Ко мне, что ли? Иссахар молча кивнул головой. Пошли быстро, как будто спеша. Миновав семь дворов-святилищ, вышли на улицу. Все время шли молча; только подойдя к Тутиной усадьбе, Мерира спросил: – Который час? – Седьмой, – ответил Иссахар, взглянув на небо. Время ночи считали от захода солнца. – Часов пять до восхода. Ничего, время есть, – сказал Мерира. Прошли садом к летнему дому. Войдя в сени, Мерира взял горевшую во впадине стены лампаду и повел спутника рядом пустых покоев. Поднялись по лестнице в спальню и оттуда прошли в соседнюю горницу. – Ложись здесь, – указал Мерира на ложе, – а я буду там, рядом. Смирно лежи, не вставай, ко мне не входи, слышишь? Иссахар опять молча кивнул головой. – Есть хочешь? Вон как отощал, сутки, должно быть, не ел. – Нет, пить, – ответил Иссахар. Мерира взял с поставца кувшин с пивом и подал ему. Он жадно отпил. – Что ты дрожишь? – спросил Мерира, заметив, что руки у него трясутся так, что едва держат кувшин. Кинул ему плащ. – Ну, ложись, укройся; может, согреешься. – Я спать не хочу, посижу так. – Ложись, ложись, говорят! Иссахар лег. Мерира сам укрыл его плащом. – Спи. Завтра, чуть свет, разбужу. В верхний храм пойдем, там Его и встретим… Вдруг Иссахар приподнялся на ложе и хотел поцеловать руку Мериры. Но тот быстро отдернул ее. Вышел в соседнюю комнату, плотно притворил за собой дверь, но не запер; поставил лампаду на свещник, взял с полки у стены две кедровых, беленых для письма, дощечки, написал на них несколько строк, сложил, запечатал и спрятал за пазуху. Подошел к ларцу в изголовьи ложа, вынул из него перстень с карбункулом, Амоновым оком, и надел его на руку. Начал бродить взад и вперед по комнате, бормоча себе что-то под нос быстро-быстро и невнятно, как в бреду. Посередине комнаты, между четырех деревянных, лотосовидных, узорчато раскрашенных и раззолоченных столбиков, на низком, в одну ступень, кирпичном, устланном коврами помосте, стояло, по египетскому обычаю, два почетных кресла, одно против другого, для гостя и для хозяина. Каждый раз, проходя мимо них, Мерира немного замедлял шаг и, не поворачивая головы, косился на одно из них. Лицо его было неподвижно, сонно. И все бормотал. Так ходил очень долго. Лунное небо, светлевшее в окнах-щелях с каменными прутьями решетки, под самым потолком, меркло, темнело и потемнело наконец так, что решетки стало не видно: должно быть, луна закатилась. Мерира все больше и больше замедлял шаг перед помостом. Вдруг остановился, пристально вглядываясь в одно из кресел, и усмехнулся. Взошел на помост, сел в другое кресло, заломил руки над головой, потянулся и зевнул. – Прости, государь, – заговорил уже громко, внятно, как бы с кем-то сидевшим на кресле против него. – Знаю сам, что зевать непристойно перед царем, да еще мертвым. Но ужасно хочется спать. И добро бы наяву, а то во сне. Бывает это с тобой? Спишь, а все-таки спать хочется… Изка Пархатый, тот при тебе не зевал бы. Давеча я, признаться, ему позавидовал. Как дрожит, боится, а ведь душу бы отдал, чтобы тебя увидеть! Вот бы к кому тебе ходить. Да видно, и вы, мертвые, как женщины; тех только и любите, кто в вас не слишком верит… Кстати, надо бы дверь к нему запереть – давеча забыл. Ну как войдет – перепугается до смерти, бедный… А может, и не забыл – нарочно не запер: пусть войдет, – посмотрю, увидит ли тебя… Вот я до чего от скуки дошел. Скучно, Энра, очень скучно! Да неужто и там, у вас, такая же скука? Все то же, все то же – тухлая рыба в вечности… Или то же, да не так? Ну, как же, лучше или хуже? Молчишь? Не люблю я, когда ты так молчишь и смотришь на меня, точно жалеешь: для таких, мол, как ты, лучше, а для таких, как я, хуже… Ну что ж, так и будем молчать? Говори, зачем пришел? Помнишь, Энра, когда я тебя убить хотел, ты мне сказал: «Я тебя люблю, Мерира»… А сейчас, сейчас кто это сказал, ты или я? Помолчал, как будто выслушал ответ, и потом опять заговорил: – Любишь врага? Этому Он тебя научил? От Него и ходишь ко мне, спасаешь? Нет, Энра, того не спасешь, кто сам не хочет спастись. Ты погиб за то, что любил: дай же и мне погибнуть за то, что я люблю, – за мир, не тот, а этот, за эту жизнь, – живую рыбу, а не тухлую. Мир уже смердит от Него, и еще засмердит так, что в собственном смраде задохнется. Лжет Он, что мир убивает Его; Он сам убивает мир. Сыном Божьим назвал Себя для того, чтобы убить Сына истинного – мир… Знаю, трудно идти против Него. Пусть трудно, я не ищу легкого. Я первый восстал на Него, но не последний. Будут такие, как я, когда Он придет; Его убьют и дело Его уничтожат; сами погибнут, но мир спасут. Так будет, Энра! Опять помолчал и вдруг улыбнулся, как давеча, в Мару-Атону, когда, глядя на Макину березку, вспомнил Дио. – Что это, какой ты сегодня живой, никогда еще не был таким! Вижу каждую складку одежды твоей: вон как мелко в переднике сплоены; хороши у вас плоильщики! Вон царская змейка на лбу; царство здесь отверг, а там принял? Каждую морщинку вижу в лице: вон милые, детские, около губ – твоя улыбка, Энра. Я так ее любил, да и сейчас люблю. Энра, Энра, ты знаешь, что я тебя люблю? Помолодел, похорошел. А что же Дио? С тобой? Ну, прости, не буду… Да, весь живой – живее быть нельзя. А ведь я знаю, что тебя нет, что ты мой сон… Прощай, Энра, я тебя в последний раз вижу. Я от Него хочу уйти. Думаешь, нельзя? Он всегда, везде, – от Него не уйдешь?.. Ну, поживем, умрем – увидим. Ты многого не знаешь, Энра: ты мудр, как бог, но не умен. Помнишь, ты сам говорил: «Мудрость уже не ум»… Да, чуть не забыл. Вот перстень, помнишь его? Возьми же на память… А-а, смеешься! Понял? Да, испытать тебя хочу: если перстня у меня на руке не будет, когда проснусь, – значит, ты есть; а если будет – тебя нет. Ну что ж, возьмешь? Тот, кто сидел перед ним, протянул руку к нему, страшно знакомую, прекрасную, с тем же, как в лице, выраженьем, детски жалобным, с голубыми, под смуглой кожей, сквозящими жилками, такими живыми, что казалось, в них льется живая, теплая, красная кровь. Вот и средний палец, чуть-чуть отставленный, чтобы легче было надеть перстень, и ноготок на нем смугло-розовый, с белой дужкой внизу. «Если прикоснусь к этой руке, умру от ужаса», – подумал Мерира, и словно кто-то провел по спине его льдом. Но прикоснулся, надел перстень, почувствовал твердую, сквозь мягкое тело, косточку пальца, и ужаса не было, а было только желание знать: что это? кто это? Вдруг взял его руку в свою: сухая, теплая, мягкая – живая, живая! – Ты есть? Ты есть? Богом живым заклинаю, скажи, есть ли ты? – закричал он так, как будто с этим криком душа вылетала из тела. …Очнулся, увидел перед собой пустое кресло и рядом с ним стоявшего на коленях Иссахара. Глядя на кресло, он весь дрожал и стучал зубами так, что Мерира слышал этот стук. – Что ты, Пархатый, чего испугался? Иссахар ничего не ответил и продолжал глядеть на кресло, стуча зубами. – Он здесь был, – прошептал наконец, обернувшись к Мерире. – Кто был здесь? – Царь Ахенатон. – Ты его видел? «Нет», – хотел ответить Иссахар, но точно не он сам, а кто-то за него ответил: – Видел! И только что это сказал, он поверил этому так, как будто в самом деле видел. – Слышал его? – Слышал. – Что ж он говорил? – Что Сын к тебе придет. – А еще что? – Еще о перстне. Ты дал ему перстень, чтобы испытать. – И он взял? – Взял. – А это что? – спросил Мерира, показав ему перстень на руке своей, и усмехнулся. – Ты слышал то, что я бредил, – вот и все чудо! Долго, молча Иссахар глядел на перстень с таким же ужасом, как давеча на пустое кресло. Вдруг поднял глаза на Мериру и воскликнул: – Он здесь был! Он здесь был! – Да, был. Я тоже думаю, что здесь Кто-то был, – ответил Мерира тихо, как будто задумчиво, и перестал усмехаться. Помолчал, встал и проговорил: – Ну, пойдем, пора, солнце скоро взойдет.X
Солнце еще не всходило, но уже порозовело небо с утреннею звездою, лучезарною, как маленькое солнце, когда Мерира с Иссахаром взошли по наружной лестнице Атонова храма на плоскую крышу-помост, где возвышался великий жертвенник Солнца, уцелевший от разрушенья; только златосеребряный диск Атона был сорван с него и стенное изваянье царя Ахенатона разбито вдребезги. Здесь возносились некогда славословья Атону, а теперь должно было совершиться служение Амону, с торжественным проклятьем Извергу. Гор, в сонме жрецов, встретил Мериру. Все изумились, увидев с ним Изку Пархатого. – Ступайте все, – сказал Мерира жрецам, взял Гора за руку, отвел его в сторону, заглянул ему в лицо и спросил: – Любишь ли ты меня, сын мой? – Зачем спрашиваешь, отец? Знаешь сам, что люблю. – Сделай же, о чем попрошу. – Говори, я слушаю. – Изеркера пальцем не тронь, отпусти его; что бы ни случилось, помни: он невинен. Отпусти и всех, кого под стражу взял. Сделаешь? – Сделаю. – Клянись. – Солнца да не увижу в вечности, если не сделаю! – Господь да наградит тебя, сын мой, – сказал Мерира, обнял его и поцеловал. – А теперь ступай! Гор взглянул на Иссахара и хотел что-то спросить, но Мерира нахмурился и повторил: – Ступай! Гор испугался так же, как вчера, в Мару-Атону, и так же послушался, молча повернулся, пошел. Но, спускаясь по наружной лестнице храма, остановился так, чтобы его не видно было с крыши и чтобы самому видеть все, что на ней происходит. Сонм жрецов стоял внизу, на первой площадке лестницы, а еще ниже – воины-телохранители. – Петь Атону службу умеешь? – спросил Мерира Иссахара, когда они осталисьодни. – Умею. Подошли к малому жертвеннику у подножья великого. Белая пыль алебастра от разбитого изваянья царя Ахенатона хрустела у них под ногами, как снег. Все было готово к богослуженью: жертвенник убран цветами, и на нем курился фимиам. Мерира стал перед жертвенником, лицом к востоку, где в мглистом ущельи Аравийских гор уже вспыхнул рдяный уголь солнца. Иссахар стал против него. – Бог Атон есть Бог единый, и нет иного, кроме Него! – возгласил Мерира. – Славить иду лучи твои, живой Атон, единый вечный Бог! – ответил Иссахар. – Всем вам, роды пришедшие, роды грядущие, возвещаю путь жизни: Богу Атону воздайте хвалу, Богу живому, и живы будете! – возгласил опять Мерира, и Иссахар ответил: – Хвала тебе, живой Атон, небеса сотворивший и тайны небес! Ты – в небесах, а на земле – твой сын, Ахенатон Уаэнра! – Естество твое, Уаэнра, естество солнечное, – возгласили оба вместе. – Плоть твоя – свет солнечный, члены твои – лучи прекрасные. Воистину, из Солнца исшел ты, как дитя из чрева матери. Солнце восходит на небе и радуется сыну своему на земле! Солнце всходило и освещало жертвенник. Мерира поднял чашу возлияния и медленно, каплю за каплей, лил на раскаленные угли густое, красное, как живая кровь, вино. – Господи! – возгласил он таким потрясающим голосом, что Иссахар опять задрожал, как давеча, когда, глядя на пустое кресло, видел Невидимого. – Господи! Прежде сложения мира открыл Ты волю Свою Сыну Своему, вечно сущему. Ты, Отец, в сердце Его, и никто Тебя не знает, – знает только Он, Твой Сын! Потом, обернувшись спиной к Иссахару, налил нового вина в чашу, поставил ее на жертвенный стол, вынул из-за пазухи письмо, положил его тут же на стол, снял перстень с руки, поднял карбункул, высыпал яд в чашу, взял ее в руки, опять обернулся лицом к солнцу и воскликнул трижды, тихим, как будто далеким, голосом: – Слава Солнцу, Сыну грядущему! Иссахар упал на колени и закрыл лицо руками: вдруг показалось ему, что Мерира видит Грядущего. Тот поднес чашу к губам, выпил ее всю до дна, уронил, протянул руки к солнцу и, с тихим криком: – Он! Он! – упал на помост, как падает человек, пораженный молнией. Гор кинулся к нему, склонился над ним, закричал: – Отец! Но, заглянув в лицо его, понял, что он уже мертв. Люди сбежались на крики Гора и схватили Иссахара, думая, что он – убийца. Но кто-то подал Гору письмо. Он распечатал его и прочел:«Я, Мерира, сын Нехтанеба, великий жрец Атона, Бога живого, единого, убиваю себя за то, что хотел убить Праведника. Жив Ахенатон Уаэнра, Радость-Солнца, Сын-Солнца-Единственный!»Гор исполнил волю умершего: отпустил Иссахара. Когда тот пошел, все расступились перед ним, так чудно и страшно было лицо его. Он подошел к самому краю помоста, протянул руки к восходившему солнцу и воскликнул так, как будто знал, что голос его будет услышан до самого края земли: – Так говорит Господь Бог Саваоф, Бог Израиля: от Египта воззову Я Сына Моего. Я посылаю Ангела Моего, и внезапно придет в храм Свой Господь, Которого вы ищете, и Ангел завета, Которого вы желаете. Вот Он идет!
Последние комментарии
1 час 40 минут назад
10 часов 32 минут назад
10 часов 35 минут назад
2 дней 16 часов назад
2 дней 21 часов назад
2 дней 23 часов назад