Ивашов [Анатолий Георгиевич Алексин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Анатолий Алексин Ивашов 

Мы стали нервно, беспорядочно шарить по многочисленным карманам френча, отглаженного, словно вчера сшитого. Нашли листок, вырванный из тетради. Мама не обратила внимания, а я прочла вслух:

Невзгоды между ним и мной...
И годы между ним и мной.
— Что это? — механически спросила мама с отчаянием, не находя того, что искала...

За окнами продолжался салют: огромные деревья последний раз вскинули свои огненные ветви, а с ветвей стали осыпаться плоды: красные, зеленые, оранжевые. Два синих яблока застряли в воздухе, над крышей старого дома, знаменитого тем, что его когда-то передвигали: до войны это казалось научно-технической революцией.

Сколько раз я, помимо воли, отправлялась в прошлое, пока возникающие и исчезающие за окном деревья вскидывали свои огненные ветви. А сколько раз я отправлялась по тому же маршруту «сегодня — недавно — давно», пока спешила сюда, на третий этаж, с авоськой в руках...

Было сказано: еще полгода, годик... А прошло около четырех лет. Но так надо было сказать: мы жаждали обещания, что ужас не вечен.

Мучительно переходить из мира в войну. Но и к миру после четырех лет... надо привыкнуть. Меня охватили не только истеричное ликование, но и растерянность. С прежним страхом я взглянула на лестницу, спускавшуюся в подвал, который мысленно все еще называла «бомбоубежищем».

Оттуда, снизу, цепляясь за перила, как после изнурительной болезни, появилась женщина с таким лицом, будто она всю войну просидела в подвале. Я знала ее. Но откуда?

Человеческая память избирательна: один забывает номера телефонов, но мастак по части имен и фамилий, другой же — наоборот. Моя память отталкивала от себя лица. Человек здоровался, а я не знала, о чем разговаривать, на какую тему: кто он — лечивший меня доктор, управдом или продавец из соседнего магазина?

— Это не болезнь, а особенность, свойство натуры, — объяснил Ивашов, который был для нас с мамой самым авторитетным на земле человеком. — Все молодые сотрудницы в моем представлении — Верочки. Ну, и что? Не Валечки и не Галочки... А только вот таким образом.

Ивашов не успокаивал — он, пользуясь собственным опытом, объяснял, что причин для волнений пет. Паники он не выносил. Особенно, когда для нее были основания.

— Паника, хоть и криклива, все притупляет, лишает зрения. И погружает во тьму хаоса. Это не я утверждаю, а исторический опыт. Вот таким образом.

Он часто обрывал разговор этой холодной фразой, не желая показаться сентиментальным или велеречивым.

Ивашов знал, конечно, что опыт люди используют в науке, а в личной жизни им чаще всего пренебрегают.

— Этому есть оправдание, — помню, сказал он. — Ведь теории личной жизни не существует: ничто здесь не подвластно правилам, обобщениям.

Мы с мамой немедленно восприняли его мысль, как обобщение и руководство к действию. Опираться на его убеждения было очень удобно: не возникало риска споткнуться, ощутить вакуум.

Женщина, которая появилась из бывшего бомбоубежища, казалось, и не слышала о победе.

— Ивашов-то из эвакуации насовсем вернулся? — мрачно, с подковыркой спросила она.

Я заспешила по давно немытым ступеням.

— Дочь-то его, красавица, говорят, замуж вышла? — догнал меня следующий вопрос. — Там осталась?.. Теперь в двух комнатах один проживать будет?

Я и на это ей не ответила.

«Сейчас увижу Лялю и Машу?» — подумала я о своих лучших подругах, убегая от въедливого, укоряющего голоса.

— А ты расцвела... Выросла! — догнал он меня уже на втором этаже. -

Война была, а ты расцвела. Все из эвакуации обратно поползли...

Отоварилась?

У меня в руках была сумка с продуктами.

Я испытывала благодарность и облегчение, когда люди сами напоминали, кто они и откуда знают меня. Женщина, стало быть, просто видела, как я девчонкой бегала к Ивашовым, — я встречала ее здесь же, в подъезде. Все вспомнилось, но благодарность от этого не возникла. 

1

В нашем классе знали, что у Ляли Ивашовой отец — большой начальник.

Иногда говорили: «Большой человек!» С годами я поняла, что это не обязательно совпадает.

Ивашовы уже тогда, до войны, жили в отдельной квартире. Мама воспринимала это восторженно, потому что у нас было восемь соседей. Она никогда никому не завидовала. Если человек обладал чем-то, для нас недоступным, значит, он заслужил. А раз заслужил, она его уважала.

«Завидую только здоровым старикам, — говорила мама. — Идет по улице восьмидесятилетний — и но нуждается в посторонней помощи, в одолжениях, все помнит. Вот об этом мечтаю».

Я приходила к Ивашовым с праздничным благоговением, как на елку во

Дворец культуры. Я бывала у них почти каждый день, но благоговение не покидало меня. Отсутствие соседей тоже было тому причиной. И радиола, которую Ивашов привез откуда-то издалека. И шофер, появлявшийся в дверях с одной и той же фразой: «Я прибыл!» Все это было не меньшим чудом, чем елочные новогодние представления. Но главное заключалось не в шофере и не в радиоле: я, как и мои подруги-старшеклассницы, была влюблена в

Ивашова.

От родителей наследуется не только какое-либо душевное качество, но и отсутствие такового: мне тоже неведома зависть. А испытывать это изнуряющее чувство к жене Ивашова было вообще невозможно: ее не стало в день рождения дочери. Мама сказала:

— Отправляется в роддом один человек, а приезжают оттуда двое, бывает, даже трое и четверо! Ивашов же туда отвез одного человека и обратно привез одного. Но другого, нам в ту пору еще незнакомого: Лялю.

Мама дружила с его женой и утверждала, что это была красавица. Иначе быть не могло! И вовсе не потому, что все женщины, по мнению мамы, в той или иной степени хороши. Речь шла о жене Ивашова!

— Хочешь увидеть ее? — говорила мама. — Взгляни на Лялю. Такой она и была. И имя такое же. Мы учились с ней десять лет.

Наша дружба с Лялей была, значит, «доброй традицией».

Ляля-старшая завещания не оставила: в ее записной книжке, спрятанной мамой от Ивашова («Я обязана была его пощадить!»), перечислялись одиннадцать срочных дел, которые предстояли ей после родильного дома.

Она не собиралась умирать... Мама выполнила все одиннадцать. Они касались Ляли-маленькой и Ивашова.

Завещания не было... Но мама считала, что подруга могла доверить мужа и дочь только ей. Оба стали ее детьми, но главным ребенком из нас троих мама считала Ивашова.

— Надо его щадить! — повторяла она.

Мама говорила, что именно самые близкие укорачивают нам жизнь.

— Близкие не виноваты, — объяснил Ивашов. — То, что с ними происходит, вторгается в нас. Иногда помимо их воли. Они, бедные, отбиваются, а мы продолжаем нагружать себя их заботами, результатами их заблуждений. Вот таким образом.

Я подумала, что Ивашов мысленно освобождал нас всех от вины за наши беды, ошибки, страдания, которые незаметно для окружающих вторгались в него.

Уже в первом классе кто-то назвал Лялю «маленькой женщиной» — и мы поняли, что быть женщиной очень почетно. Я хотела перенять ее походку, ее манеру разговаривать, отвечать у доски, но скоро с грустью осознала, что научиться быть женственной невозможно.

Не смогла я научиться и Лялиному таланту быть «хозяйкой» в семье.

Вероятно, потому, что моя мама вернулась из родильного дома?

Мне, наоборот, были свойственны мальчишеские замашки — и я быстро выжила из Лялиной отдельной квартиры всех одноклассниц, влюбленных в ее отца. Исключение составляла лишь Маша Завьялова: с ней Ляля и я не могли разлучиться. Она умела все: рисовать, петь, ходить на руках.

Соревноваться с ней было бесцельно, как с Леонардо да Винчи. Ей можно было ставить пятерки, не вызывая к доске. И если учителя вызывали, то лишь для порядка. Она беспощадно экспериментировала на себе самой: то выдумывала прическу, которую, как утверждал Ивашов, вполне можно было выдвинуть на премию по разделу архитектурных сооружений. То изобретала юбку с таким количеством складок, что на ней хотелось сыграть, как на гармони. Потом она без сожаления все это разрушала, распарывала.

Маша сочиняла стихи и забывала их на тетрадных обложках, на промокашках. Я собирала четверостишия, ставила внизу даты, потом прятала их, сберегая для потомства, а многие помнила наизусть.

С моцартовской легкостью она перелагала свои стихи на музыку и исполняла их под гитару.

Лицо ее было подвижным, как у мима: она и им распоряжалась легко, без натуги. Разочарования, восторг, изумление сменяли друг друга, не оставляя места неопределенности. Отсутствие однообразия и было Машиным образом.

Смуглый цвет ее лица не зависел от времени года. Если кто-нибудь удивленно на этом сосредоточивался, Маша торопливо, успевая предварить вопрос, сообщала: «На юге не была. На пляже не загорала!» Даже при моей неспособности запоминать лица Машу я бы запомнила сразу. Она не прибеднялась, но и цены своей громко не объявляла. Все и так оценивали ее по достоинству.

Никто не считал Машу чемпионкой класса по «многоборью», так как она ни с кем не боролась: ее первенство было бесспорным.

Во всем, кроме женственности: тут первой считалась Ляля.

Лялина жизнь началась с потери. И хоть в первый миг она, разумеется, этого не ощутила, потом все более погружалась в воспоминания о том, чего не могла помнить: стала отрешенной, задумчивой. Красивые женщины даже во сне не забывают, что они красивы. Ляля же в ответ на похвалы оглядывалась, словно та, которой восторгались, скрывалась где-то за ней.

Красавицы привыкают к поклонению и уже не могут без него обходиться.

Ляля восхищенных взоров не замечала, и они от этого становились еще восхищеннее.

Мне самой от поклонников не приходилось обороняться — и я обороняла от них Лялю. Одним словом, под моей защитой находился весь дом Ивашовых.

Мама предпочитала взять этот труд на себя.

— Не живи чужой жизнью! — уговаривала она.

— А сама?

Мама не могла стать иной, чем была. Но поскольку самопожертвование пока что ей счастья не приносило, она не хотела, чтоб и я видела в нем свое жизненное призвание.

Мама считала, что ей тоже не грозят романтические атаки. Возможно; этот диагноз, поставленный еще в молодости, был неточным, поспешным. Но мама действовала согласно ему, и в результате наше семейство не имело мужской опоры, а у меня появились мальчишеские повадки.

Маша Завьялова также не подвергалась атакам... По той причине, что подступиться к ней не решались; надо было соответствовать ее уму и разнообразным способностям.

Маше сулили чин академика, Ляле — покорительницы сильного пола и создательницы счастливой семьи, а я просто была их подругой. Мне ничего не сулили.

Я гордилась Лялиной красотой и Машиными талантами более громко, чем гордятся собственными достоинствами, именно потому, что эти достоинства были все-таки не моими: в нескромности меня обвинить не могли.

— Ты продолжаешь жить чужой жизнью, восторгаешься не своими успехами,

— констатировала мама.

— Это плохо? — удивилась я.

— Сиять отраженным светом? — Она задумалась и повторила то, что я уже слышала от нее: — Смотря чьим светом! Но даже самый красивый и яркий меня не согрел. — Мама натянула на плечи платок. — Нет, не согрел. По крайней мере до сей поры.

Значит, она надеялась.

2

Третьего июля сорок первого года, сразу же после утренней речи, вошедшей в историю, мальчишки, которые были на один класс старше, побежали в военкомат.

— Может быть, рано? Только что окончили школу... — сказала мама.

Через несколько дней мальчишек побрили. Они смущенно ощупывали свои головы. И от этого казались беззащитными. А уходили на фронт...

Предчувствуя, что обратной дороги к дому может не быть, они стали объясняться Ляле в любви. Все подряд. Они не ревновали ее друг к другу.

Им важно было успеть высказаться. Я не оттесняла их в сторону, как прежде, а оставляла с Лялей наедине.

И к Маше, как мне стало известно, двое ребят с беззащитно-бритыми головами тоже решили, наконец, подступиться: им предстояли более рискованные атаки.

— Что ты им отвечала? — спросила я у Ляли: мне было интересно.

— Что люблю их. И буду ждать.

— Всех?!

— Всех до единого.

— Правильно сделала. А ты? — обратилась я к Маше.

— Говорила: вы еще поступите в институт. Еще поступите!

— И только?

— Кажется, да.

— Что ж ты? Такая умная...

— Этот агрегат, — она положила руку на сердце, — у Ляли умней.

Совершеннее!

Лишь в моей женской судьбе даже чрезвычайные военные обстоятельства ничего изменить не смогли.

— Прощай, Дусенька, — говорили мне мальчишки так же, как говорили учителям или соседям по дому.

— До свидания, — поправляла я их.

В начале месяца Ляля сказала мне:

— Папин стройгигант посылают на оборонительные укрепления... Я поеду с отцом.

— Тогда и мы с Машей поедем, — уверенно сказала я.

Машины родители понимали, конечно, какая у них выросла дочь.

— Про нее еще в энциклопедии напишут! — заверила их моя мама.

Они не возразили:

— Спасибо, Тамара Степановна.

Дочь была их единственным достоянием. Но этой драгоценностью они не хвастались, не прятали ее, не запирали на ключ. Да и комнату свою в коммунальной квартире тоже не запирали. Прятать и запирать они были не приучены еще и потому, что жили бедно, хотя, мне казалось, этого не замечали. Маша умела многократно и до неузнаваемости преобразовывать не только одну и ту же юбку — она и мебель постоянно переставляла, умудряясь нарушать незыблемые математические правила: от перестановки слагаемых сумма менялась — и комната каждый раз становилась иной.

Машины родители были доверчивыми и сговорчивыми людьми.

— Никакой опасности нет, — сказала я им.

И они мне поверили.

Мама ее, привыкшая подчиняться, поскольку решающий голос в семье принадлежал все же дочери, спросила:

— Вы одни едете... из всего класса? Только девочки?

— Едет Ивашов!

— Он сам? Тогда я спокойна.

Но моя мама неожиданно воспротивилась:

— Одних я вас не пущу! — Она, опекавшая два дома, две семьи за все ощущала как бы удвоенную ответственность. — На сколько дней вы отправляетесь? И где там жить будете? И кто вас будет кормить?

— С нами Ивашов едет. Ты понимаешь?

— Тем более!

Я изумленно уставилась на нее.

— Он тоже не приспособлен...

— Он?!

Мама н Ляля вперегонки заботились об Ивашове. Но, как свекровь уверена, что невестка не может заменить сыну мать, так и каждая из них считала, что ее заменить Ивашову полностью не сможет никто.

— Одних я вас не пущу! — еще решительней заявила мама.

— Что значит одних?

— Без меня вы там пропадете!

3

Нас отправили в дачных вагонах. Привычные скамейки, исполосованные стершимися рейками и утратившие определенный цвет; окна, верхняя половина которых, сопротивляясь, с натугой опускалась, нехотя открывая дорогу паровозной гари и ветру, — все это дразнило воспоминаниями о том, что было вот-вот, накануне, но уже стало невозвратимым.

С нами ехал Ивашов, и вагон на военный манер прозвали КП. Казалось, весь состав двигал вперед не паровоз, а этот вагон, находившийся в середине поезда. Спрыгнув на землю, подтянутый, скроенный с безукоризненной пропорциональностью, Ивашов все равно поправлял пояс и гимнастерку, подтягивал сапоги. Если ощущал, что каштановое море на голове «слегка разыгралось», приводил его ладонью в порядок. И шел вдоль вагонов. Его окружали, за ним с надеждой семенили по шпалам.

Люди боялись удалиться от поезда — а вдруг он тронется!

— Без нас не уедут, — успокаивал Ивашов. — Разомнитесь немного, прогуляйтесь...

— А людей это... не размагнитит? — спросил, я помню, заместитель

Ивашова по хозяйству и быту, человек со странной фамилией Делибов. -

Надо привыкать к законам военного времени!

— К большим законам не приобщают на мелочах, — ответил Ивашов.

Оглядел закованного во френч Делибова: на открахмаленный воротничок, как молочная каша на края переполненной кастрюли, наползала изнеженная белая шея.

— Расстегните верхнюю пуговицу, — вполголоса посоветовал Ивашов. -

Пояс распустите немного.

— Есть, — ответил Делибов, чувствовавший себя уже в самом пекле сражений. И, схватившись за поручни, стал подниматься в вагон, чтобы не у всех на виду выполнять указание.

Мы еще не встречались с войною глаза в глаза... Но внезапно увидели развороченные пути и будто исковерканные рукой безжалостного силача рельсы, скелеты вагонов под насыпью. С нашим составом тоже могло случиться такое...

Поняв, что об этом думает каждый, Ивашов объяснил:

— А в мирной жизни? Один, как счастливый состав, проскочил к девяностому «километру», а на других фугаски в середине пути попадали: разрыв сердца, злокачественная опухоль или еще что-нибудь. Об этом нельзя задумываться. Просто бессмысленно. Вот таким образом!

Как ни странно, упоминание о страшных, по «мирных» болезнях нас успокоило: везде человека могут подстерегать неожиданные бомбежки — и заранее ждать их неразумно: это ничего не предотвратит, не изменит. Чем меньше в нору войны остается времени для бездеятельных раздумий о собственной судьбе и ее превратностях, тем лучше. Только действия спасают людей от предчувствий и страха.

Маша, угадав, что пассажиры дачного вагона все же погружаются на дно молчаливых, невеселых самопредсказаний, начала действовать. Она, разумеется, и гадать тоже умела...

— Дайте-ка я взгляну на карту вашей жизни! — говорила она.

Люди протягивали руки как бы для подаяния. Маша изучала линии, глубоко въевшиеся в ладонь или тончайшие, еле заметные. Разглядывала, как хитроумно, от истока до устья, переплетаются русла высохших рек и речушек...

Потом горестно покачивала головой:

— О-о, у вас было много сложностей!

С ней соглашались: у кого не было сложностей?

— Вы не раз болели...

Доверие к Маше росло: кто из нас избежал недугов?

— Были ссоры, окружающие не всегда понимали вас. А кого из нас всегда понимают?

— Сейчас вы хотите заглянуть в свое будущее?

Убедившись, что Маша — провидица, все затихали, внимали ей. И тогда она объявляла:

— Но линия жизни у вас прекрасная! Длиннющая линия жизни... Вы дотянете до седой старости в окружении близких!

Подвижное, как у мима, Машино лицо в этот миг выражало такую уверенность, что люди успокоение откидывались на спинки истертых скамеек и устремляли взор в полуоткрытое окно беззаботно, словно дачный вагон действительно вез их на дачу.

Маме и нам с Лялей Маша уже давно предсказала долгую и благополучную дорогу в грядущее. И только ладони Ивашова она не коснулась: не решилась положить его руку в свою.

— Вы... не цыганского происхождения? — задавали Маше привычный для нее вопрос.

— К сожалению, нет, — отвечала она.

— Не цыганка? Очень похожи. Такой цвет лица...

— На юге не была. На пляже не загорала.

— У нее от рождения такой цвет, — встревала я в разговор. — И она все на свете умеет!

— Опять ты гордишься чужими достоинствами, — беспокоилась мама. -

Постарайся, чтобы восторгались твоими.

Но я знала, что чем больше буду в этом смысле стараться, тем никчемнее окажется результат: безнадежно хотеть быть талантом или назначить себя таковым.

Спали мы сидя... Порой удавалось прилечь на скамейку — тогда между нами и конвейерно-монотонным колесным стуком исчезало всякое расстояние.

— Спать на досках полезно, — сказал Ивашов. — Даже Николай Первый понимал это. Считайте, что обрели Царское ложе!

Уборные были таинственно заперты. Ивашов приказал, чтобы после длинных перегонов представители сильного пола спрыгивали в одну сторону

— туда, где встречные пути, а представители женского — в другую, где лес и кусты. Он всем пытался облегчить жизнь, но женщинам в первую очередь.

— Тут уж, как говорится, лишь бы успеть. Любой ценой! — сказал наш будущий бригадир, молодой человек с круглыми, нежно-розовыми щеками. Он старался, как и Делибов, скрыть свой вид «мирного времени» нагнетанием чрезвычайности, напряжения,

— Тут уж... любой ценой! — повторил он.

— Все еще только начинается, а вы поторопились выучить эти слова? повернулся к нему Ивашов. — Взяли на вооружение? — И добавил: — Дамы ни при каких условиях не должны терять своего достоинства. А мужчины, как вы говорите, «любой ценой» обязаны содействовать этому.

«Почему он заботится обо всех женщинах?» — ревниво подумала я. Мама же сделала вид, что не слышала этого разговора: он входил в противоречие с застенчивостью и романтичностью ее давних чувств к Ивашову.

С конвейерной монотонностью перестукивались колеса, а Ивашов своим глубоким, спокойным баритоном объяснял, как надо копать рвы. Когда он произносил слова «укрепления», «рвы», «танки», «лопаты», никто в вагоне не вздрагивал.

Последний раз я общалась с лопатой в детском саду. А может, это был песочный совок?..

4

Нас поселили в здании школы. Как театр без зрителей, а стадион без спортсменов, так и школа без детей выглядела заброшенной... Ее заполнили взрослые люди. Это было тревожно и ненормально.

— Детей отправили в тыл, подальше, — объявил бригадир.

Мама обняла меня и моих подруг, испугавшись, что троих детей

«отправить» забыли.

— В дороге мы отдохнули, — неестественно бодрым голосом сказал бригадир. — Отоспались, можно считать. Утром начнем! Все получат лопаты.

Мы получили их в пять часов. Рассвет только еще пробивался, а мы уже вышли к своему «фронту работ». Лопаты были тяжелые, с небрежно обструганными, суковатыми ручками. «Четыре метра в ширину и два с половиной в глубину... Четыре в ширину и два с половиной глубину!» — это стало нашей главной и единственной целью.

— С непривычки трудно будет, — предупредил бригадир.

— Очень трудно? — спросила мама.

Она, если бы было возможно, ухватилась сразу за четыре лопаты.

— Как кому... — сказал бригадир.

И посмотрел на Лялю.

Он был в новенькой спецовке, новых кирзовых сапогах. Казалось, он явился на репетицию строительных работ, а не на сами работы в прифронтовой обстановке.

Уже через полчаса на моих пальцах и ладонях резиновыми пузырьками надулись мозоли. Но это не считалось поводом для передышки. Они лопались, превращаясь в кровавые пятачки.

Природа не расслышала сообщения о войне: лето было умиротворенно-роскошным. Оно разлеглось, блаженно разметалось в необозримых просторах, будто оглохло. Цветы и травы дышали безмятежно, ни о чем не желая знать, ничего не предвидя. Переевшиеся шмели с вальяжной неторопливостью кружили над нами.

— В школу бегать не обязательно, — сказал бригадир. — Спать можно прямо в траншее.

Он, подражая природе, не замечал наших мозолей и того, как мы неритмично, через силу вдыхали и выдыхали воздух, не к месту ароматный, дурманящий. Не видел, как мы судорожно, наобум вгоняли лопаты в землю.

Мальчишество тянуло его максимально приблизить нашу жизнь к условиям передовой линии или делать вид, что он этого хочет.

Не сговариваясь, мы мечтали, чтобы на помощь пришел Ивашов — и он появился.

Увидев нас, поправил пояс и гимнастерку, которые были в полном порядке.

— Спать решили в траншее, — доложил бригадир.

— Там спят только солдаты, — сказал Ивашов. — Воины! Вы еще до этих званий не дослужились. Отдыхайте под крышей.

И пошел дальше, вдоль противотанковых рвов, успокаивая ладонью каштановое смятение на голове.

— Начальству виднее, — отменил приказ бригадир. Хотя был уверен, что

«виднее» ему.

Бригадиру, студенту-заочнику строительного института, правилось повелевать нами. У самого себя он пользовался непререкаемым авторитетом.

Нежно-розовощекий («Ему бы Керубино играть!» — сказала Маша), он высказывался тоном умудренного опытом старца. Он точно знал, какими листьями надежнее всего укрывать нос я лицо от солнца. Он знал, сколько у Гитлера танков и какие на фронтах предстоят перемены.

Если что-нибудь не сбывалось, он говорил:

— Не торопитесь...

Мы должны были понять, что в конце концов все произойдет согласно его предсказаниям.

— У Гайдна сто десять симфоний, — сообщил он. — Надо же!

— Сто четыре, — возразила Маша.

— Ты не учитываешь шесть недописанных... Они остались в черновиках.

Проверить это в прифронтовой обстановке было не просто.

Я испытывала непонятное утешение от мысли, что не все немцы сжигали, бомбили, а некоторые... сочиняли симфонии. И австрийцы, как, например,

Гайдн. Хотя Гитлер тоже был родом из Австрии.

Обращаясь к Ляле, наш умудренный опытом повелитель на глазах молодел и терялся.

Машу он невзлюбил, поскольку она знала, сколько симфоний сочинил

Гайдн, и была в нашей тройке неназначенным бригадиром.

Четыре метра в ширину и два с половиной в глубину, четыре в ширину и два с половиной в глубину... Мы продолжали копать. Маша объясняла, как надо держать лопаты, чтобы они не казались такими тяжелыми, не ранили ладоней и пальцев. Она быстро приноровилась.

Когда наконец бригадир нехотя догадался объявить перерыв до утра,

Маша предложила:

— Давайте споем.

— Что-нибудь цыганское! — не успев скрыть пристрастия к неподходящему в тот момент жанру, попросил бригадир. — Ты ведь...

— Не Земфира. К сожалению, нет. И еще сообщаю: на юге не была, на пляже не загорала.

— Ты тоже знаешь столько песен! — подтолкнула меня в бок мама.

— Копать я бы еще смогла, а петь... — Голос, как я руки, дрожал.

Тогда Маша затянула одна, соблюдая мелодию и восторженную интонацию:

«Кто может сравниться с Еленой моей?!» Бригадир снова помолодел.

— Матильда простит меня. И Петр Ильич тоже: не он ведь сочинял текст,

— сказала Маша. И протянула руки в Лялину сторону.

С противоположной стороны послышался гул. Он растягивался, растягивался... Пока не накрыл собою все небо. Мы подняли головы и увидели, что пространство над нами залито асфальтовыми иероглифами.

Трудно было вообразить, что там, внутри машин, находились люди.

— На Москву идут, — глухо, впервые утеряв свой повелительный, бодряческий тон, сказал бригадир.

— Будут бросать фугаски? — прошептала мама.

— Если прорвутся, — ответил бригадир. И добавил: — А если не прорвутся, они могут весь боезапас на обратном пути... тут раскидать.

— Зачем же предполагать такое? — раздался спокойный, глубокий баритон

Ивашова. — Мало ли что может случиться? Надо на лучшее рассчитывать... А случай есть случай! Иногда и в ясный день землю начинает бить лихорадка.

Или вулкан просыпается... А люди? Живут себе потом на склонах горы, возле кратера, и пепел туристам предлагают в качестве сувенира. Сам однажды купил... Конечно, учитывают вулканьи повадки, но живут. Если нечто произойдет — шанс на это во-от такой! — Ивашов продемонстрировал мизинец своей большой, спокойной руки, — сразу надо в траншею. И не падать на дно, а к стене прижиматься... Запомнили?

— Вы, Иван Прокофьевич... в случае чего где будете? — спросила мама.

— Посмотрите, какие шмели и пчелы! — вместо ответа воскликнул он. -

Того и гляди ужалят.

Опасности мирного времени, которые, оказывается, тоже были еще возможны, успокоили нас.

— Полностью, Тамара Степановна, землетрясение исключить нельзя, продолжая любоваться природой, сказал Ивашов. — Значит, будем прижиматься к стене... Вот таким образом.

Когда бригадир убедился, что Ивашов не слышит его, он небрежно прокомментировал:

— А на дно еще лучше... Вернее! И голову лопатой прикрывать надо.

Металл все же!

Мама потребовала определенности:

— Так на дно или к стене?

— Руководству виднее, — ответил бригадир, вновь давая понять, что ему-то на самом деле гораздо виднее.

Демонстрируя нам и прежде всего Ляле свою независимость от начальства, он добавил:

— Трудно под прожекторами работать. Что, я сам не соображу? К чему это шефство?

Фашисты опять летели на Москву. И опять небо залили асфальтовыми иероглифами. Тупое, мертвое равнодушие двигалось в вышине. Лопаты и без того утомились за день, а тут их стук и лязг стали вовсе безвольными, беспорядочными.

Командный пункт расположился далеко от нашего «фронта работ»... Но

Ивашов невзначай оказался рядом, с лопатой в руках.

— Задание выполняем. Не считаясь со сложностями! — отрапортовал бригадир.

— Скажите еще: «Не считаясь с потерями!» Со всем этим грех не считаться, — рассердился вслух Ивашов, хотя ему не хотелось в нашем присутствии унижать бригадира.

Тупой, мертвящий гул удалялся... Мы думали: куда на этот раз упадут фугаски? В арбатский переулок? В Замоскворечье? Неопределенную тревогу легче перебороть, чем тревогу конкретную. Беспокойней всего было Маше: рядом с Лялей находился отец, за моей спиною вздыхала мама, а ее родители были там, где сирена, надрываясь, возвещала об опасности слепой, безрассудной.

Все смотрели на Ивашова: ос должен был повернуть «юнкерсы» вспять, не пустить их в Москву, уберечь паши дома.

— Организуй что-нибудь... Маша, — неожиданно переложил он ответственность на ее плечи. — Ну, хотя бы концерт.

— Без репетиции?

— На войне все экспромтом: спасение, ранение, смерть. И концерт! Вот таким образом.

Ни раньше, ни после я не слышала от него слов смерти. Наверно, даже жестко контролируя себя, человек не может хоть раз не сорваться. Он, стало быть, считал, что и мы... на войне.

Побежали в школу. Там был зал со сценой, где раньше устраивались утренники и вечера самодеятельности. Занавеса не было, в углу сцены притулилось старенькое пианино, на котором в прежнюю пору не раз, конечно, исполнялся «Собачий вальс» и другие популярные в школах произведения. К стене была приколота кнопками стенгазета. Кого-то корили, кого-то восхваляли за отличную успеваемость. Неужели это недавно... могло волновать людей? Зрители уселись. Маша вышла на сцену.

— Начинаем концерт! Кто хочет выступить?

Позади нас с Лялей устроился розовощекий бригадир.

— Прирожденный затейник, — сказал он о Маше.

— Она талант! — ответила я.

Мои разъяснения были не нужны бригадиру: он хотел вовлечь в разговор

Лялю. Но она женственно, мягко не обращала на него никакого внимания.

— Не хотите? — повторила Маша. — Тогда начну я. Времени на раздумье у нее не было — и она запела чересчур уверенным от смущения голосом то, что было на самой поверхности памяти: «Любимый город может спать спокойно...» Всем известные слова, приевшиеся, как учебная тревога, звучали заклинанием: нам хотелось, чтоб они обрели силу и непременно сбылись.

Потом, по зову Маши, и Ляля поднялась на сцену — легко, не заставляя себя упрашивать. Села за пианино. Из-под ее пальцев звуки должны были выплыть задумчиво, медленно, а они вырвались, словно только того и ждали.

Маша стала окантовывать сцену танцем. Она двигаюсь по самому краю, рискуя упасть... А Ляля играла «сломя голову», до конца топя клавиши и стараясь заглушить наши мысли об улицах и переулках, на которые могли свалиться фугаски.

— Дворжак, — объявил сзади бригадир, — Цыганский танец.

Он тайно тяготел к не принятым тогда цыганским мелодиям.

— Венгерский, — поправила я. — К тому же, простите, Брамс.

Ляли со мной рядом не было, и он не оскорбился, не стал возражать.

По просьбе Маши ей протянули из зала колоду карт: она стала показывать фокусы.

Ляля аккомпанировала ей уже не так оглушительно, а вроде бы издали, из глубины.

Бригадир за моей спиной нудно объяснял, как Маша производит (он так и сказал: «Производит!») свои фокусы:

— Уж поверьте мне... Она небось и вверх ногами умеет?

— Она все умеет, — ответила я.

Маша, невесть как угадав его иронию, прогулялась по сцене на руках.

— Это же очень просто, — начал сзади бригадир. — Уж поверьте мне...

— Встали бы да прошлись! — грубо посоветовала я, потому что в обиду своих подруг не давала.

Я тайком наблюдала за Ивашовым... Я везде делала это: и в его отдельной квартире, и когда он шагал вдоль вагонов или вырытых нами противотанковых рвов.

Он не пел и не аплодировал, а взирал на Машу, как на спасительницу.

Мне хотелось, чтобы когда-нибудь... хоть один такой его взгляд упал на меня.

Мужской голос из темноты вернулся к началу концерта — почти истошно завопил: «Любимый город может спать спокойно...» В тот же миг (я помню, в тот же!) мы опять услышали не страшный, а отупело-безразличный гул в вышине.

— Возвращаются... Не прорвались! — послышалось рядом и впереди меня.

Кто-то захлопал... Это было лихорадочное торжество. А потом сверху к земле потянулся вой.

— На улицу!.. В траншеи! — с напряженной уверенностью приказал

Ивашов.

И его все услышали.

Опрокидывая стулья, толкаясь, люди бросились к выходу.

Вой нарастал, приближаясь ко мне... ко всем нам.

— Ложитесь! — приказал Ивашов.

Мы, как на военных учениях, молниеносно рухнули на пол, па каменные ступени.

Со шрапнельной дробностью и колющим уши звоном вылетели стекла, где-то совсем вблизи кусок земного шара откололся и взлетел в воздух.

— Свет... Погасите свет! — раздался голос Ивашова, позволивший себе измениться и как бы отвечавший за всех нас, притихших под школьной крышей.

Я поднялась, взяла маму за руку и повела ее в ту сторону, думая, что и Ляля находится там.

— Дуся! Это ты? — перехватил меня Машин голос. — Я чувствовала, что ты... здесь. И Тамара Степановна?

— И мама.

— Замечательно! И Ляля тут. Все собрались! Идите за мной... Чтоб ни на кого не наткнуться!

Она умела видеть во тьме. Она все умела.

— В доме опасно, — шепотом, чтобы не сеять панику, произнесла Маша, -

Надо добраться до рва...

Ивашов тоже так думал:

— Все — на улицу. И в траншеи!

Мы оказались на школьном крыльце... В меня сверху опять начал ввинчиваться вой. Быть может, это продолжалось всего лишь секунды.

Фугаски, предназначавшиеся арбатским переулкам, Замоскворечью, летели на нас.

— Ложитесь! — скомандовал Ивашов.

Все плашмя, как во время учений, упали в коридоре и на ступени крыльца.

Дьявольской керосинкой повисла в воздухе зеленоватая осветительная ракета.

— Следите, куда я побегу, — негромко сказала Маша. — Запоминайте дорогу! Пока светло... Займу вам места! Запоминайте...

Она побежала напрямую под светом керосиновой лампы, повисшей в воздухе. И скрылась. Провалилась в траншею.

— Кто... это? — спросил Ивашов, который был не рядом, но которого все слышали. — Кто?!

Откололся еще один кусок земного шара. Взлетел, оглушив нас.

Осветительная ракета, не мигая, висела в воздухе.

— В траншеи! — скомандовал Ивашов.

Я схватила маму и Лялю за руки. Мы побежали к Маше, занявшей для нас «места».

Она лежала недвижно... накрыв голову лопатой, как советовал бригадир.

И голова и лопата немного зарылись в землю.

«На юге не была. На пляже не загорала...»

5

Война не дает права сосредоточиваться на личном горе: если бы все стали плакать!..

Горе, как не пролившаяся из рапы кровь, образует сгусток, который может впоследствии разорвать человека, уничтожить его. Но о том, что будет впоследствии, думать нельзя. Некогда... И опасно. Война, решая судьбы веков, внешне живет событиями данного часа, только этой минуты.

Уже утром стало известно, что строители под руководством «главного» должны, минуя Москву, отправиться на Урал. Государственный Комитет

Обороны так решил.

Ни на чем, случившемся вчера, война задерживаться не разрешала. Был приказ... Но Ивашов нарушил его.

— Я отвезу ее к родителям, — сказал он. — Будет самолет... По пути на

Урал приземлится в Москве. Вот таким образом.

— Это не запланировано, — вставил главный инженер.

— Война ничего подобного не планирует... А мы остановимся в Москве.

Кто бы ни возражал. Слышите: кто бы! Я отвезу ее к родителям. Только вот таким образом.

— Как же вы сумеете... Иван Прокофьевич? — прошептала мама. — Если бы мне привезли... Это невозможно себе представить!

Когда-то мама была подругой его жены — и потому позволила себе сказать:

— Я тоже полечу. Вам одному будет трудно. Вы к этому не приспособлены...

— Она погибла из-за меня, — медленно и твердо произнесла Ляля. — Это я ее сюда... И тебя, Дуся. И вас, Тамара Степановна... Вполне можно было не ехать.

— Нет, это я сказала: «Тогда и мы с Машей поедем». Вспомни... И ее маму я уговорила. Не ты, а я! Можно было не ехать?..

— Всего, что сейчас происходит, прекрасно было бы не делать, если бы не война! — перебил Ивашов. — Вы не смеете приписывать себе ее преступления и кошмары. Так что выбросьте из головы!

Он положил руку на голову дочери, из которой горестная мысль — я это видела — никогда уже уйти не могла.

— Иван Прокофьевич, оперативка ждет, — — напомнил главный инженер. С виду он был похож на главного бухгалтера — сутулый, в пенсне (не все штатские успели перестроиться, подтянуться!), но по голосу, отрешенному от всего, кроме дел, заданий, приказов, напоминал начальника штаба. — Я должен сообщить по поводу эвакуации коллектива! Составы вот-вот придут.

Война заставляла смотреть только вперед: обернешься — и проглядишь, подставишь затылок.

Уходя, Ивашов сказал:

— Самолет сделает посадку в Москве. Я отвезу ее... домой.

— И я с вами, — повторила мама. — Вы к этому не приспособлены. Вот таким образом.

В решительные минуты она пользовалась фразой Ивашова. Обыкновенные, расхожие слова убеждали маму в ее правоте просто потому, что были его словами.

6

Это был последний Машин полет. Я думаю, он был и первым. Вместе с мамой и Ивашовым она высоко в воздухе обогнала наш эшелон и приземлилась в Москве, чтобы уже ни в каких случаях с нею не расставаться.

Когда мы, минуя столицу, добрались до Урала, Ивашов уже оказался там.

— А где...

— Пока что Тамара Степановна осталась с Машиной мамой, — перебил он меня. — Одну ее оставлять было нельзя: муж уже на фронте.

— А дальше?

— Может, Тамаре Степановне удастся привезти ее сюда, к нам. Здесь, как на фронте, легче оглушить себя и забыться.

— Так много будет работы?

Удивляясь моей наивности, он обнажил верхние зубы, безукоризненно белые и до того крепко притертые один к другому, что мы раньше, до войны, называли их — «враг не пройдет». Теперь эти слова прозвучали бы кощунственно.

Продолжая мысль о том, что здесь можно забыть обо всем на свете, кроме войны, Ивашов сообщил не мне, а скорей себе самому:

— Невыполнимо! Теоретически то, что нам поручила, невыполнимо. А практически — не выполнить нельзя. Вот таким образом. Парадокс военного времени.

7

В стройгородке Ивашову тоже предоставили квартиру. Двухкомнатную... И это ни у кого не вызвало зависти, удивления, хотя даже место в бараке считалось роскошью: многие жили в палатках.

— Когда я увижу тебя? — спросила Ляля отца, собиравшегося в стройуправление.

— Пусть Дуся и Тамара Степановна, когда вернется, живут с нами. Тебе не будет одиноко, — ответил он. И обратился ко мне: — Договорились?

— Если это удобно, — ответила я.

— Было бы неудобно, я бы не предлагал.

Это уже прозвучало приказом.

Машина за окном так резко рванулась, будто оторвалась от земли, — и умчала его.

— Я убила Машу, — повторила Ляля. — Она из-за меня поехала... на те оборонительные сооружения. И именно ее... Почему?

— На войне таких вопросов не задают, — уверенно, потому что это была его, ивашовская, мысль, ответила я. Потом добавила: — Маше хотелось быть рядом с Ивашовым. Как и мне...

Я пыталась снять грех с Лялиной души.

— С ним — это значит со мной.

— Не совсем...

— Что ты хочешь сказать?

— Мы были влюблены в Ивашова. То есть Маша... Вот таким образом.

Никуда не денешься, Лялечка.

Мама приехала через полтора месяца одна... С попутным эшелоном, проходившим мимо нашей станции; авиационный завод переезжал из Москвы куда-то в Сибирь.

О Машиной маме она виновато сообщила:

— Тоже ушла на фронт. — И с грустной иронией, адресованной себе самой, переиначила слова песни: — Дан приказ ей был на запад, мне — в другую сторону.

— На фронт?! У нее хронический диабет...

— Кто сейчас помнит об этом?

— Смерть искать... ушла?

— Смерть врагов! — ответила мама, предпочитавшая иногда жесткую определенность.

Она была из тех женщин, которым жизнь еще в школе объяснила, что на мужские плечи они рассчитывать не должны. Мама рассчитывала лишь на себя... И я стала такой, хотя ее плечи с младенчества казались мне по-мужски сильными, от всего способными заслонить.

Ляля не знала своей матери, а я не знала отца. Но вдруг наши семьи вроде бы увеличились: в стройгородке маму приняли за жену Ивашова, а меня стали считать Лялиной сестрой — кто родной, а кто сводной. Я объясняла, что мама всего-навсего подруга покойной жены Ивашова... Но объявить об этом по местному радио или напечатать в многотиражке я не могла.

Маминой профессии примоститься на стройке было решительно негде: в мирную пору она работала ретушером.

— Лакировщица по профессии, — шутил Ивашов. — А в жизни любит определенность. Противоречие!

Свое «ретушерство» мама ценила, потому что в прошлое довоенное время она могла склоняться над чужими фотографиями круглые сутки — и вырастить меня без отца.

— Хотите, я возьму вас к себе? Секретарем? — спросил ее Ивашов.

Она, поневоле привыкшая к неожиданностям, все-таки обомлела. Потом обрела силы засомневаться, неуверенно возразить:

— Скажут... семейственность?

— Какая же тут семейственность? Просто живем под одной крышей — и все. — Натыкаясь на бессмысленные препятствия, Ивашов становился неумолимым. — Семейственность? Тогда я решусь на большее: вы будете не секретарем, а моей помощницей! В помощники надо брать того, кто способен помочь. То есть единомышленника! Вы согласны? Скажут: «свой человек»? Но почему — мой человек должен быть плох для других? Будете помощницей.

— Есть общепринятые нормы... законы, — продолжала неуверенно сопротивляться мама.

— Во-первых, война многие нормы — и не только производственные! пересмотрела. Но и в мирную пору законы ханжества я лично не признавал.

Нарушал их и тогда... А уж теперь. Кстати, кто эти законы утверждал? Где они напечатаны, опубликованы? Кто вообще назвал эту отсебятину законами?

Если же кто-нибудь по данному поводу обмакнет ржавое перо или послюнит карандаш... Бы это имеете в виду? — Мама кивнула. — Полной безопасности не гарантирую. Может случиться! Делибов, например, любитель подобного жанра... Любопытствует!.. Ему бы с такой фамилией уникальный, безукоризненный слух иметь, ненавидеть любую фальшивую ноту! А он...

— По профессии экономист, — вставила мама.

— Вот и пусть экономит человеческие нервы и силы.

— А почему он... заместитель по быту?

— Быт, мораль — это рядом. Но у меня на сей счет своя точка зрения: того, кто пулей, словом или там... грязной бумажкой бьет по своим, приставлять к стенке. Хотя бы к «стенке» позора! Так что вы, Тамара

Степановна, назначаетесь помощницей. Решено!

Мы с мамой присели на диван. Одновременно... Ивашов не отрывался отчертежа, который, подобно скатерти, накрыл собою стол и свешивался по бокам.

Ему показалось, что он не преодолел сопротивление до конца. И он оторвался от своей «скатерти».

— На поле битвы для склок и интриг не может быть места. Впрочем, они всегда на руку негодяям. Мне нужен преданный человек. Вот таким образом!

— Хорошо... — не решаясь на твердую определенность, проговорила мама.

Она согласилась не расставаться с ним почти круглосуточно. И я бы согласилась. Не задумываясь! Мечта, казавшаяся маме несбыточной, вдруг сбылась. «Не было бы счастья, да несчастье помогло!» — это вправе было прийти в голову, если б несчастье не было таким беспощадным, таким невообразимым, как война.

8

— В энциклопедии о Маше уже не напишут, — сказала мама, когда мы остались вдвоем. — Я обманула ее родителей.

— Война обманула, — ответила я с той же жесткой определенностью, которая иногда была свойственна самой маме.

— Но вот... остались три тетрадки стихов. Ты ведь коллекционируешь ее творчество?

— Коллекционировала.

На край стола безмолвно легли тетради в обтрепанных обложках: Маша на бессмертие своих произведений не рассчитывала. Потом мама передвинула тетрадки в центр стола, чтоб не упали. И ушла на работу.

На обложках я увидела даты каких-то спортивных соревнований, час консультации по физике... К чему было все это?

В третьей тетрадке стихи были короткие: уже началась война. На предпоследней странице я прочла всего несколько строк:

Невзгоды между ним и мной...
И годы между ним и мной...
В уголке была, как положено, дата: 1941 г.

Хорошо, что мама, которая привезла тетради, не видела этих строк.

Многие продолжали считать маму женой Ивашова... Живут в одной квартире — значит, жена. Не пойдешь ведь с объекта, расположенного, допустим, за пять километров от управления, изучать анкеты в отделе кадров. К тому же война не позволяла сосредоточиваться на таких мелочах

— она была выше склок. Так уверял Ивашов. И я была с ним согласна. Взял помощницей жену?.. И что здесь такого? Лишь бы новые цеха подводились под крышу вовремя. День в день! Выполнять планы досрочно было так же немыслимо, как невозможно пробежать дистанцию быстрее, чем позволяет какой-нибудь самый совершенный человеческий организм. Все участники марафона по выполнению невыполнимого должны были достичь финиша в срок.

«Передайте, пожалуйста, своему супругу...» — иногда говорили маме. И она пропускала эти слова мимо ушей, с преувеличенным вниманием вдаваясь в суть дела: она никогда не была замужем — и опровергать заблуждения ей в данном случае не хотелось.

В первый день, вернувшись с работы, мама сказала:

— У него на столе, под стеклом, портрет Маши Завьяловой.

— Помнит ее! — воскликнула я.

— Он мстит за нее. — Мама вернулась к своей жесткой определенности. -

И себя, к сожалению, не щадит.

Она вслед за ним тоже себя не жалела: часов в семь утра надевала ватник и спецовку, которые полагались на стройке всем, как шинели солдатам. А возвращалась около двенадцати ночи.

— Ивашов прогнал меня домой, — часто повторяла она, точно извиняясь, что бросила его одного где-то на огневом рубеже.

Ивашов месяцами ночевал у себя в кабинете.

— Сон военного времени! — Мама безнадежно махала рукой.

Бригадирам ударных объектов удавалось засыпать лишь стоя, на полуслове... Ивашов не считал себя вправе отличаться от них. Кроме того, ему по ночам, как шепотом сообщала мама, звонили «с самого верха».

Неожиданно он заскакивал домой на часок, чтобы, сидя, вздремнуть и узнать, как дела. «На ревизию!» — говорила мама.

— Все на нем, — жаловалась она. — Кирпич и столовая, бетон и больница, транспорт и ваша школа... Могу перечислять без конца. А ведь кое-чего я и не знаю. — Она приглушала голос. — Или знаю, но унесу с собой на тот свет. Есть военные тайны... Я же, представь себе, засекречена. — Вздрогнув от этого слова, мама вернулась к Ивашову. — За все отвечает!

— А другие? — спросила я.

— Тоже выбиваются из сил, — объяснила она. — Но он, как командующий фронтом... или армией, должен координировать, объединять. Понимаешь?

Необходимо взаимодействие!

— Ему подчиняются?

— Если кто-нибудь говорит: «Будет сделано! Любой ценой! Не считаясь... По законам военного времени...» — он начинает сердиться. Как там, на укреплениях... И объясняет: "Для пас закон военного времени противление злу. Мы не будем призывать зло и жестокость, чтобы с их помощью громить зло и жестокость. Нам их помощь не нужна! Можно считаться с необходимостью, с безысходностью... Но в крайних случаях!

Даже в самых нечеловеческих условиях войны постарайтесь остаться человеком... Прошу вас. А о выполнении приказа завтра мне доложите. Вот таким образом".

— И выполняют?

— Чаще всего. Но за него я боюсь.

— В каком смысле?

— К его сверхъестественным перегрузкам добавляется еще одна обязанность... едва ли не самая трудная на войне!

— О чем ты?

— Как он сам говорит, «в нечеловеческих условиях оставаться человеком»! Такие, как он, не нарушают, а утверждают законы, ради победы которых происходит сражение!

Поскольку речь шла о достоинствах Ивашова, маме трудно было остановиться.

— Почему Машин портрет... там в кабинете, а не здесь? — внезапно для себя самой поинтересовалась я.

— Из-за Ляли, наверно...

Ляля ни на минуту не расставалась с противотанковым рвом, на дне которого Машу настигла взрывная волна. Эта волна захлестнула, накрыла собою все Лялины мысли.

Она передвигалась бесшумно. Мы с мамой не сразу замечали ее. А заметив, что она вошла в комнату, неловко, несогласованно умолкали.

— Ивашов во время оперативных планерок, совещаний выходит в приемную и спрашивает: «Как Ляля?» Я отвечаю ему: «Хорошо». Но он резко возразил мне однажды: «Сейчас никому хорошо быть не может. Это противоестественно! Пусть будет не слишком плохо». И подчеркнул: «Она у меня одна». Это накладывает на нас с тобой, Дусенька, большую ответственность. Понимаешь? Как он выдерживает?

«Подчеркнул... накладывает ответственность... Откуда такие слова?» думала я.

Свое отношение к Ивашову мама должна была скрывать, «ретушировать».

Вот откуда порой появлялись эти обесцвечивающие слова. Они были ее прикрытием.

— Прямо так и сказал про Лялю: одна? А... мы? А строительство? А ты?

— Это совсем другое! Ляля катастрофически выглядит. Как он выдерживает?!.

— Но ведь ты ему помогаешь?

— Кто я такая?! Стремлюсь, конечно, кое-что ретушировать, сглаживать.

Вы сами, говорю строителям, разберитесь, без него. А они отвечают: «Без него невозможно!»

Мне было приятно, что без Ивашова обойтись па стройке нельзя.

— Ты чему улыбаешься? — воскликнула мама, всегда педантично выдержанная. — Что тут веселого? Он ведь фактически... вне семьи. К быту не приспособлен. Забывает обедать!

— Напомни.

— Как? Каким образом?! Гоняться за ним по объектам? Я у телефонов сижу... Как возле орудий. В туалет боюсь выйти. Он говорит: «Ни на секунду не отлучайтесь!»

— Он и там с тобою... на «вы»? Жена — и «вы»... Люди не удивляются?

— Считают, наверное, что это политика: «Работа есть работа!» А другие просто не обращают внимания. Главный механик шепнул, что держать в помощниках жен сейчас правильно: боевые подруги!

Мама, я думаю, не возразила механику.

Ивашов врывался домой всегда неожиданно, на ходу, в коридоре сбрасывая шинель без погон. Каждое его появление было не только желанным, но и тревожным: «Что там случилось?» Подобно тому, как вставало в окне солнце после непроглядной ливневой ночи или как, наоборот, летним днем, начинал маленькими шариками, похожими на нафталинные, падать в траву град... Он не здоровался, а сразу переходил к делу, будто мы расстались с ним час назад.

— Что с Лялей? — спросил он, сбросив в коридоре шинель и убедившись, что я одна.

— Стараюсь уверить ее, что она ни в чем...

— Ложью помочь невозможно, — отрезал он. — Ляля поехала из-за меня.

Как дочь... Это естественно. А Маша потянулась за ней. Как подруга...

Вот и получается!

— Маша не за ней потянулась, — посмела возразить я. — Она бы все равно поехала... и без нее.

— Почему?

Я достала последнюю тетрадку Машиных стихов, вырвала страницу, на которой было всего несколько строк, и протянула ему.

— Что такое?

Он прочитал... Положил листок на стол. Стремительно, не целясь в рукава, нацепил в коридоре шинель. Потом вернулся, сложил листок пополам. И сунул в боковой карман френча.

Навсегда я запомнила вечер, когда мама вернулась домой раньше обычного.

— Ивашов сказал: «Раз уж нас так хотят обвенчать, не будем сопротивляться! Сейчас было бы странно: война, а начальник строительства женится. Отложим до дня победы». Между прочим сказал, проходя через приемную. И уехал на дальний объект.

— Он сделал тебе предложение?!

— Не знаю, — ответила мама. Но на следующее утро надела вместо ватника свое пальто мирного времени с меховым кроличьим воротником. А вместо спецовки платье.

9

Я поняла, что возместить Ивашову утрату жены своими заботами и вообще собой стало главной целью маминой жизни. Она мечтала о победе, грезила ею, боролась за нее еще одержимей, чем прежде. Но при этом исчезли, растопились в ожидании женского благополучия мамина педантичность, ее стремление к жесткой определенности. Резкость и мужественная готовность к самозащите уступили свои позиции если не мягкости, то уж, во всяком случае, плавности и готовности обратиться за помощью. Конец войны виделся ей началом семейного счастья, которого она никогда не знала.

Плацдарм для борьбы у нее, конечно, был незначителен: приемная с телефонами. Но она старалась вникать в каждый звонок и не просто

«соединять» Ивашова, а соединять стройконторы, участки, объекты. И помогать людям расслышать друг друга сквозь грохот войны, который не только доносился до нас, а завладел стройкой и отучил от всех других звуков.

Приехав как-то на часок отдохнуть, Ивашов сообщил Ляле и мне:

— Я сделал Тамаре Степановне предложение. Считаю его рационализаторским, ибо оно улучшит строительство нашей дальнейшей жизни. И общей семьи! В послевоенный период... Сейчас бы меня не поняли: война, а командующий затеял свадьбу! Можно и без официальщины, конечно.

Но в этом случае я — за нее: должны же быть у людей праздники! Вот таким образом.

Ляля не возревновала отца, ибо мамы своей не знала. И думала она об ином...

Уже после, когда наступила победа, я узнала от врачей, что очень опасно сосредоточиваться на одной, будоражащей, изнутри сжигающей мысли.

Особенно же сосредоточиваться молчаливо, когда признаков пожара, происходящего в душе, не видно — и никто не приходит на помощь.

Ляля не могла постичь, как это Маша ушла из жизни, а жизнь продолжалась... Она никому об этом не говорила, но я чувствовала, догадывалась. Увы, не всегда... И чем больше проходило дней с того вечера, когда в школе, в которой не было детей, состоялся концерт... тем тише становилась Ляля, угрюмее. Мне было стыдно, что скорбная дума о

Машиной гибели не поглотила и меня всю, до конца. Что я даже старалась отогнать ее, когда она ко мне вновь и вновь подступала...

Все же я неосторожно попыталась в который раз успокоить и Лялю:

— Сейчас тысячи погибают. Сотни тысяч! Каждый час, каждый миг...

И тут пламя прорвалось наружу:

— Как ты можешь?! Сотни тысяч... Но о каждом кто-то будет рыдать до конца дней своих. Я буду о Маше...

— Я тоже буду... Но ведь ты убиваешь себя.

— Пока что убили ее. А мы с тобой живы. И даже учимся в школе как ни в чем не бывало. Завершаем среднее образование!

Я не ожидала от нежной, женственной Ляли такого взрыва. Резкость мягкого человека особенно нас потрясает.

— Она могла бы стать великим ученым, — продолжала Ляля. — Актрисой могла бы стать, режиссером... Писательницей! Кем угодно. Она все умела!

Сколько Менделеевых и Тургеневых, не успевших ничего открыть, ничего написать, останется па полях?.. На дне траншей, наивно прикрывшись

лопатой? Ты подумала? А ты запомнила, в какой позе лежала Маша? Как она раскидалась, прижалась к земле? Так спят малые дети, скинув во сне одеяло. И воины так ползут... по-пластунски.

Я, привыкшая сиять отраженным светом, я, из которой ничего выдающегося получиться не могло, почувствовала себя виноватой. И присмирела.

А поздно ночью в коридоре шепотом посоветовалась с мамой.

— Это очень опасно! — так же конспиративно, вполголоса всполошилась она. — Значит, Ляля не расстается с картиной Машиной гибели ни на минуту, все время «прокручивает» ее в своем мозгу. Что же делать? — Мама без своей прежней отчаянности, а по-женски беспомощно просила у меня защиты. И так же призналась: — Кое в чем я была неправа.

— Ты?

— Представь себе... когда умоляла тебя не жить чужой жизнью. А он только и живет для других. Чужая жизнь... Каждый погибающий отдает свою кровь за другого. Я не знаю, сколько погибнет в этой войне... Страшно себе представить! Но ведь у каждого есть мать, отец... такая вот, как

Ляля, подруга. На сколько же надо будет умножить? На сколько умножить?!

Мама в коридоре, возле вешалки, с такой нежностью и с такой силой прижала меня к себе, точно боялась отпустить хоть куда-нибудь, хоть на миг.


Мы учились в десятом. Ивашов, позаботился, чтобы в классах было тепло.

— В холоде знания застывают на лету, не успев долететь до нашего разума, — сказал он. — Учиться трудней, чем работать: по себе знаю. Не в военное время, конечно... Делать то, что уже умеешь, проще, чем приобретать это умение.

Помню, как он приехал к нам в школу. Объяснил тем, что путь в дальнюю стройконтору пролегал мимо школьного здания. Заскочил, значит, по дороге, случайно... Но осмотрел все классы, учительскую, коридоры и к нам на урок зашел в сопровождении своего заместителя по хозяйственной части и быту. Белая шея уже не наползала на открахмаленный воротничок, как молочная каша на края переполненной кастрюли. Френч уже не был тесен

Делибову.

Директор школы Лидия Михайловна стала «управлять» всеми нами после того, как два ее предшественника ушли на фронт. Она не имела опыта руководящей деятельности — и потому особенно подчеркивала, что в курсе всех дел. Она была растеряна от обрушившихся на нее обязанностей и от неожиданности появления «главного». Стараясь скрыть это, Лидия

Михайловна чересчур подробно и длинно перечисляла все паши нужды.

Делибов записывал... А она через каждые две-три фразы повторяла:

— Я понимаю: война. И в целом мы благодарны!

— В этом классе учится моя дочь, — сказал Ивашов, не утаив этого факта, но и не задерживаясь на нем.

Лицо Делибова болезненно исказилось: он хотел бы сам оповестить, но не успел.

Мне «главный» издали помахал рукой — и на меня впервые обратили внимание. Я вновь засияла отраженным светом, на этот раз ивашовским.


Машиным светом я уже сиять не могла, а в Лялю никто не влюблялся.

Лидия Михайловна несколько раз обращалась к ней с просьбами передать отцу что-нибудь относительно школьных завтраков или ремонта

«гардеробного помещения». И опять повторяла: «В целом-то мы благодарны!»

Мальчишки к Ляле не подступались: она была угасшей, а женственность ее превратилась в усталость. Чувство несуществовавшей вины извело ее.

— Присмотри за ней, — попросил Ивашов. — Не нравится мне она. К врачам вести не хочу. А нам с Тамарой Степановной некогда... Вот таким образом. Присмотри!

Дома у нас бывали и торжества. Они устраивались, когда очередной цех завода-гиганта «вступал в строй».

— Странное выражение — «вступать в строй», — накрывая на стол, сказала мама с трепетностью, какой я в ней раньше не замечала. — Какой же тут у нас... «строй»? Объекты раскинулись на необъятном пространстве!

И взглянула на Ивашова: он командовал необъятностью!

— Люди могут быть за тысячу километров друг от друга, а находиться в одном строю, — ответил Ивашов, И, продолжая какую-то свою мысль, не связанную с предыдущей, сказал, подняв рюмку: — Солдат никогда не зазывают генералами. А генералов солдатами именуют. Солдат, рядовой самые высокие звания... Значит, за рядовых предлагаю... Что мы без них?

Вот таким образом.

Это был тот редчайший случай, когда Ивашов ночевал дома.

Утром он предложил нам с Лялей:

— Давайте подвезу до школы?

— Не до самой, конечно... — сказала мама. — А то разговоры пойдут.

— Разве они на уральском ветру выживают? — удивился Ивашов.

— Выживают, — настойчиво ответила мама, которая ни разу не воспользовалась ивашовским автомобилем.

— Нам в другую сторону... — не без гордости сообщила я. — Мы уже двадцать дней работаем на объекте!

— Не учитесь? — приводя в порядок свои каштановые волны, спросил

Ивашов.

— Мы работаем.

— У кого?

— Мы — «усановцы»! Так было напечатано в многотиражке.

— Пропустил... Оторвался от прессы. На объекте Усанова, значит? Лидия

Михайловна знает об этом?

— Сама участвует! Но по утрам она в школе: возится с малышами, ответила я.

— А ты... что же молчала? — обратился Ивашов к дочери.

— О чем? — спросила она.

Он на мгновение затих, пригляделся к Ляле. Потом снова ожил:

— Придется довезти вас до самой школы, нарушая законы педагогики и демократии. Поехали!


Лидия Михайловна любила нас: знала, у кого на фронте погиб отец и как его звали, у кого брат и как его имя, у кого пока еще, слава богу, никто не погиб.

Но свои директорские обязанности она выполняла как-то стыдливо, точно мы, старшеклассники, и она сама в том числе, были до некоторой степени

«дезертирами».

— Мы должны вносить свою лепту! — провозглашала она.

После уроков старшие классы выгружали вагоны и загружали их. Мы раскидывали лопатами снег, чтобы под ним не могли укрыться рельсы и шпалы.

Но это еще не было той «лептой», которую мечтала вложить в общее дело

Лидия Михайловна. «Ивашов устроил для нас санаторий: горячие батареи, столовая чистота... Должны мы отблагодарить или нет? А в чем наша лепта?!» — восклицала она.

Лидия Михайловна тоже, видимо, хотела «оглушить» себя: муж и сын были на фронте. К тому же ее неопытность, боялась что-то упустить, недодать.

Начальник ближайшей стройконторы Усанов помог Лидии Михайловне...


И вот на пороге школы возник руководитель строительства. Мы с Лялей затихли в двух шагах от него, как адъютанты.

— Хотел довезти их до школы... в порядке, разумеется, крайнего исключения, — с нетерпеливым спокойствием обратился он к Лидии

Михайловне. — А везти-то, оказывается, надо было в другую сторону.

— Как можем, отвечаем на вашу заботу, Иван Прокофьевич.

— Так отвечать на заботу вы не можете, — возразил Ивашов. — Не должны!

— Почему? Поверьте: это ваша доброта возражает... Ведь учащиеся ФЗУ и ремесленных училищ трудятся...

— Не трудятся, а вкалывают с утра до ночи, — опять перебил он. — Но у них есть профессия, квалификация! От их помощи мы, увы, отказаться не в силах... Подчеркиваю: увы!

— Но ведь вы, Иван Прокофьевич, сами говорили как-то о всеобщем противлении злу. Да и законы военного времени...

— Я понимаю: участие в общем деле, пример отцов и так далее. Я не иронизирую... Я поддерживаю это. Но сберечь для них то, что можно сберечь из мира детства, — это тоже противление злу и наша с вами

«лепта», Лидия Михайловна!

— Вы читали, что детям... не старшеклассникам, а именно детям на фронте дают звания Героев, ордена и медали? — Лидия Михайловна с трудом распрямилась, как будто у нее болела поясница.

— Сядьте, — попросил ее Ивашов.

Она села.

— А вы заметили, Лидия Михайловна, что в указах ребят называют по имени-отчеству, как взрослых? Этим подчеркивают, что не детское дело они выполняют. Страна с благодарностью и со слезами их награждает. Гордясь, но и страдая, делает это. Вам понятно? Усанов же бодренько мне рапортует: «Обойдемся своими силами!» А обходится вашими. И вы, я вижу, ликуете. Но детство и отрочество — это та единственная весна, которая никогда в жизни не повторяется, Лидия Михайловна. Приходится ее иногда отбирать... Идем и па это. Но в исключительных случаях. В исключительных!

— Это как раз... — хотела объяснить она. Но Ивашов, столь внимательный к женщинам, оборвал:

— Вы знаете, что за работа на участке Усанова? Там квалификация нужна. Сложнейшая квалификация. А технику безопасности ваши девочки и мальчики изучали? Нет? Это же преступление! Там ведь на каждом шагу написано: «Опасно для жизни!» Я хотел подбросить Усанову кое-что из, так сказать, «резервов главного командования». А он бодренько рапортует:

«Обнаружили скрытые внутренние резервы». О детях так нельзя говорить,

Лидия Михайловна. Это цинизм... Они не скрытый, а главный наш резерв, наше с вами, как говорится, грядущее. И правильно говорится! А у него-то самого, у Усанова, есть кто-нибудь?

— Сын в пятом классе учится.

— Он и его небось на передовую бросил. Чтобы вдохновить личным примером!

— Я не пустила: маленький еще...

— И правильно сделали. Пока могут учиться, пусть учатся.

— И десятиклассники?

— И они! Тем более... Уже на самом пороге! Чем могут, они помогают.

Хватит... Вообще добро не должно сникать от ситуаций, которые создает зло! Особенно, если дело касается детей. Вот таким образом.

— Но законы войны требуют...

— Нашим с вами законом, Лидия Михайловна, должен быть гуманизм. Вот это — «любой ценой». А поперек бесчеловечных законов войны мы должны стоять, пока можем. Если придется отступить, что поделаешь? Отступление на фронте возможно... Временное!

Лидия Михайловна подошла совсем близко к Ивашову, дотянулась до уха.

Но я расслышала:

— Неприятно сообщать. Но разговоры тут всякие ходят.

— Где ходят? — громко, отвергая секретность, изумился он. — Где они ходят? По территории стройки? У нас же закрытая зона!

Она вновь дотянулась:

— Противно передавать... Но некоторые намекают, что вы десятиклассников особо оберегаете, потому что...

— Изобретатели! — воскликнул Ивашов и расхохотался, обнажив свои верхние зубы — «враг не пройдет!» — Их в БРИЗ, то есть в бюро рационализации и изобретательства надо направить. Такое, можно сказать, открытие сделали: Ивашов свою дочь любит. А кто из нормальных людей не любит детей своих?

— Вы... как Ушинский, — восхищенно глядя на Ивашова, пролепетала

Лидия Михайловна.

Все женщины, к сожалению, взирали на него так.

— У Ушинского-то, кажется, со своим собственным сыном не все выходило благополучно. Заботиться о чужих детях иногда легче, чем о собственном произведении.

Он взглянул на Лялю. Притянул ее к себе.

Потом поправил френч, который был в полном порядке. Успокоил ладонью каштановые волны на голове.

— Еще раз хочу сказать, Лидия Михайловна: я нарушаю только те законы, которые нельзя назвать нашими. К примеру, закон, который хотела бы навязать нам война: безразличие к цене человеческой жизни, даже детской!

Сражаться с бесчеловечностью, следуя бесчеловечным законам, — это кощунство. Поддаться «правилам», которые подсовывает враг, — значит, изменить себе. Мы с вами не способны на это.

— Не способны, — согласилась она.

— Инициативу вашу, Лидия Михайловна, я отменяю. Усанова благодарности лишу: своими руками надо жар загребать. Но уж по крайней мере не детскими! Не считая, конечно, исключительных обстоятельств. Крайних случаев!..

10

Крайний случай не заставил себя ждать...

Первая осень на Урале оказалась безантрактно-дождпивой: дождь был то прямым, то косым, то грибным. Но всегда черным... В воздухе, как после гибельного пожара, кружила гарь, валившая из труб ТЭЦ, словно из пробудившихся вулканов. Она перемешивалась с дождем. По лицам текли черные струи, как будто в магазинах продавали тушь для ресниц и все ею воспользовались. В коротких промежутках между тяжелыми ливнями гарь продолжала кружить над стройкой черными парашютиками.

Потом грянул мороз. Зима на Урале выдалась оголтело холодной. На улице трудно было дышать.

Однажды мама примчалась с работы в панике, растерзанная, забыв о своем внешнем виде, о котором она теперь ни на минуту не забывала.

— Я подслушала телефонный разговор!

— Тише, — попросила я ее: подслушивать телефонные разговоры было опасно.

Мама, навсегда расставшаяся со своей былой педантичностью, продолжала прерывистым шепотом:

— Я случайно... Соединила его, хотела проверить, снял ли он трубку...

И вдруг слышу: «Если цех к воскресенью не сдадите, ответите головой».

— Что это значит? — спросила я.

— Он стал объяснять, что морозы ударили раньше времени. Но там повесили трубку.

— Все правильно, — объяснил нам Ивашов, заскочив домой «на ревизию».

— Фронт пошел в наступление — значит, и тыл должен! К воскресенью надо сдать цех: оборудование привезли. Теоретически невозможно... Но практически необходимо. Людей не хватает? Найдем! Вот таким образом.

— Где вы их найдете? — спросила мама.

Ему пришлось обнаружить их у нас в школе.

Лидия Михайловна сразу откликнулась:

— Понимаю... Исключительная ситуация! Мы не можем быть в стороне.

Мобилизуем старшеклассников. Оденутся потеплее. Не волнуйтесь, Иван

Прокофьевич!

— Если бы мой самый любимый писатель... — начал Ивашов. И поправился: — Если бы мой самый любимый прозаик... — Технические расчеты приучили его к абсолютной точности. — Если бы он был жив, то одобрил бы я думаю, противление такому злу насилием... даже с участием школьников.

Он не видел и не представлял себе возможности такого зла.

Цех, который мог стоить Ивашову «головы», достраивался на лютом холоде. Раствор готовили тут же: при перевозке он бы застыл.

— Все равно застывает! Убыстрите кладку. Не схватывает он кирпичи. Не схватывает! — услышала я за спиной голос, в котором уловила что-то отдаленно знакомое. Но изменившееся... Как если бы исполнили знаменитую песню, но фальшивя, меняя мелодию.

Это был бригадир с оборонительных укреплений. Только в голосе сохранилось что-то прежнее, а лицо, некогда пухлое, розовощекое, даже на морозе, утонув в шапке, было сероватым, костистым. Куда девалась мальчишеская самоуверенность? Он был фанатически одержим одной целью: чтобы раствор не застывал, а схватывал кирпичи, намертво соединял их друг с другом.

Мы выполняли обязанности разнорабочих: подносили заиндевевший кирпич, разгружали грузовики, расчищали для них дорогу. Убирали снег, почему-то не укрощавший мороза, по заполнявший сугробами внутренность будущего цеха, который без крыши был, как без головного убора.

Я повернулась к бригадиру.

— Здравствуйте!

Он не вскрикнул: «Откуда вы? Как хорошо, что мы встретились!», а кивнул, точно давно знал, что мы здесь. Война отучила людей изумляться: столько всего навидались!

— А во-он... Ляля, — сказала я.

Он поглядел в ее сторону, но не узнал. Она, как и бригадир, не просто изменилась, а стала другим человеком.

Я вспомнила кем-то сказанные слова, что к холоду привыкнуть нельзя.

Закрывать варежками лицо я не могла: то носилки были в руках, то лопаты, то тачки. Лоб стянуло, он онемел. Щек вообще не было...

Цех только достраивался, но мы уже видели, что он растянулся не меньше, чем на полкилометра. Бригадиров, прорабов было много — и как это мы оказались рядом со своим бывшим начальником? Впрочем, жизнь на неожиданности щедра.

Бригадир извелся, но стал мне от этого понятнее, ближе.

— Никаких перекуров! — складывая рупором рукавицы, орал он. — Никаких остановок!

А сам на третий день подошел и, отвлекшись от дел, спросил:

— Неужели это дочь Ивашова?

— Она...

Тогда он направился к Ляле. И уже заставлял ее все время быть возле себя. Бригадир не был влюблен в нее, как в те роскошные летние ночи, которые, словно многоцветные маскхалаты, скрывали от нас опасность войны.

Теперь он жалел Лялю. Только жалел, неизвестно каким образом находя для этого душевные силы.

— Раствор не схватывает, как надо! Не схватывает, — повторял он. — А вы обе... пойдите в контору, погрейтесь.

Его доброта распространилась и на меня.

— У Гайдна действительно всего сто четыре симфонии, — признал он свою ошибку. — Впрочем, какое это имеет значение? Симфонии, оперы...

Значение имел только цех, который должен был «вступить в строй» к воскресенью.

Ивашов и сам с объекта не уходил. Заканчивали кладку последней стены.

Под нашими ногами уже был застывший цемент, называвшийся полом. Сверху натягивали на цех «головной убор».

Ивашов отдавал приказы негромко, будто советовал. Никакой нервозности не проявлял. «Паника, хоть и криклива, все притупляет, лишает зрения», вспомнила я его давнюю фразу.

Я слышала, как он сказал бригадиру:

— Люди и так понимают. Взвинчивать их не надо.

«Ответите головой...» Было похоже, что за голову свою он не боялся.

Нас, старшеклассников, начальник строительства выделял. Работа не прекращалась ни днем, ни ночью, а нам Ивашов негромко советовал:

— Пора домой. Хватит.

Я ни на миг не забывала о маме: как там она, па своем КП, без командующего, среди неумолкающих телефонов? Скучает, кроме всего прочего... И ждет конца войны, как начала незнакомого ей семейного счастья!

Вырваться в цех, даже на минуту, она не могла — и от этого ей, наверно, было труднее, чем нам. И голова Ивашова была ей гораздо дороже, чем всем остальным.

К воскресенью не успели закончить крышу. Но шестиколесные машины с оборудованием стали медленно как бы оторопев от любопытства, въезжать в цех.

— Надо было сколоть лед, — сказал бригадир. — Буксуют...

И направился к воротам, чтобы предупредить шоферов: «Осторожней!»

Ляля по привычке пошла за ним.

Все, кроме кровельщиков, работавших наверху, собрались встречать крытые шестиколесные грузовики. Никто не провозглашал лозунгов в честь нашей победы.

Я подошла к Ивашову.

— Почти успели, — сказал он. — Вот таким образом.

Одну из машин на льду занесло в сторону, она ткнулась бортом в стену.

Мне потом рассказали об этом. А в то мгновение я лишь увидела, как стена качнулась... Качнулась стена! И рухнула. «Раствор не схватывает, как надо...» Посыпались кирпичи.

— Люди... Там люди! — услышала я чей-то крик.

Ляли и бригадира не было. Все застыли... Стена накрыла их собой.

Погребла.

Ивашов тоже остался на месте. Только сорвал с головы ушанку. Как, каким образом мороз и снег проникли туда, под мех? Голова была белая.


Было сказано: еще полгода, годик... А прошло около четырех лет. Но так надо было сказать: мы жаждали обещания, что ужас не вечен.

И он кончился.

Мама открыла мне дверь. Квартира Ивашовых была убрана, и все было восстановлено, словно в музее, где когда-то жили дорогие всем люди. Или как в городе, залитом вулканической лавой, но потом обнаруженном и раскопанном... Все было точно, как прежде. Только окна мама не успела помыть и освободить от перечеркнувших их, неопрятно пожелтевших бумажных лент.

— Его еще нет?

— Звонил из министерства. Получено новое задание. Восстанавливать!..

— А ты здесь, в квартире, с этой задачей уже справилась? Вот тут, на столе, мы с Лялей и Машей разрисовывали стенгазету. Верней, это делала

Маша... Ты помнишь? Залезала с коленками на стул... — Мы перешли в кухню. — Ляля здесь готовила ужин нам и отцу. У этой самой плиты. А я ими обеими восторгалась. Больше ни на что не была способна.

— Сегодня не надо об этом, — попросила мама. — Сегодня праздник! Их лица будут всегда с нами. Вот видишь, я повесила, как обещала тебе, рядом с фотографией Ляли-старшей... Какая красавица!

Мама никогда никому не завидовала, кроме здоровых стариков: если кем-либо восторгалась, значит, человек заслужил.

В тот день и она постаралась быть привлекательной: утром умудрилась попасть к «дамскому мастеру», известному ей с довоенных времен. Надела, попросив разрешения, мою кофточку, которая молодила ее, и повязалась легкой, грозившей улететь, как воздушный шар, косынкой, потому что именно шея беспощадней всего выдает женский возраст.

— Соседка с первого этажа сказала, что мы приползли из эвакуации.

Знала бы она эту эвакуацию...

— Сегодня не надо об этом!

— Не надо, — согласилась я. И опять взглянула на портреты своих подруг.

— Возьми его рабочие карточки и тоже их отоварь. Я решила: праздник так праздник!

Разгрузив сумку, я помчалась опять в магазин... Постояла в очереди: всем хотелось отметить великий день.

А когда возвращалась, снова встретила женщину с таким лицом, будто она всю жизнь просидела в подвале. На левой щеке было круглое и выпуклое, словно сургучная печатка, пятно. В прошлый раз она, цепляясь за перила, поднималась из подвала — и пятна я не заметила. А тут уж точно вспомнила, что до войны она была почти молодой, белокурой и кто-то прозвал ее «миледи» из-за острого, недоброго взгляда, белокурых волос и отметины. Как и нашего бригадира, ее трудно было узнать...

— Еще отоварилась? — проскрипела она мне вдогонку. — Все из эвакуации поползли...

Я тем не менее продолжала жить отраженным светом: на этот раз светом грядущего события в маминой жизни.

— Вся сияет... Постыдилась бы! — еще раз докатилось до меня скрипучие колесо.


Ивашов уже вернулся домой.

— Только что объявили о победе. О нашей полной победе! — сообщила мне в коридоре нарядная мама.

Ивашов сидел возле стола, накрытого богато, как в мирное время.

Впрочем, время и стало мирным... Но я не до конца, не вполне осознала это. Окна еще были перечеркнуты пожелтевшими полосками, как знаками умножения.

— Объявлено. Победили... Будет салют. Вот таким образом! — сказал

Ивашов, стараясь быть только праздничным, точно и он слышал мамины слова: «Сегодня не надо об этом...»

— Внизу женщина... с родимым пятном сказала, что мы вернулись из эвакуации, — зачем-то сообщила я Ивашову. — Знаете, с первого этажа?

— Она живет в полуподвале, — поправил меня Ивашов. — Ее нельзя осуждать: сын и муж погибли на фронте.

Маша, Ляля и ее мама смотрели на меня со стены.

— Но мы победили! — продолжал Ивашов. — А раз так, я с этого часа... с этой минуты называю вас... тебя, Тамара, своей женой! Выпьем и за это, когда грянет салют. Вот таким образом.

Он поднялся и снова сел. Ожидая салюта, налил себе и нам с мамой.

«Все ее главные надежды сбылись!» — подумала я.

Вдруг за окном, за знаками умножения, оглушив нас взрывом, огромные деревья раскинули свои разноцветные ветви: красные, оранжевые, зеленые...

— Салют! — крикнула мама. — Сколько мы ждали его. Погаси свет...

Я погасила и стала считать залпы. Комната то озарялась, то погружалась во тьму. То озарялась, то погружалась...

Мама торжественно провозгласила:

— Выпьем за нашу победу стоя!

Мы с нею встали, подняли рюмки.

— Ваня! — обратилась она к Ивашову.

Он продолжал сидеть. Грянул последний залп. Ивашов не поднялся.

— Иван Прокофьевич... — еле слышно сказала я.

Мама подошла к нему в тишине, которая особенно ощущалась после салюта. Взяла его руку. Стала судорожно искать пульс. И не находила.

Стала искать на другой руке...

Я онемело поднялась и включила свет. Черные струи текли по маминому лицу, будто снова гарь надрывавшейся ТЭЦ перемешалась с дождем. Мама всю жизнь готовилась к этому дню и покрасила ресницы. Ей хотелось... ей очень хотелось быть в этот вечер красивой...

— Он всегда носил с собой нитроглицерин, — без всякой надежды в голосе прошептала мама.

Мы стали нервно, беспорядочно шарить по многочисленным карманам френча, отглаженного, словно вчера сшитого.

Нашли листок, вырванный из тетрадки...

Мы опять попали под черный дождь... Война ушла.
Но Ивашова она забрала с собой. Навсегда.

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10