От сентиментализма к романтизму и реализму [Н И Пруцков] (fb2) читать онлайн
- От сентиментализма к романтизму и реализму (а.с. История русской литературы в 4-х томах -2) 2.93 Мб, 880с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Н. И. Пруцков
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
ИСТОРИЯ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ В ЧЕТЫРЕХ ТОМАХ Том второй От сентиментализма к романтизму и реализму
Информация об издании
Издание: Академия Наук СССР. Институт Русской Литературы (Пушкинский дом)
Редакционная коллегия: А. С. Бушмин, Е. Н. Купреянова, Д. С. Лихачев, Г. П. Макогоненко, К. Д. Муратова Главный редактор Н. И. Пруцков
Редактор тома: Е. Н. Купреянова
От редактора
Настоящий том посвящен русской литературе первой половины XIX в. (1800–1855). Заглавие тома «От сентиментализма к романтизму и реализму» отвечает методологии и историко-литературной концепции его авторов. Следуя традиционному для нашей науки принципу рассмотрения литературного процесса как смены и борьбы литературных направлений, авторский коллектив полагал своей задачей по возможности восполнить те пробелы и устранить те неясности, которые еще существуют в освещении этого центрального вопроса. Построение тома определяется предложенной в нем периодизацией литературного процесса первой половины XIX в. В нем выделяются два основных периода. Первый характеризуется движением от сентиментализма к романтизму; второй — от романтизма к реализму. Эта литературная периодизация естественно совмещается с исторической. Согласно последней, первый период охватывает путь, пройденный русской литературой от всемирно-исторических событий первой буржуазной революции во Франции через Отечественную войну 1812 г. к восстанию и поражению декабристов; второй — от николаевской реакции к демократическому подъему, начало которому кладет 1855 г., ознаменованный окончанием Крымской войны и смертью Николая I. Литературные явления рассматриваются в томе в основном под одним, но двуединым углом зрения — в аспекте их генезиса, с одной стороны, и возникающих в них новых перспектив — с другой. Далеко еще не во всем ясный вопрос о генезисе русского романтизма и времени его самоутверждения в качестве самостоятельного и передового направления заставил авторов уделить значительно большее внимание, чем это имеет место обычно, не только поэзии, но и прозе 1800–1810-х гг. Прослеживается самый процесс формирования романтизма и устанавливается первостепенное значение, которое приобретает в это время проблема литературного «слога» для национального самоопределения русской литературы и культуры в целом. Том состоит из краткого Введения и 22 глав. Во Введении дана краткая характеристика романтизма и реализма как двух важнейших общеевропейских литературных направлений XIX в. Их возникновение и развитие диктовалось теми новыми проблемами, которые были поставлены перед общественно-литературным сознанием Великой французской революцией и ее результатами и которые решались каждой из национальных литератур соответственно уровню и потребностям буржуазного развития ее страны. Кроме того, в томе есть вводные, однотипные по своему названию и характеру главы — 1-я и 14-я, — характеризующие в общих чертах основные направления и течения русской литературно-общественной мысли первой половины XIX в. до и после восстания декабристов. Из остальных глав десять носят обзорный, девять — персональный и одна одновременно и обзорный, и персональный характер, будучи посвящена драматургии 1800–1810-х гг. и творчеству Грибоедова, в основном его комедии «Горе от ума». В интересах читателя, для его удобства, все обзорные главы строятся по совмещенному хронологически-систематическому принципу рассмотрения материала, т. е. отдельно поэзии и отдельно прозы в их эволюции не только от одного периода к другому, но и в пределах каждого периода. Специальные главы посвящены поэзии декабристов и поэтам ближайшего пушкинского окружения. Персональные главы представляют собой очерки творчества Жуковского, Батюшкова, Крылова-баснописца, Пушкина, Баратынского, Кольцова, Лермонтова и Гоголя. Том завершается главой о «натуральной школе» и соотношении ее реалистических завоеваний с новыми тенденциями, возникающими в литературе первой половины 1850-х гг. Все главы книги, за исключением двух (об «Истории государства Российского» Карамзина и о Кольцове), написаны сотрудниками Пушкинского Дома. В обсуждении рукописи настоящего издания принимали участие проф. В. И. Кулешов (МГУ), проф. Н. Н. Скатов (Ленинградский государственный педагогический институт им. А. И. Герцена), доктор филологических наук Н. В. Измайлов (Пушкинский Дом), а также сотрудники Сектора русской классической литературы Института мировой литературы им. А. М. Горького. Редколлегия благодарна всем за полезные советы и замечания. Техническую подготовку рукописи к изданию осуществляла научный сотрудник Пушкинского Дома Г. В. Степанова.Введение
Французской революцией 1789–1794 гг. открывается эпоха победоносного утверждения буржуазных отношений не только во Франции, но и на всем континенте Европы. В каждой из европейских стран этот революционный процесс протекал по-своему, сообразно уровню ее собственного экономического и социально-политического развития. Поэтому «весь XIX век, тот век, который дал цивилизацию и культуру всему человечеству, прошел под знаком французской революции. Он во всех концах мира только то и делал, что проводил, осуществлял по частям, доделывал то, что создали великие французские революционеры буржуазии, интересам которой они служили, хотя они этого и не сознавали, прикрываясь словами о свободе, равенстве и братстве».[1] Вопреки освободительным и уравнительным лозунгам французской революции, утвердившаяся после нее система буржуазной эксплуатации, конкуренции и социального неравенства оказалась, по выражению Энгельса, «злой, вызывающей горькое разочарование карикатурой на блестящие обещания просветителей»[2] — великих мыслителей XVIII в., идеологов той же революции. В процессе осмысления ошеломляющей неожиданности ее объективных результатов возникают новые, общеевропейские и основные для XIX в. художественные направления — романтическое и реалистическое. Знаменуя различные стадии художественного развития, романтизм и реализм имеют своим общим историческим основанием те новые проблемы, которые поставила перед общественным сознанием эпоха интенсивного утверждения буржуазных отношений, при всех ее прогрессивных завоеваниях чреватая неведомыми до того социальными, идейными, психологическими коллизиями и нравственными пороками. Романтизм — это «первое, — по выражению Белинского, — литературное детище» XIX в., родившееся и развившееся в 1800–1820-е гг., — явился непосредственной и суммарно-отрицательной реакцией на ближайшие результаты французской революции. Захват власти крупной буржуазией, поправшей права и интересы творивших революцию демократических масс — третьего сословия; развязанные ставленником крупной буржуазии Наполеоном „империалистские“ войны,[3] перекроившие политическую карту Европы, принесшие ее народам неисчислимые бедствия и страдания; завершивший грозную наполеоновскую эпопею «Священный союз» — международное единение сил феодально-монархической реакции против национально-освободительной борьбы народов и демократических преобразований; наконец, реставрация силами того же «Священного союза» королевской власти Бурбонов не только во Франции, но и в ряде других стран, — сквозь призму этих событий прежде всего воспринималось и оценивалось романтиками значение французской революции в истории человечества. Грандиозный размах, сила, неожиданность социальных и военных потрясений, пережитых Европой в конце XVIII — начале XIX в., вызвали потребность постичь их механизм и общее начало. Этой потребности отвечает философская широта романтического осмысления современности, его обобщенность и суммарность, сведение всего многообразия конкретных общественно-политических событий к той или иной глобальной закономерности или сущности. Торжество международной реакции после падения Наполеона и его империи, равно как и сама империя и ее претензии на мировое господство, свидетельствовали в глазах романтиков о невозможности революционного преобразования общества на началах свободы, равенства и братства, о бессмысленности всех жертв, принесенных французским и другими народами Европы во имя их освободительных идеалов. Такова реальная историческая почва, на которой возникает философия романтизма, философия извечного, онтологического, неустранимого противоречия между силами добра и зла, между высшими устремлениями свободолюбивого человеческого духа и общественно-исторической практикой человеческих отношений, управляемых самыми низменными страстями и вожделениями. Философский пессимизм — общая черта романтического сознания, свойственная всем его национальным и идейным модификациям на Западе в эпоху 1800–1820-х гг. Он не исключал революционных устремлений так называемого «прогрессивного» или «активного» романтизма, но лишал его освободительный пафос конкретного социального прицела и содержания. Соответственно «неистовое» подчас вольнолюбие прогрессивных романтиков — и величайшего из них, Байрона — облекается в форму индивидуалистического, а потому и бесперспективного «бунта» исключительной личности, носительницы высших абстрактных ценностей человеческого духа и его протеста против меркантильности послереволюционной действительности, ее ханжества, лицемерия, рабской покорности людей и народов прежним или новоявленным «тиранам» и «деспотам». Столь же пессимистична, но существенно по-другому, философия реакционного романтизма. Она вдохновлялась неприятием послереволюционной действительности справа, с позиций защиты ниспровергнутого или до основания потрясенного революцией феодально-абсолютистского строя. С этим связана присущая многим романтикам и совершенно чуждая Байрону идеализация средних веков, их «рыцарских» обычаев и нравов. Но обращение к далекому прошлому, включая античность, интерес к национальному «духу» и временно́му колориту его различных исторических напластований и самовыражений — одна из существеннейших и перспективнейших новаций романтического сознания, впервые открытый им способ критического осмысления современности, однако еще не столько по ее связи, сколько по контрасту с прошлым. В этом огромная актуальность для своего времени созданного романтиками жанра исторического романа, отцом которого явился Вальтер Скотт, и философского смысла обильных исторических реминисценций восточных поэм и предшествующего им «Паломничества Чайльд-Гарольда» Байрона. Собственно же «восточная» — правильнее было бы сказать юго-восточная — экзотика этих поэм несет ту же идейно-художественную функцию, что и их обширные лирико-исторические отступления, оттеняя, как и они, яркостью своих «местных» красок и энергией страстей духовную опустошенность «века и человека» буржуазной цивилизации. Основным полем романтического осмысления современности, ее трагических коллизий и нравственных пороков становится духовный мир личности, его внутренние противоречия. Личности опять же современной и в этом смысле конкретно-исторической, но еще не социальной, освобожденной французской революцией от вековых сословных и религиозных пут феодальной морали, но обманутой в своих лучших надеждах результатами революции и обреченной злу вопреки своему врожденному стремлению к добру. Эмоциональная и противоречивая реакция индивидуалистического сознания на столь же противоречивые «впечатления бытия» — таков эстетический ракурс романтического мировосприятия и изображения, проникнутых ощущением трагической несовместимости высоких идеалов человеческого существования с реальной действительностью. В этом — принципиальное отличие романтических «страстей» и их рокового действия от сентименталистских «чувствований» — врожденных и благих свойств абстрактного «естественного человека». Романтическая страсть наполнена конкретным историческим и в принципе индивидуальным содержанием, выражая столь же бескомпромиссное, как и бесперспективное отрицание наличной общественной действительности. Романтизм утверждался в борьбе с рационалистической нормативностью и условностью классицизма, далеко еще не преодоленных до конца сентиментализмом. Суть же этой борьбы — в завоевании искусством права быть прямым и откровенным откликом на конкретные события и коллизии современной общественной жизни, а тем самым и право на активное в ней участие. По мере стабилизации буржуазного общества и все более явного проявления его противоречий философско-эстетические принципы романтизма постепенно обретают конкретное социальное содержание, что приводит на рубеже 20–30-х гг. к его самоотрицанию, к самопереходу в другое художественное направление — реалистическое. Реализм вырастает из романтизма, но в то же время во многом ему противоположен. Процесс формирования реалистического сознания и его отмежевания от романтического падает во всех европейских литературах в основном на период 30–40-х гг. XIX в. Аналогичный путь от романтизма к реализму проходит в первой половине века и русская литература. Но она имеет особые идейные грани и национальные рубежи своего развития, далеко не во всем и не всегда совпадающие с западноевропейскими. Важнейшими из таких национально-исторических рубежей явились для русской литературы первой четверти XIX в. Отечественная война 1812 г. и декабрьское восстание. Но они не отвлекли внимание русской литературно-общественной мысли от общеевропейских проблем «века», порожденных французской революцией, а наоборот, актуализировали их, в частности и потому, что Наполеон и наполеоновские войны представлялись современникам непосредственным «детищем» той же революции.Основные направления и течения русской литературно-общественной мысли первой четверти XIX в.
1
Огромное воздействие, оказанное Великой французской революцией на русское общественное самосознание конца XVIII — начала XIX в., не привлекло еще должного внимания литературоведов, несмотря на то, что оно достаточно ярко охарактеризовано в ряде исторических трудов, специально посвященных этому вопросу. Наибольший интерес для истории литературы представляет собой книга М. М. Штранге.[4] Прослеженный в ней извилистый процесс восприятия русским обществом революционных событий во Франции и их международных последствий в общих чертах сводится к следующему. Первый этап революции, ознаменованный созывом Генеральных Штатов, деятельностью Учредительного собрания, «Декларацией прав человека и гражданина», широко и беспрепятственно освещался русской печатью вплоть до полной перепечатки «Декларации», вызывая живейший интерес и сочувственный отклик всех слоев русского общества. Наиболее бурную и на этот раз резко отрицательную реакцию вызвало дальнейшее, восходящее развитие революционных событий — казнь короля, ниспровержение монархии, провозглашение республики, якобинская диктатура и революционный террор, успешное отражение военной интервенции, завершившееся вступлением республиканских войск на территорию ряда близлежащих стран, вовлеченных тем самым в процесс антифеодальных преобразований. Во всем этом дворянские идеологи как правительственной, так и просветительской ориентации увидели потрясение всех основ общественного порядка и прямую угрозу суверенитету России. Одним из многочисленных свидетельств панической растерянности, охватившей русское дворянство и правительство перед лицом такого разворота революционных событий, может служить статья, появившаяся на страницах «Политического журнала» в самом начале 1793 г. В ней подведен следующий и поистине устрашающий итог года предшествующего, переломного в истории французской революции: «1792 год учинился ужаснейшим годом в сем столетии, поразительнейшим в истории народов, жесточайшим в человечестве. Ужасы происшествий превосходят силы слов, выражений не достает для глубоко уязвленного чувствования… многие князья изгоняются из своих земель — многие земли наполняются возмущениями против своих князей… тысячи… бегут из своего отечества… тысячи и тысячи умерщвляются в городах, в королевских чертогах, в тюрьмах, на публичных площадях… тысячи и тысячи поедает огонь и меч войны… многие земли наводняются войною без всякого ее объявления — подданные принуждаются отрещись от повиновения своим государям, вводятся в заблуждение и подстрекаются объявить себя мятежниками — возмущение именуется святейшею из должностей, — защитники спокойствия, порядка, законов поруганы, гонимы… явные богоотступники становятся законодателями… Вот отличия 1792 года!».[5] Приведенное высказывание не исключение. И рассматривать его как только официозное также нельзя. Ужасом перед происходящим на Западе и опасением повторения того же в России проникнуты не только все печатные, подцензурные отклики на революционные события во Франции 1793–1794 гг. и их международные последствия, но также и дошедшие до нас эпистолярные высказывания видных литераторов и деятелей этого времени.[6] Тем не менее выводы, которые делают из этих событий их русские обозреватели, далеко не однозначны, а иногда и противоположны. В одних случаях — и их подавляющее большинство — вся ответственность за «злокозненное буйство» революции возлагается на «французских философов», т. е. просветителей, «развративших умы». В частности, это мнение разделял и Д. И. Фонвизин, утверждая в своей последней комедии «Выбор гувернера», что «равенство состояний» есть «вымысл ложных философов, кои красноречивыми своими умствованиями довели французов до настоящего их положения».[7] Но были и другие выступления, в том числе и в печати, авторы которых, защищая просветителей, справедливо указывали, что французская революция и все ее «крайности» явились неизбежным следствием злоупотреблений, владычествовавших во Франции до того.[8] В такого рода высказываниях звучит более или менее явный, а иногда и прямой призыв немедленно облегчить положение русских крестьян и вообще ограничить самодержавно-крепостнический произвол. Весьма характерна в этом отношении появившаяся в 1796 г. брошюра «О духе экономистов, или экономисты, оправданные от обвинения в том, что их принципы легли в основу французской революции». Она написана Д. А. Голицыным, последователем Кенэ, в защиту физиократов как самых мудрых, трезвых и дальновидных мыслителей XVIII в. Соглашаясь с тем, что «роковая революция имела самые пагубные следствия во всех частях земного шара… перевернула все понятия, развратила все нации… внося в умы смятение и расстройство, следствие и конец которых трудно предвидеть», и уже привела к тому, что все монархи и дворянство «стоят на краю пропасти», Голицын убежден, что только «возрожденный физиократизм» способен обеспечить «личное и общественное благополучие, мир и счастье для всех» и защитить «алтарь, трон, собственность».[9] В такого рода соображениях и выступлениях, выражавших страх перед революцией, подкрепленный крестьянскими волнениями, которые охватили в 1796–1798 гг. более тридцати русских губерний, намечается одна из важнейших идеологических тенденций русской общественной жизни начала XIX в. Страх пред народной революцией, «новой пугачевщиной», органически и трезво сочетается в ней с признанием во избежание этого срочной необходимости «либеральных», объективно — буржуазных, реформ. Этому во многом способствовал заключительный эпизод французской революции — термидорианский переворот, совершенный крупной буржуазией, ниспровергшей революционно-демократическую диктатуру якобинцев. Термидор и его логическое следствие — империя Наполеона на время примирили русское дворянство с французской революцией, заставив признать благотворность ее конечных результатов и необходимость для блага России и собственного спасения постепенных и мирных антикрепостнических преобразований. Таковы исторические и идеологические предпосылки «дней Александровых прекрасного начала», либеральных намерений и обещаний царя, либеральных надежд и настроений, охвативших прогрессивные круги русского дворянства. Показательно свидетельство одного из ближайших друзей и советчиков молодого Александра I — Адама Чарторыжского: «Оправившаяся от террора французская республика, казалось, победоносно шла к удивительной будущности, полной благоденствия и славы».[10] В сознательной ориентации на «образец» социально-политического строя империи Наполеона и выражается конкретное социально-историческое содержание идеологии дворянского и правительственного «либерализма» 1800-х гг. — идеологии безусловно политического свободомыслия, по своей сути пробуржуазного, но отнюдь еще не революционного. Одновременно с формированием дворянского либерализма и в противовес ему активизируются идеологи реакционного дворянства. Они ратуют за сохранение самодержавно-крепостнических устоев русской жизни во всей их неприкосновенности и выдвигают программу полной изоляции и очищения русского национального самосознания от каких бы то ни было западных влияний, усматривая в любом из них, и в особенности идущем из Франции, тлетворный микроб революционной, губительной для России заразы. Отождествление всего западноевропейского с революционным, а феодально-крепостнических пережитков русской культуры с ее истинно национальными, живоносными традициями — таков логический костяк воинствующей антипросветительской идеологии и программы реакционного дворянства 1800-х гг. В противоположность этому просветительские и европейские по своему происхождению традиции русской литературы XVIII в. органически совмещаются с идеями и настроениями либерального дворянства, пройдя, однако, жестокое испытание на прочность в 1793–1794 гг. Оно выразилось в кризисе дворянских иллюзий русского Просвещения, довольно быстро преодоленном его крупнейшими представителями. Два замечательных памятника свидетельствуют об этом. Первый из них — «Мелодор к Филалету» и «Филалет к Мелодору» Н. М. Карамзина (1794), второй — последнее, предсмертное произведение А. Н. Радищева «Осьмнадцатое столетие» (1801–1802). Оба произведения примечательны тем, что в них сформулированы важнейшие проблемы русской литературно-общественной мысли первой четверти XIX в., завещанные ей всемирно-историческими итогами века предшествующего. Об этих итогах и связанных с ними национальных перспективах и идет речь в карамзинской «переписке» Мелодора с Филалетом и «Осьмнадцатом столетии» Радищева. Примечательно, что столь идейно далекие один от другого авторы этих произведений с одинаковой скорбью и почти в одних и тех же образных выражениях говорят о катастрофическом «кораблекрушении», которое потерпели все грандиозные завоевания и светлые, оптимистические надежды «великого» «Века Просвещения» в кровавой «буре» завершивших его социальных потрясений. Мелодор и Филалет — «друзья людей» и «добродетели», верные сыны этого «мудрого» века, одинаково потрясенные увенчавшим его «безумием». Воплем отчаяния, криком растерзанной души звучит письмо Мелодора: «Конец нашего века почитали мы концом главнейших бедствий человечества и думали, что в нем последует важное, общее соединение теории с практикою, умозрения с деятельностию; что люди, уверясь нравственным образом в изящности законов чистого разума, начнут исполнять их во всей точности и под сению мира, в крове тишины и спокойствия, насладятся истинными благами жизни. О Филалет! где теперь сия утешительная система?.. Она разрушилась в своем основании. Осьмойнадесять век кончается: что же видишь ты на сцене мира? — Осьмойнадесять век кончается, и несчастный филантроп (то есть друг людей)[11] меряет двумя шагами могилу свою, чтобы лечь в ней с обманутым растерзанным сердцем своим и закрыть глаза навеки!».[12] Было бы ошибкой рассматривать последний абзац только как риторическую фигуру. В ней отражены реальные факты русской современности — ряд самоубийств, в которых нашли свое крайнее выражение глубина и сила разочарования передовой части русской дворянской молодежи в просветительских идеалах.[13] Далее у Карамзина идет речь о том, что вызвало и оправдывает, казалось бы, это разочарование: «Свирепая война опустошает Европу, столицу Искусств и Наук, хранилище всех драгоценностей ума человеческого; драгоценностей, собранных веками; драгоценностей, на которых основывались все планы мудрых и добрых! — И не только миллионы погибают; не только города и села исчезают в пламени; не только благословленные, цветущие страны (где щедрая Натура от начала мира изливала из полной чаши лучшие дары свои) в горестные пустыни превращаются — сего не довольно: я вижу еще другое, ужаснейшее зло для бедного человечества». В чем же это зло? Оно в «торжестве» «мизософов», «ненавистников Наук»: «„Вот плоды вашего просвещения! говорят они: вот плоды ваших Наук, вашей Мудрости! Где воспылал огнь раздора, мятежа и злобы? Где первая кровь обагрила землю? и за что?.. И откуда взялись сии пагубные идеи?.. Да погибнет же ваша Философия!..“ — И бедный, лишенный отечества, и бедный, лишенный крова, и бедный, лишенный отца, или сына, или друга, повторяет: да погибнет! И доброе сердце, раздираемое зрелищем лютых бедствий, в горести своей повторяет: да погибнет! А сии восклицания могут составить наконец общее мнение: вообрази же следствия!».[14] С этим-то важнейшим для Карамзина и лучших людей его времени вопросом и обращается Мелодор к Филалету, а сам Карамзин — к русскому читателю, к русскому просвещенному обществу. Ответ на вопрос дан в письме Филалета к Мелодору. Это страстная отповедь врагам просвещения и призыв к верности ему уже поколебавшихся его друзей. Не просвещение вызвало «ужасные происшествия Европы», а недостаточная просвещенность людей и народов. И только «одно просвещение живодетельною теплотою своею может иссушить сию тину нравственности, которая ядовитыми парами своими мертвит все изящное, все доброе в мире; в одном просвещении найдем мы спасительный антидот для всех бедствий человечества».[15] Это не отвлеченное философское рассуждение, а смелое выступление против отечественных «мизософов», идеологов правительственной и дворянской реакции, своими нападками на просвещение пытающихся пресечь необратимый и благотворный процесс европеизации, а тем самым и либерализации русской жизни и культуры. К «ужасным происшествиям Европы» Карамзин безусловно относит и якобинский террор, хотя прямо о нем и не говорит. Но это общая черта просветительской мысли конца XVIII — начала XIX в., как русской, так и западноевропейской, положившая начало ее кризису и усвоенная романтиками. Омрачившие конец века «происшествия Европы» предстают в изображении Радищева не менее «ужасными», чем под пером Карамзина, и по тем же причинам:…сокрушил наконец корабль, надежды несущий,
Пристани близок уже, в водоворот поглощен,
Счастие и добродетель, и вольность пожрал омут ярый,
Зри, восплывают еще страшны обломки в струе.
Нет, ты не будешь забвенно, столетье безумно и мудро,
Будешь проклято вовек, ввек удивлением всех,
Крови — в твоей колыбели, припевание — громы сраженьев,
Ах! омоченно в крови ты ниспадаешь во гроб…[16]
Утро столетия нова кроваво еще нам явилось,
Но уже гонит свет дня нощи угрюмую тьму;
Выше и выше лети ко солнцу орел ты российский,
Свет ты на землю снеси, молньи смертельны оставь.
Мир, суд правды, истина, вольность лиются от трона,
Екатериной, Петром воздвигнут, чтоб счастлив был росс.
Петр и ты, Екатерина! дух ваш живет еще с нами.
Зрите же новый вы век, зрите Россию свою.
Гений хранитель всегда, Александр, будь у нас…[17]
Ты будешь солнцем просвещенья —
Наукой щастлив человек —
И блеском Твоего правленья
Осыпан будет новый век.[18]
2
Наиболее распространенным и популярным среди читателей жанром русской литературы 1800-х гг. становится «чувствительная», сентименталистская повесть, первые и лучшие образцы которой были созданы Карамзиным еще в конце XVIII в. Герой сентиментальной повести — «чувствительный», повинующийся голосу нежного и доброго сердца человек, погруженный в сферу сугубо личных, «частных» переживаний, но в то же время и человек самый обыкновенный, рядовой представитель русского общества. В этом его принципиальное отличие от лирического и драматургического героя литературы классицизма, с одной стороны, от нарочитой демократической «грубости» героя «низовой» литературы конца XVIII в. — с другой, и от высокой гражданственности в принципе также сентименталистского героя «Путешествия из Петербурга в Москву» — с третьей. Однако усматривать в этом общественный индифферентизм русского сентиментализма 1800-х гг. неосновательно. Личное и частное, мир интимных переживаний, «жизнь сердца» — все это противостоит в сентиментализме, в том числе и русском, отнюдь не гражданской активности и сознательности, а иерархическим принципам официозной феодально-монархической идеологии и морали и утверждает самоценность человеческой личности как таковой, независимо от того места, которое она занимает в сословной иерархии. То же значение приобретает и свойственный русскому сентиментализму культ «сельской жизни». Он также имеет свой конкретный социально-исторический и несомненно «либеральный» подтекст. Жизненные корни или истоки его — в тех глубоких сдвигах, которые происходят в идеологии дворянского общества под воздействием французской революции. Помимо прочего, в нем выражается и новое понимание гражданского долга и достоинства дворянина, отождествляемых ранее с верноподданнической службой на военном или гражданском поприще и измеряемых чинами, перстнями и прочими знаками монаршего благоволения. В конце XVIII в. не менее важной дворянской обязанностью начинает почитаться «отеческая» забота дворянина о благе его собственных «подданных» — крепостных крестьян. В речи Ф. С. Туманского, произнесенной весной 1794 г. на заседании Вольного экономического общества, об этом говорится так: «Хозяин не токмо владетель избытков своей деревни, но и отец своих поселян…». Такова «цель благоразумия; се польза и услуга Отечеству».[19] Эта новая идея, возникшая в годы французской революции и под ее воздействием, прочно утвердилась в русской литературе только в 1800-е гг. и сохраняла свою актуальность вплоть до 1850-х. Освоенная Карамзиным, подхваченная Шаликовым, развитая Пушкиным и Гоголем, она оказала немалое влияние на молодого Толстого и легла в основу самого значительного из ранних художественных замыслов писателя — замысла «Романа русского помещика» (письмо Нехлюдова к тетушке). Столь же перспективным потенциалом обладали и многие другие аспекты эстетики русского сентиментализма, не получившие, однако, полноценного художественного выражения в его по сути дела уже эпигонской, но завоевавшей широкую читательскую аудиторию прозаической продукции 1800-х гг. Но при всех ее несовершенствах и наивностях «чувствительная повесть» вовлекла в сферу художественного и сочувственного изображения рядового, подчас «маленького» человека и тем самым в немалой степени способствовала не только гуманизации, но и демократизации русского литературно-общественного сознания. На протяжении первого десятилетия XIX в. сентиментализм остается самым популярным, но, естественно, далеко не единственным направлением русской литературы. Заняв командное положение в прозе, успешно соперничая с классицизмом в поэзии, именно сентиментализм, а не романтизм, как это теперь принято думать, противостоит в первое десятилетие XIX в. классицизму, расчищая путь романтизму, и уступает ему свое место не ранее середины или даже конца следующего десятилетия. Тем не менее предшествующий этой смене вех период русской литературы именовать сентименталистским было бы столь же неосновательно, как и романтическим. Дело в том, что по аналогии с тем или другим из общеевропейских художественных направлений историческая специфика данного периода русской литературы охарактеризована вообще быть не может. Недооценка этого обстоятельства приводит к искажению общей перспективы развития русской литературы первой четверти XIX в., увенчанной «колоссальным», по определению Герцена, явлением Пушкина. Так, например, до сих пор остается неясным, кем же все-таки — сентименталистом или романтиком — был ближайший предшественник Пушкина и крупнейший до него русский поэт Жуковский. По мнению одних исследователей — сентименталистом, по мнению других — романтиком. Та же неясность сохраняется в отношении Батюшкова, Вяземского и других членов «Арзамаса», к числу которых принадлежал и юный Пушкин. Но зато несомненно другое: все они, начиная с Жуковского и кончая Пушкиным, были и считали себя карамзинистами. Карамзин — и прежде всего Карамзин-прозаик — общепризнанный глава русского сентиментализма. Но из этого отнюдь не следует, что его действительные единомышленники и последователи непременно должны были также быть сентименталистами. Сентименталистами и не более того оставались в последний предпушкинский период только эпигоны Карамзина, в то время как он сам и его соратники ушли вперед, углубляя и развивая самую перспективную тенденцию русского сентиментализма, его изначальную либерально-просветительскую, а тем самым и проевропейскую ориентацию. Проевропейскую в том смысле, что она полагала насущнейшей потребностью русской жизни преодоление ее крепостнической отсталости, приближение к культурно-историческому уровню, уже достигнутому передовыми западноевропейскими странами, творческое освоение их исторического и духовного опыта в свете задач и перспектив национального прогресса. Ведь и на языке русской литературы XVIII в. слово «просвещение» в широком и общеупотребительном его смысле означало преодоление национальной замкнутости и феодальной отсталости отечественной культуры, приобщение ее к духовным ценностям и бытовому обиходу европейской «общежительности». Что же касается философии Просвещения как таковой, то она находила своих русских приверженцев в «век Екатерины» как последнее слово и высшее достижение западноевропейской мысли, преимущественно французской. Соответственно русские просветители XVIII в. выступали поборниками и продолжателями дела Петра, начавшейся при нем интенсивной европеизации русской государственности и культуры как магистральной, с просветительской точки зрения, линии национального развития России. Объективно это была линия буржуазного развития, но лишь в тех пределах, в которых оно совмещалось с политическими и экономическими интересами передовой части русского дворянства, осознавшей — особенно ясно после движения Пугачева и в годы французской революции — настоятельную необходимость ограничения самодержавно-крепостнического гнета.[20] Но поскольку от него страдала вся страна и в наибольшей мере закрепощенное крестьянство, русские просветители XVIII в., оставаясь идеологами «просвещенного» дворянства, представляли общенациональные, в том числе и народно-крестьянские интересы. Идеологически возглавленный дворянскими просветителями процесс европеизации русской духовной культуры обогатил ее огромным количеством новых общественных и философских идей, эстетических и нравственных представлений, художественных форм, без освоения которых ее дальнейшее развитие и самоопределение было невозможно. Но для того, чтобы русское культурное самосознание действительно смогло в своем собственном просвещении «стать с веком наравне», всего этого было мало. Необходимо было решить еще одну задачу огромной национально-исторической важности — привести лексический состав и синтаксический строй родного языка в соответствие с инородными ему западноевропейскими идеями и понятиями, так или иначе уже освоенными образованной частью русского общества, и тем самым сделать их общенациональным достоянием. Вот почему центральным вопросом в литературной борьбе «дней Александровых прекрасного начала» стал вопрос о литературном языке, или «слоге». Ожесточенная полемика по этому вопросу, развернувшаяся после выхода в 1803 г. «Рассуждения о старом и новом слоге» А. С. Шишкова, не утихала вплоть до начала 20-х гг. Этой полемикой и характеризуется действительное размежевание и борьба двух основных и важнейших идейно-эстетических тенденций русской литературы последнего ее допушкинского периода, не случайно названного Белинским «карамзинским периодом». Одна из них, представленная карамзинистами, приверженцами «нового слога», продолжает проевропейские традиции русского Просвещения XVIII в., другая, возглавленная Шишковым, теоретиком и ярым защитником «старого слога», направлена против этих традиций во имя защиты средневековых устоев и пережитков русской жизни от разрушающего воздействия просветительских идей и буржуазно-демократических устремлений западноевропейской культуры.3
Принято думать, что языковая реформа Карамзина преследовала цель сблизить книжный язык с разговорным языком дворянского «света» и, ориентируясь на его «салонность», пренебрегала выразительными средствами не только народного, но также и дворянского просторечия, в чем и выразилась ее дворянская ограниченность, если не реакционность.[21] При этом совершенно не учитывается следующее обстоятельство: в сфере интеллектуального общения разговорным языком не только дворянского «света», но и всех образованных русских людей того времени был язык французский. И ничего общего с «галломанией», космополитизмом, пренебрежением к народу это в основе своей не имело. Причина была в другом — в огромном разрыве, возникшем вследствие петровских реформ между духовными запросами образованных слоев русского общества и семантическим строем русского языка. В силу этого разрыва все образованные русские люди были вынуждены не только говорить в своем кругу, но также часто и думать по-французски. Даже Пушкину, по его собственному признанию, французский язык, «язык Европы», в ряде случаев оказывался «привычнее нашего».[22] Объясняется это тем, что в эпоху Просвещения французский язык становится международным языком культурного обмена и дипломатии. Поэтому не только русская, но и немецкая интеллигенция предпочитала его родному языку, что, в частности, оскорбляло национальное чувство Гердера не менее, чем Карамзина. На преодоление этого исторически обусловленного парадокса русской культуры начала XIX в. и была направлена карамзинская реформа литературного языка. В статье 1802 г. «О любви к отечеству и народной гордости» Карамзин писал: «Беда наша, что мы все хотим говорить по-французски и не думаем трудиться над обрабатыванием собственного языка: мудрено ли, что не умеем изъяснять им некоторых тонкостей в разговоре».[23] Суть высказывания — в призыве придать родному языку все «тонкости» языка французского. Карамзин и Шишков одинаково видели в литературном языке не только средство выражения национальной мысли, но и ее строительный материал. И поэтому стремились в сущности к одному и тому же, а именно к преодолению двуязычия современного им культурного сознания. Но для Шишкова задача состояла в том, чтобы пресечь развращающее, по его убеждению, влияние на русское общество западноевропейской культуры; Карамзин же стремился привить русскому национальному сознанию европейскую культуру мышления, уже усвоенную образованной частью дворянского общества. Соответственно суть и значение начатой Карамзиным реформы русского литературного языка состояли совсем не в сближении его «книжных» норм с нормами и формами разговорного языка дворянского «света», а в создании, сотворении общенационального, одновременно и литературного, и разговорного русского языка, речевой формы непосредственного интеллектуального общения, как устного, так и письменного, отличной не только от «книжного» языка, но и от бытового просторечия, в том числе и дворянского. Двуязычие русского образованного общества представлялось Карамзину, и совершенно справедливо, одним из главныхпрепятствий для национального самоопределения европеизированной русской литературы и культуры в целом. Этому вопросу Карамзин посвятил в 1802–1803 гг. несколько специальных программных и столь же программно озаглавленных статей — «О любви к отечеству и народной гордости», «Отчего в России мало авторских талантов», «О книжной торговле и любви ко чтению в России» и др. «Язык важен для патриота», «авторы помогают согражданам лучше мыслить и говорить», «достоинство народа оскорбляется бессмыслием и косноязычием худых писателей», «варварский вкус» которых «есть сатира на вкус народа»,[24] — так аргументировал Карамзин просветительское, гражданско-патриотическое назначение разрабатываемого им «нового слога» русской литературы. Он был важен для Карамзина не сам по себе, а как необходимый проводник европейского, ненавистного Шишкову просвещения. И в этом все дело. Отвечая на вопрос, «отчего в России мало авторских талантов», Карамзин писал: «Истинных писателей было у нас еще так мало, что они не успели дать нам образцов во многих родах; не успели обогатить слов тонкими идеями; не показали, как надобно выражать приятно некоторые даже обыкновенные мысли». Поэтому «русский кандидат авторства, недовольный книгами, должен закрыть их и слушать вокруг себя разговоры, чтобы совершеннее узнать язык. Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас более по-французски… Что ж остается делать автору? выдумывать, сочинять выражения; угадывать лучший выбор слов; давать старым некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения!». Обмануть и скрыть — для того чтобы «новые выражения» и их новый гуманный смысл, их «тонкие идеи» стали для читателя «языком его собственного сердца».[25] Выдвинутая Карамзиным задача создания средств адекватного выражения на родном языке «тонких идей» и «чувствований» просвещенной части русского общества в принципе была не нова. Она была поставлена перед русской литературой реформами Петра и практически решалась всеми писателями и поэтами XVIII в., начиная от Кантемира и Тредиаковского, не говоря уже о Ломоносове, и кончая Державиным и самим Карамзиным. Но только Карамзин понял и сформулировал эту не новую для русской литературы задачу как дело первостепенного национального, культурно-исторического, идейного значения. Ее окончательное решение принадлежит тем не менее, конечно, не Карамзину, а Пушкину, но на основе сделанного Карамзиным и карамзинистами. От них воспринял юный Пушкин арзамасскую школу «гармонической точности», точности не только поэтического выражения мысли, но также и самой поэтической мысли, способной охватить все грани внутреннего мира, все состояния души русского человека, ставшего или стремящегося стать «в Просвещеньи с веком наравне». Здесь обнаруживается теснейшая генетическая связь карамзинизма с сентиментализмом и одновременно одно из его существеннейших отличий как от сентиментализма, так и от романтизма. Карамзинистское «точное» слово, равно как и точная, ясная по своей логической структуре поэтическая мысль — это основополагающий стилистический принцип поэтики французского классицизма, а отнюдь не сентименталистской и тем более не романтической.[26] Но из этого не следует, что карамзинисты были классиками и антагонистами двух других направлений. Ни одно из них в русской литературе тогда в чистом виде или уже, или еще не существовало и тем самым не могло полностью совместиться с ее отживающими или формирующимися тенденциями. Поэтому и карамзинисты, и шишковисты находили в каждом из общеевропейских литературных направлений нечто «свое». Убежденный литературный старовер, поклонник Ломоносова и враг сентиментализма, Шишков менее всего был классиком. Выдвинутый им в противовес карамзинистскому европеизму принцип «народности» отвечал одной из важнейших черт романтизма, но в интерпретации Шишкова — романтизма реакционного, отрицавшего западную послереволюционную действительность с феодальных, а не демократических позиций. Такой же характер носило и обращение Шишкова к народному просторечию как одному из источников истинно русского поэтического красноречия. Непревзойденным же и несправедливо забытым образцом оставалась для Шишкова церковнославянская книжность, а прекраснейшим «предметом» — средневековая «мудрость». В ее возрождении, своего рода гальванизации и заключалась для Шишкова высокая национально-патриотическая, а по существу охранительная функция «старого слога». Необходимо отметить, что Шишков демонстративно отказался видеть в «новом» литературном «слоге» как таковом орудие мысли, на чем настаивал и из чего исходил Карамзин. Более того, именно это исходное положение Карамзина, развитое его последователями, и представлялось Шишкову самым крамольным, угрожающим дорогим его сердцу феодально-церковным традициям русской культуры. С охранительной точки зрения Шишкова, русский писатель-патриот обязан придерживаться этих традиций не только в способе выражения своих мыслей, но и в способе и направлении своего мышления. По убеждению Шишкова, русский писатель обязан «живописать» неизъяснимые красоты и высокие незыблемые истины церковнославянских речений их же собственными и лишь слегка обновленными языковыми средствами и таким способом отвращать читателя от соблазна всякого рода европейских «лжеучений». «Вместо изображения мыслей своих по принятым издревле правилам и понятиям, многие веки возраставшим и укоренившимся в умах наших, изображаем их по правилам и понятиям чуждого народа…»[27] — вот в чем усматривает Шишков разрушительное действие на национальное самосознание «нового слога». Шишков не оригинален. Он непосредственно следует за Павлом I, издавшим специальный указ о запрещении употреблять в печати такие крамольные слова, как «общество», «гражданин», «отечество» и другие руссифицированные просветительские понятия. Если исходить из главного — из конкретно-исторического содержания спора о «старом» и «новом слоге», то нельзя не признать, что он был не просто одним из эпизодов литературной жизни и борьбы предпушкинского периода, а центральным, стержневым идеологическим процессом. Ибо в ходе его решался важнейший из всех вопросов, поставленных перед русской литературой французской революцией, — вопрос о национальном самоопределении русской культуры, русского общественного самосознания, а тем самым и всего строя русской жизни по отношению к буржуазно-демократическим устремлениям западноевропейской действительности и мысли. И вся острота, казалось бы, узкопрофессионального, не затихавшего целых пятнадцать лет спора о литературном «слоге», т. е. стиле, определялась тем, что «стиль литературного языка был приметой идеологической принадлежности автора»,[28] т. е. его либеральной или охранительной ориентации. Спор Карамзина и Шишкова решила история. Ни одно из предложенных Шишковым словообразований по образцу церковнославянских лексем не привилось в русском литературном языке, в то время как большинство созданных Карамзиным и его последователями галлицизмов и неологизмов прочно вошло в него (например: культура, цивилизация, публика, энтузиазм, промышленность, развитие, переворот — в значении революция). Исторически оправдали себя и многие из фразеологических новшеств Карамзина и карамзинистов, стремившихся приблизить синтаксис русского книжного языка, отягощенный церковнославянскими конструкциями, к гибкому, логически стройному и ясному синтаксису языка французского. Но все эти несомненные завоевания «нового слога» имели и свою оборотную сторону. Стремление к «тонкости» мысли и точности ее словесного выражения приводило подчас к манерности, вычурности стиля, его гипертрофированной перефрастичности; «чувствительность» оборачивалась у эпигонов Карамзина приторной, бессодержательной слезливостью; резкий и не всегда оправданный разрыв с традициями «высокого» стиля древнерусской литературы и русского классицизма ограничивал возможности «нового слога» сферой выражения интимных переживаний «частного» человека и был мало приспособлен к выражению мыслей и чувств гражданственного и патриотического звучания. В известной мере тем же страдал и прозаический слог молодого Карамзина, автора «Писем русского путешественника» и «Бедной Лизы», но повесть «Марфа Посадница» (1802), критические и исторические статьи «Вестника Европы» и особенно «История государства Российского», созданию которой Карамзин отдал последние двадцать пять лет своей жизни, написаны слогом уже не только «чувствительного» автора, но вместе и просвещенного русского гражданина и патриота. Это и заставило Пушкина признать прозу Карамзина лучшей для своего времени, однако с оговоркой — «похвала небольшая» (11, 19). Оговорка относится к состоянию русской прозы вообще, ее отставанию от насущных потребностей современности, которым в 20–30-е гг., естественно, не отвечали и произведения Карамзина-прозаика. Тем не менее новый слог многочисленных переводов Карамзина и его оригинальных сочинений намного опережает стилистический уровень русской прозы 1800–1810-х гг. Что же касается «Истории государства Российского», то она явилась безусловно самым примечательным, общественно значимым событием литературной жизни этих лет и крупнейшим достижением русской допушкинской прозы, будучи повествованием не только собственно историческим, но в то же время художественным и публицистическим. Художественное задание своего капитального труда Карамзин, по свидетельству одного из мемуаристов, определил так: «Историк должен ликовать и горевать со своим народом… он может, даже должен все неприятное, все позорное в истории своего народа передавать с грустью, а о том, что приносит честь, о победах, о цветущем состоянии, говорить с радостью и энтузиазмом. Только таким образом может он сделаться национальным бытописателем, чем прежде всего должен быть историк».[29] Карамзин-историк открыл современникам глаза на величие и драматизм исторического прошлого России. Карамзин — художник и публицист нашел краски для выражения гражданской скорби и патриотической гордости, которые должно вызывать это прошлое у русского читателя. Вот почему «История» Карамзина, несмотря на ее монархическую концепцию, сурово осужденную поначалу декабристами, — впрочем, не всеми, — оказала огромное воздействие на их творчество, предвосхитив некоторые существенные черты стиля гражданского романтизма. Сверх того и главное: какова бы ни была политическая концепция Карамзина, его фундаментальный исторический труд был задуман, написан и встречен современниками как произведение остро современное и злободневное. «Настоящее бывает следствием прошедшего. Чтобы судить о первом, надо вспомнить последнее…»[30] — такова идейная предпосылка исторического труда Карамзина и его публицистического пафоса. В историческом прошлом Карамзин ищет ответ на самый животрепещущий политический вопрос современности: в какой форме правления нуждается Россия? И, оставаясь «в душе республиканцем»,[31] приходит к выводу: в монархическом. И это главный урок, который Карамзин извлек из «прошедшего». Он обращен, однако, не только к «народу», фактически — общественному мнению, но не менее того и к государю, к царствующему Александру I, и призван убедить царя в страшном и нетерпимом зле неограниченного «самовластья», превращающего монарха из «отца» своих подданных, каким он должен быть по идее, в ненавистного «тирана» и преступника. Такими и предстали в последних изданных при жизни Карамзина томах его «Истории» — 9-м, 10-м и 11-м — «великие государи всея Руси» Иван Грозный и Борис Годунов. Гражданская смелость, с которой Карамзин дерзнул назвать вещи своими именами, а также необыкновенная художественная выразительность и негодование, с каким изображены им деяния и характеры венчанного злодея Иоанна и преступного царя Бориса, буквально потрясли современников, в том числе декабристов, и дали все основания Пушкину впоследствии назвать «Историю государства Российского» «не только созданием великого писателя, но и подвигом честного человека» (11, 57). Советские исследователи не в праве игнорировать эти факты.[32] Девятый том «Истории государства Российского» вышел в 1821 г. Прочитав его, Рылеев не знал, «чему больше удивляться, тиранству ли Иоанна, или дарованию нашего Тацита».[33] Другой декабрист, Штейнгель, признал, что тот же том, «смелыми резкими чертами изобразивший все ужасы неограниченного самовластия и одного из великих царей наименовавший тираном», есть «феномен, небывалый в России».[34] Следующие два тома, посвященные Борису Годунову и Смутному времени, вышли только в 1825 г. «Это злободневно, как свежая газета», — отозвался о них Пушкин (13, 211) за четыре месяца до декабрьского восстания, в течение которых и был создан им «Борис Годунов». Все сказанное не означает, что творчество Карамзина 1800–1820-х гг. лишено реакционных тенденций. Но они присущи в основном социальным воззрениям историографа, не дошедшего до понимания зла крепостных отношений в «прошедшем» и их нетерпимости в «настоящем». Что же касается политической позиции Карамзина, наиболее полно выраженной в той же «Истории», то можно говорить об ее исторической ограниченности, но не реакционности. Ибо она по существу отвечает духу дворянского либерализма 1800–1810-х годов и не так уж далека от конституционных проектов декабристов, что стало очевидно и им самим после выхода последних томов «Истории государства Российского». Но не только этим определяется ее общественно-литературное значение. Нравственно-психологическое истолкование Карамзиным исторических характеров и деяний, особенно в последних томах «Истории», приближало ее местами к романтическому жанру исторического романа, под влиянием Вальтера Скотта получившего широкое распространение в русской литературе 1830-х гг., и подготовило почву для этого влияния, прогрессивность которого не раз отмечалась Белинским. И не только Пушкин, многим обязанный Карамзину, но и Белинский полагал, что «История государства Российского» «навсегда останется великим памятником в истории русской литературы вообще и в истории литературы русской истории».[35] Подлинными соратниками и продолжателями Карамзина — создателя «нового слога» русской художественной и исторической прозы — явились, однако, не прозаики 1800–1810-х гг., а заявившие о себе тогда молодые поэты: Жуковский, Батюшков, Вяземский и другие воинствующие карамзинисты, к которым примыкал и молодой Пушкин. Прочитав в 1822 г. «Шильонского узника» Байрона в переводе Жуковского, Пушкин заметил: «Должно быть Байроном, чтоб выразить с столь страшной истиной первые признаки сумасшествия, а Жуковским, чтоб это перевыразить» (13, 48). Не перевести, а перевыразить. В чем же разница между тем и другим? В том, что перевести «Шильонского узника» мог каждый русский поэт, владеющий английским языком, а перевыразить — только Жуковский. Переведенное произведение остается принадлежностью литературы, на языке которой написан оригинал; перевыраженное же становится вместе с тем достоянием той литературы, на язык которой оно переведено. Применительно к проблеме «слога» это означало: для перевода и только перевода нужно знать язык оригинала не хуже собственного; перевыражение требовало обратного — знать русский язык не хуже языка оригинала. Во времена Карамзина, Жуковского, Пушкина «знать» русский язык значило самостоятельно, творчески открыть и сообщить ему возможности, равные по своей выразительности языку оригинала. Актуальностью этой задачи для русской поэзии 1800–1810-х гг. обусловливается совершенно особое место и значение широко в ней распространенных, почти обязательных для каждого поэта переводов, часто принимавших форму открытого творческого соревнования. Так, например, элегию Мильвуа «La chute des feuilles» («Падение листьев») перевели, и каждый по-своему, шесть поэтов, в их числе Батюшков и Баратынский. Ее отзвук слышен в лирических раздумьях Ленского перед дуэлью. И каждый такой перевод или отзвук, будучи «вольным» по отношению к иноязычному оригиналу, представляет собой новое слово русской поэзии. Но до этого, что обычно не учитывается, таким же новым словом русской художественной прозы были высоко ценимые современниками, а теперь начисто забытые карамзинские переводы сентиментальных повестей, преимущественно французских авторов. Из восемнадцати, в общей сложности, томов сочинений Карамзина (1834–1835) девять занимают переводы. В стихотворных переводах-перевыражениях оттачивалось стилистическое мастерство русских поэтов 1800–1810-х гг., обогащалась его европейская культура. Первое место в этом исторически необходимом процессе принадлежит Жуковскому. Недаром литературную известность ему принесла элегия «Сельское кладбище» — так называемый вольный, вернее сказать — русифицированный перевод одноименной элегии английского поэта-сентименталиста Грея. Но самое замечательное в том, что этот вольный перевод отмечен характерными чертами творческой личности Жуковского. В силу этого он и прозвучал в свое время как новое слово оригинальной русской поэзии. Большинство из самых известных и популярных у современников стихотворений Жуковского 1800–1820-х гг. являются такими же переводами-перевыражениями иноземных поэтических образцов. Но все они принадлежат к лучшим произведениям русской поэзии этого периода и в стилистическом отношении ничем не отличаются от оригинальных стихотворений Жуковского. Сделанное Жуковским и другими карамзинистами для культуры русского поэтического языка значительно превышает достигнутое Карамзиным — реформатором языка русской прозы. «Новый слог» прозы Карамзина, переводной и оригинальной, остается в основном в пределах просветительской и преимущественно французской культуры литературной мысли. «Новый слог» поэзии Жуковского неизмеримо богаче и гибче по своим возможностям, по своим психологическим оттенкам и другим «тонкостям». Он свободен от каких бы то ни было национальных и культурно-исторических ограничений, универсален в том смысле, что способен к перевыражению любых образцов мировой поэзии, начиная от античных и кончая поэтическими произведениями английских, немецких и французских романтиков. В поэзии Жуковского нашла свое высшее выражение идейно-стилевая тенденция карамзинского периода русской литературы, подготовившая почву для «всемирности» Пушкина и обретшая в его творчестве качество доподлинной народности, т. е. национальной выразительности, к чему и была устремлена. Однако «новый слог» Карамзина и его последователей в силу указанных выше причин был недостаточен для решения этой насущной задачи, продиктованной двуязычием русского образованного общества. Альтернативный карамзинистскому и восполняющий его недостаточность путь преодоления двуязычия мощно заявил о себе народным просторечием басен Крылова и дворянским просторечием же комедии Грибоедова «Горе от ума». Но этот путь также не обладал всеразрешающими перспективами, будучи ограничен возможностями одних только сатирических жанров, единственных жанров русской литературы XVIII — начала XIX в., допускавших употребление «низкого» просторечного слога в качестве средства (а отчасти и предмета) осмеяния отрицательных сторон национального бытия в их обыденном типическом выражении. Последнее и составляло реалистические потенции сатирических жанров, начиная от сатир Кантемира и кончая комедиями Фонвизина. Тем самым просторечие как таковое не принадлежит к числу стилистических новшеств басен Крылова и комедии Грибоедова, но уже не воспринимается в них как нарочито «низкий» слог, сочетая традиционную обличительную функцию последнего с функцией национального самоутверждения. То, что именуется реализмом и народностью басенного творчества Крылова и «Горя от ума», остается еще на уровне речевого реализма, суть которого в стилистически дифференцированном выражении различных социальных оттенков, непосредственных данностей, как отрицательных, так и положительных, современного состояния русского «ума» и характера, их национальной специфики. Обличительная функция дворянского просторечия комедии Грибоедова обращена против «полупросвещения» служилого дворянства, которое при всем своем нравственном падении далеко не полностью утратило такие свойства русского «ума», как сметливость, ироническая острота, практическая хватка и др. К примеру, чиновно-барское просторечие Фамусова не менее хлестко-афористично, чем саркастические реплики и обличительные монологи Чацкого, и тяготеет к синтаксическому строю народной пословицы и поговорки. Однако единственной актуальной ценностью национального сознания, которая противостоит дворянской «полупросвещенности», оказывается в комедии Грибоедова беспощадное осмеяние той же «полупросвещенности» и всех ее последствий. Непосредственно это выражено в следующих стихах одного из монологов Чацкого:Хоть есть охотники поподличать везде,
Да нынче смех страшит и держит стыд в узде…[36]
4
В качестве более или менее оформленного явления романтизм возникает в русской литературе не ранее второй половины 10-х гг. К этому времени в России сложилась общественно-политическая ситуация, во многом сходная с положением дел в ряде стран европейского континента. В годы «Священного союза» возглавленная им международная реакция не могла не сопровождаться внутриполитической реакцией во всех европейских странах, в том числе и в России. На Западе под эгидой «Священного союза» были восстановлены феодальные порядки, частично отмененные или поколебленные в ряде стран во время их оккупации Наполеоном. В России наступление международной реакции было ознаменовано учреждением военных поселений, усилением цензурного гнета, в частности запретом обсуждать в печати положение крепостных крестьян, гонениями на университетскую науку, мистицизмом официозной идеологии, сбросившей свои либерально-просветительские покровы, наконец антинациональным характером международной политики Александра I — одного из самых ревностных деятелей и идеологов «Священного союза». Однако общественной поддержки все эти правительственные мероприятия не получили. Отечественная война 1812 г. вызвала подъем русского национально-освободительного сознания. Крепостное состояние народа, сумевшего отстоять свою независимость и освободить Европу от тирании Наполеона, предстало нетерпимым более чем когда-либо. Народ, армия, общество, гордые только что одержанной победой над завоевателем Европы, были оскорблены неограниченным крепостническим «самовластьем» нового любимца Александра I — «временщика» Аракчеева, тупого и грубого солдафона. Аракчеевщина нанесла сокрушительный удар либеральным надеждам, но не могла остановить стимулированный Отечественной войной рост антикрепостнических настроений народно-солдатских масс и передовых, прежде всего военных кругов дворянского общества. На подъеме этих настроений и в противовес правительственной реакции возникают сначала полулегальные, потом строго конспиративные объединения дворянских революционеров и формируется идеология дворянской революционности. Одновременно активизируется идеология дворянского либерализма. Ее оппозиционность реакционному курсу правительства возрастает, но в то же время проникается пессимизмом, вызванным разочарованием в возможности каких бы то ни было уступок правительства антикрепостническому общественному мнению. Такова одна из национальных предпосылок возникновения русского романтизма и его особенностей. Аналогичные процессы, протекавшие в конце 10-х — начале 20-х гг. на Западе, — национально-освободительная борьба, организация сообществ итальянских и французских карбонариев, деятельность немецкого Тугенбунда, революция 1820 г. в Испании, греческое восстание против турецкого владычества — привлекали к себе самое пристальное внимание русских дворянских революционеров и либералов, давая им основание чувствовать себя участниками общеевропейского освободительного движения. Но, не имея единого центра и общей программы, преследуя в каждой стране свои национальные цели, оно выливалось в разрозненные восстания, беспощадно подавляемые объединенными и превосходящими силами международной реакции. Наиболее глубокое и цельное художественное отражение эта трагическая для западных освободительных движений ситуация получила в творчестве Байрона, особенно в бескомпромиссном свободолюбии и философском пессимизме его лиро-эпического героя. Байрон и становится властителем дум первого поколения русских романтиков, поколения Пушкина и декабристов, вступившего в литературу на рубеже 10-х и 20-х гг. Уже охваченное романтическими веяниями, оно вместе с тем оставалось верным оптимизму просветительских идеалов, на которых было воспитано. Поэтому гражданский, революционный романтизм раннего творчества Пушкина, как и творчества самих декабристов, сочетается вполне органически с гражданско-патриотическими традициями «высокого» стиля русского классицизма. В результате, будучи, как и все другие национальные модификации романтического сознания, «поэзией чувства», «жизни сердца», романтическое творчество декабристов и Пушкина преддекабрьских лет становится поэзией революционно-гражданских мыслей и чувств. В таком аспекте переосмысляется русскими романтиками декабристской ориентации идейно-эстетическая и психологическая структура байронического протестующего героя, обреченного на скитальчество и трагическое духовное одиночество. Лиро-эпический герой поэтов-декабристов наследует от байронического героя энергию его свободолюбивой души, но свободен от ее трагической разочарованности и философского скепсиса. Он не одинок, у него есть хотя и немногочисленные, но крепкие духом единомышленники, такие же, как и он, «отчизны верные сыны». Трагическая разочарованность и философский скепсис образуют основную, элегическую тональность другого течения русского романтизма 1810–1820-х гг.: романтизма Жуковского и молодых поэтов его школы, крупнейшим из которых был Баратынский. Обычно это течение в отличие от декабристского, революционного романтизма именуется «пассивным». Вернее и логичнее было бы именовать его либеральным — в том значении этого слова, которое оно имело на языке эпохи, в значении духовно-нравственной оппозиции самодержавно-крепостнической реакции, но оппозиции, выражавшейся в условиях реакции в форме уже не политического, а психологического вольномыслия и вольнолюбия, проникнутого неверием в возможность революционных преобразований. Политическое в основном расхождение между двумя течениями русского романтизма преддекабристской эпохи, принимавшее подчас формы довольно ожесточенной полемики, препятствовало четкому самоопределению его общей, собственно романтической программы и рождало у приверженцев романтизма весьма различные и в целом неопределенные мнения о его художественной специфике. Она и до сих пор остается не до конца проясненной. Но к русскому романтизму рассматриваемой эпохи вполне применимы слова Виктора Гюго. По определению Гюго, относящемуся к французскому романтизму конца 20-х гг., его «воинствующая сторона» есть «либерализм в литературе», «литературная свобода — дочь свободы политической». Свободы отнюдь еще не реальной, а той, к которой неудержимо и необратимо стремится после Великой французской революции все прогрессивное и не удовлетворенное этой революцией человечество. «Свобода искусства, свобода общества, — поясняет Гюго, — вот та двойная цель, к которой должны стремиться все последовательные и логически мыслящие умы…».[37] Так думали и русские романтики, не только декабристы, но и Жуковский, Батюшков, Баратынский и другие поэты той же ориентации. Однако Жуковский в отличие от декабристов был более, чем его последователи, убежден, что политическую свободу завоевать революционным переворотом невозможно, что единственно верным путем к ней остается путь постепенного просвещения и гражданского воспитания русского общества и правительственного аппарата, включая самого монарха. Иначе говоря, политическим идеалом Жуковского, как и Карамзина, остается «просвещенный абсолютизм». Этой идущей от Карамзина и разделяемой Гоголем просветительской иллюзией вдохновлен тот энтузиазм, с которым Жуковский исполнял свои «придворные», как это обычно иронически именуется, обязанности воспитателя и учителя вел. кн. Александра Николаевича, будущего Александра II. Современники же, принадлежавшие к ближайшему окружению Пушкина и Жуковского, хорошо его понимали. В сентябре 1824 г. А. А. Дельвиг пишет Пушкину: «Жуковский, я думаю, [уже] погиб невозвратно для поэзии… Как обвинять его! Он исполнен великой идеи: образовать, может быть, царя. Польза и слава народа русского утешает несказанно сердце его» (см.: 13, 110). При всем том политическая ограниченность романтизма Жуковского несомненна. Но ограниченность не означает реакционность. В истории русской литературы Жуковскому и поэтам его школы, а из них прежде всего Батюшкову, принадлежит не меньшее место, чем гражданской поэзии декабристов. Продолжая начатое Карамзиным-прозаиком, основоположником «нового слога», автором первых в русской литературе опытов психологической прозы («Моя исповедь», 1802; «Чувствительный и холодный», 1803; «Рыцарь нашего времени», 1803), Жуковский первым из русских поэтов создал поэтический стиль самовыражения романтической личности, тончайших эмоциональных оттенков и состояний ее внутреннего мира, сугубо субъективных, во многом еще условных, но психологически реальных и до того не имевших в русском поэтическом языке средств для своего выражения.[38] Отойдя от классицистического канона предметного рационального слова, Жуковский создал стиль («слог») необыкновенно точной и богатой эмоциональной выразительности, следуя карамзинскому принципу отыскивать «новый смысл» и «новые связи» «старых слов», превращая их привычные значения в сложные многозначные метафоры — символы текущих состояний и размышлений индивидуализированного человеческого характера. У Жуковского и его последователей — это характер романтической личности, не приемлющей социальную действительность и бессильной бороться с ее злом, но духовно от нее независимой, неизменно тоскующей по заключенному в собственной душе идеалу добра и красоты и тем прекрасной, прекрасной своей духовной непримиримостью с царствующим злом. Одновременно большой вклад в создание психологизированного и индивидуализированного поэтического стиля внес К. Н. Батюшков. И этим определяется его место в истории русской поэзии. Оба извода русского романтизма 1800–1820-х гг. встречали сопротивление и подвергались нападкам со стороны разного рода литературных «староверов», приверженцев классицизма. Тем не менее сводить все содержание литературной жизни этих лет к борьбе романтизма с классицизмом неверно. Неверно потому, что русский романтизм, особенно гражданского, декабристского толка, не только боролся с классицизмом, но и во многом с ним блокировался как с искусством (точнее — стилем) высокого общественного, патриотического звучания. В этом смысле, т. е. прежде всего по стилистической фактуре своего творчества, Катенин, Кюхельбекер, Рылеев, Грибоедов были одновременно и романтиками, и классиками. Действительное же содержание и генеральный путь романтического самоутверждения русской литературы, в основном поэзии, преддекабрьских лет характеризуются борьбой ее освободительных, романтических по своим художественным формам устремлений с господствующей официозной самодержавно-крепостнической идеологией. Это в равной мере относится к обоим романтическим течениям, проявляясь в каждом по-своему, по преимуществу в одном или другом аспекте — психологическом или гражданском в собственном смысле этого слова. Но они находят свой художественный синтез в преддекабрьском творчестве Пушкина. Поэтому оно и явилось вершиной русского романтизма 1800–1820-х гг., причем такой его вершиной, с которой гениальному поэту открылась перспектива иного, уже реалистического осмысления действительности, как русской, так и западноевропейской.Литературные объединения и журналы первой четверти XIX в.
1
Общественно-политическая ситуация, сложившаяся в России в первой четверти XIX в., способствовала весьма заметному оживлению разных сфер и сторон литературной жизни. Впитывая в себя новые идеи и понятия, русская литература обретает более тесные связи с насущными запросами времени, с происходившими в это время политическими событиями, глубокими внутренними переменами, переживаемыми в эти годы русским обществом и всей страной. Характерной особенностью этой новой исторической эпохи стал повышенный интерес к области политической и общественной жизни. «Ведущими вопросами времени становятся государственное устройство и крепостное право; эти вопросы волновали умы современников, страстно обсуждались в существовавших тогда общественно-литературных организациях… проникали на страницы периодических изданий».[39] Уже в 1800-х гг. общее число таких изданий достигает 60 и в последующее десятилетие неуклонно возрастает. Но к началу 1820-х гг. резко сокращается, что объясняется отчетливо обозначившимся поправением правительственного курса, наступлением реакции, гонениями на просвещение. В условиях общественного подъема и стремительного роста гражданского и национального самосознания, вызванного Отечественной войной 1812 г., происходят дальнейшее расширение и демократизация читательской аудитории, выработка новых форм и критериев литературной критики, формирование новых принципов и жанров русской публицистики. Все это приводит к возникновению и новых типов журналов. Приобщая читателей к широкому умственному движению, они активизируют передовое общественное мнение. Важную общественную роль сыграли в начале XIX в. периодические издания, в которых нашли свое продолжение лучшие традиции передовой русской журналистики XVIII в. («Северный вестник» (1804–1805) И. И. Мартынова и «Журнал Российской словесности» (1805) Н. П. Брусилова). Боевым, наступательным характером в особенности отличались петербургские издания («Северный Меркурий» (1805), «Цветник» (1809–1810) А. Е. Измайлова и А. П. Бенитцкого и др.), к которым постепенно переходит журнальное первенство. Если в эпоху 1800-х — середины 1810-х гг. наибольшей популярностью пользуются московские журналы («Вестник Европы», 1802–1830), то в конце 1810-х — первой половине 1820-х гг. приобретают особый вес выходящие в Петербурге прогрессивные издания («Сын отечества», «Соревнователь просвещения и благотворения» и др.). В 1820-х гг. передовые литературные рубежи прочно завоевывают альманахи. Отражая весьма заметные сдвиги и внутренние перемены в общественно-политической и культурной жизни России, многие русские журналы первой четверти XIX в. становятся проводниками передовых общественных идей и политических устремлений. Несмотря на известную эклектичность, журналы этой поры с бо́льшей, нежели прежде, определенностью выражают взгляды различных социальных слоев русского общества, вступая в сложную по своим проявлениям и конечным результатам идейно-эстетическую борьбу. С широкой программой просвещения и национально-культурного преобразования страны выступил в самом начале нового столетия «Вестник Европы», издателем которого в 1802–1803 гг. был Н. М. Карамзин. Именно в эти годы журнал сформировался как периодическое издание нового типа, сочетающее серьезность и разнообразие публикуемого материала (на его страницах освещались современные политические новости, как русские, так и зарубежные, печатались и разбирались наиболее интересные произведения отечественной словесности) с живостью и доступностью его изложения. Основную задачу своего издания Карамзин (как позднее и Жуковский, редактировавший «Вестник Европы» в 1808–1810 гг.) видел в приобщении широких слоев русского общества к достижениям европейской культуры. По мысли Карамзина, журнал должен был способствовать дальнейшему сближению России с Европой, быть «вестником» всего наиболее выдающегося в жизни европейских стран, держать русского читателя в курсе международных политических событий и воспитывать его национальное самосознание. Выразителем иных тенденций, во многом противоположных европеизму и широте карамзинского журнала, стал издававшийся с 1808 г. «Русский вестник» С. Н. Глинки, защищавший патриархальные устои национального бытия и ожесточенно боровшийся с французоманией русского дворянства. Тяготея к официальному патриотизму, журнал С. Н. Глинки сыграл, однако, важную роль в эпоху антинаполеоновских кампаний и в особенности в Отечественную войну 1812 г. С. Н. Глинка стремился привлечь внимание русской публики к национальной истории, истокам отечественного искусства, ревностно оберегая все истинно «российское» от вторжения иноземного, как он считал, чуждого всему русскому элемента. В осуществлении этого узко понимаемого принципа Глинка доходил до анекдотических пристрастий (например, не принимал в свой журнал стихов, в которых встречались мифологические имена), что в конце концов лишило его журнал серьезной в художественном отношении поддержки. Оказавшись на сугубо охранительных позициях, «Русский вестник» после 1816 г. полностью утратил какое бы то ни было значение и был ликвидирован самим издателем в 1824 г. На общей волне патриотического подъема возник в 1812 г. «Сын отечества» (инициаторами издания были А. Н. Оленин, С. С. Уваров, И. О. Тимковский, а многолетним бессменным редактором — Н. И. Греч). На первых порах журнал наполнялся известиями о ходе военных действий. После окончания войны он стал журналом обычного для этого времени литературного типа. На протяжении 1810–1820-х гг. «Сын отечества» вместе с другими печатными органами («Соревнователем просвещения и благотворения» и декабристскими альманахами «Полярная звезда» и «Мнемозина») способствовал консолидации передовых общественно-литературных сил, отстаивал и защищал принципы формирующегося романтизма декабристского толка. Необходимо подчеркнуть, что при известной пестроте содержания и не всегда достаточной четкости своих исходных позиций журналы и альманахи первой четверти XIX в. концентрировались вокруг тех или иных литературно-общественных группировок. Становясь ареной острой идейной борьбы, они превращаются в своеобразные центры действующих в эти годы кружков, обществ, литературных объединений. Связь журналов с литературными организациями указывается в «Очерках по истории русской журналистики и критики», подчеркивает их общественную направленность, помогает точнее определить специфические особенности каждого из них и наметить расслоение внутри борющихся направлений.[40] В атмосфере общественного подъема значительно возрастает гражданское самосознание русской литературы. «Писатель, уважающий свое звание, есть так же полезный слуга своего отечества, как и воин, его защищающий, как и судья, блюститель закона», — писал Жуковский, выражая новые взгляды на назначение литературы.[41] А. Ф. Мерзляков, вспоминая об оживлении общественных надежд в начале 1800-х гг., писал, что в «сие время блистательно обнаружилась охота и склонность к словесности во всяком звании…».[42] Склонность эта вызвала приток в литературу свежих сил (не только дворян, но и разночинцев). Исполненные возвышенных представлений о целях поэзии, молодые авторы стремились принести ею посильную пользу своей стране. В окружении своих единомышленников, столь же восторженных энтузиастов добра и правды, они стремились к активной литературной деятельности. Таковы были «психологические мотивы» объединения молодых авторов в особые кружки и общества, ставшие характернейшей для того времени формой организации литературной жизни. Они способствовали эстетическому самоопределению разных тенденций и направлений в литературном процессе и их более четкой дифференциации.2
Литературные общества и кружки, возникшие в начале XIX в., позволяют увидеть глубинные, внутренние процессы, зачастую не выходящие на поверхность литературной жизни, но тем не менее весьма существенные в общем поступательномразвитии русской литературно-общественной мысли. Самое раннее из таких объединений — «Дружеское литературное общество», возникшее в январе 1801 г., незадолго до известных событий 11 марта (убийства Павла I группой заговорщиков из числа его ближайшего окружения). В условиях деспотического режима организация подобного кружка выявила тягу молодого поколения к общественно полезной деятельности. Участник «Дружеского литературного общества» А. Ф. Мерзляков писал: «Сей дух, быстрый и благотворительный, произвел весьма многие частные ученые собрания литературные, в которых молодые люди, знакомством или дружеством соединенные, сочиняли, переводили, разбирали свои переводы и сочинения и таким образом совершенствовали себя на трудном пути словесности и вкуса».[43] Собрания эти базировались на тесном дружеском единении и общности литературных влечений. Камерное по форме общество, однако, не ограничивало свою деятельность решением узко понимаемых эстетических задач. «Дружеское литературное общество» далеко не случайно возникает в Москве, которая в начале XIX в. являлась средоточием лучших литературных сил той эпохи. Здесь жил Карамзин, а сами участники общества принадлежали к тем литературным кругам, которые концентрировались вокруг маститого писателя. Тяготение к карамзинизму становится исходной позицией для большинства его членов. Вырастая из студенческого кружка, состоявшего из воспитанников Московского университета и Университетского Благородного пансиона (Андрей и Александр Тургеневы, А. Воейков, А. Кайсаров, С. Родзянка, В. А. Жуковский), оно включало в свои ряды преподавателя университета А. Ф. Мерзлякова. Остальные только начинали свою литературную деятельность. Однако в их лице заявило о себе новое поколение писателей, не удовлетворенных общим направлением современного им литературного развития и искавших новые формы приобщения писательского труда к насущным нуждам российской действительности начала XIX в. Общественная ситуация, сложившаяся в эти годы, требовала более решительного вторжения литературы в разные сферы русской жизни. Наиболее радикальные члены общества (Андрей Тургенев, А. Кайсаров) проходят стремительную эволюцию, пересматривая свое отношение к карамзинизму, что дало серьезные основания современному исследователю расценить их позицию как один из ранних путей формирования декабристской идеологии в России.[44] Другие сохраняют верность принципам карамзинизма (такова позиция Жуковского и Александра Тургенева). Однако участников общества характеризовали прежде всего не различия, а общие устремления: горячая заинтересованность в судьбах России и ее культуры, вражда к косности и общественному застою, желание посильно содействовать развитию просвещения, идея гражданского и патриотического служения родине. Так раскрывается и конкретизируется понятие «дружеской общности», легшей в основу этого объединения, состоявшего из молодых энтузиастов, горячих поборников справедливости, ненавистников тирании и крепостного права, исполненных сочувствия к беднякам. Собраниям общества присущи неофициальный, непринужденный тон и атмосфера горячих споров, предвосхищающих организационные формы «Арзамаса», основное ядро которого составили участники «Дружеского литературного общества». Как дружеский кружок молодых литераторов-единомышленников начинало свою деятельность и «Вольное общество любителей словесности, наук и художеств», возникшее в Петербурге 15 июля 1801 г. и просуществовавшее значительно дольше «Дружеского общества». Оно было вызвано к жизни той же общественной атмосферой, питалось тем же энтузиазмом и преследовало близкие, хотя и не тождественные цели. Названное сначала «Дружеским обществом любителей изящного» и вскоре переименованное, оно объединяло лиц разночинного происхождения, интересовавшихся не только литературой, но и другими видами искусства: живописью, скульптурой. В составе общества со временем оказались скульпторы (И. И. Теребенев и И. И. Гальберг), художники (А. И. Иванов и др.), а также представители разных отраслей научного знания: археологии, истории и даже медицины (А. И. Ермолаев, И. О. Тимковский, Д. И. Языков и др.). «Вольное общество» характеризуется пестротой своего социального состава: оно включает в свои ряды выходцев из среды мелкого чиновничества, духовенства и даже из купечества. Казанским купцом был, например, поэт Г. П. Каменев, автор «Громвала» (1804). Людьми безвестного происхождения являлись поэты и публицисты И. М. Борн и В. В. Попугаев, представители наиболее радикальной части «Вольного общества». Из незаконнорожденных дворянских детей происходили И. П. Пнин и А. Х. Востоков, испытавшие с детских лет тяготы положения этой не столь уж малочисленной социальной прослойки, лишенной наследственных прав и вынужденной пробиваться в жизни собственными силами. Недаром перу Пнина, «незаконного» сына, не признанного отцом, фельдмаршалом Н. В. Репниным, принадлежит такой волнующий документ, как трактат «Вопль невинности, отвергаемой законами» (1802), представляющий собою «замечательную по силе гражданского чувства критику семьи и брака в современном ему дворянском обществе».[45] Политический радикализм, повышенная общественная активность, демократизм социальных симпатий определяют «особое лицо» «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств» в 1800-е гг. В отличие от «Дружеского литературного общества» его участники стремятся во всеуслышание заявить о своем существовании, добиваются официального признания и знаков внимания со стороны властей. Так, оба известные трактата И. Пнина («Вопль невинности» и «Опыт о просвещении относительно к России») были представлены Александру I и заслужили «высочайшее одобрение». Автор, разумеется, добивался не наград, а практических, реальных результатов, надеясь с помощью властей осуществить широкую программу развития просвещения и общественных реформ в России. Стремясь содействовать выполнению этой задачи, «Вольное общество» получает в 1803 г. официальное утверждение, а вместе с тем и право устраивать открытые заседания и выпускать свои труды. Члены общества издавали альманах «Свиток муз» (1802–1803), начали было выпускать журнал под названием «Периодическое издание „Вольного общества любителей словесности, наук и художеств“» (вышел в 1804 г., правда, лишь единственный его номер), активно сотрудничали в других повременных изданиях начала XIX в. Интенсивная деятельность общества притягивала к себе прогрессивные силы художественного и литературного мира Петербурга и Москвы. В 1804–1805 гг. его членами стали К. Н. Батюшков, А. Ф. Мерзляков, С. С. Бобров, Н. И. Гнедич и др. Наибольшее историко-литературное значение имел первый период деятельности общества (1801–1807), далеко не случайно совпавший с эпохой либеральных веяний. В конце 1800-х гг. оно переживает кризис, вызванный смертью (1809) одного из активнейших членов общества — И. П. Пнина (вносившего в его работу дух широкой общественной инициативы), а также напряженной внутренней борьбой, которая закончилась победой правого, «благонамеренного» крыла общества (Д. И. Языков, А. Е. Измайлов и др.). Некоторое оживление в его деятельность вносит приход новых членов-карамзинистов (Д. Н. Блудова, В. Л. Пушкина и в особенности Д. В. Дашкова, ставшего в 1811 г. президентом общества). Они стремились придать обществу боевой, наступательный характер, обратить его против своих литературных противников — «славенофилов»-шишковистов. Эти усилия наталкивались на упорное сопротивление консервативно настроенных членов Общества, приверженцев «высокого слога» русского классицизма. «Усиленное и оживленное новыми членами общество положило издавать с 1812 года ежемесячный литературный журнал, — свидетельствует Н. Греч. — После жарких и упорных прений решили назвать его „Санктпетербургским вестником“. Сначала дело шло довольно хорошо!.. Но уж с третьей книжки начались разногласия и раздоры. „Вестник“ был направлен прямо против славянофилов: это не нравилось некоторым членам, связанным почему-либо с партией Шишкова. Других давило превосходство ума и дарований одного из членов. Сделали так, что он должен был выйти из общества».[46] Речь идет о Дашкове, выступившем на одном из заседаний с язвительной «похвальной речью» графу Хвостову, столь же бездарному, сколь и плодовитому поэту-шишковисту. С уходом Дашкова «Вольное общество» постепенно угасает, а в 1812 г. и вовсе прекращает свою деятельность, с тем чтобы возобновить ее лишь с 1816 г. в значительно обновленном составе и во главе с новым президентом — А. Е. Измайловым. В этот последний период вокруг общества (прозванного в среде литераторов Измайловским, по имени его президента, или Михайловским — по месту его заседаний) группируются мелкие литераторы, сотрудничающие в издаваемом им журнале «Благонамеренный». По замечанию В. Н. Орлова, в эти годы оно не оказывает сколько-нибудь существенного воздействия на литературное движение и остается «на периферии „большой“ литературной жизни».[47] Вступление в общество поэтов лицейского круга делает его выразителем новых тенденций литературного процесса, характерных уже для поэзии 1820-х гг. Существенными представляются уточнения, которые даются в связи с последним этапом работы этого общества в книге В. Г. Базанова «Ученая республика». Исследователь справедливо отмечает, что в Михайловское (Измайловское) общество во второй половине 1810-х гг. входили не только «третьестепенные писатели», но и будущие декабристы, искавшие форм и путей активного воздействия на современное им общественно-литературное движение. Созданию первых объединений декабристов-литераторов предшествует период вхождения будущих членов тайных обществ в некоторые литературные общества 1810-х гг. «Декабристы учитывают прежние традиции и стремятся подчинить своему влиянию ранее созданные литературные общества», — подчеркивает исследователь,[48] напоминая, что членами Измайловского общества были К. Ф. Рылеев, А. А. Бестужев, В. К. Кюхельбекер, А. Ф. Раевский (брат В. Ф. Раевского), О. М. Сомов и другие видные литераторы-декабристы. Тайные политические организации («Союз Спасения», а затем и «Союз Благоденствия») сначала ориентируются на «Вольное общество словесности, наук и художеств», постепенно подчиняя своему влиянию и другие литературные объединения первой четверти XIX в.3
Дальнейшая кристаллизация идейно-эстетических принципов, происходившая в условиях размежевания различных общественных лагерей и социальных групп, становится основой ряда литературных обществ, возникших в 1810-х гг., которые по праву могут быть названы временем наивысшего расцвета этой организационной формы литературной жизни преддекабристской эпохи. Наиболее традиционным по своей структуре было одно из самых долголетних литературных объединений — «Московское общество любителей русской словесности». Оно просуществовало более 100 лет. Созданное при Московском университете, это общество включало в свои ряды его преподавателей, московских литераторов и просто любителей словесности. Подробные сведения об организационной структуре и деятельности общества содержатся в мемуарах М. А. Дмитриева, который сообщает, что оно «было учреждено в 1811 году. Председателем его был с самого начала профессор Антон Антонович Прокопович-Антонский». Общество устраивало ежемесячные публичные заседания, накануне которых собирался подготовительный комитет (из шести членов), решавший вопрос о том, «какие пьесы читать публично, какие только напечатать в Трудах общества и какие отвергнуть». М. А. Дмитриев пишет далее: «Каждое заседание начиналось обыкновенно чтением оды или псалма, а оканчивалось чтением басни. Промежуток посвящен был другим родам литературы, в стихах и прозе. Между последними бывали статьи важного и полезного содержания. В их числе читаны были: „Рассуждение о глаголах“ профессора Болдырева; статьи о русском языке А. Х. Востокова; рассуждения о литературе Мерзлякова; о церковном славянском языке Каченовского; опыт о порядке слов и парадоксы из Цицерона красноречивого Ивана Ивановича Давыдова. Здесь же был прочитан и напечатан в первый раз отрывок из „Илиады“ Гнедича: „Распря вождей“; первые переводы Жуковского из Гебеля: „Овсяный кисель“ и „Красный карбункул“; стихи молодого Пушкина: „Гробница Анакреона“. — Баснею, под конец заседания, утешал общество обыкновенно Василий Львович Пушкин».[49] Как видим, деятельность общества не отличается строгой выдержанностью какой-то одной литературно-эстетической линии; оно остается в пределах местного, московского объединения литераторов, однако в целом его позиция тяготеет к классицизму, защитниками принципов которого выступают организаторы и руководители общества (в особенности А. Ф. Мерзляков, выступивший в 1818 г. против гекзаметра и балладного жанра).[50] Временем наибольшего расцвета этого литературного объединения был 1818 год, когда, по свидетельству М. А. Дмитриева, в его работе одновременно участвовали видные петербургские поэты (Жуковский, Батюшков, Ф. Н. Глинка, А. Ф. Воейков и др.). Более последовательной общественно-эстетической платформой отличалась «Беседа любителей русского слова» (1811–1816) — объединение консервативно настроенных петербургских литераторов. Организатором и главою «Беседы» был А. С. Шишков, ревностный защитник классицизма, автор известного «Рассуждения о старом и новом слоге российского языка» (1803), вызвавшего ожесточенную полемику (см. гл. 1). Борьба с карамзинизмом, защита патриархальных устоев русской жизни (понимаемых в реакционно-охранительном плане), стремление вернуть русскую литературу к стилистическим и этическим нормам допетровской культуры, к узко понимаемому ломоносовскому началу в русской поэзии — становятся той почвой, на которой возникает это весьма пестрое, неоднородное в литературно-эстетическом и общественно-политическом отношении объединение. Деятельность «Беседы» нередко получала в научных работах односторонне негативную оценку. За «Беседой» закрепилась репутация оплота литературного староверства и последнего прибежища отмирающего классицизма. В исследованиях Ю. Н. Тынянова, Н. И. Мордовченко и Ю. М. Лотмана раскрыта существенная неточность подобного представления.[51] Наряду с ярыми реакционерами — охранителями и эпигонами классицизма, в «Беседу» входили такие прославленные авторы, как Державин, Крылов и даже карамзинист И. И. Дмитриев (не принимавшие, впрочем, участия в работе общества). По свидетельству Ф. Ф. Вигеля, по своей организационной структуре «Беседа» имела более «вид казенного места, чем ученого сословия», и в ней «в распределении мест держались более табели о рангах, чем о талантах».[52] Заседания общества, как рассказывает Вигель, обычно продолжались «более трех часов… Дамы и светские люди, которые ровно ничего не понимали, не показывали, а может быть, и не чувствовали скуки: они исполнены были мысли, что совершают великий патриотический подвиг, и делали сие с примерным самоотвержением».[53] Однако в кругу «Беседы» не только «витийствовали» и «зевали», не только взывали к патриотическим чувствам русского дворянства. Здесь делались первые шаги к изучению памятников древнерусской письменности, здесь с увлечением читали «Слово о полку Игореве», интересовались фольклором, ратовали за сближение России со славянским миром. Далеко не однозначной была и литературно-эстетическая продукция «беседчиков». Даже Шишков не только защищает «три стиля», но и признает необходимость сближения «выспренного», «славенского» слога с простонародным языком. В своем поэтическом творчестве он отдает дань сентиментальной традиции («Стихотворения для детей»). Еще более сложным является вопрос о литературной позиции С. А. Ширинского-Шихматова, сочетавшего приверженность к эпопее классицизма с интересом к преромантической поэзии (Юнгу и Оссиану). В этом отношении справедливо наблюдение Г. А. Гуковского, отметившего, что в своей литературной продукции «Беседа» была «упорной, хоть и неумелой, ученицей романтизма». В писаниях Д. Горчакова, Ф. Львова, Н. Шапошникова, В. Олина и других исследователь находит «и элегии в духе Жуковского, и романтическую балладу, и сентиментальную лирику, и легкую поэзию».[54] Подобные опыты носят, однако, экспериментальный характер, а основная деятельность поэтов-«беседчиков» осуществляется на иной эстетической основе, связанной с классицизмом, и свидетельствует о том, что основные жанры в системе классицизма (ода, эпопея) перемещаются на литературную периферию и становятся достоянием эпигонов. Создание «Беседы» провело резкую границу между «шишковистами» и их литературными противниками — карамзинистами, активизировало литературную борьбу 1810-х гг., в ходе которой оказались мобилизованными не только прежние литературно-полемические жанры (такие как «ирои-комическая поэма», пародия), не только «легальные» возможности русской печати (журналы, книги), но и рукописная литература, имевшая своего прилежного и внимательного читателя. Ожесточенные споры, выходя за пределы узких дружеских кружков и литературных объединений, становились достоянием более широких слоев общества. В них активно вовлекался и зритель, наполнявший театральные залы. Русская сцена также становится местом ожесточенных литературных схваток. С нею, в частности, оказалась связанной история возникновения самого значительного литературного общества этой поры — «Арзамаса», давшего в своей деятельности образцы новой организационной структуры и более разнообразных форм литературной полемики (памфлет, эпиграмма, шуточная кантата и т. п.). Поводом к созданию «Арзамаса» послужила премьера комедии А. А. Шаховского (активного «беседчика») «Урок кокеткам, или Липецкие воды», состоявшаяся в петербургском Малом театре в сентябре 1815 г. Известный своими выпадами против Карамзина и его молодых сторонников (комедия «Новый Стерн», ирои-комическая поэма «Расхищенные шубы»), Шаховской на этот раз высмеял балладника Жуковского, приобретавшего широкую известность в литературно-читательских кругах. В окружении Жуковского появление «Липецких вод» было воспринято как объявление открытой войны карамзинистам и вызвало мобилизацию всех «внутренних резервов» этого лагеря. Для организации отпора «Беседе» было решено создать свое литературное общество, используя мотивы памфлета Д. Н. Блудова «Видение в какой-то ограде, изданное обществом ученых людей», адресованного Шаховскому и его приверженцам. Под видом тучного проезжего, заночевавшего на постоялом дворе в г. Арзамасе Нижегородской губ., Блудов изобразил автора «Липецких вод», ополчившегося «на кроткого юношу» (Жуковского), «блистающего талантами и успехами». На этом же постоялом дворе памфлетист оказался случайным свидетелем собрания никому не известных молодых людей — любителей словесности. Эти воображаемые арзамасские собрания подали друзьям Жуковского мысль о создании литературного общества «безвестных любителей словесности», названного «Арзамасом». Основанное с литературно-полемическими целями, арзамасское общество пародировало в своей структуре организационные формы «Беседы» с царившей в ней служебно-сословной и литературной иерархией. В противовес «Беседе» «Арзамас» был замкнутым дружеским, подчеркнуто партикулярным обществом, хотя большинство его участников по роду своей служебной деятельности близко соприкасалось с правительственными — в том числе и дипломатическими — кругами.[55] Пародируя официальный ритуал собраний «Беседы», при вступлении в «Арзамас» каждый его член должен был прочитать «похвальную речь» своему «покойному» предшественнику из числа здравствующих членов «Беседы» и «Российской Академии» (графу Д. И. Хвостову, С. А. Ширинскому-Шихматову, самому А. С. Шишкову и др.). «Похвальные речи» арзамасцев пародировали излюбленные беседчиками «высокие» жанры, высмеивали витиевато-архаическую стилистику, погрешности против вкуса и здравого смысла, звуковую какофонию их поэтических опусов. Шутливые арзамасские послания и протоколы (писанные секретарем «Светланой», т. е. Жуковским) и в особенности речи арзамасцев явились живым стимулом к расцвету юмористических жанров русской литературы.[56] Несмотря на свою внешнюю «несерьезность», «Арзамас» отнюдь не был чисто развлекательным обществом. Члены его вели смелую и решительную борьбу с рутиной, с общественным и литературным консерватизмом, с устаревшими эстетическими принципами, со всем тем, что мешало утверждению новой литературы. На арзамасских заседаниях звучали лучшие произведения А. Пушкина, Жуковского, Батюшкова, Вяземского, В. Л. Пушкина и др. «Арзамас», по верному определению П. А. Вяземского, был школой «литературного товарищества», взаимного литературного обучения. Общество стало центром передовой русской литературы, притягивающим к себе прогрессивно мыслящую молодежь. В деятельности «Арзамаса» нашли отражение глубокие внутренние перемены и в самой русской жизни и в общественно-литературной обстановке после Отечественной войны 1812 г. В боевых схватках арзамасцев с «покойниками» «Беседы», в насмешках над мертвой схоластикой их писаний, в колких выпадах арзамасских пародий и разящей остроте эпиграмм было нечто большее, чем вражда с уходящим в прошлое литературным направлением. За всем этим скрывались новые понятия о личности, постепенно освобождавшейся из-под власти узкой, сословно-феодальной морали, из-под идейного гнета представлений, выработанных в эпоху абсолютизма. В «Арзамасе» спорили не только о литературе, но и об историческом прошлом и будущих судьбах России. Горячо осуждали все то, что мешало общественному прогрессу. Участники общества любили называть свой союз «арзамасским братством»,[57] подчеркивая не только организационную общность, но и свое глубокое духовное родство. Своей важнейшей задачей арзамасцы считали борьбу за сплочение лучших литературных сил. И здесь их союзниками оказывались не только литераторы-единомышленники,[58] но нередко и писатели иной литературно-эстетической ориентации, например Крылов и Державин, которые, как известно, состояли членами «Беседы любителей русского слова». В 1817 г. в «Арзамас» вступили члены тайных декабристских организаций М. Ф. Орлов, Н. И. Тургенев, Н. М. Муравьев. Они предприняли попытку реформировать арзамасское общество, настаивая на принятии «законов» и устава, на создании своего печатного органа (арзамасского журнала). Не удовлетворенные общим направлением деятельности «Арзамаса», связанной по преимуществу с решением литературных вопросов (хотя и понимаемых в достаточной мере широко), декабристы стремились обратить арзамасцев к животрепещущим проблемам эпохи, сделать общество трибуной острой политической борьбы. Созданный для решения иных идейно-творческих задач, «Арзамас» по своей внутренней структуре не соответствовал требованиям и устремлениям радикально настроенных новых членов общества, что привело к внутреннему расколу, а затем и прекращению всей его деятельности (1818). Те тенденции общественно-литературного развития, выразителями которых выступили в «Арзамасе» М. Орлов и Н. Тургенев, приводят к возникновению новых организационных форм — литературных объединений декабристской поры. Основанные в 1818–1819 гг. «Вольное общество любителей российской словесности» и «Зеленая лампа» явились литературными филиалами («управами») тайных обществ. В соответствии с уставом «Союза Благоденствия» декабристы стремились подчинить своему влиянию те литературные общества, которые казались способными к выполнению задач широкой просветительской и пропагандистской работы («попирать невежество», обращать «умы к полезным занятиям», «познанию отечества», «к истинному просвещению»).[59] Создание собственно декабристских объединений — на принципиально новой идейно-организационной основе — относится уже ко второй половине 1810-х гг., ознаменованной стремительным созреванием декабризма. Участникам тайных обществ вменялась в обязанность деятельность по созданию легальных и нелегальных литературных филиалов («управ») с последующим контролированием их работы. С реализацией этого важнейшего, с общественно-литературной точки зрения, принципа связана организация названных выше обществ. «Зеленая лампа», получившая свое название по месту своих достоянных собраний (происходивших в Петербурге, в доме Н. Всеволожского, в зале, освещавшейся лампой с зеленым абажуром), была нелегальным литературным обществом с сильной политической окраской. Общество включало в свои ряды молодых «радикалов», сторонников политического преобразования России и даже республиканцев по убеждениям. В «Зеленой лампе» господствовал дух независимости, резкого отрицания современного российского порядка. Участники общества, среди которых находим Пушкина, Ф. Глинку, А. Дельвига, Н. Гнедича, театральных критиков Д. Баркова, Я. Толстого, публициста А. Улыбышева, молодых «повес», исполненных «вольнодумства» (П. Каверина, М. Щербинина и др.), отличаются широтой и разнообразием своих культурных интересов, активно сотрудничают в петербургских журналах. По показаниям деятелей тайных обществ (в следственной комиссии), — стремившихся, однако, из тактических целей несколько приуменьшить политическое значение этого общества, — на его заседаниях читались республиканские стихи и антиправительственные эпиграммы. В иные, легальные формы выливалась деятельность «Вольного общества любителей российской словесности». Пройдя сложную внутреннюю эволюцию, сопровождавшуюся ожесточенной борьбой ее правого, «благонамеренного» (Н. А. Цертелев, Б. М. Федоров, Д. И. Хвостов, В. Н. Каразин) и левого, декабристского крыла (Ф. Н. Глинка, Н. и А. Бестужевы, К. Ф. Рылеев, А. О. Корнилович, В. К. Кюхельбекер, О. М. Сомов и др.), общество к 1821 г. превратилось в подлинный центр русской передовой культуры, средоточие ее наиболее прогрессивных сил. Разнообразна деятельность общества: регулярные заседания с обсуждением всего наиболее замечательного в «российской словесности», принципиальная идейно-эстетическая борьба за создание подлинно национальной литературы, разработка и анализ научных проблем (гражданской истории, политической экономии, эстетики); открытые публичные заседания, привлекающие широкий круг участников; наконец, поддержка своими произведениями прогрессивных журналов («Сын отечества», «Невский зритель», позднее организация Рылеевым и Бестужевым альманаха «Полярная звезда»), выпуск собственного журнала («Соревнователь просвещения и благотворения») — вот далеко не полный перечень тех направлений, в которых осуществлялась программа этого декабристского литературного объединения. Масштабы его работы характеризуют то огромное влияние, которое приобрело в литературных кругах «Вольное общество» в 1820-е гг., став самым влиятельным и наиболее значительным из всех организаций подобного типа. В 1823 г. в Москве возникло «Общество любомудров», в состав которого вошли такие видные впоследствии литературные деятели, как В. Ф. Одоевский, Д. В. Веневитинов, И. В. Киреевский, С. П. Шевырев, М. П. Погодин и др. Это общество по существу явило собой объединение нового типа, тяготея уже не столько к общественно-литературным и политическим, сколько к философско-эстетическим проблемам, которые приобрели первостепенное значение уже в последекабрьскую эпоху. Однако в преддверии 14 декабря 1825 г. и любомудры оказались вовлеченными в сферу декабристского воздействия. На заседаниях общества также ставился вопрос о необходимости «перемены в образе правления».[60] После поражения декабристов любомудры прекратили свои собрания и уничтожили архив общества. Литературные общества и кружки первой четверти XIX в. были не только особой формой литературного быта. Им принадлежит значительная роль в общественно-литературном процессе той поры, в выработке эстетических платформ и консолидации идейно-художественных сил, в совершенствовании форм литературной полемики. Они содействовали сближению литературы с нуждами общественного развития России, пробуждению более широкого интереса к литературному творчеству. Выполнив эту важнейшую задачу, литературные общества и кружки исчерпали свою функцию, и настоятельная потребность в их деятельности постепенно отпадала. Консолидация и размежевание литературных сил происходит в годы николаевской реакции уже на существенно иной и преимущественно социально-философской основе.Проза 1800–1810-х гг.
К концу XVIII в. соотношение поэзии и прозы, установленное практикой и узаконенное поэтикой классицизма, было поколеблено. Прежде наиболее сложные философские, нравственные и политические проблемы жизни общества, важнейшие вопросы существования и развития человеческой личности служили предметом для поэзии и высоких жанров драматургии. Эпопея, ода, трагедия апеллировали к разуму и предполагали аудиторию, подготовленную к восприятию всей суммы идей «века просвещения». Иное дело проза. Она либо изображала жизнь в ее конкретно-чувственном, грубовато-бытовом аспекте, либо создавала прозаический вариант эпической поэмы, где условный мир и условный герой конструировались автором на основе мифологических и псевдоисторических реалий. Замысловатый сюжет, калейдоскопическая смена декораций сообщали роману XVIII в. ту занимательность, которой искал в нем широкий читатель. Таким образом, прозаические жанры имели свою, отличную от произведений «высокой» литературы читательскую среду и свой предмет изображения. Теперь картина меняется. Условная грань между «высоким» и «низким», между жизнью идей и житейской прозой, между сферами разума и чувства начинает смещаться. Художественная проза отвоевывает у поэзии все более широкий круг тем и предметов. Она шаг за шагом расширяет свои границы, разрабатывает язык, равно пригодный для изображения любых явлений внешнего мира и противоречивых процессов духовной жизни «чувствующей» личности. В европейских литературах становление новой прозы растянулось более чем на столетие, в России в силу особенностей ее общественного и литературного развития оно совершилось за несколько десятилетий, от начала 1790-х гг., когда созданы первые повести Карамзина, до 30-х гг. XIX в. — времени появления «Повестей Белкина» и «Вечеров на хуторе близ Диканьки». На протяжении всего этого переходного периода поэзия сохраняет ведущую роль, будь то поэзия Жуковского и Батюшкова или — на следующем этапе — Пушкина. Зависимость прозы от стиха явственно ощутима и в круге тем, разрабатываемых прозой, и в самых ее структурных особенностях: «поэтическая» проза несомненно преобладает до начала 1820-х гг. Исключение составляют сатирические жанры, а также различные образцы нравоописательного и бытового повествования, продолжающие традиции прозы XVIII в. и противостоящие «поэтической» прозе сентименталистов и романтиков. Существенные изменения происходят в 1800–1810-х гг. в системе жанров. Как это часто бывает в переходные эпохи, канонические жанры на время отступают, очищая место свободному поиску. Прежние формы построения романа — переводного и оригинального — оказываются препятствием, искусственно сдерживающим проникновение в него живого, созвучного впечатлениям, чувствам и умонастроениям современного человека содержания. Широкое распространение приобретают различные виды лирической прозы: пейзажные зарисовки, медитации, элегии в прозе, психологический портрет и т. п. Малые жанры завоевывают права литературного гражданства и становятся теми «клеточками», через которые в прозу проникают новые веяния. Не менее симптоматичен интерес к «истинным» происшествиям, «справедливым» повестям, «анекдотам», основанным на реальных событиях. Своеобразной формой объединения прозаических миниатюр становится путешествие, которое в литературе русского сентиментализма оказывается основным «большим жанром», оттесняя на второй план сюжетное повествование. Отдельные образцы сентиментального романа, которые появляются в 1800-х гг., ни по своему художественному достоинству, ни по литературному успеху не могут соперничать с литературой путешествий.1
В последнее десятилетие XVIII в. в России возникли два совершенно различные по своему внутреннему пафосу образца жанра — «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева и «Письма русского путешественника» Карамзина. Из них лишь произведению Карамзина суждено было стать на ближайшие годы активно действующим фактором литературного развития. Художественное и просветительское влияние «Писем», поддержанное успехом повестей и журналов Карамзина, столь велико, что как образец массовой русской литературы путешествий они в какой-то мере заслонили широкоизвестные в России произведения Стерна и Дюпати. По-разному понятая и воспринятая разными авторами манера Карамзина-путешественника отозвалась в многочисленных путешествиях, появившихся в первые годы XIX в. Таковы «Путешествие по всему Крыму и Бессарабии» П. Сумарокова (1800), «Путешествие в полуденную Россию» В. Измайлова (1800–1802), «Моя прогулка в А. или новый чувствительный путешественник К. Г.» (1802), «Письма из Лондона» П. Макарова (1803), «Путешествие в Казань, Вятку и Оренбург в 1800 году» М. Невзорова (1803), «Досуги крымского судьи или второе путешествие в Тавриду» П. Сумарокова (1803), «Путешествие в Малороссию» (1803) и «Другое путешествие в Малороссию» (1804) кн. П. Шаликова. Еще Карамзин в «Письмах русского путешественника» зорко подметил то основное, что отличало новый жанр от распространенного типа географического или историко-этнографического путешествия. «Читайте Тавернье, Павла Люкаса, Шарденя и прочих славных путешественников, — писал он, — которые почти всю жизнь свою провели в странствиях: найдете ли в них нежное чувствительное сердце? Тронут ли они душу вашу?».[61] В литературном путешествии «нежное чувствительное сердце» становится одним из главных, если не главным предметом изображения. Не менее существенна и другая отмеченная Карамзиным программная установка путешествия «чувств» — оно стремится тронуть читателя, вызвать родственный отзвук в его душе. Внутренний мир путешественника во всем многообразии его зачастую противоречивых чувств и переживаний, его ум и сердце, способ восприятия и оценки действительности, его повседневные занятия и привычки — вот то, что объективно оказывается центром повествования уже у Карамзина, что осознано как главная цель «путешествия» его соратниками и эпигонами и что с конца 1790-х гг. дает пищу для пародий. Благодаря этому в сентиментальном путешествии (независимо от сознательной установки и даже от профессиональной выучки автора) впервые в истории русской литературы складывается образ современного человека, наделенного и в сфере чувства и разума, и в сфере быта рядом примет, которые сливаются для нас в понятие культурно-исторического типа. Одновременно внимание к интеллектуальному и эмоциональному миру частного человека подготавливало почву для восприятия его как героя произведения искусства в более широком смысле слова. В силу особой роли автора строй авторской индивидуальности оказывается решающим фактором, формирующим структурные особенности путешествия и, в частности, определяющим соотношение двух ведущих тем: рассказа о виденном в ходе поездки и рассказа о переживаниях, вызванных дорожными впечатлениями, воспоминаниями и т. д. Богатство духовных и интеллектуальных возможностей Карамзина расширяет сферу его восприятия. В «Письмах русского путешественника» описание чувств, размышлений, воспоминаний не только уравновешивается потоком информации о современной европейской действительности и культуре, но и само по себе касается предметов, имеющих большой историко-культурный интерес. У последователей Карамзина область «чувствительности» получает несомненный перевес. И дело не только в масштабах личной одаренности автора и сознательном ограничении задач жанра. В подавляющем большинстве случаев русский сентиментальный путешественник странствует по родной стране и сталкивается с фактами ее текущей жизни и с образами отечественной истории, которым еще предстояло завоевать право на воплощение в произведении искусства. Характерным образцом жанра путешествий, как он сложился в литературной практике начала 1800-х гг., может служить «Путешествие в полуденную Россию» В. В. Измайлова (1773–1830). Вслед за Карамзиным Измайлов избирает форму писем к друзьям. Это мотивирует интимно-доверительный тон и лирическую окраску повествования, одновременно придавая ему характер непосредственной «истинности», жизненной достоверности. Автор стремится заставить читателя сопутствовать путешественнику, вместе с ним переживать дорожные встречи и впечатления. Измайлов подчеркивал, что его книга — «путешествие русского по России… первое в сем роде».[62] Здесь можно усмотреть попытку отделить себя от Карамзина. Был ли, однако, автор в эти годы знаком с «Путешествием» Радищева — неизвестно; во всяком случае сочинение его вмещается в русло карамзинской традиции. Маршрут поездки Измайлова пролегает из Москвы через Тулу, Киев, Одессу — в Крым, на Северный Кавказ и по Волге обратно в Москву. Можно выделить четыре круга явлений, привлекающих поначалу преимущественное внимание путешественника, возбуждающих его мысль и чувство. Это природа; места, связанные с историческими и патриотическими воспоминаниями (Киев, Полтава); проявления любви, дружбы, материнства, воспринятые как приметы идеальной общественной природы человека; наконец, хозяйство, в частности торговля и промышленность (Тула, Херсон). В конце первого же письма автор замечает: «Не осуждайте невольных восторгов моих, невольного моего энтузиазма. Скоро отцветет весна жизни моей, и тогда настанет угрюмое время истины. Пока оставьте меня наслаждаться теми светлыми призраками, которые в легком тумане играют над долиною». В такой форме Измайлов предупреждает, что «несправедливость человеческая, заблуждения, предрассудки, пороки» остались вне поля его зрения.[63] Известно, что Измайлов пустился в путь по примеру Карамзина. Искусством путешествовать он овладевает на глазах у читателя. В условном образе чувствительного «пилигрима», готового лить слезы или восхищаться красотами «натуры», постепенно проступают черты чувствующего и мыслящего человека своего времени, почитателя Руссо и энциклопедистов, не чуждого рационалистической мысли эпохи. Соответственно усложняется и углубляется круг переживаний автора-героя. Яркая национальная характерность нравов и обычаев, которые путешественник подмечает в Крыму и на Кавказе, заостряет его наблюдательность. Внимание Измайлова упорно привлекают особенности правления и общественной организации отдельных национальных и этнических групп. Ушедшие в прошлое республиканские порядки Запорожской Сечи, обычаи черкесов, уклад общины гернгутеров в Сарепте он мысленно соотносит с новейшими событиями европейской истории, с современными политическими теориями. Своеобразной демонстрацией авторской позиции звучит описание пути через северокавказские степи: уступив коляску своим больным «людям», автор проделывает его сидя на козлах рядом с кучером. В конце путешествия, вернувшись в исконно русские области, Измайлов внезапно умолкает. Это наводит на мысль, что сентиментальная умиленность первых глав — не простая дань традиции, но своего рода маска, от которой писатель постепенно отказывается по мере удаления от мест, населенных помещичьими крестьянами. Другой образ путешественника — трезвого, наблюдательного, занятого более картинами внешнего мира, чем своими чувствами и переживаниями, — встает со страниц книги Максима Невзорова «Путешествие в Казань, Вятку и Оренбург в 1800 году» (1803). Автор описывает те самые губернии, по которым Измайлов проехал в безмолвии. И не случайно: его программа откровенно консервативна. В своих путевых письмах он утверждает незыблемость существующего правопорядка, опровергает идеи французской революции, отстаивая принцип «естественного» неравенства людей. И для Измайлова и для Невзорова характерно творческое использование возможностей жанра. Но успех Карамзина и его последователей вызвал к жизни и обширную эпигонскую литературу. Показательны в этом смысле два путешествия кн. П. И. Шаликова («Путешествие в Малороссию», 1803 и «Другое путешествие в Малороссию», 1804), которые дали обильную пищу для насмешливой полемики и многочисленных пародий. С самого появления в русской литературе жанра путешествий в ней складывается и своеобразный, крайне характерный для эпохи спутник этого жанра — путешествие ироническое. Объектом иронии порой являются черты жанровой структуры, порой — круг привычных тем и ассоциаций, однако их своеобразная трансформация укладывается в рамки той же сентиментальной традиции. Часто подобные путешествия рассматривались как пародия на сентиментальную разновидность жанра. Такое истолкование далеко не всегда оправдано: уже пример «Сентиментального путешествия» Стерна показывает, что первый классический образец иронического путешествия возник на Западе как видоизменение и углубление традиций сентиментализма, а не как их отмена. То же можно сказать и про сходные явления в России — «Филон» И. И. Мартынова (1796), «Мое путешествие, или приключение одного дня» Н. П. Брусилова (1803), анонимное «Путешествие моего двоюродного братца в карманы» (1803). Их появление — симптом того, что при самом возникновении жанра общая его формула была ясна современникам и воспринималась ими аналитически. Ироническая игра традиционными приметами путешествия, связанная с наследием эпохи рационализма, сочеталась у авторов подобных перелицовок с вниманием к мгновенным переливам чувства, с «миниатюризмом» описаний, характерными длясентиментального стиля. Обособленное положение среди путевых очерков, возникших в 1800-х гг., занимает «Путешествие критики, или Письма одного путешественника, описывающего другу своему разные пороки, которых большею частию сам был очевидным свидетелем» С. фон Ферельтца. Оно полемично не столько по отношению к форме сентиментального путешествия (местами Ферельтц отдает дань чувствительным описаниям), сколько по отношению к одному из определяющих его принципов — принципу «приятности» изображаемого. Разрешенное цензурой в 1810 г. «Путешествие» по неясным ныне мотивам смогло появиться лишь в 1818 г. Некоторый свет на причины такой задержки бросает то обстоятельство, что издание его пришлось на дни кратковременного ослабления цензурного гнета после варшавской речи Александра I. Автор не мог открыто назвать имя Радищева, но идейная зависимость его от «Путешествия из Петербурга в Москву» очевидна, как очевидна общая литературная ориентация Ферельтца не на современную ему литературу сентиментализма, а на традицию просветительского рационализма, традицию новиковских журналов, Фонвизина, Крылова, на различные образцы нравоописательной сатирической литературы XVIII в. В первом же письме, подхватывая одну из тем крыловского «Каиба», автор соотносит мир сентиментально-идиллических представлений с проходящими перед его глазами картинами реальной действительности. Вместо «прекрасных равнин, усеянных благоуханными цветами», «резвых ручейков с нежным журчаньем», «зелено-бархатных лугов» он видит прекрасную и величественную в простоте своей природу; вместо «хоров резвых пастухов», «веселых пастушек» и «земледельцев» — людей, изнемогающих под бременем тяжкого труда.[64] Целью Ферельтца становится не изучение сложного внутреннего мира и чувствительной души путешественника, не изображение услаждающих его «пленительных предметов», но бичевание социальных «пороков» и преступлений. На своем пути он встречает Беспорядкова, Безчестова, Простакова, Конокрадова, Банкометова, Высокомерова и других грубых, жестоких и невежественных помещиков — скряг, развратников, любителей псовой охоты и карточной игры. Обличение дворянских пороков приобретает особую глубину благодаря тому, что автор показывает, как в жертву этим низким страстям приносят трудящегося мужика. С негодованием описывает Ферельтц «белого, торгующего белыми», барина, насилующего дворовую девушку, и другие проявления крепостнического произвола. Сочувствие путешественника с теми, кто трудом своим доставляет «пропитание не только себе, но и… чувствительным сочинителям».[65] В 1810-х гг. жанр путешествия претерпевает существенную трансформацию. Складывается новый тип путевых очерков, широко раздвинувший их традиционные границы, — письма и записки участников войн с Наполеоном, в особенности Отечественной войны 1812 г. и заграничных походов русской армии. Первое место среди них по праву занимают «Письма русского офицера» Ф. Н. Глинки (1808, 1815–1816). Характерна уже история создания «Писем». Первая их часть возникла как отражение впечатлений юного автора — участника заграничного похода 1805–1806 гг. В последующие годы поездки по России, а затем Отечественная и европейская войны дали Глинке материал для продолжения. Так сама история вторглась в замысел, определив его границы и содержание. Вместе с замыслом менялся и автор. Самое название «Писем русского офицера» выбрано не случайно. Соотносясь с названием знаменитой книги Карамзина, оно привлекает внимание к новому типу рассказчика — воина, путешественника «по обязанности, а не от праздности или пустого любопытства».[66] Пафос Радищева-путешественника — в его страстном гражданском чувстве, Карамзина — в одушевленности проблемами интеллектуальной и политической жизни современной Европы. В «Письмах» Глинки привлекает не столько масштаб авторской личности, ее чувств и мыслей, сколько ее связь с исторической жизнью эпохи. Глинка настаивает на литературной безыскусственности своего труда. Но она относительна. Автор владеет всеми жанрами журнальной прозы 1800-х гг. В его записки вкраплены и повесть, и анекдот, и разные виды лирических описаний, и размышление. Помимо прозы литературной — в ее сентиментальной и нравоописательно-бытовой разновидностях, он использует традиции обиходной и деловой прозы. Путешествие в письмах сменяется под его пером подневными «воинскими записками», за ними следуют небольшие этюды, исполненные философской символики. Тема войны окрашивает воспоминания, картины природы и быта чужой земли. О войне Глинка пишет и как непосредственный участник событий, и со слов очевидцев, и обобщает в особом очерке свои размышления о военном искусстве французов. По долгу штабного историка он описывает европейский поход, опираясь на документы архива, и рядом — сообщает этой документальной сводке черты исторических воспоминаний. В поле зрения предшественников Глинки попадали либо Европа, либо Россия. У автора «Писем» впечатления от русской и европейской действительности под давлением обстоятельств сплетаются воедино. Переломный момент отечественной и мировой истории, свидетелем которого оказался «русский офицер», значительно расширил проблематику его записок по сравнению с путешествиями предшествующих лет и придал им гораздо большее внутреннее разнообразие. Как позднее в эпопее Льва Толстого, внимательно читавшего «Письма» Глинки, здесь сменяются дни «войны» и «мира», причем австрийский поход 1805–1806 гг. оказывается (хотя автор не мог этого предвидеть) прологом к грозной и величественной народной войне 1812 г. По мере духовного становления автора центральной проблемой, цементирующей повествование, становится проблема национального самоопределения и самосознания. Уже в первой части «Писем» за рассказом о чужеземном «образе жизни» постоянно ощущается мысль о русской жизни и о русских порядках. Во время поездки по внутренним губерниям России Глинку переполняют национально-исторические воспоминания. В стороне от столбовых дорог он ищет и находит островки старинного русского быта, присматривается к национальным «нравам, обычаям, коренным добродетелям», не затронутым «наносными пороками». Особый интерес автора вызывают русские «самородные дарования»[67] — проявления народной самодеятельности и исконной одаренности. 1812 год дает мыслям Глинки новое, решающее направление. Мысль о народном характере войны становится во второй половине книги определяющей. Она преобразует и подчиняет себе те отголоски программы патриархально-консервативного «Русского вестника» — журнала, издававшегося С. Н. Глинкой, братом Ф. Н. Глинки, — которые временами ощутимы в «Письмах». «Русский офицер» становится выразителем национально-патриотических веяний эпохи, а его произведение — документом, запечатлевшим формирование ранних декабристских настроений. Трансформация жанра путешествия и расширение его тематического диапазона, наметившиеся под воздействием исторического опыта 1812 г. в «Письмах русского офицера», подготовили появление ряда декабристских «путешествий» и «писем» конца 1810-х гг. Среди них письма М. Ф. Орлова к Д. П. Бутурлину (1819), «Письма к другу в Германию», приписываемые А. Д. Улыбышеву (1819–1820), и др. Общая тенденция развития жанра определяется усилением роли общественно-гражданской проблематики, вытеснявшей (а частично — обновлявшей) стиль и образы сентиментальной прозы. Однако и в начале 1820-х гг. продолжали появляться произведения, отдававшие дань «чувствительной» традиции. Таковы, например, «Походные записки русского офицера» (1820) И. И. Лажечникова, первое «большое» сочинение будущего исторического романиста. Национально-патриотическая тема, установка на отражение впечатлений «простого походного наблюдателя» сближают книгу Лажечникова с «Письмами» Глинки, в стиле же и языке ее сильно ощущается зависимость от прозы Карамзина.2
Другой излюбленный жанр прозы 1800–1810-х гг. — повесть. И здесь Карамзин дал образцы, надолго определившие пути развития и основные структурные элементы жанра. Отказавшись от громоздкой формы авантюрного романа, Карамзин в каждой из своих повестей ограничивается легко обозримой сценической площадкой с небольшим числом действующих лиц. Ослабление роли сюжета, строгая локализация повествования во времени и пространстве, изгнание из него всего усложняющего и запутывающего сопровождались у Карамзина стремлением к максимальной простоте и ясности построения, предельному сокращению роли служебных элементов и аксессуаров, к стилистическому изяществу и законченности. Рассказ приобретает внутреннюю глубину: простейшие на первый взгляд ситуации исключают однозначное решение, рассчитаны на то, чтобы пробудить ум и сердце читателя и вызвать в его душе ответный отклик. Психологическая напряженность действия распространяется на все компоненты повествования, создавая в произведении единую музыкально-лирическую атмосферу. Повествовательные опыты Карамзина по типу не повторяли друг друга. Среди них и образцы бессюжетной лирической прозы («Деревня»), и любовно-психологическая повесть со сложной социально-нравственной проблематикой («Бедная Лиза»), и ироническая повесть-сказка («Прекрасная царевна и щастливой Карла»), и разные типы исторической повести, и «таинственный» рассказ с элементами преромантической готики («Остров Борнгольм»), и едкая сатира на нравы современного дворянства («Моя исповедь»), и начало социально-психологического романа («Рыцарь нашего времени»). Это разнообразие прозаических жанров было характерно для Карамзина — литературного реформатора, стремившегося усвоить для отечественной словесности разные типы повествования. В 1800-е гг. художественные искания Карамзина отливаются, как правило, в жанровые формы, существенно отличные от сентиментальной повести той поры, канонизировавшей композиционные принципы его первых повестей (и прежде всего — «Бедной Лизы»). «Моя исповедь. Письмо к издателю журнала» (1802) использует приемы жанра исповеди, причем (и это особенно важно для характеристики меняющейся манеры Карамзина-прозаика) личность героя-«исповедника» — антипод личности автора, заявляющей о себе лишь отбором нравственных ценностей, которые оскверняет и которыми пренебрегает современный циник граф NN. «Чувствительный и холодный. Два характера» (1803) — своеобразный психологический очерк, «история двух человек, которая представляет в лицах сии два характера»,[68] контрастирующие во всех своих проявлениях, но равно являющие собой диалектическую связь достоинств и слабостей. «Рыцарь нашего времени» (1802–1803) — начальные главы романа, «романическая история» (по выражению автора) ровесника Карамзина, человека его круга, рассказанная легким, изящным, ироническим слогом, вызывающим в памяти слог «Сентиментального путешествия» Стерна, и лишь отдельными интонациями связанная с повествовательной манерой «Бедной Лизы». Каждому из этих трех опытов предпослано извещение о жанровых образцах (которым следует или от которых отталкивается автор) и задачах повествования. Все они по своей природе аналитичны и тяготеют к изучению природы современного человека. Карамзина интересуют разные типы психического склада, определяющие общественное поведение и личные судьбы представителей его сословия; история нравственного падения отпрыска «знатной фамилии», презревшего обязанности человека и гражданина; душевный мир ребенка и формирование его личности. Простые, по внешности однозначные явления жизни и человеческой психологии писатель наблюдает в их сложных, многообразных, противоречивых проявлениях. В художественной прозе Карамзина времени издания им «Вестника Европы» (1802–1803) уже явственно ощутим анализирующий ум будущего историка Государства Российского. С другой стороны, здесь зарождаются методы изображения человеческой души, внимание к психологическим мотивировкам действий и поступков, ставшие неотъемлемым свойством исторического труда Карамзина и получившие в нем дальнейшее развитие. Из писателей 1800–1810-х гг. никому не удалось достичь художественного уровня Карамзина-прозаика. Точно так же не все намеченные им пути развития отечественной прозы были использованы его ближайшими последователями. Тем не менее в повести этого периода мы имеем дело не только с усвоением карамзинской традиции, но и с ее осложнением и видоизменением. В начале XIX в. по-прежнему широко разрабатывается жанр прозаических миниатюр. Пейзажные зарисовки, медитации, элегии в прозе делают ее достоянием ряд тем, бывших в XVIII в. исключительно предметом поэзии. Проза усваивает композиционные принципы стихотворных жанров — лексические и синтаксические повторы, кольцевое построение, ритмический строй, приемы звукописания. Большое значение приобретают сложные перифразы, психологические эпитеты. Характерен интерес к контрастным состояниям: в природе и человеке подчеркивается то мирное, идиллическое, то бурное, разрушительное или скорбно-меланхолическое начало. Наиболее распространен в начале 1800-х годов тип сентиментальной повести о несчастных влюбленных. Повести такого рода, подобно «Бедной Лизе» или «Евгению и Юлии» Карамзина, выдаются обычно за «истинное» происшествие. Для них характерны подзаголовки: «истинная русская повесть», «российская, отчасти справедливая повесть» и т. п. Автор стремится подчеркнуть достоверность своего повествования, противополагая его «романическому» вымыслу. Сюжет таких повестей крайне прост. Нежные, чувствительные любовники наталкиваются на сопротивление родителей, обычно ослепленных сословными или имущественными предрассудками. Чаще всего у героя есть соперник. Низкий или просто лишенный чувствительности, он наделен высоким общественным положением и богатством. Другой распространенный мотив — обольщенная невинность. В подавляющем большинстве случаев чувствительные герои гибнут, а виновников их бед постигает раскаяние. Встречаются и другие варианты: великодушный соперник устраивает счастье любовников, но более обычна трагическая, нередко кровавая развязка. Можно отметить некоторые общие черты и в построении любовно-сентиментальных повестей. Большей частью они открываются авторской медитацией, взывающей к сочувствию нежных сердец. Нередко здесь же дается пейзажная зарисовка, гармонирующая с картинами счастья героев либо предвещающая их мрачную судьбу. По ходу рассказа автор не раз возникает перед читателем, комментируя происходящее и заключая повесть эпитафией или моральной сентенцией. При известной композиционной однотипности и устойчивости основных тем и образов повесть 1800-х гг. — явление внутренне разнородное. И дело не в том, что распространенную сюжетную схему можно было варьировать посредством различной комбинации мотивов: не сюжет в эти годы определял возможности жанра. Сентиментальная повесть активно взаимодействовала с традицией нравоописательной и сатирической прозы («Бедная Маша» А. Е. Измайлова, 1801; анонимная «Несчастная Маргарита», 1803), усваивала ранние романтические веяния («Инна» Г. П. Каменева, 1806). Повести на историческую и современную тему, из жизни светского общества, купечества или «поселян» еще связаны общностью проблематики. Но как и литература путешествий, которая при всей своей условности и тематической узости оперировала реальным маршрутом поездки и описывала реальные предметы, явления и чувства, «истинная», «справедливая», «полусправедливая» повесть внутренне тяготеет к конкретности. Чистая чувствительная повесть-идиллия, лишенная примет места и времени (какова, например, «История бедной Марьи» Н. Брусилова, 1805), чем далее, тем более становится достоянием эпигонов. Сохраняя свою поэтическую функцию, обретает индивидуальные черты пейзаж, сочная бытовая характеристика среды осложняется робкими попытками ее социальной дифференциации, разнообразится стилистическая палитра. Однако уже в силу своей программы сентиментальная повесть прежде всего занята строем чувств и переживаний героев. Рядом с описанием любовных восторгов или элегической скорби все чаще возникают картины борьбы чувства и долга (как у Линдора в повести Н. Брусилова «Линдор и Лиза, или Клятва», 1803), пылких страстей и добродетели (как у Мельтона — героя повести В. Измайлова «Прекрасная Татьяна, живущая у подошвы Воробьевых гор», 1804). Вслед за Карамзиным массовая повесть 1800-х гг. вступала на путь анализа противоречивых движений человеческой души. Особая разновидность сентиментальной повести — повесть преромантическая. Первые ее русские образцы возникли в творчестве Карамзина и относятся к 1793 году. Резкие контрасты радости и страдания, устремленность из «системы эфемерного бытия» к «святому безмолвию» «вечного покоя» окрашивают в романтические тона сентиментальную стилистику «Сиерры-Морены»; «Остров Борнгольм» воспроизводит в миниатюре структуру и идейный комплекс готического романа. Однако в ближайшие годы малые жанры и повесть лишь механически воспроизводят некоторые из тем и мотивов, затронутых Карамзиным в повестях 1790-х гг. Творческое освоение романтических веяний остается достоянием поэзии. Только повесть Жуковского «Марьина роща» (1809) позволяет говорить о дальнейшем развитии романтических тенденций в прозе. Карамзин в «Бедной Лизе» создал предание, поэтизировавшее окрестности Симонова монастыря. Жуковский окружил ореолом мечтательной романтики другой уголок Москвы — Марьину рощу. «Марьина роща» — повесть-элегия. Действие ее, приуроченное ко временам князя Владимира, соотнесено с историей чисто поэтически. Имена с условным колоритом русского средневековья (Рогдай, Пересвет), соседствующие с именами былинных богатырей, приметы исторического быта («дружина», «соборище народное» и «посадники новогородские»), преломленные сквозь призму преромантической готики, мрачный оссиановский лиризм придают повести колорит «старинного предания». Характерные для «Марьиной рощи» контрасты пейзажа, освещения, лирической тональности оттеняют контрастность основных, сменяющих друг друга поэтических мотивов, а сочетание того и другого определяет общую музыкальную атмосферу повествования. Самое построение повести близко к построению музыкального произведения. В тему мирной невинной любви Марии и певца Услада вторгается страстное демоническое начало, носителем которого выступает витязь Рогдай. Его терем, высящийся над «низкими хижинами земледельцев», становится символом рока, нависшего над счастьем мирного певца. Но торжество Рогдая преходяще: получив руку чувствительной Марии, он не в силах покорить ее сердце. Ревнивец губит свою жертву и гибнет сам. В финале снова господствует тема Услада: отчаяние несчастного влюбленного сменяется просветленной скорбью, жизнь певца обращается «в ожидание сладкое, в утешительную надежду на близкий конец разлуки»,[69] на свидание с Марией за гробом. Повесть пронизана образами и мотивами балладного творчества Жуковского. Вместе с музыкальной структурой это сообщает ей высокую поэтичность. «Марьина роща» не единственное произведение Жуковского-прозаика. Ряд лирических миниатюр, начало овеянной духом Оссиана исторической повести «Вадим Новогородский» (1803), аллегорическое «видение Минваны» — «Три сестры» и волшебная «русская сказка» «Три пояса» (1808) осложняют сентиментальную традицию, впитывая опыт преромантической поэзии и утверждая новую модификацию лирической прозы. Своеобразным коррективом к этим повествовательным опытам может служить написанное в одном году с «Марьиной рощей» «Печальное происшествие, случившееся в начале 1809 года». Исполненное «мучительного негодования», оно вызвано тем же социальным явлением, что и одно из наиболее острых писем Ферельтца в его «Путешествии критики», и предваряет не только позднейшую деятельность Жуковского в защиту крепостных интеллигентов, но и ряд повестей на близкую тему вплоть до «Сороки-воровки» А. И. Герцена. В центре очерка — судьба дворовой девушки Лизы, воспитанной вместе с дочерью своих господ, но «осужденной жить в рабстве», ощущая весь ужас этого состояния. Мягкий мечтательный лиризм «Марьиной рощи» сменяется в «Печальном происшествии» интонацией негодующего протеста. Форма письма к издателю обретает функцию апелляции к общественному мнению. Черты романтического злодея, проступающие в облике преследователя Лизы, полковника Z***, тонкость психологической характеристики действующих лиц драмы, скупые элементы сентиментального стиля, не нарушающие сдержанного лаконизма повествования, — все подчинено стремлению вскрыть трагизм судьбы Лизы и полюбившего ее «благородного» Лиодора, вызвать возмущение читателя поступками их губителей. Не только проблематика, но и поэтика «Печального происшествия» существенно отличают его от сентиментальной повести — явление симптоматичное для прозы 1800-х гг., когда в силу господства жанрового мышления обращение к определенному жанру влечет за собой устойчивый комплекс связанных с ним тематических, сюжетных и стилистических клише. Одним из характерных для эпохи стабильных жанровых образований является «восточная повесть» — притча. Философская и нравоучительная, исполненная изящного рационализма «восточная» повесть несет на себе ясную печать века, ее породившего. Итогом ее развития в русской литературе XVIII столетия явился «Каиб» И. А. Крылова. Характерно, что не только Крылов, но и авторы «восточных» повестей начала XIX в. выступали, как правило, и в качестве поэтов-баснописцев. Так было с А. Е. Измайловым и А. П. Бенитцким, перу которых принадлежат наиболее заметные образцы повести начала века. Своеобразно преломляя сатирические тенденции эпохи, «восточная» повесть не обнаруживает следов прямого воздействия сатирических и нравоописательных жанров. Опыт сентиментальной прозы с ее характерной стилистикой и вниманием к типу чувствительного героя усваивается ею, но в сильно нейтрализованном виде. Особенно показателен для устойчивости этого типа повести пример А. Е. Измайлова: приемы конкретного бытописания, сложившиеся у него в пору работы над романом «Евгений» и определившие строй «отчасти справедливой» повести «Бедная Маша» (1801), не получили никакого доступа в его «восточную» повесть «Ибрагим и Осман» (1806). На фоне переводных и оригинальных «восточных» повестей 1800-х гг. выделяются повести А. П. Бенитцкого «Ибрагим, или Великодушный» (1807), «Бедуин» (1807), «На другой день» (1809) и др. За маской сказочника в них легко угадывается умный, наблюдательный, скептически настроенный современник. Отвлеченная нравоучительность «снята» в повестях Бенитцкого авторской иронией, которая пронизывает и цементирует повествование, сквозит в тонкой игре приметами «восточного» быта и выступает на поверхность в концовке, где развенчанные общественные пороки неожиданно торжествуют над усилиями добра.3
Несмотря на распространение литературы путешествий, на успехи повести и прозаических миниатюр, наиболее любимым и читаемым видом повествовательной прозы в начале XIX в., по свидетельству современников, оставался роман. В 1802 г. об этом писал Карамзин («О книжной торговле и любви ко чтению в России»), в 1808 г. тот же факт констатировал Жуковский («Письмо из уезда к издателю»). К концу XVIII столетия русский читатель располагал обширным фондом переводных романов — галантно-авантюрных, нравоучительных, философско-сатирических, сентиментальных, преромантических. На качестве переводов неизбежно сказывались и ограниченный опыт отечественной прозы, и прежде всего его следствие — неразработанность русского литературного языка. Но с 1790-х гг. ширящийся поток переводов усваивает достижения оригинальной литературы, арсенал средств для передачи круга идей, впечатлений, чувствований героев неуклонно растет и совершенствуется. Одновременно переводы становятся своеобразной школой мастерства, подготавливая русскую прозу к восприятию новых повествовательных форм. Иронически характеризуя читательский репертуар начала века как «романы ужасные, забавные, чувствительные, сатирические, моральные, и прочее, и прочее», Жуковский призывал русскую публику «переменить понятия о чтении», ибо «читать не есть забываться, не есть избавлять себя от тяжкого времени, но в тишине и на свободе пользоваться благороднейшею частию существа своего — мыслию».[70] По мнению Жуковского, не роман традиционного типа, а современный журнал с его тематическим и жанровым разнообразием был призван воспитать и удовлетворить эту потребность в серьезном чтении. В известной мере Жуковский был прав. Литература путешествий, повесть, лирическая картина, анекдот, различные описательные фрагменты и другие жанры журнальной прозы 1800–1810-х гг. несли в себе ряд важных для обновления формы романа элементов. Без их ассимиляции был невозможен переход от авантюрного, дидактического, нравоописательного романа к роману нового типа. Еще на рубеже XIX в. появился роман, в котором была предпринята попытка связать воедино темы и образы сатирической журналистики XVIII столетия с помощью канвы «похождений» героя, традиционной для низовой демократической беллетристики XVIII в. Речь идет о романе А. Е. Измайлова «Евгений, или Пагубные следствия дурного воспитания и сообщества» (1799–1801). Автор рассказывает историю жизни Евгения Негодяева — молодого дворянина, баловня богатых и невежественных родителей. Младенцем записанный в гвардию, герой проходит полный курс модного дворянского воспитания, продолжает его в общении с беспринципным вольтерьянцем Развратиным. Из Москвы Евгений является в Петербург, где в столичном обществе Ветровых, Миловзоровых и т. п. довершает свое нравственное «образование», в пять лет проматывает отцовское состояние и гибнет сам. В романе Измайлова нет ни тонких психологических характеристик, ни возвышенных чувств и страстей, характерных для художественного мира сентиментальной повести. Все его главные герои руководствуются низменными наклонностями и побуждениями. От ирои-комической поэмы «Евгений» унаследовал склонность к комическому бурлеску, игре утрированными приметами социального и нравственного неблагообразия. Невежественные и порочные дворяне, лихоимцы-чиновники, французская модистка из девиц легкого поведения, гувернер-каторжник, вольнодумец из промотавшихся дворян сменяют друг друга на страницах романа. «Значащие» имена персонажей связывают произведение Измайлова с традицией сатирико-дидактической литературы. Ее пестрый материал подключен в «Евгении» к отдельным моментам житейских похождений героя. По существу у Измайлова не один, а два главных героя — дворянский недоросль Негодяев и вольнодумец из семинарских схоластиков Развратин. Соответственно в романе представлены два варианта нравственно-бытового уклада (московского дворянского и провинциального разночинского) и две системы воспитания. Обе они в равной мере подвергнуты отрицанию. И все же в конечном итоге Развратин, которого жизнь столкнула со множеством трудностей, незнакомых дворянскому баловню Негодяеву, оказывается героем иного типа. Ему не чужды интеллектуальные запросы и познания, хотя из учения французских энциклопедистов он, в угоду авторской дидактике, выносит лишь безбожие и аморальную житейскую философию. Если Евгения всегда и во всем подчиняют себе обстоятельства, то Развратин — натура активная — до поры до времени умеет подчинить их своей власти. Оба героя Измайлова становятся жертвой своих пороков, гибнут молодыми. При явной нравоучительной тенденции в «Евгении» нет, однако, ни добродетельных персонажей, ни попыток отыскать в отрицательных способность к нравственному возрождению. Поиски путей к обновлению жанра романа велись в начале 1800-х гг. в разных направлениях. К традициям нравоучительной сатиры, подобно роману Измайлова, близка повесть Н. Ф. Остолопова «Евгения, или нынешнее воспитание» (1803), рассказывающая о гибельных следствиях модного французского воспитания. Нравоучительно-бытовой линии противостоят искания молодого Н. И. Гнедича: его роман «Дон Коррадо де Геррера» (1803) по стилю и проблематике ориентирован на юношеские бунтарские трагедии Шиллера и шире — немецкую литературу «бури и натиска». Попытки раздвинуть рамки сентиментальной повести с помощью условно-исторической фабулы или элементов авантюрного повествования отражены в романах Н. Н. Муравьева «Всеволод и Велеслава» (1807) и П. Казотти «Бояра Б…в и М…в, или следствия пылких страстей и нарушений обета» (1807). Наиболее крупное достижение русского романа 1810–1820-х гг. — творчество Василия Трофимовича Нарежного (1780–1825). Романы Нарежного замыкают линию низовой демократической литературы XVIII — начала XIX в. и стоят в преддверии гоголевской прозы. Нарежный не сразу нашел свой путь в литературе. Он пробовал силы и в переводах, и в оригинальном творчестве — стихах, историко-героической поэме, трагедии, малых жанрах прозы. Одни из его ранних опытов еще выдержаны в духе поэтики классицизма, другие усваивают преромантические веяния. Эта литературная школа не прошла бесследно для позднейшего творчества Нарежного. При ярко выраженной бытовой и сатирической окраске его романы, тесно связанные с предшествующей русской прозой сатирико-бытового и нравоописательного направления, качественно от нее отличны. Они впитали и преломили опыт различных жанров и литературных направлений. Свой первый роман «Российский Жилблаз, или Похождения князя Гаврилы Симоновича Чистякова» Нарежный попытался напечатать в 1814 г. Но на три вышедшие части полиция наложила запрет, а дальнейшее издание романа было остановлено. Части четвертая — шестая (из них последняя осталась незаконченной) были впервые опубликованы лишь в советские годы. В предисловии к «Российскому Жилблазу» Нарежный, указав на связь своего замысла с просветительской нравоописательной традицией, восходящей к Лесажу, подчеркивал, что целью его было «изображение нравов в различных состояниях и отношениях». Симптоматичное для 1810-х гг. стремление передать специфику национальной жизни, вывести «на показ русским людям русского же человека»[71] и определило облик уже заглавного героя романа. В отличие от Лесажа с его Жилем Бласом — веселым, удачливым, плутоватым слугой — Нарежный находит своего Чистякова в причудливой социальной среде, которая, с одной стороны, обеспечивает свободу героя от крепостной зависимости, с другой — не дает ему никаких общественных привилегий. «Природный» русский князь, «российский Жилблаз» наследует после отца «довольно поля… небольшой сенокос, огород, садик и сверх того крестьян Ивана и мать его Марью».[72] «Пустой титул» не мешает ему, подобно другим «князьям», населяющим курское село Фалалеевку, трудиться на своей земле наравне с крестьянами. «Похождения» Чистякова, которого обстоятельства увлекли за пределы родной Фалалеевки, составляют в романе как бы ряд кругов. С вступлением в каждый из них перед героем открывается новая, более широкая сфера наблюдений. Село — уездный город — Москва — Петербург (из цензурных соображений автор должен был заменить его Варшавой) — вот главные этапы его странствий. В совокупности роман образует широкую картину русской жизни, увиденной глазами сатирика. Чтобы преподать читателю все необходимые уроки, автору мало истории нравственного падения и воскресения главного героя. «Российский Жилблаз» — сложное, многогеройное повествование. Почти равное место с похождениями Чистякова занимает в нем история семейства доброго и сердечного провинциального помещика Простакова, в доме которого и начинается действие романа. Один за другим являются сюда два князя — Чистяков, которого очередная превратность судьбы обратила в грязное и оборванное «чудовище», и Светлозаров в виде сверкающего «херувима». С ними автор вводит в роман философско-этическую тему, которая далее бесконечно повторяется и варьируется, — тему превосходства скромной добродетели и чистоты сердца над обманчивым блеском богатства и внешнего социального благообразия. Далее события разворачиваются одновременно в настоящем и в прошлом: новые хитросплетения судьбы Простаковых и Чистякова, движущие действие к развязке, прерываются «исповедью» Чистякова. Обе линии повествования сходятся в конце романа, распутывая цепь загадок и таинственных происшествий. Рассказ о персонажах первого плана оказывается в «Российском Жилблазе» всего лишь рамкой, связывающей множество самых разнообразных событий и судеб. Уже вскоре в роли учителя девиц Простаковых появляется на сцене живописец Никандр — похищенный в младенчестве и долгое время остающийся неузнанным сын Чистякова. Одиссея его похождений образует особую сюжетную линию, тесно связанную с основным ходом романа. В последующих главах число персонажей и вставных новелл, повествующих об их прошлом и настоящем, умножается и неудержимо нарастает с приближением к развязке. Одни из этих вставных новелл позволяют романисту захватывать все новые сферы общественной жизни, взглянуть на быт и нравы крестьянина, купца, разночинца и т. д. Другие варьируют отдельные моменты судьбы главных героев, ввергнутых увлечениями страстей в пучину зла и страданий и проходящих суровую жизненную школу нравственного перевоспитания. Как сатирик-просветитель Нарежный склонен к рационалистическим обобщениям. Его интересуют не индивидуальные характеры, а моральный облик представителей отдельных общественных «состояний», их поведение в частной и публичной жизни. В социально-философских воззрениях романиста ощутимо влияние Руссо. По мере удаления князя Чистякова от Фалалеевки сатирический пафос Нарежного нарастает. Герой его служит в домах московской знати, оказывается членом масонской ложи, а затем, в Варшаве, приближенным лицом всемогущего князя Латрона. Повсюду он убеждается, что блеск роскоши и благочестие, высокие мысли и чувства — внешняя мишура, скрывающая за собой лицемерие и ханжество, разврат, обман и прямой грабеж, надругательство сильного над слабым, наглого временщика над истинными заслугами. Развратные властители развращают своих подчиненных: в истории похождений Чистякова пора его наибольшего служебного возвышения оказывается временем глубокого нравственного падения. На пути к возрождению вернувшийся в состояние бедности и безвестности Чистяков встречается с людьми, также живущими не внешней, а внутренней жизнью. Таков прямодушный дворянин Иван Особняк, отказавшийся от права повелевать и жить за счет своих крепостных, таков Простаков — добрый отец и помещик, руководствующийся простыми законами чувствительного сердца, таковы дочь Простакова Елизавета, купец Причудин и ряд других персонажей. Особое место занимает среди них сельский корчмарь Янька, наделенный редким чувством справедливости и гибнущий жертвой предубеждений невежественных фалалеевцев. Его образ написан в манере, необычной для автора «Российского Жилблаза», и предвосхищает достижения классического реализма. Венец образной системы Нарежного-сатирика — картина губернского города. Площадь его украшают два здания, увенчанные изображениями двуглавого орла, — большой каменный дом и ветхая лачуга. В унынии выходя из большого дома, люди направляются в малый, где обретают радость и веселие. Эти два дома — «присутствие» и кабак. По обобщенности и многозначности сатирической символики Нарежный здесь — прямой предшественник Гоголя и Щедрина. Несмотря на глубокий демократизм, который пронизывает всю художественную ткань романа, Нарежный — не сторонник радикальных мер в крестьянском вопросе. Попытка Ивана Особняка предоставить мужикам свободу приводит их к полному хозяйственному и нравственному краху. Автор «Российского Жилблаза» возлагает поэтому надежды не на немедленное освобождение крепостных, а на постепенное просвещение и нравственное перевоспитание всех «состояний», в том числе помещиков и их крестьян. Широкий охват действительности сочетается в «Российском Жилблазе» со стремлением к стилистическому разнообразию и внутренней многоплановости. Остро гротескные эпизоды соседствуют со штрихами реального быта уездной и деревенской России, сатирические и бытовые сцены сменяются сентиментально-чувствительными, затейливость повествования и тонкий юмор нередко уступают место рационалистическим схемам, обнаженной авторской дидактике. Однако в повествовании Нарежного высокое и низкое еще лишены органической связи, полутонов и взаимопереходов. При обилии и характерности вставных эпизодов они, заслоняя зачастую главные сюжетные линии, суммируются механически, не ведут в глубь изображаемых явлений. Характеры же героев, лишенные индивидуальных черт, еще не обрели культурно-исторической и социально-психологической типичности. Во всех этих отношениях произведения, написанные после «Российского Жилблаза», — новый этап исканий Нарежного. Он отказывается в них от многогеройности своего первого романа, от связанных с нею калейдоскопичности и широкого, экстенсивного охвата событий. От романа к роману писатель концентрирует действие на все более ограниченной сценической площадке, локализованной во времени и пространстве. Сюжет упрощается и развивается вглубь: принцип арифметического «сложения» ряда «историй», из которых каждая варьирует судьбу главного героя, отступает перед стремлением «стянуть» события к одному сюжетному ядру. Одновременно растет содержательность основной сюжетной линии, ее социальная, культурно-историческая и психологическая выразительность. Первым шагом в новом направлении явился роман «Черный год, или Горские князья» (1814–1818). По типу композиции «Черный год» восходит к философскому роману, а всей своей конкретной поэтикой связан с традицией «восточного» повествования. Однако и здесь, как и в «Российском Жилблазе», Нарежный сочетает приемы, свойственные различным художественным системам. Картины и образы «горской» жизни во многом навеяны личными впечатлениями автора, начинавшего свою службу чиновника на Кавказе. Но они подчинены философскому заданию. В «Черном годе» противопоставлены два типа цивилизации: примитивная, близкая к природе жизнь «горских» княжеств и развитая, разъедаемая роскошью и сластолюбием жестокая государственность, воплощенная в астраханском ханстве Самсутдина. В русской «восточной» повести, как правило, действовал добрый и мудрый монарх. Он мог заблуждаться, обманутый злыми советниками, но легко и охотно прозревал, познав истину. При ядовитых насмешках над духовенством религия оставалась неприкосновенной. Иначе у Нарежного. Его князь Кайтук должен пройти ту же суровую школу перевоспитания жизнью, что и Чистяков, а при разоблачении жрецов спадают мистические покровы и с самих предметов культа. В результате «восточные» одежды не помогли роману: он смог увидеть свет лишь после смерти автора в 1829 г. Тема воспитания связывает первые два романа Нарежного с третьим — «Аристион, или Перевоспитание» (1822). Уже дважды пострадавший от цензуры автор резко сузил в нем круг изображаемых явлений, стремясь избежать политически острых тем. Ради перевоспитания герой искусственно выключен из реальной жизни, оборваны все его связи с прошлым и настоящим. Дидактическая целеустремленность произведения привела с собой экономное и четкое сюжетное построение. Сфера нраво— и бытописания ограничена определенным кругом явлений. Это сцены петербургской жизни Аристиона, ставшего игрушкой своих страстей, а в провинции — картины жизни соседей-помещиков, которых не коснулось просвещение. Растительная жизнь, отсутствие всяких умственных запросов сделали их нравственными уродами, превратили в «истинное бремя» для собственных семейств и крестьян, в «гнусный веред, заражающий все общественное тело».[73] В образах охотника пана Сильвестра, скупца Тараха, чревоугодника Парамона предвосхищены типы «Мертвых душ» Гоголя. Впервые Нарежный приурочил действие к определенному времени — рубежу XVIII и XIX вв. Последующие романы Нарежного создавались уже в годы становления русской романтической прозы. Устремление романтизма к народности отозвалось в них обращением к украинскому историческому и бытовому материалу. Действие «Бурсака» (1824) отнесено ко времени воссоединения Украины с Россией. Герой его, как и герои предшествующих романов Нарежного, — юноша, проходящий школу жизненных испытаний. Наиболее сильны в произведении красочные сцены жизни и вольных проделок бурсаков. Скитания героев позволяют автору и взглянуть на Запорожскую Сечь, и присмотреться к быту и нравам гетманского дворца в Батурине. В «Бурсаке» Нарежный сделал робкую попытку по примеру вальтерскоттовского романа связать частную судьбу вымышленных персонажей с историческими судьбами нации. Но связь эта осталась у него «заданной», внешней. Черты реального культурно-исторического облика, нравов и обычаев людей определенной эпохи не были осознаны романистом как предмет изучения и конкретного художественного воплощения. Во второй половине «Бурсака» живая жизнь вновь отступает перед традиционной схемой, ведущей действие к оптимистической концовке: бурсак Неон оказывается внуком гетмана и причиной его примирения с про́клятой непослушной дочерью. Финальная сцена, когда гетман, отрекаясь от предрассудков, «примиряется с природою, освящает права ее»,[74] символизирует победу добра и справедливости над сословными предубеждениями и родительским произволом. Наибольшей удачей Нарежного явился роман «Два Ивана, или Страсть к тяжбам» (1825), где изображена комическая ссора между двумя украинскими панами — Иванами и их соседом, паном Харитоном. Вспыхнувшая из-за пустяков, она приводит к мелочной и долговременной тяжбе, поглощающей постепенно все помыслы героев и приводящей обе стороны к полному разорению. Сутяжникам-отцам противопоставлены их дети, дающие старикам урок нравственной мудрости. Несмотря на нравоучительно-дидактическую развязку, «Два Ивана» своей занимательностью и заражающей веселостью произвели большое впечатление на современников. П. А. Вяземский писал в связи с этим романом: «Нарежный победилпервый и покамест один трудность, которую, признаюсь, почитал я до него непобедимою. Мне казалось, что наши нравы, что вообще наш народный быт не имеет или имеет мало оконечностей живописных, кои мог бы охватить наблюдатель для составления русского романа».[75] Несколько лет спустя Гоголь в «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» снял примирительную концовку романа Нарежного и реализовал глубокие возможности, какие давал найденный им «анекдотический» сюжет для создания обобщающей трагикомической картины современной жизни. Последнее произведение Нарежного — оставшийся неоконченным и изданный лишь в 1956 г. роман «Гаркуша». Характер повествования и обращение к недавнему прошлому Украины связывают его с «Бурсаком» и «Двумя Иванами», а острота нравоописательной сатиры роднит с «Российским Жилблазом». Ни в одном из предыдущих романов Нарежный не отводил столько места крестьянскому вопросу и не поднимался до столь резкого протеста против крепостного права. Современники увидели в Нарежном «русского Теньера».[76] Последующее литературное развитие показало, что его творчество имело более широкое значение. Уже Белинский распознал в Нарежном крупнейшего предшественника Гоголя, а Гончаров считал его родоначальником «чисто реальной школы» в русском романе.[77] Но линия от Нарежного идет не только к Гоголю: через посредство Вельтмана она тянется далее — к Лескову. Характеризуя тенденции развития русской прозы в начале XIX в., Белинский писал, что повести Карамзина «наклонили вкус публики к роману, как изображению чувств, страстей и событий частной и внутренней жизни людей».[78] Говоря же о романах Нарежного, «запечатленных талантом, оригинальностию, комизмом, верностию действительности», критик считал «главным их недостатком» «бедность внутреннего содержания» (5, 564). Дальнейшее развитие русской прозы требовало объединения свойственного Нарежному стремления к широкому охвату действительности с углублением во внутренний мир думающей и чувствующей личности, начало которому положил Карамзин.4
На путях создания прозы нового типа русской литературе предстояло выработать еще одно качество — историческое мышление. Для воплощения художественно верного образа конкретной исторической эпохи (будь то давно минувшее время или живая современность) надо было преодолеть отвлеченность в подходе к историческому времени, обрести способность видеть специфику каждого отдельно взятого исторического момента и одновременно его связь с прошлой и будущей жизнью народа. Осознать историю человечества как процесс непрерывных изменений, понять, что эти изменения затрагивают не только формы государственной жизни, но также быт и нравы, психологию и склад мышления, что ход истории вторгается в частную жизнь отдельного человека и определяет самый ее характер, — такова была задача времени. Одной из форм проявления растущего интереса к прошлому явилось в России начала XIX в. широкое распространение оссианической прозы. Переводы и подражания «Песням Оссиана» Д. Макферсона начали появляться у нас с 1780-х гг. В 1792 г. Е. Костров издал прозаический перевод 24-х его поэм. При самом своем появлении Оссиан был воспринят Европой как другой Гомер, открывший человечеству поэтическую древность северных народов. Во всех странах культ «шотландского барда» дал выход пробуждающемуся национальному чувству, стимулируя интерес к отдаленным истокам собственной народности, к национальным богам и героям. Образ могущественного времени, уносящего древних героев и стирающего самую память об их доблести, — основа элегического лиризма Оссиана; суровые и мрачные картины природы; единство строгой музыкальной тональности, подчиняющей себе все элементы поэтики; наконец, тонкость душевных переживаний мужественных и непреклонных героев — обеспечили произведению Макферсона широкий успех в европейских литературах периода сентиментализма и предромантизма. То же было и в России. Крепнущее национальное самосознание подготовило здесь почву для восприятия «Песен Оссиана», Макферсон же дал на известное время образцы для литературного оформления национально-героической темы и во многом определил ту духовную атмосферу, в которой происходило восприятие и освоение литературой начала XIX в. тем и образов былин, летописей, «Слова о полку Игореве». «Сколь завидна участь воспетых Оссианом!..» — восклицает автор лирического фрагмента «Тень Оссиана» и размышляет: «Может быть, сии ирои менее имели в себе страшного величества; может быть, их черты, толико удивительные, заняты лишь в творческом твоем духе и всею красотою одолжены Оссиану; но они уже вечны твоими песнями». Мечтая уподобиться шотландскому барду и уловить «изглаженные признаки некогда существовавшего», от которого время пощадило «едину только тень бытий увядших»,[79] анонимный автор намечает эстетическую программу для «скальдов» своего отечества. Первые опыты оссианической прозы предпринимаются у нас уже в 1790-х гг. Таковы «Оскольд» М. И. Муравьева (опубликован Н. М. Карамзиным в 1810 г.), «Рогвольд» В. Т. Нарежного (1798), где определились основные приметы этой разновидности повествования о прошлом. Атмосфера исторического предания, славянские или древнерусские имена, героические характеры, мрачный, зачастую ночной ландшафт дают основу для создания лирической композиции, в которой сливаются черты сентиментальной повести и историко-героической элегии. В 1803 г. в «Вестнике Европы» появилось начало исторической повести В. А. Жуковского «Вадим Новогородский». Повесть не имела продолжения, но уже «кнга первая» характерна для автора и для литературного направления, в рамках которого он начинал свою деятельность. Воздействие Оссиана определяет образный и интонационный строй, «песенную» трактовку истории. Созвучная дарованию молодого автора, воскресает под его пером мрачная лирическая напряженность образца. Сила «инструментовки», имена Гостомысла, Радегаста, Вадима, славянских богов — вот черты, призванные сообщить повести исторический колорит. Времена «славы, подвигов славян храбрых… их великодушия, их верности в дружбе, святого почтения к обетам и клятвам»,[80] изгнание и гибель новгородских героев, торжество «иноплеменников» рисуются в отвлеченных внеисторических образах. Черты современного нравственного идеала, сообщенные глубокому прошлому, строй человеческих чувств и отношений, знакомый читателю по литературе сентиментализма, делают историзм повести условным, показывают, что творческой задачей Жуковского не было создание пластически осязаемых исторических характеров. Не случайно «Вадиму Новогородскому» предпослана элегия в прозе — «дань горестной дружбы… памяти Андрея Ивановича Тургенева»,[81] по которой «настраивается» и сама повесть. Характерная тенденция времени — стремление создать своеобразный «пантеон» отечественной истории. В 1802 г. был издан «Пантеон российских авторов» — собрание портретов, которое Карамзин сопроводил краткими описаниями заслуг авторов перед родной словесностью. В том же году в статье «О случаях и характерах в российской истории, которые могут быть предметом художеств» Карамзин выдвинул задачу: «чтобы знать настоящее, должно иметь сведение о прошедшем».[82] Мысленному взору автора представляется «целая картинная галерея отечественной истории», призванная «питать любовь к Отечеству и чувство народное». К ее созданию Карамзин подходит аналитически, полагая, что «в наше время историкам уже не позволено быть романистами», и проводя различие между фактами и «баснословием нашей истории».[83] С другой стороны, уже здесь получило выражение сформулированное годом позднее («Известие о Марфе Посаднице») представление Карамзина, что предмет историка — не только «случаи», но и «характеры» ушедших времен. Примечательно, однако, что на деле он рекомендует художникам сюжеты из древнейшего периода русского прошлого, где история и «баснословие» сплетаются воедино. Статья «О случаях и характерах в российской истории» возникла как ответ на практические требования патриотического воспитания. Насколько соответствовала она духу времени, показывает аналогичный опыт, предпринятый на основе оссианической традиции, — «Храм славы российских ироев от времен Гостомысла до царствования Романовых» с присовокуплением пяти «Памятников российских ироев осмагонадесять века» П. Ю. Львова (1803). Помещенные в приложении «Славянские песни» и «Картина славянской древности» должны были, по мысли автора, воссоздать черты быта и обрядов языческой Руси. Уже в сочинении Львова отчетливо отозвалось изданное в 1800 г. и имевшее огромный резонанс «Слово о полку Игореве». Другим примером сочетания образов «Слова» с традицией оссианического историзма явились «Славенские вечера» В. Т. Нарежного (1809). В сборнике этом автор связал общей рамкой восемь повестей, основанных на былинных и летописных мотивах. Возвышенной ритмизованной прозой воспел он «доблести витязей и прелести дев земли Русския во времена давно протекшие».[84] По сравнению с прозой Жуковского, с которой их сближает отвлеченная, «песенная» трактовка истории, повести Нарежного обнаруживают налет холодной риторики. Исторические аллюзии, соотносящие прошлое и настоящее, социально-патриотический утопизм «Славенских вечеров» предваряют элементы исторической прозы декабристов. В последующие годы Нарежный продолжил свою галерею героев древности, заключив ее портретом Александра I (1819), представленного ночью, у стен осажденного Парижа, погруженным в одинокие и возвышенные философско-исторические размышления. Дидактизм «Славенских вечеров» сближает их с другим характерным жанром эпохи — жанром исторического очерка-портрета. В начале XIX в. пути историографии и художественно-исторической прозы еще не разделились. В историографии сильна традиция, восходящая к античным историкам: она входит в состав общего чтения, и к ней предъявляют те же требования, что и к художественной прозе. В историческом труде ищут «картин», «красивого слога», впечатляющих образов «отличных людей»,[85] их речей, построенных по правилам ораторского искусства. Эти черты свойственны и историческому очерку-портрету. В известном смысле он явился прямым продолжением литературной традиции XVIII в. Таковы многочисленные портреты деятелей русской истории, появлявшиеся на страницах «Русского вестника» С. Н. Глинки. Часть из них автор собрал в книге «Русские исторические и нравоучительные повести» (1810). Черты старинного русского благообразия С. Н. Глинка разыскивает не только в гражданской, но и в частной жизни своих персонажей. Идея нравоучения нередко подсказывает изображение героя в эволюции. Так, несчастия князя Меншикова способствуют его нравственному очищению и просветлению. По сравнению с оссианической прозой очерки-портреты этого типа значительно более конкретны. Авторы их, избирая героев из более близких исторических эпох, стремятся воссоздать внешнюю канву реальных событий, опереться на подлинные факты и свидетельства. В то же время нравоучительная тенденция властно направляет повествование. Ни С. Глинка, ни П. Львов, ни Нарежный «Славенских вечеров» по-прежнему «не думали соображать свойства, дела и язык» исторических лиц, ими изображаемых, «с характером времени».[86] Упрек этот, сделанный Н. М. Карамзиным А. П. Сумарокову, сохраняет силу и применительно к прозе 1800-х гг. Впрочем, и сам Карамзин смог скорее поставить, чем разрешить эту задачу. Свидетельство тому — его «историческая повесть» «Марфа Посадница, или Покорение Новагорода» (1803), где живо ощущается будущий автор «Истории государства Российского». Героиня «Натальи, боярской дочери» была представлена на арене частной жизни, Марфа Борецкая — на арене жизни государственной. Не случайно вымышленные коллизии первой повести уступают теперь место своеобразной хронике — рассказу «очевидца» об одной из «великих эпох нашей истории».[87] Как историк Карамзин смотрит на последнюю схватку новгородской вольности с московским единодержавием «глазами Шекспира». Обе стороны получают возможность в свободном диспуте развить свои аргументы и обосновать свою правоту. Последнее же слово в этом споре произносит реальный ход истории. Как художник и человек Карамзин сожалеет об уходе в прошлое суровой героической нравственности, связанной с древними республиканскими традициями, и возросших на их почве величественных характеров. Носительницей такого характера выступает в повести Марфа. Остальные персонажи либо играют роль рупоров определенных исторических идей, либо тяготеют к традиционным стереотипам сентиментального повествования. Анализ драматического момента реальной русской истории позволяет Карамзину затронуть в «Марфе Посаднице» остро современные проблемы. Однако образы отечественного прошлого он видит сквозь призму античной и европейской историографии и драматургии, не улавливая конкретно-исторической неповторимости изображаемых явлений и характеров. В XV век Карамзин проецирует собственный идеал человека-гражданина, который, не заботясь о жизни и смерти, осуществляет свою программу общественного служения. При всем том опыт перенесения в прозу достижений высоких жанров драматургии, который не был воспринят литературой 1800–1810-х гг., не мог пройти бесследно для романа и повести последующих десятилетий. Решающий толчок развитию исторического сознания в русской прозе, как и во всей русской литературе начала XIX в., дали войны России с Наполеоном, в особенности Отечественная война 1812 г. Следует заметить, что уже с начала века отделы политических новостей «Вестника Европы» и других журналов с их непосредственными характеристиками конкретного исторического момента как тип повествования в известном смысле опережают художественную прозу и историографию эпохи. Живая история выступает в них со своими неповторимыми приметами, а новизна и существенность событий текущей политики подтачивают стереотипы старого моралистического мировосприятия и дают пищу для исторического мышления. Переживания грозного 1812 года, соприкосновение русского офицерства с европейской действительностью во время заграничных походов 1813–1815 гг. убыстряют этот процесс. Осознание исторической масштабности происходящего, с одной стороны, выливалось в стремление увидеть его запечатленным на скрижалях истории, с другой — усиливало интерес к национальному прошлому, концентрируя внимание на его героических моментах. С рельефной наглядностью отразился этот процесс в «Письмах к другу» Ф. Н. Глинки (1816–1817). «Частые разговоры о войне отечественной, о славе имени и оружия русского, о духе народа, о мужестве войск были поводом к рассуждениям о необходимости ее истории»,[88] — рассказывал Глинка в письме первом. Выдвигая в качестве важнейшей патриотической задачи создание истории Отечественной войны, где были бы сведены воедино свидетельства «самовидцев», точно и живо описаны связь «происшествий» и главные участники событий, автор в одном из последующих писем развивает и другой замысел. Приняв за образец известный роман Ж.-Ж. Бартелеми «Путешествие молодого Анахарсиса по Греции», переводившийся и широкопопулярный тогда в России, он предлагает изобразить «славянорусского Анахарсиса, путешествующего из края в край еще неразделенной России», «показать потом Россию разделенную и повести читателя из одного княжества в другое, от одного двора к другому. Какое разнообразие в законах, обычаях и страстях!..».[89] Построенное по этому плану и основанное на исторических источниках повествование должно, по мысли Глинки, стать для читателя художественным путеводителем при знакомстве с прошлым России, с эволюцией ее государственности, культуры и быта. В приложении к «Письмам к другу» Ф. Глинка напечатал начало собственного, оставшегося незаконченным исторического романа «Зинобий Богдан Хмельницкий, или Освобожденная Малороссия» (1817–1819) — патетический рассказ о юности героя, постепенно осознающего себя воином, борцом за свободу Отечества. Развернутая на украинском материале тема национально-освободительной борьбы делает этот опыт Глинки одним из первых образцов исторической прозы декабристов. Становление историзма в русской прозе 1810-х гг. и его основные этапы отчетливо прослеживаются по произведениям Батюшкова-прозаика. Первый его исторический опыт — «старинная повесть» «Предслава и Добрыня» (1810) — увидел свет лишь в 1832 г. Действие повести происходит в древнем Киеве, при дворе князя Владимира, в центре ее — несчастная любовь дочери князя Предславы и юного прекрасного богатыря Добрыни. Высокое происхождение Предславы становится преградой на пути влюбленных: княжна обещана в жены суровому, гордому и мстительному болгарскому князю Радмиру, и любовники гибнут жертвой его ревности. Несмотря на заверение автора, что он не позволял себе «больших отступлений от истории»,[90] повесть далека от воспроизведения подлинного колорита изображаемой эпохи. Исторические имена и реалии скорее переносят читателя в условную полусказочную атмосферу, создают своеобразный «рыцарский» антураж, гармонирующий с романтическим обликом героев и трагической напряженностью их страстей. После «Предславы и Добрыни» Батюшков пишет «Прогулку по Москве» (1811–1812; напечатана посмертно в 1869 г.). На этот раз перед нами не стилизованная историческая повесть с пестрой литературной генеалогией, а набросанный непосредственно с натуры эскиз внешнего облика, быта и нравов допожарной Москвы. В отличие от «Предславы и Добрыни» Батюшков здесь смотрит на современность глазами историка. Отметая всякую условность, он сознательно стремится схватить неповторимый облик Москвы — «исполинского», «многолюдного» города с его «чертогами» и «хижинами», «древними обрядами прародителей» и «новейшими обычаями», со «странными»,[91] тонко подмеченными нарядами и лицами. Взлет батюшковского историзма — «Путешествие в замок Сирей» (1814; напечатано в 1816 г.). Офицер, участник заграничного похода 1813–1814 гг., автор описывает посещение знаменитого замка, связанного с именем Вольтера. На поклон «теням Вольтера и его приятельницы» маркизы де Шатле он приходит не обычным путешественником: возле замка «назначены были квартиры»[92] отряду, с которым Батюшков вступил во Францию. Очерк напитан духом исторических перемен. Автор, сознающий себя не только полновластным наследником европейской культуры, но и участником решающих судьбы Европы текущих событий, повсюду зорко различает их следы. Франция предстает перед ним сразу в нескольких «ликах» — Франция времен Вольтера и революции, Франция Наполеона и 1814 г., причем характерные приметы этих четырех исторических эпох оказываются гранями восприятия одних и тех же явлений. Любопытно начало очерка: у ворот замка, видевшего не одну бурю истории, автор беседует со стариком в красном колпаке. Колпак этот успел износиться и, подобно памятнику дореволюционных времен — замку красавицы-маркизы, представляется Батюшкову символом отдаленного прошлого. То же ощущение современности как продукта истории получило отчетливое отражение в столь различных по жанру прозаических этюдах Батюшкова, как «Прогулка в Академию художеств» (1814) и «Вечер у Кантемира» (1816). «Прогулка» — один из первых образцов русской художественной критики. Здесь не только описаны произведения искусства, выставленные в Петербургской Академии художеств, но и охарактеризовано творчество ряда русских художников начала XIX в. Описанию выставки предпослана картина возникновения Петербурга, которая позднее послужила одним из источников пушкинского вступления к «Медному всаднику», и не случайно: Петербург времен Александра I и новое русское искусство поставлены Батюшковым в историческую связь с созидательной деятельностью Петра, с осуществленным им переворотом в развитии отечественной культуры и государственности. Диалог «Вечер у Кантемира» — историческая дискуссия между представителем этой новой культуры и французскими просветителями. Деятельность Кантемира осмыслена Батюшковым как звено закономерного процесса развития России. Однако в диалоге сказались и границы батюшковского историзма. Увлеченный изложением собственных своих взглядов на значение петровских реформ и последующую эволюцию русской культуры, он забывает здесь о специфике строя мыслей, характеров и языка людей XVIII в. Батюшков овладел искусством воспроизводить современность как продукт истории, но ему не суждено было решить задачу изображения прошлого в его жизненной конкретности. В 1822 г. Пушкин писал: «Вопрос, чья проза лучшая в нашей литературе. Ответ — Карамзина» (11, 19). К заключению этому поэт пришел после выхода в свет первых восьми томов «Истории государства Российского». Появившиеся в 1818 г., они надолго поразили воображение современников высоким повествовательным искусством, яркостью художественного воплощения исторических характеров и драматической трактовкой событий отечественного прошлого. Под воздействием «Истории», в спорах вокруг нее совершалось с конца 1810-х до 1830-х гг. развитие русской художественно-исторической прозы и историографии.Принципы художественного повествования в «Истории Государства Российского» Н. М. Карамзина
1
Всем своим духовным развитием Карамзин оказался внутренне подготовлен к глубокому и критически-трезвому анализу событий современности, и прежде всего главного события эпохи — Французской революции. Он понимал: «Французская революция — одно из тех событий, которые определяют судьбу людей на протяжении многих веков».[93] Мыслители XVIII в., в том числе Руссо, «предвидели» революцию, но ее результаты и последствия они предугадать не могли. Перерождение республиканской Франции в империю Наполеона — вот, по мнению Карамзина, явление, которое надо осмыслить и с точки зрения реальности тех или иных политических форм, и с позиции нравственных истин, связываемых с определенными государственными установлениями. Карамзину была хорошо знакома политическая концепция французского Просвещения, сформулированная в сочинениях Монтескье и Руссо и предполагающая три типа государственного правления: республику, монархию и деспотию. Последняя — одна из «неправильных» политических систем, требующая уничтожения. Республика, согласно Монтескье, — идеальный, но практически неосуществимый тип государственного устройства. Монархия же представлялась мыслителям XVIII в. наиболее «разумной», отвечающей потребностям современного состояния общества политической системой. С понятием республики было связано представление и о республиканской добродетели — высоком нравственном принципе человеческого общежития. Внимательно наблюдая за ходом событий в Европе, Карамзин убеждается, что принцип современного общества иной: «сперва деньги, а после — добродетель!».[94] Аскетический идеал республиканской добродетели оказывается невозможен: «…не даром вся философия состоит теперь в коммерции».[95] «Дух торговли», по мысли Карамзина, приводит к всеобщему ожесточению сердец. Вот почему в интересах самих людей отказаться от утопической, хотя и притягательной мечты о свободе и равенстве. Бесплодности утопических мечтаний Карамзин противопоставляет необходимость изучения опыта истории и сообразное ему решение политических проблем современности. Вопрос о том, «что такое история» и где лежит грань между свободой и необходимостью исторического деяния, возник в сознании Карамзина не случайно. Весь предшествующий его путь как писателя, публициста, политика и философа вел к своеобразному синтезу мысли, к соприкосновению различных по своей природе идей. Возникает настоятельное стремление преодолеть недостоверность человеческого знания о мире, односторонность его восприятия, и, по мысли Карамзина, подобный синтез возможен в историческом сочинении, где приходят в соприкосновение творческое воображение художника и строгая логика факта. Метод работы историка оказывается для Карамзина чрезвычайно привлекательным. В программной статье 1802 г. «О случаях и характерах в Российской истории, которые могут быть предметом художеств», говоря о важном значении исторической темы в искусстве, Карамзин затронул принципиальный для себя вопрос: возможность соприкосновения творческой фантазии художника и аналитической мысли историка. «Во всяких старинных летописях, — говорит Карамзин, — есть басни, освященные древностию и самым просвещенным историком уважаемые, особливо, если они представляют живые черты времени».[96] Стремление понять прошлое не рационалистически, умозрительно, а через «живые черты времени», — это была задача, выдвигавшаяся на первый план в русской литературе начала века.2
Приступая к работе над «Историей», Карамзин строго определил для себя границы допустимой авторской фантазии, которая не должна была касаться действительных речей и поступков исторических персонажей. «Самая прекрасная выдуманная речь безобразит историю,[97] посвященную не славе писателя, не удовольствию читателей и даже не мудрости нравоучительной, но только истине, которая уже сама собою делается источником удовольствия и пользы».[98] Отвергая «вымысел», Карамзин вырабатывает основу своего исторического метода как синтеза строгой логики факта и эмоционального образа «минувших столетий». Из чего же складывался этот образ? Какова была его эстетическая природа? Противопоставляя историю роману, Карамзин существенно переосмыслил традиционно-рационалистическое понятие «истины». Опыт писателя-сентименталиста, апеллирующего не только к разуму, но и к чувству в процессе познания действительности, оказался необходим. «Мало, что умный человек, окинув глазами памятники веков, скажет нам свои примечания; мы должны сами видеть действия и действующих: тогда знаем историю» (1, XVII). Вот почему задача воспроизвести прошлое в его истинности, не исказив ни одной его черты, ставила перед Карамзиным особые задачи, в том числе и художественно-познавательного характера. В своих размышлениях об истории Карамзин приходил к убеждению, что писать «об Игорях, о Всеволодах» надо так, как писал бы современник, «смотря на них в тусклое зеркало древней летописи с неутомимым вниманием, с искренним почтением; и если, вместо живых, целых образов, представлял единственно тени, в отрывках, то не моя вина: я не мог дополнять летописи!» (1, XVII–XVIII). Сознательное ограничение себя в возможностях художественного изображения было продиктовано также пониманием объективной эстетической ценности памятников прошлого. «Не дозволяя себе никакого изобретения, я искал выражений в уме своем, а мыслей единственно в памятниках… не боялся с важностию говорить о том, что уважалось предками; хотел, не изменяя своему веку, без гордости и насмешек описывать веки душевного младенчества, легковерия, баснословия; хотел представить и характер времени, и характер летописцев, ибо одно казалось мне нужным для другого» (1, XXII–XXIII). Речь, таким образом, шла не просто о «поэтичности» памятников истории, но и об обязанности современного историка воспроизвести запечатленное в этих памятниках мировосприятие «древних», — задаче, исключительной по своей значимости, ведь по существу она предвосхищает художественную позицию Пушкина — автора «Бориса Годунова». Было бы, однако, неверно думать, что Карамзин от первого до последнего тома своей истории последовательно и неукоснительно придерживался именно тех принципов и соображений, которые были им высказаны в предисловии. По своей природе «художественные» элементы «Истории государства Российского» далеко не однозначны и восходят к разным источникам: это и традиции античной историографии, и своеобразное преломление исторического аналитизма Юма, и философско-исторические воззрения Шиллера. Карамзин не мог не учитывать также традиции русской историографии XVIII в., не прислушиваться к тем суждениям о принципах и задачах исторического сочинения, которые высказывали его современники. Собственная повествовательная система оформилась не сразу и не оставалась неизменной на протяжении двенадцати томов. Имея в виду всю реальную сложность и пестроту эстетических красок, которые использовались Карамзиным порой вопреки его собственным теоретическим посылкам, можно тем не менее говорить об основной и важнейшей тенденции повествовательного стиля «Истории» — ее специфическом «летописном» колорите. В русской летописи Карамзину открывался мир с непривычными и во многом непонятными для «просвещенного» разума философскими и этическими измерениями, но понять эту непростую логику летописца историк был обязан. Две системы мысли неизбежно приходили в соприкосновение, и Карамзин, сознавая это, с самого начала допустил два самостоятельных и самоценных повествовательных принципа: «летописный», предполагающий наивный и простодушный взгляд на вещи, и собственно исторический, как бы комментирующий «летописный». Приводя, например, в первом томе рассказ летописца о «мести и хитростях ольгиных», Карамзин одновременно поясняет, почему он, историк, повторил «несторовы простые сказания». «Летописец, — говорит Карамзин, — сообщает нам многие подробности, отчасти не согласные ни с вероятностями рассудка, ни с важностию истории… но как истинное происшествие должно быть их основанием, и самые басни древние любопытны для ума внимательного, изображая обычаи и дух времени, то мы повторим несторовы простые сказания…» (1, 160). Далее следует пересказ легенды, выдержанный в исключительно точной поэтической тональности. Таких «пересказов» в первых томах немало, и в них обращает на себя внимание поразительная эстетическая чуткость историка: довольно скупые данные летописи под его пером обретают пластические очертания. Так, в рассказе о «хитростях Ольги» перед нами предельно близкий к летописному образ коварной жены убитого князя, задумавшей жестокую месть древлянам. На простодушное приглашение древлянских послов стать женой их князя «Ольга с ласкою ответствовала: „Мне приятна речь ваша. Уже не могу воскресить супруга. Завтра окажу вам всю должную честь. Теперь возвратитесь в ладию свою, и когда люди мои придут за вами, велите им нести себя на руках…“. Между тем Ольга приказала на дворе теремном ископать глубокую яму и на другой день звать послов» (1, 161). Карамзин не стилизует свой «пересказ» под летопись, но стремится максимально объективировать тот взгляд на вещи, который явственно выступает в повествовании древнего летописца. И читателя своего Карамзин хотел бы научить воспринимать прошлое во всей простоте и безыскусности древних представлений: «Мы должны судить о героях истории по обычаям и нравам их времени» (1, 164). По мере работы над «Историей» Карамзин все более внимательно всматривается в образно-стилистическую структуру древнерусского памятника, будь то летопись или «Слово о полку Игореве», отрывки из которого он перевел в третьем томе. В свое повествование он искусно вкрапляет летописные образные выражения, придавая тем самым особую окраску и своей авторской интонации. Один из самых строгих критиков Карамзина, декабрист Н. И. Тургенев, записывал в дневнике: «Я читаю третий том Истории Карамзина. Чувствую неизъяснимую прелесть в чтении. Некоторые происшествия, как молния проникая в сердце, роднят с русскими древнего времени…».[99] От тома к тому Карамзин усложнял свою задачу: он пытается передать и общий колорит эпохи, найти связующую нить событий прошлого и в то же время «изъяснить» характеры людей, тем более что круг источников становился обширнее, являлась возможность выбора той или иной трактовки. Карамзина увлекала возможность уже не просто констатировать поступки исторических героев, но психологически обосновать те или иные их действия. Именно под этим углом зрения создавались Карамзиным наиболее художественно полнокровные характеры его «Истории» — Василия III, Ивана Грозного, Бориса Годунова. Примечательно, что, создавая последние тома, Карамзин внутренне соотносил свои методы и задачи с теми принципами, которые воплощал в это же время в своих исторических романах Вальтер Скотт. Конечно, Карамзин не собирался превращать «Историю государства Российского» в роман, но это сближение было правомерно: и в романах Вальтера Скотта, и в «Истории» Карамзина вырабатывалось новое качество художественного мышления — историзм. Обогащенный опытом многолетнего общения с историческими источниками, Карамзин переходит к изображению сложнейшей исторической эпохи — так называемого Смутного времени, стремясь раскрыть ее главным образом сквозь призму характера Бориса Годунова. Карамзину часто вменяли в вину то, что он взял летописную версию об убийстве царевича Димитрия и развил ее как достоверный факт. Но в использовании этой версии Карамзин исходил прежде всего из психологической мотивированности преступных замыслов Бориса. «Гибель Димитриева была неизбежна», — пишет Карамзин, ибо, по мысли историка, ослепленный честолюбием Годунов уже не мог остановиться перед последним препятствием, отделявшим его от царского трона. Пусть он приведен был к этому рубежу стихийною силой исторических обстоятельств, — Карамзин не снимает с него всей тяжести вины. «Судьба людей и народов есть тайна провидения, но дела зависят от нас единственно» (9, 7–8) — этому критерию оценки человеческой личности, выдвинутому в «Марфе Посаднице», Карамзин остался верен и в «Истории государства Российского». Вот почему, создавая трагические по своей сути характеры царей-тиранов Ивана Грозного и Бориса Годунова, Карамзин судит их судом истории с позиций высшего нравственного закона, а его суровое «да видя содрогаемся!» (9, 439) звучит как урок и предостережение самодержцам. Среди многообразных аспектов идейной и художественной проблематики «Истории государства Российского» следует отметить и своеобразно раскрытую Карамзиным проблему народного характера. Самый термин «народ» у Карамзина неоднозначен; он мог наполняться различным содержанием. Так, в статье 1802 г. «О любви к отечеству и народной гордости» Карамзин обосновал свое понимание народа — нации. «Слава была колыбелию народа русского, а победа — вестницею бытия его», — пишет здесь историк,[100] подчеркивая самобытность национального русского характера, воплощением которого являются, по мысли писателя, знаменитые люди и героические события русской истории. Карамзин не делает здесь социальных разграничений: русский народ предстает в единстве национального духа, а праведные «правители» народа являются носителями лучших черт национального характера. Таковы князь Ярослав, Дмитрий Донской, таков Петр Великий. Тема народа — нации занимает важное место и в идейно-художественной структуре «Истории государства Российского». Многие положения статьи «О любви к отечеству и народной гордости» (1802) были здесь развернуты на убедительном историческом материале. Декабрист Н. М. Муравьев уже в древнейших славянских племенах, описанных Карамзиным, почувствовал предтечу русского национального характера — увидел народ, «великий духом, предприимчивый», заключающий в себе «какое-то чудное стремление к величию».[101] Глубоким патриотическим чувством проникнуто и описание эпохи татаро-монгольского нашествия, тех бедствий, которые испытал русский народ, и того мужества, которое он явил в своем стремлении к свободе. Народный разум, говорит Карамзин, «в самом величайшем стеснении находит какой-нибудь способ действовать, подобно как река, запертая скалою, ищет тока хотя под землею или сквозь камни сочится мелкими ручейками» (5, 410). Этим смелым поэтическим образом заканчивает Карамзин пятый том «Истории», повествующий о падении татаро-монгольского ига. Но обратившись к внутренней, политической истории России, Карамзин не мог миновать и иного аспекта в освещении темы народа — социального. Современник и свидетель событий Великой французской революции, Карамзин стремился уяснить причины народных движений, направленных против «законных правителей», понять характер мятежей, которыми была полна рабская история уже начального периода. В дворянской историографии XVIII в. широко бытовало представление о русском бунте как проявлении «дикости» непросвещенного народа или же как результате происков «плутов и мошенников». Такое мнение разделял, например, В. Н. Татищев. Карамзин делает значительный шаг вперед в уяснении социальных причин народных мятежей. Он показывает, что предтечей почти каждого бунта является бедствие, порой и не одно, обрушивающееся на народ: это и неурожай, засуха, болезни, но главное — к этим стихийным бедам добавляется «утеснение сильных». «Наместники и тиуны, — замечает Карамзин, — грабили Россию, как половцы» (2, 101). И следствие этого — горестный вывод автора из свидетельств летописца: «народ за хищность судей и чиновников ненавидит царя, самого добродушного и милосердного» (3, 29–30). Говоря о грозной силе народных мятежей в эпоху Смутного времени, Карамзин, следуя летописной терминологии, иногда именует их ниспосланной провидением небесной карой. Но это не мешает ему со всею определенностью назвать действительные, вполне земные причины народного возмущения — «неистовое тиранство двадцати четырех лет Иоанновых, адскую игру Борисова властолюбия, бедствия свирепого голода…» (11, 120). Сложной, исполненной трагических противоречий рисовал Карамзин историю России. Неотступно вставала со страниц книги мысль о моральной ответственности властителей за судьбы государства. Вот почему традиционная просветительская идея о монархии как надежной форме политического устройства обширных государств — идея, разделяемая Карамзиным, — получала в его «Истории» новое наполнение. Верный своим просветительским убеждениям, Карамзин хотел, чтобы «История государства Российского» стала великим уроком царствующим самодержцам, научила бы их государственной мудрости. Но этого не произошло. «Истории» Карамзина было суждено иное: она вошла в русскую культуру XIX в., став прежде всего фактом литературы и общественной мысли. Она открыла современникам огромное богатство национального прошлого, целый художественный мир в живом облике минувших столетий. Неисчерпаемое многообразие тем, сюжетов, мотивов, характеров не на одно десятилетие определило притягательную силу «Истории государства Российского», в том числе и для декабристов, несмотря на то что они не могли принять монархическую концепцию исторического труда Карамзина и подвергли ее резкой критике. Наиболее проницательные современники Карамзина, и прежде всего Пушкин, усмотрели в «Истории государства Российского» еще одну, важнейшую его новацию — обращение к национальному прошлому как предыстории современного национального бытия, богатой для него поучительными уроками. Тем самым многолетний и многотомный труд Карамзина явился значительнейшим для своего времени шагом на пути формирования гражданственности русской общественно-литературной мысли и утверждения историзма как необходимого метода общественного самопознания. Это и дало Белинскому все основания сказать, что «История государства Российского» «навсегда останется великим памятником в истории русской литературы вообще и в истории литературы русской истории», и воздать «благодарность великому человеку за то, что он, дав средства сознать недостатки своего времени, двинул вперед последовавшую за ним эпоху».[102]Поэзия 1800–1810-х гг.
1
Выделение 1800–1810-х годов в особый период развития русской поэзии нуждается в следующей оговорке. Происходящие в эти годы процессы кардинальной перестройки принципов и системы поэтического мышления зарождаются еще в последней четверти предшествующего столетия: наиболее явно и целеустремленно — в творчестве поэтов-сентименталистов И. И. Дмитриева, Н. М. Карамзина, Ю. А. Нелединского-Мелецкого (1780–1790-е гг.), а до того, еще в 1770-х гг., — М. Н. Муравьева. Уступая поэзии классицизма в средствах выражения гражданских, патриотических чувств, стихотворения корифеев русского сентиментализма, согласно определению Белинского, «простотою своего содержания, естественностью и правильностью языка, легкостью (по тому времени) версификации, новыми и более свободными формами расположения были… шагом вперед для русской поэзии», шагом к ее «сближению… с жизнью и действительностью».[103] В стихотворных «безделках» (баснях, сказках, посланиях, песнях и прочих «мелочах») Дмитриева, Карамзина и других поэтов той же ориентации шло накопление элементов «нового» поэтического «слога» (стиля), который создается Жуковским, Батюшковым, Вяземским и другими молодыми поэтами, вступившими в литературу в 1800-е гг. Некоторые его существенные тенденции по-своему проявляются в поздних, тогда же написанных стихотворениях крупнейшего поэта XVIII в. Державина. С другой стороны, и при посредстве того же Державина молодыми поэтами начала XIX в. активно усваиваются и творчески переосмысливаются многие, преимущественно гражданские традиции и жанрово-стилистические принципы русского классицизма. В борьбе и взаимодействии всех этих различных идейно-стилистических тенденций вырабатываются в первые два десятилетия XIX в. новые принципы поэтического мышления, подготовившие почву для бурного развития и расцвета русской поэзии, ее следующей, пушкинской, поистине «золотой» поры. Роль Державина в этом процессе весьма существенна. Его непосредственные отклики на важнейшие политические события современности (ода «Навосшествие на престол императора Александра», 1801; «Глас санктпетербургского общества», 1805; «Атаману и войску донскому», 1807), свидетельствуя о жизнестойкости лучших традиций русского классицизма, оставались непревзойденными для тех лет образцами поэтического выражения гражданских и патриотических чувств. Но проникновение в поэзию Державина идей и мотивов сентименталистского и предромантического характера вызывает обращение поэта к новым жанрам. Характерно, что на события Отечественной войны 1812 г. он отзывается уже не одой, а «Гимном лироэпическим на прогнание французов из отечества» (1812), отдавая дань новым тенденциям в развитии русской батальной лирики — обновлению ее жанрового репертуара и образно-стилистического строя (ода в начале века вытесняется «оссианическим гимном», «военной песней», «застольной песней» и т. п.). Державин пробует свои силы и в жанре баллады, вступая в своеобразное творческое соревнование с Жуковским и стремясь привить русской балладе волшебно-сказочный элемент («Царь-девица», 1812; «Новгородский волхв Злогор», 1811). Чутко улавливая потребности новой эпохи в преобразовании поэтического слога, в приближении его к нормам разговорной речи, Державин стремится и практически, и теоретически содействовать выполнению этой важнейшей задачи. В предисловии к «Анакреонтическим песням» (1804) поэт писал о необходимости обновления стихотворного русского слога: «По любви к отечественному слову желал я показать его изобилие, гибкость, легкость и вообще способность к выражению самых нежнейших чувствований».[104] Образцы такого рода поэзии и представил Державин в своих анакреонтических одах. Удалившийся от политической жизни поэт воплотил в них идеал частного, независимого существования на лоне природы в кругу близких, в мирном наслаждении всеми радостями жизни. Державин придал этому жанру черты национальной характерности, автобиографичности, определив таким образом особый, во многом оригинальный характер русской анакреонтики последующих лет. Открытие новых («частных») сторон русской жизни как поэтически значимых сфер — важнейшая особенность державинской лирики 1800–1810-х гг. — по существу выводило поэта за пределы эстетической системы классицизма. В эти годы полнее и последовательнее, чем прежде, обнаружилась предметно-чувственная основа его поэтического мироощущения. Она выразилась в способности Державина-поэта воспринимать окружающий мир во всем богатстве его конкретных проявлений. Скованная жанровыми канонами классицизма, эта способность развернулась в новых, более гибких и свободных жанровых формах идиллии, элегии, песни. Этапным явлением стала созданная в творческом соревновании с элегиком Жуковским и сложная по своей жанровой структуре поэтическая «похвала» приятностям сельской жизни «Евгению. Жизнь Званская» (1807), сочетающая признаки идиллии, послания и элегии. «Живописи» акварельных «полутонов», лирике сложнейших психологических состояний и меланхолических резиньяций, выраженных в знаменитых элегиях Жуковского «Сельское кладбище» (1802) и «Вечер» (1806), Державин противопоставил яркие, красочные образы, проникнутые преклонением перед красотой и богатством материального, вещного мира. Поэту удалось с неподражаемым живописным мастерством создать яркую картину русской сельской жизни в ее наиболее общих, эстетически значимых моментах. Поэзия Державина определила собою одно из важных направлений русской поэзии XIX в. Живописно-изобразительные тенденции его лирики получили дальнейшее развитие в творчестве младших его современников (Д. Давыдова в особенности, раннего Пушкина и др.). Его влияние ощутимо сказалось у Жуковского (взявшего в свою очередь на «вооружение» поэтические находки «Жизни Званской» в своей «Славянке»). Традиции Державина продолжают поэты-декабристы, Тютчев, поздний Баратынский. Тем не менее Державин не создал новой поэтической системы. При всей значительности поэтических открытий Державина они распадаются на множество отдельных находок, частностей, которые соседствуют с неудачными стихами, с риторическими фигурами и с маловыразительными образами. Пушкин писал «о яркой неровной живописи Державина».[105] Стиль поэта лишен внутреннего единства. Различные его элементы существуют подчас параллельно, не синтезируясь и не сливаясь в единое целое. Справедливо замечание современной исследовательницы, что естественный на первый взгляд (в соотношении с разговорными нормами языка своего времени) язык Державина кажется «переводом с какого-то чудесного подлинника».[106] Давая общую оценку Державину-поэту, Пушкин писал, что он «кумир — ¼ золотой, ¾ свинцовый» (13, 178). Исполненные «порывами истинного гения» стихи Державина, отмечал Пушкин, писаны «неровным слогом» и «неправильным языком» (11, 21). Еще более суровым был приговор Белинского, судившего о Державине уже с большей исторической дистанции, ретроспективно: «Поэзия Державина была блестящею и интересною попыткою, для успеха которой не были готовы ни русское общество, ни русский язык, ни образование самого поэта… В поэзии Державина есть и полетистая возвышенность, и могучая крепкость, и яркость великолепных картин, и, несмотря на ее подражательность, есть что-то отзывающееся стихиями северной природы; но все это является в ней не в стройных созданиях, верных и выдержанных по концепции и отличающихся художественною полнотою и оконченностью, но отрывочно, местами, проблесками» (7, 268). Выдвинутый критиком тезис: Державин — это не вовремя явившийся Пушкин — проясняет масштабы и историческую роль державинской поэзии. Ни состояние поэтического языка, ни сама русская поэзия тех лет не позволяли в полной мере развернуться даже такому огромному поэтическому дарованию, а следовательно, общие достижения эпохи XVIII в. оказывались недостаточными для выражения новых, значительно усложнившихся к началу XIX в. запросов русской жизни и раскрытия духовного мира человека нового времени. Назревала и становилась все более очевидной настоятельная потребность в коренной перестройке самой структуры стихотворного языка, в преобразовании его важнейших компонентов, приведении в систему образно-стилистических средств, выработке новых принципов поэтического словоупотребления. Эту важнейшую эстетическую и, более того, литературно-общественную задачу и выполнило поколение поэтов, выступивших в начале XIX в.2
Взятая в целом поэзия начала века представляла собою противоречивую по своим устремлениям, динамическую картину. В ней продолжала действовать инерция устоявшихся поэтических форм, проявляли свою жизнеспособность еще не исчерпавшие себя до конца элементы прежней художественной системы, возникали явления промежуточные, сочетающие старые эстетические принципы с поиском новых творческих возможностей, и, наконец, заявляли о себе новаторские устремления, которые в конце концов привели к возникновению новой поэтической системы. Общую тенденцию в развитии русской поэзии этого времени можно было бы определить как движение от классицизма и сентиментализма к романтизму (с развитием которого и связано появление этой системы), но реальная картина была несомненно более сложной и многогранной. Нелегко ввести в определенные строгие границы действующие в это время поэтические группировки и объединения поэтов (см. гл. 2). Русская поэзия в эти годы отличается необычайной пестротой жанров и стилевых тенденций, ориентацией на самые разные «образцы», весьма различным толкованием целей и задач поэтического творчества. И тем не менее поэтическое движение тяготеет к нескольким центрам, группируется вокруг ряда имен, выступающих своего рода знаменем таких групп и школ. Не претендуя на сколько-нибудь полную характеристику их, коснемся главным образом тех из них, которые выступали выразителями типичных для эпохи устремлений и в силу этого определяли качественное своеобразие поэзии двух первых десятилетий XIX в. В пределах поэтической системы классицизма в основном протекала творческая деятельность поэтов, объединяемых принадлежностью к «Вольному обществу любителей словесности, наук и художеств» (1801–1807) (см. гл. 2). Но уже пример Державина показывает, как под воздействием общих процессов и перемен, переживаемых русской литературой конца XVIII — начала XIX в., система классицизма начинает разрушаться изнутри, обнаруживает точки соприкосновения с явлениями иного эстетического ряда. Выступив младшими современниками Державина, которого Пушкин называл «отцом» русских поэтов, поэты «Вольного общества» воспринимают жанровые традиции поэзии классицизма, уже осложненные сентиментальными и предромантическими влияниями. Опыт классицизма как бы пропущен в их эстетическом сознании сквозь призму созданных этими направлениями поэтических стилей (оссианизм, немецкая готика, русский волшебно-сказочный мир). Один из наиболее заметных поэтов той же группы — Г. П. Каменев (автор одной из ранних русских баллад «Громвал», 1804) — далеко не случайно был назван Пушкиным первым русским романтиком. Он писал элегии, проникнутые меланхолическим настроением, кладбищенские стихи, охотно переводил немецких предромантиков; к сожалению, ранняя смерть (1804) не позволила в должной мере развернуться его поэтическому дарованию. Радикально настроенные поэты «Вольного общества» (идейная платформа которого уходит своими корнями в русское просветительство XVIII в.) сознательно ориентируются на иные, сугубо национальные образцы, на радищевские традиции, хотя и не воспринимают их в полном объеме: им остается более или менее чуждым революционный пафос его творчества, идея неизбежности крестьянской революции и непримиримая вражда с самодержавием. Далеко не во всем оправдывая присвоенное им наименование «поэты-радищевцы», они выступают сторонниками мирного пути общественного преобразования России и усматривают в поэзии одно из могущественных его средств. В деятельности поэтов-радищевцев с наибольшей отчетливостью и полнотой обозначился поворот к новой трактовке гражданских тем, которая стала одной из характерных черт поэзии начала века. Для поэтов-радищевцев характерна особая острота и сила гражданского чувства, глубина общественных эмоций. Их лирика насыщена острыми злободневными намеками, живыми реалиями, почерпнутыми из современных политических споров. В своих стихах они откликаются на убийство Павла («Ода достойным» (1801) А. Х. Востокова с ее тираноборческим пафосом), приветствуют вступление на престол Александра I, от которого ожидают благотворных перемен, ратуют за развитие просвещения, утверждение начал законности в русской жизни, обличают пороки современного общества («Ода времени» (1804) и «Ода счастию» (1805) А. Х. Востокова, «Итак, Радищева не стало» (1802) и «Послание к В. С. С.» (1814) И. Пнина, «Надежда» (1805) и «Счастье» (1801) В. В. Попугаева и др.). В поэзии «радищевцев» «утверждался в духе социальной концепции просветительства определенный идеал справедливого общественного устройства, основанного на власти нерушимого закона».[107] В подобной позиции обнаруживает себя умеренность политической программы «Вольного общества» (в отличие от революционности Радищева), но объективное звучание возникающих на этой основе произведений тем не менее весьма значительно: они выражают пафос нового, активного и целеустремленного, независимого от официальной идеологии отношения личности к действительности. Отличительной чертой лирики поэтов-радищевцев становится открытая, подчеркнутая программность их стихотворений. В «Оде на правосудие» И. Пнин, выражая чаяния своих современников, прославляет законность, «источник всех великих дел». Однако эта верная и важная мысль получает декларативно-прямолинейное выражение, что в известной мере ослабляет силу ее эстетического воздействия на читателя. Гражданская тема трактуется поэтами «Вольного общества» в возвышенном, героическом плане. Патетика достигается эмоциональной насыщенностью стиха, декламационно-ораторской интонацией и нарочитой архаизацией лексических средств. Используя одическую традицию, они не создают еще самостоятельного поэтического стиля, хотя и закладывают предпосылки для его формирования в творчестве поэтов-декабристов. Несколько особняком среди поэтов-радищевцев стоит А. Х. Востоков (самый заметный поэт «Вольного общества»), деятельность которого отмечена печатью творческих поисков, наиболее далеко отстоящих от принципов классицизма. Виднейший теоретик русского стиха, Востоков шел путем экспериментов, прививая русской поэзии новые метрические формы, как античные, так и восходящие к русскому народному стиху, одним из первых исследователей которого он был.[108] Ряд стихотворений из его сборника «Опыты лирические» (1805–1806), поэма «Певислад и Зора» (1804) и в особенности переводы сербских народных песен (1825–1827) идут по линии сближения литературы с фольклором и, в частности, имеют несомненное значение для появления «Песен западных славян» Пушкина. В жанрах гражданской лирики Востоков широко применяет емкие символические образы, восходящие к античной истории и мифологии, посредством которых поэт выражает свое патриотическое воодушевление и негодование, утверждает высокие общественные идеалы и стремится воспламенить сердца сограждан любовью к Отечеству и добродетели («История и баснь», 1804). Деятельность поэтов «Вольного общества любителей словесности, наук и художеств» несомненно способствовала интенсивному развитию гражданственных устремлений додекабристской лирики, сближению ее жанрово-стилистического и образного строя с общественно-политической, освободительной мыслью времени. Но следует все же подчеркнуть, что гражданское сознание этих поэтов опережает их эстетический опыт. В своем творчестве они используют в достаточной мере традиционные формы высокой одической поэзии, хотя и стремятся к их обновлению и еще в большей степени к обогащению поэтики отдельных жанров за счет расширения круга исторических реалий, использования современной политической фразеологии и ее насыщения емким, ассоциативным содержанием, подчеркивающим вольнолюбивый и патриотический пафос их лирики. Не выдвинув из своей среды поэта значительного художественного масштаба, участники «Вольного общества» нащупывают те пути, по которым пойдет в дальнейшем эволюция русской гражданской лирики и в особенности поэзия декабризма. Наряду с поэтами «Вольного общества» существенный вклад в становление стиля гражданской лирики 1800–1810-х гг. и прежде всего в использование в целях политического иносказания античных и библейских мотивов внесли В. М. Милонов и Н. И. Гнедич. Милонов был выдающимся для своего времени мастером политической сатиры, предвосхитившим, в частности, в своем стилизованном под античность стихотворении «К Рубеллию» (1810) образно-стилистический строй знаменитой сатиры Рылеева «К временщику» (1820). Культ гражданских доблестей и приверженность к высоким жанрам политической лирики характерны и для раннего периода творческой деятельности Н. И. Гнедича. В своем переводе философской оды «Общежитие» (1804) французского поэта Тома, близкого к энциклопедистам, Гнедич заострил ее политический смысл, придав ему современное звучание. Он противопоставил разумные законы, царящие в природе, равнодушию и эгоизму в общественной жизни людей, подчеркнул мысль об ответственности каждого за нарушение исконных человеческих прав на свободу. Он обращался со словами резкого осуждения к своему современнику:Ты спишь, — злодей, уж цепь цветами всю увив,
На граждан наложил, отечество терзает.[109]
3
Общие закономерности литературного развития, прослеживаемые на материале гражданской лирики 1800–1810-х гг., определяются активизацией национального самосознания, оставившей глубокий след во всех областях русской жизни этого времени. Какими бы кратковременными и неглубокими ни были либеральные «послабления» первых лет александровского царствования, они послужили катализатором прогрессивных, антикрепостнических идей и настроений русского общества. В острых политических спорах о современном состоянии России, в борьбе идей и мнений закладывались основы новой гражданской этики, новых взаимоотношений личности с обществом. Значительно усложняется психология человека, глубокие изменения происходят в его духовной жизни, взглядах, мироощущении. Эти перемены сопровождаются ростом индивидуального сознания, стремлением личности к постижению своего внутреннего мира и утверждению его самоценности. Необходимость отразить и осмыслить эти изменения вызывает расцвет поэтических жанров, непосредственно обращенных к сфере частной, индивидуальной жизни личности. На смену высоким жанрам поэзии XVIII в. идет господство малых жанровых форм, культивируемых еще с 1780-х гг. поэтами-сентименталистами. «Легкий род» поэзии, имевший подчиненное значение в классицизме, выдвигается на одно из центральных мест в поэзии 1800–1810-х гг. Осмысляя причины перемен, К. Батюшков в «Речи о влиянии легкой поэзии на язык» (1816) заявлял: «Так называемый эротический и вообще легкий род поэзии воспринял у нас начало со времен Ломоносова и Сумарокова. Опыты их предшественников были маловажны: язык и общество еще не были образованы». Перечисляя поэтов, содействовавших расцвету легкой поэзии (Богданович, Дмитриев, Хемницер, Крылов, Карамзин и многие другие), Батюшков подчеркивал, что они «принесли пользу языку стихотворному, образовали его, очистили, утвердили».[110] Комментируя высказывание Батюшкова, Белинский замечает: «…сочинения всех этих поэтов принесли свою пользу в деле образования стихотворного языка; но нет и в том сомнения, что между их стихом и стихом Жуковского и Батюшкова легло море расстояния и что „Душенька“ Богдановича, сказки Дмитриева, горацианские оды Капниста, подражания древним Мерзлякова, стихотворения Востокова, Муравьева, Долгорукова, Воейкова и Пушкина (Василия) только до появления Жуковского и Батюшкова могли считаться образцами легкой поэзии и образцами стихотворного языка» (7, 244). Величайшей заслугой этих двух поэтов Белинский считал полное преобразование ими языка поэзии. «Жуковский далеко продвинул вперед… русский язык, придав ему много гибкости и поэтического выражения» (7, 269). «Батюшков вместе с Жуковским был преобразователем стихотворного языка, т. е. писал чистым, гармоническим языком» (1, 63). Выполнить эту роль оба поэта смогли, опираясь на весь предшествовавший опыт «легкой поэзии» и, что особенно существенно, на карамзинскую реформу языка прозаического, основополагающие принципы которой с учетом их специфического преломления в поэтических формах были положены в основу преобразования языка стихотворного. В «Заметке о сочинениях Жуковского и Батюшкова» (1822) П. А. Плетнев писал, что «у нас недоставало только решительной отделки языка поэзии», когда явились два человека, которые совершенно овладели этим языком. В высшей степени показательно мнение поэта-современника, в чем же именно состояла эта «отделка»: «Чистота, свобода и гармония составляют главнейшие совершенства нового стихотворного языка нашего… Ему вредят, его обезображивают неправильные усечения слов, неверные в них ударения и неуместная смесь славянских слов с чистым русским наречием». Плетнев разъясняет далее: «До времен Жуковского и Батюшкова все наши стихотворцы более или менее подвержены были сему пороку: язык упрямился; мера и рифма часто смеялись над стихотворцем — и побеждали его». Под «свободою» стихотворного языка критик подразумевает в сущности поэтический синтаксис, или, как он пишет, «расстановку слов», видя заслугу Жуковского и Батюшкова во введении в поэзию «естественного словотечения». Понятие «гармонии» раскрывается как соразмерное выражение мыслей и чувств. «Вкус не может математически определить ее, но чувствует, когда находит ее в стихах или уменьшенною или преувеличенною — и говорит: здесь не полно, а здесь растянуто». Плетнев пишет также о «мелодии», основанной на «созвучии» слов.[111] Плетнев касался только «технической стороны» преобразования стихотворного языка. На деле же реформа носила несомненно более глубокий характер. Она учитывала потребности поэзии в существующем преобразовании самых основ поэтического мышления, в создании нового образного строя. Тенденцией к такому преобразованию было отмечено не только творчество поэтов-карамзинистов, но и поэтов, близких к классицизму. В какой-то мере она свойственна и Державину, для которого было характерно употребление слов преимущественно в их предметном, вещественном значении. Но когда он в стихотворении «Свобода» (1803) пишет: «Теплой осени дыханье», — то он создает метафорический образ одного из текучих, изменчивых состояний природы, обогащенный динамикой ее человеческого восприятия, и тем самым образ субъективированный. Жуковский неизмеримо последовательнее и чаще Державина прибегает к такого рода метафорам («Уже бледнеет день», «Как слит с прохладою растений фимиам») и т. п. Такие характерные для Жуковского метафоры, как «неволя золотая», «сладкая тишина» или «семья играющих надежд» и «страшилищем скитается молва», сродни отмеченным Пушкиным за их смелость метафорическим выражениям Державина — «мечты сиянье вкруг тебя заснуло» и «грозный смех» счастия, с которым оно «хребет свой повернуло» к тому, кого оставило (11, 60). Общее между метафорическим строем поэзии Жуковского и приведенными отдельными метафорами Державина то, что предметное, понятийное слово приобретает в них значение иносказательной характеристики различных индивидуальных состояний, непосредственно в слове «не выразимых», т. е. не имеющих в языке своего прямого обозначения или наименования. В системе классицизма метафорическое уподобление актуализирует объективную сущность и ценность уподобляемого. В противоположность этому метафора Жуковского и в ряде случаев Державина выявляет не объективные свойства и признаки уподобляемого, а ценностный аспект их субъективного восприятия. «Возлюбленная тишина» Ломоносова «отрадна», «красна и полезна» всем «царям и царствам», в то время как «спокойный шалаш» в «Сельском кладбище» Жуковского «покоен» и привлекателен только для «усталого селянина», суля ему отдохновение от тяжких дневных трудов. «Покой» же лирического героя «Жизни Званской» Державина предполагает «Довольство, здравие, согласие с женой» преуспевающего помещика и сибарита. Превращение поэтического слова из средства актуализации рационально постижимых, известных, общепризнанных (т. е. считающихся таковыми) ценностей общественного сознания и бытия в средство выражения и утверждения самоценности внутреннего мира «частного» человека, независимо мыслящей и чувствующей личности, ее субъективного видения мира явилось основным достижением и магистральной тенденцией поэтического мышления 1800–1810-х гг. Оно сообщает совершенно новые функции не только метафоре, но и эпитету. Он становится подчеркнуто субъективным, эмоционально значимым, фиксирующим различные и тончайшие оттенки того или иного индивидуального мировосприятия. «Эпитет в традиционном узком значении поэтического тропа исчезает в эпоху романтизма, — пишет В. М. Жирмунский, — и заменяется индивидуальным, характеризующим определением».[112] При этом слово не теряет своего предметного значения, но приобретает многозначный поэтический подтекст, формируемый богатством ассоциативных связей. Жуковский, Батюшков, а вслед за ними целая плеяда их современников, совершив подобный переворот, придали поэзии именно те качества, без которых не могло бы с таким совершенством и глубиной развиться творчество не только Пушкина и Лермонтова, но также Тютчева и Блока. Значение Жуковского и Батюшкова в истории русской поэзии определяется тем, что они создали не только новый стихотворный язык, но вместе и новую систему образности, в которой разрозненные и случайные находки их предшественников стали последовательно проводимым и руководящим эстетическим принципом. Как и всякая система, она характеризуется не только согласованностью всех своих звеньев, но и строгой выборочностью и в этом смысле замкнутостью. Но стихотворный язык 1800–1810-х гг. выступает тем не менее как язык одновременно и «чувства» и «мысли», т. е. как язык не только тонко чувствующей, но и независимо мыслящей личности:Кто мыслит правильно, кто мыслит благородно,
Тот изъясняется приятно и свободно.
В. А. Жуковский
1
В. А. Жуковский принадлежит к числу поэтов, определивших судьбы русской поэзии XIX столетия. Он родился в 1783 г., незадолго до событий Великой французской революции, а умер вдали от родины, в Баден-Бадене, в 1852 г., когда в Европе отгремели буржуазные революции 1848 г. Исторические рамки, в которые оказалась заключенной жизнь Жуковского, совпадают с хронологическими границами романтического движения, активным участником которого был этот выдающийся русский поэт. Творческий путь Жуковского начался в преддверии XIX в., и ощущение своей причастности к эпохе большого исторического значения стало первым проявлением художественного чувства у будущего поэта. На рубеже XVIII и XIX вв. русская литература вступает в пору напряженных идейно-художественных исканий: в традиционные жанры, видоизменяя и преобразуя их, проникают новые темы и идеи. Поэтическая мысль, обретая новый философский и исторический масштаб, пытается постигнуть таинственные законы, управляющие судьбами народов и государств, определяющие место человека в мироздании, стремится предугадать будущее и осмыслить пройденный человечеством путь. В атмосфере этих исканий формируется творческая индивидуальность Жуковского. В его первых стихах, таких как «Добродетель» (1798), «Стихи на новый, 1800 год» (1799), «К Тибуллу. На прошедший век» (1800) и др., мы найдем и отклики на Французскую революцию, и обращение к опыту прошлых времен, и восхваление общественных добродетелей, и воспевание мира, и призыв к человечеству отказаться от насилия и войн. Используя «высокие жанры» классицизма, начинающий поэт опирается на значительно обновленный к этому времени «одический стиль» в той модификации, которая была особенно характерной для школы Хераскова. И это не случайно, так как Жуковский был воспитанником Московского университетского благородного пансиона, в котором Херасков — попечитель Московского университета — был высокочтимым литературным авторитетом. В пансионе будущий поэт проходит и первую школу литературного творчества. В ранних стихах, еще несамостоятельных и незрелых, Жуковский улавливает, однако, новые тенденции, связанные с глубокой внутренней перестройкой жанровой системы русской поэзии. В ней скрыто и явно шло накопление новых критериев художественности, выразившееся в усилении личностного начала, осуществлялась переоценка старых канонов, коснувшаяся даже жанра оды. В конце XVIII в. в русскую поэзию вторгается ранее несвойственный этой жанровойформе круг идей и тем морально-этического характера. Знаменательно, что начинающий поэт избирает для себя образцом не столько каноническую ломоносовскую оду (впрочем, отдавая неизбежную дань и ей), сколько «Нравоучительные оды» Хераскова.[120] Кроме Хераскова и Ломоносова юный автор внимательно изучает Державина, стихотворения которого, по собственному признанию Жуковского (сделанному, правда, значительно позднее), явились подлинной «школой для поэта». «Плененный редкими, неподражаемыми красотами» оды Державина «Бог», Жуковский вместе со своим товарищем по пансиону С. Родзянкою перевел ее на французский язык. В сопроводительном письме он заявляет, обращаясь к Державину: «Творения ваши, может быть, столько ж делают чести России, сколько победы Румянцевых. Читая с восхищением „Фелицу“, „Памятник герою“, „Водопад“ и проч., сколь часто обращаемся мы в мыслях к бессмертному творцу их и говорим: он россиянин, он наш соотечественник».[121] Высокая одическая поэзия XVIII в. в ее лучших образцах (Ломоносов, Херасков, Державин) оказала значительное влияние на формирование поэтического стиля молодого Жуковского и, творчески претворенная им, отразилась в его зрелой гражданско-патриотической лирике. Несмотря на уважение к корифеям классицизма, Жуковский избрал своим «учителем в поэзии» представителя иного литературного направления — сентименталиста И. И. Дмитриева. Жуковский писал ему в 1823 г.: «Ваши стихи „Размышление по случаю грома“, переведенные из Гете, были первые, выученные мною наизусть в русском классе, и первые же мною написанные стихи (без соблюдения стоп) были их подражанием… Вы мой учитель в поэзии. Не назову себя вашим достойным учеником, но имею право благодарить вас за то, что вы способствовали мне познакомиться с живыми наслаждениями поэзии, в которых и высокая цель, и главная награда поэта» (4, 576). Знакомство с произведениями Дмитриева оставило заметный след в раннем творчестве Жуковского. В первое свое стихотворение, появившееся в печати, — «Майское утро» (1797) — юный поэт вводит мотивы, навеянные «Разговором прохожего с Гордицею» И. И. Дмитриева. Позднее, в 1806 г., Жуковский обратится и к жанру басни, заявив о себе как о продолжателе басенной традиции Дмитриева. Белинский писал о Дмитриеве: «Басни его прекрасны, им недостает только народности, чтоб быть совершенными».[122] Вслед за Дмитриевым Жуковский обращается к переводам басен Лафонтена, а также Флориана («Цапля», «Сон могольца», «Кот и мышь», «Сокол и голубка» и др.), но в них является, подобно своему учителю, не более чем «счастливым подражателем и переводчиком» французских баснописцев, чуждым той самобытности и народности, которую придал русской басне Крылов, — как писал о Дмитриеве Белинский (7, 244). Дальнейшая литературная судьба Жуковского связана, однако, не столько с И. Дмитриевым (при всей значительности этого влияния), сколько с воздействием Карамзина, сыгравшего наиболее важную роль в творческой эволюции молодого поэта. Породивший множество подражателей, Карамзин был подлинным знаменем сентиментализма, пришедшего на смену отживающему свой век классицизму. По замечанию современника, Карамзин «был в Москве кумиром всех благородно мыслящих юношей».[123] И нет ничего удивительного в том, что чуткий к новым веяниям эпохи молодой поэт оказался среди последователей Карамзина. Благоговея всю свою жизнь перед личностью и литературным авторитетом своего учителя, Жуковский не стал его эпигоном, а оказался способным творчески воспринять достижения Карамзина — мыслителя, прозаика, переводчика и поэта. Но Жуковский не ограничивается рамками карамзинизма, а стремится к синтезу целого ряда иных литературных традиций. Характерный пример дает ода «Человек» (1801), программная для раннего Жуковского. Ода открывается эпиграфом из Юнга, передающим ее основную мысль о противоречивом сочетании в человеке «великого» и «ничтожного»: «A worm! A God!» (Червь! Бог!). Нет сомнений, что Жуковский был хорошо знаком с поэзией Юнга, весьма популярной в конце XVIII в. в России, особенно в карамзинистских кругах. Однако в своей интерпретации философских идей Юнга Жуковский идет не только от Карамзина, но и от высоко ценимой им державинской оды «Бог», также навеянной Юнгом. Откликаясь на социальные катаклизмы эпохи, Жуковский своеобразно интерполирует идейные споры конца XVIII в., отразившиеся в знаменитых «Письмах Мелодора и Филалета» Карамзина. В «Человеке» — два спорящих голоса: первый развивает крайне пессимистическую концепцию смысла человеческого бытия, весьма близкую по содержанию и пафосу к известным мыслям Мелодора, другой, подобно Филалету, отвергает эти сомнения, утверждая конечную законообразность мира и высокое нравственное достоинство человека. На ранней стадии становления Жуковского-поэта своеобразие его творческой индивидуальности проявляется в умении «вживаться» в те или иные литературные образцы, находить в них точки соприкосновения с собственными литературными исканиями и на этой основе усваивать разные стилистические манеры. Сочиняя свои первые стихи, Жуковский еще пользуется устоявшимися приемами и ходячими поэтическими «клише», стирающими индивидуальную неповторимость чувств и оригинальность выражения авторской мысли. Преодолеть психологический барьер между внутренним миром поэта и возможностями его художественного воплощения помогло обращение Жуковского к стихотворному переводу. «Началом своей поэзии» сам поэт считал перевод «Элегии, написанной на сельском кладбище» (1751) английского предромантика Томаса Грея. В этом переводе, как в фокусе, сошлось воедино множество элементов, из совокупности которых родилось новое и оригинальное явление русской поэзии — «Сельское кладбище» (1802) Жуковского. При работе над элегией сказались и изучение западноевропейской поэзии, и опыт переводчика (приобретенный Жуковским еще в годы учения), и литературные вкусы времени, и личные художественные пристрастия автора, и споры о назначении человека в кругу сверстников-друзей (участников «Дружеского литературного общества»), и, наконец, его собственный жизненный опыт. Следуя за Греем в развитии поэтической мысли, Жуковский вносит в свой перевод идеи и настроения, выражающие его собственное мировосприятие. Картина скромного сельского кладбища (описание которого опирается на впечатления от окрестностей села Мишенского — родины поэта), настраивает поэта на размышления о печальной и вместе с тем завидной участи бедных «поселян». Развивая мысль о равенстве всех перед лицом неумолимой смерти, Жуковский обращает внимание на социальные противоречия и сословное неравенство, господствовавшие в современном ему обществе. Стихотворение проникнуто живым сочувствием к простым труженикам. В утверждении идеала природного, естественного равенства людей Жуковский близок Ж.-Ж. Руссо, с творчеством которого он познакомился еще в пансионе и которым, подобно всей передовой молодежи своего времени, сильно увлекался.[124] Не будучи переводом в точном смысле слова, «Сельское кладбище» выявляет поэтическую индивидуальность автора. После долгой (более года) работы над произведением он добивается удивительной мелодичности и напевности стиха, придает ему задушевную интонацию. Здесь впервые молодой поэт применяет емкие, лирически многозначительные эпитеты, усиливает и оттеняет лирическое начало, насыщает произведение яркими метафорами. В изображении юноши-поэта, размышляющего на сельском кладбище, Жуковский по сравнению с Греем усиливает черты мечтательности, меланхоличности, поэтической одухотворенности, значительно приблизив этот образ (имеющий автобиографическое значение и у Грея)[125] к собственному внутреннему миру и сделав его одновременно максимально близким русскому читателю начала 1800-х гг., воспитанному на чувствительных стихах Дмитриева, Нелединского-Мелецкого, Капниста и Карамзина. У Жуковского этот образ получил более конкретные жизненные черты современного поэту поколения, прошедшего в своем духовном развитии пору острой неудовлетворенности жизнью. Появление в 1802 г. «Сельского кладбища» на страницах издаваемого Карамзиным журнала «Вестник Европы» принесло Жуковскому известность. Стало очевидно, что в русской поэзии появился значительный поэт. Пора ученичества для Жуковского миновала. Начинался новый этап его творческой деятельности, имеющий уже не личное, биографическое, а общелитературное значение. После создания «Сельского кладбища», определившего окончательное призвание Жуковского, он провел несколько лет на своей родине (в Мишенском и Белеве) в углубленных литературных занятиях. Он штудирует труды французских и немецких просветителей, работы по истории и философии, сочинения Мармонтеля, Флориана, Бюргера, Гете, Шиллера и др.[126] В этот период Жуковский обращается и к прозаическим жанрам, следуя по пути, указанному художественной прозой Карамзина («Вадим Новогородский», 1803; «Три пояса», 1808; «Марьина роща», 1809, и др.; см. гл. 3). Повести Жуковского свидетельствуют об усвоении им сентименталистских тенденций в развитии русской прозы, но не этими опытами определяется самостоятельный вклад Жуковского в современную ему литературу. В его творческой деятельности начала 1800-х гг. центральное место занимают поэтические переводы. Новые принципы, выдвинутые в «Сельском кладбище», получают в них дальнейшее развитие и более широкую литературно-эстетическую базу. Обладая способностью глубоко истолковывать и эстетически равноценно воссоздавать произведения большой художественной значимости, Жуковский, по определению Пушкина, был настоящим «гением перевода», которого «перевели бы все языки, если б он сам менее переводил».[127] Выступая при этом против переводческого буквализма, Жуковский стремился, чтобы перевод полностью соответствовал «духу времени». По поводу немецкого поэта Рамлера он замечает: «Совершенное подражание Горацию! Не слишком ли рабское? То, что прилично Горацию, прилично ли нашему времени? Дух поэта и дух его времени!».[128] Из богатой сокровищницы мировой литературы Жуковский избирает произведения, важные для своей эпохи, чем-то существенно ценные для развития русской литературы. В таком подходе чувствуется определенная система, широкий историко-культурный фундамент, основательность знаний и прекрасная ориентированность в живых явлениях современного ему литературного процесса. «Роспись во всяком роде лучших книг» (1802–1805)[129] показывает, каким колоссальным запасом самых разнообразных сведений обладал поэт уже в начале творческого пути. Сам перечень произведений, которые он намеревался перевести, характеризует широту и разнообразие его литературных интересов. Поражает грандиозность замысла поэта — дать отечественному читателю «русского» Гомера, Овидия, Виргилия, Клопштока, Виланда и т. д. Жуковский стремился представить на русском языке лучшие образцы эпической поэмы, послания и других жанров мировой поэзии.[130] Жуковский не смог осуществить свой проект полностью, но и то, что он сумел сделать, расширяя со временем круг своих переводческих интересов, представляет явление уникальное в истории не только русской, но и мировой культуры. Уже на ранних этапах своей деятельности поэт обращается к произведениям программным, этапным, имевшим широкий общеевропейский резонанс. Так было, в частности, с «Элегией, созданной на сельском кладбище» Грея, вызвавшей множество переводов, подражаний и переделок и оказавшей воздействие на судьбы всего предромантизма. Так было и с Томпсоном, ставшим известным русскому читателю уже в 80-х гг. XVIII в. Из большой поэмы Томпсона «Времена года» (1726–1730), положившей начало новому направлению описательной поэзии во многих европейских странах, Жуковский (вслед за Карамзиным) переводит ее идейную и эмоциональную сердцевину — «Гимн временам года», перенося акцент с идеи божественного законообразия мира на передачу пантеистически окрашенного, почти экстатического восхищения человека природой. Из Гольдсмита он выбирает поэму «Покинутая деревня» (1770), с необычной для своего времени остротой ставящую проблему социального конфликта. Озаглавив свой перевод «Опустевшая деревня», Жуковский долго и тщательно работал над ним в 1805 г., хотя и не закончил его. Интерес, проявленный к этой поэме Гольдсмита, в которой исследователи справедливо усматривают ранние реалистические тенденции, не был у Жуковского случайным. Воссозданный в поэме процесс разорения мелких землевладельцев в результате беззаконного «огораживания» мог напомнить и о жизни русского крестьянина, жестоко страдавшего от крепостного угнетения. Может быть, именно поэтому пафос Гольдсмита, страстного обличителя социальной несправедливости и защитника угнетенных, оказался близким Жуковскому, который был, как известно, противником крепостного права. В своих переводах Жуковский стремился обогатить русскую поэзию освоением эстетического опыта всей мировой культуры.[131] Опираясь на достижения русских переводчиков конца XVIII в., он превосходил их энциклопедичностью своих интересов и более высоким художественным уровнем самих переводов. Жуковский-переводчик осваивает европейскую традицию в широком жанрово-стилистическом и идейно-эстетическом диапазоне; его привлекают не только Макферсон (Оссиан), Парни, Мильвуа и другие поэты сентиментализма и предромантизма, но и Мильтон, Клошпток, Драйден. Жуковский берет наиболее ценное в творчестве этих поэтов и включает в живой процесс современной ему русской литературы. Белинский писал, что поэзия Жуковского указала «на богатые и неистощимые источники европейской поэзии, которой явления умела с непостижимым искусством усваивать русскому языку» (7, 268–269). Приобретенный Жуковским опыт начинает определять направление и его оригинального творчества. После 1802 г. Жуковский отказывается от жанров классицизма: ода как особый поэтический жанр полностью исчезает из его поэзии (хотя одическая традиция и продолжает оказывать влияние на Жуковского и в дальнейшем). Он культивирует «малые» поэтические жанры, на которые по преимуществу ориентировался сентиментализм и в особенности карамзинизм как одно из его течений: мадригалы, посвящения, надписи, эпиграммы — одним словом, те весьма пестрые в жанровом отношении стихотворные «мелочи», которые объединялись в начале XIX в. под общей рубрикой «Смесь» («К К. М. Соковниной», «К***», «На смерть Андрея Тургенева», 1801; «Дружба», 1805, и др.). Постепенно расширяя свой жанровый репертуар, Жуковский обращается к дружескому посланию («Стихи, сочиненные в день моего рождения», 1803). Поэт воспринимает связанные с этой жанровой формой эпикурейские мотивы, осложняя их настроениями меланхолии и грусти. В таких произведениях личность автора выявляется гораздо определеннее и резче, чем в ранних стихах Жуковского. В них значительно больше копкретности и психологической достоверности. Жуковский-лирик предстает в эти годы как талантливый и многообещающий продолжатель традиций русского сентиментализма. Впоследствии, мысленно возвращаясь к этому времени, он напишет о себе: «Как писатель, я был учеником Карамзина; те, кои начали писать после меня, называли себя моими учениками…».[132] Но для того чтобы в свою очередь стать учителем нового поколения русских поэтов, самому Жуковскому необходимо было также «превзойти» своих литературных учителей.2
Преодоление карамзинизма началось у Жуковского с нового обращения к элегическим жанрам. «Несмотря на то, что слово „элегия“ взято из античной поэтики, — писал Б. В. Томашевский о литературе начала XIX в., — в те годы этот род поэзии был новым во всех отношениях. Именно элегия являлась средством выражения чувствований нового человека».[133] Жанровая форма элегии — лирической медитации, окрашенной настроениями грусти и меланхолии, особенно соответствовала строю чувств человека эпохи конца XVIII — начала XIX в. Поэтические размышления облекаются в элегии в лирическую форму, служат способами выражения внутреннего мира личности. Поэтому по мере творческого созревания Жуковского элегия выдвигается в его творчестве на первый план. Прежде, однако, чем создать свою первую оригинальную элегию, Жуковский обращается к широкому изучению опыта европейской элегической поэзии. В рабочих тетрадях поэта, относящихся к 1804–1805 гг., среди конспектов разных теоретических трудов, выписок из «Теории поэзии» Эшенберга, перечней произведений, с которыми надлежит ознакомиться и которые следует перевести, жанру элегии принадлежит одно из заметных мест. Как переводчик Жуковский обращался не только к творчеству английских поэтов (в первую очередь к Грею), но и к французской поэзии, в частности к элегическому творчеству Парни и Мильвуа. Перевод отрывка из «Элегии» Парни («В разлуке я искал смягченья тяжких бед») дает достаточно полное представление о любовной элегии, однако в своем оригинальном творчестве Жуковский идет иными путями. Сохранившийся среди бумаг Жуковского перечень задуманных элегий (по времени относящийся к 1804–1805 гг.) показывает, что поэт намеревался дать серию поэтических изображений душевных состояний личности, показав разные стороны и грани ее внутреннего мира («Отсутствие», «Первое впечатление», «Присутствие», «Уединение», «Мечты», «Музыка», «Ручей»). Выполнение этого замысла ограничилось созданием лишь одной элегии, озаглавленной в перечне «Ручей», в окончательном виде получившей название «Вечер» (1806), которая синтезирует все самое ценное из обширных замыслов поэта. Искренность и задушевность поэтической интонации, которыми пронизан «Вечер», связаны с тем, что поэт воспроизводит здесь не воображаемое, а действительное, более того — жизненно и психологически близкое. Биограф поэта К. К. Зейдлиц отмечал, что «Вечер» — «одно из лучших его описаний вечерней красоты природы села Мишенского».[134] Родные места, в которых протекало детство поэта, легко угадываются в поэтической «топографии» «Вечера». Это те самые «поля, холмы родные», которые потом будут воспеты в «Певце во стане русских воинов» (1812); тот же ручей, на берегу которого сидел «под дремлющею ивой» юный певец — лирический герой «Сельского кладбища», тот самый «холм», на котором, по семейному преданию, была написана и сама эта элегия. «В зеркале воды колеблющейся град» — это уездный городок Белев, куда Жуковский спешил каждое утро, отправляясь давать уроки своим племянницам М. и А. Протасовым… Природа дышит в элегии Жуковского какою-то удивительною жизнью; она движется, изменяется, наполняется глубоким внутренним смыслом. Это происходит потому, что в самих пейзажах, нарисованных поэтом, незримо присутствует вопринимающий красоту природы и чутко откликающийся на нее человек со сложным и многогранным внутренним миром. Проникнутые лиризмом картины природы внутренне подготавливают дальнейшее развитие и самого элегического сюжета.[135] Круг поэтических размышлений о быстротечности юности, о неизбежности потерь, о смысле человеческой жизни кажется на первый взгляд вполне традиционным, однако условный в сентиментальной и предромантической элегии образ лирического героя обретает психологически достоверные черты, он оказывается выразителем неповторимого душевного опыта самого поэта с его реальными переживаниями и горестями, вызванными настоящими утратами. Круг друзей — это «Дружеское литературное общество» (1801), объединившее молодых товарищей Жуковского, его литературных единомышленников. Умерший друг — Андрей Тургенев, ранняя смерть которого потрясла Жуковского; другой товарищ, о котором поэт восклицает: «О небо правосудно!» — сошедший с ума С. Родзянко, соученик по пансиону и участник Дружеского общества. Самые устремления лирического героя «быть другом мирных сел, любить красы природы» полностью соответствуют нравственным идеалам этого общества. Но поэт не стремится к буквальному отражению в элегии личных черт и обстоятельств своей жизни: все это служит лишь опорой. В самой элегии образ героя обобщен, строй его чувств дан суммарно; самая конкретность этих чувств особого свойства: она психологическая, а не бытовая. Давно замечено, что в процессе работы над «Вечером» Жуковский нередко заменял вполне реальные образы окружающего мира условными, литературными: соловья — мифологической «Филомелой», крестьянина-пахаря — «оратаем», дома — «башнями», веселые дружеские встречи — «Вакховыми пирами», и т. п. В этом, однако, проявилось стремление не отвлечь читателя от реальности, увести его в мир поэтического вымысла, а как раз наоборот — приблизить воссозданную картину к эстетическому опыту своего читателя, еще не воспринимавшего в поэзии бытовую конкретность. Основой поэтического стиля «Вечера» при всей его индивидуальной характерности служит прежний эстетический опыт, хотя и значительно обновленный. Инерция старых поэтических форм — своеобразных «клише» сентиментальной лирики — сказывается, например, в последней строфе, своего рода лирической «виньетке», поэтично, хотя и несколько условно, завершающей элегию:Так, петь есть мой удел… но долго ль?
Как узнать?…
Ах! скоро, может быть, с Минваною унылой
Придет сюда Альпин в час вечера мечтать
Над тихой юноши могилой!
(1, 49)
Что жизнь, когда в ней нет очарованья?
Блаженство знать, к нему лететь душой,
Но пропасть зреть меж ним и меж собой;
Желать всяк час и трепетать желанья…
(1, 110)
Зачем душа в тот край стремится,
Где были дни, каких уж нет?
Пустынный край не населится,
Не узрит он минувших лет;
Там есть один жилец безгласный,
Свидетель милой старины;
Там вместе с ним все дни прекрасны
В единый гроб положены.
(1, 311)
Там небеса и воды ясны!
Там песни птичек сладкогласны!
О родина! все дни твои прекрасны!
Где б ни был я, но все с тобой
Душой.
(1, 274–275)
Лодку вижу… где ж вожатый?
Едем!.. будь, что суждено…
Паруса ее крылаты,
И весло оживлено.
(1, 108)
Для моей души плененной
Здесь один и был цветок,
Ароматный, несравненный;
Я сорвать!.. о что же Рок?
«Не тебе им насладиться;
Не твоим ему доцвесть!»
Ах, жестокий! чем же льститься?
Где подобный в мире есть.
(1, 93)
В тени дерев, над чистыми водами
Дерновый холм вы видите ль, друзья?
(1, 109)
Зачем так рано изменила?
С мечтами, радостью, тоской
Куда полет свой устремила?
Неумолимая, постой!
(1, 146)
3
Внутренние процессы, характеризующие утверждение романтизма в творчестве Жуковского 1806–1815 гг., затронули и область его гражданско-патриотической поэзии. Если в интимной лирике Жуковский мог опираться на традиции сентиментализма и предромантизма, то в сфере гражданской поэзии еще безраздельно царил тогда классицизм. Основным жанром для воплощения гражданско-патриотической темы и в начале XIX в. продолжала оставаться ода. Восприняв одическую традицию еще в годы учения в пансионе, а затем отойдя от нее, Жуковский возвращается к ней уже на новом литературно-эстетическом уровне в «Песне барда над гробом славян-победителей». Написанные в самом конце 1806 г., эти стихи, по указанию самого поэта, «относятся к военным обстоятельствам того времени»[142] и свидетельствуют, что в своем творчестве Жуковский не оставался в стороне от важных событий своей современности. Из черновиков «Песни барда» видно, какими напряженными были поиски собственной стилевой манеры и жанровой формы для воплощения новой для Жуковского военно-патриотической темы. Первые наброски полностью соответствуют жанровому канону оды, но поэт отвергает его как архаический. Удачная идея изобразить барда на поле битвы, подсказанная Жуковскому поэзией Оссиана — Макферсона (приобретавшей все большую популярность в России начала XIX в.), направила развитие поэтической мысли Жуковского в русло традиций русской батальной лирики конца XVIII в., уже давшей первые образцы применения оссиановского стиля для воплощения военной темы. Восприятие Оссиана в аспекте героико-патриотическом было, например, характерным для Державина, широко вводившего оссиановские мотивы и образы в свои оды, написанные «по случаю» тех или иных побед русской армии. Опираясь на державинские традиции, Жуковский делает следующий шаг: он берет у Оссиана и особую жанровую форму «военного плача»,[143] которая позволяет ему передать скорбные настроения «славян» у «гроба» павших в Аустерлицком сражении русских воинов. Условность обстановки и образов, исполненных оссиановского колорита, не снижает эмоционального напряжения в раскрытии избранной поэтом темы. Несмотря на некоторую архаичность стиля (пронизанного славянизмами), «Песнь барда» явилась произведением глубоко новаторским: это была одна из ранних попыток лирической интерпретации батальной темы, шедшей на смену «парению» и «пиитическому восторгу» оды. Стихотворение Жуковского дает начало особому жанру патриотической лирики — военному гимну («песне барда»), ставшему весьма популярным в поэзии начала века. В творчестве самого Жуковского оно означает поворот к общественно важным темам, к расширению сферы его поэзии, неотъемлемой частью которой становится отныне гражданско-патриотическая тема. Годы творческого созревания Жуковского, приходившиеся на эпоху переживаемого Россией общественного подъема, были заполнены событиями большого исторического значения, которые придали творчеству поэта пафос высокой гражданственности. До появления в печати первых произведений Пушкина с именем Жуковского были неразрывно связаны лучшие надежды отечественной литературы: в его патриотических стихах находили свое воплощение думы и чаяния его современников. Это отметил в своем позднейшем отзыве Пушкин, писавший Жуковскому: «Никто более тебя не имел права сказать: глас лиры, глас народа» (13, 258). Во время Отечественной войны 1812 г. Жуковский, воодушевленный общим патриотическим чувством, вступил в народное ополчение, прошел вместе с русской армией путь от Москвы к Тарутину (а далее к Красному), разделив с нею все опасности и тяготы военного похода. В Тарутинском лагере (при короткой передышке в военных действиях) Жуковский создал свое знаменитое стихотворение «Певец во стане русских воинов». Напечатанное в «Вестнике Европы» (1812, № 23 и 24), оно в сотнях списков разошлось по армии, заучивалось наизусть, вызывало восхищение. Условно-архаическая окраска «Певца во стане» является данью жанровой традиции в трактовке военно-батальной темы, свойственной русской поэзии этих лет. Под оссиановскими образами и древнерусскими костюмами скрывался особый строй мыслей и чувств русского человека нового времени. Поколение, к которому принадлежал Жуковский, прошедшее через опыт 1812 г., с особенной силой и глубиной ощутило общность своей судьбы с историческими судьбами России и народа. Эта слитность общего и частного в едином патриотическом порыве верно схвачена и убедительно раскрыта в «Певце во стане…». В основе стихотворения лежит не воображаемая, а вполне реальная ситуация: присутствие поэта в военном лагере. В поэтической формуле «певцы — сотрудники вождям» Жуковский определил свое понимание роли поэта как выразителя чувств и стремлений всего народа, поднявшегося на защиту отечества. Поэтические тосты певца — за славных предков, великих полководцев (Святослава, Дмитрия Донского, Петра I, Суворова), за «родину святую», за героев Отечественной войны, живых и павших во славу родины, — раскрывают содержание и смысл патриотического чувства. Родина — это замечательное историческое прошлое, и вся Россия с ее необъятными просторами, и одновременно тот малый клочок родной земли, с которым связаны первые жизненные впечатления каждого русского человека: это его близкие, друзья, любимые! Для самого поэта с родиной связаны и детские воспоминания о «златых играх первых лет», и священный круг друзей, и светлое чувство к любимой, и радость поэтического творчества. Переживания поэта близки и понятны каждому его соотечественнику, так как выражают их общие устремления и чувства в пору суровых военных испытаний. Патриотическое чувство, которое в поэзии классицизма во многом оставалось внеличностной ценностью, становится в лирике Жуковского неотъемлемой частью духовного мира личности, выражает разные стороны и грани ее отношения к окружающему миру. В такой трактовке отчетливо выявляется романтический характер «батального» стихотворения Жуковского. Глубина и масштабность в изображении военных событий сочетаются в стихотворении с искренностью и непосредственностью в передаче лирических переживаний и чувств, высокий патриотический пафос дополняется и усиливается проникновенной лиричностью. Все это ставит «Певца во стане…» на особое место в литературе тех лет и делает его вершинным явлением патриотической лирики Жуковского. Стихотворение, рожденное в военном лагере под аккомпанемент ружейных выстрелов и пушечных залпов, оказалось лучшим стихотворным памятником «российской славы» Отечественной войны и принесло Жуковскому репутацию «певца двенадцатого года». Созданные вскоре стихотворения «Вождю победителю» (адресованное Кутузову) и «Певец в Кремле» (последнее произведение сам поэт считал весьма «слабым») показывают, что военно-патриотическая тема постепенно идет у Жуковского на спад. Однако опыт, приобретенный им в этой области поэтического творчества, дал новое направление лирике Жуковского, в которой тема родины и ее замечательного прошлого еще долго будет пробуждать творческое вдохновение поэта. В 1814 г. Жуковский написал послание «Императору Александру», в котором нашла наиболее полное отражение общественно-политическая позиция поэта. Обращение к Александру I становится поводом для выражения глубоких раздумий русского поэта, перед взором которого недавно прошла яркая страница истории его народа. Стихотворение исполнено сознания великого значения Отечественной войны 1812 г., проникнуто восхищением неиссякаемой силой русской нации. Тон его возвышен и благороден. Недаром Пушкин восхищался этим посланием, говоря: «Так! мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы… Прочти послание к Александру Жуковского… Вот как русский поэт говоритрусскому царю» (13, 179). Пушкин подмечает важнейшую особенность гражданско-патриотической лирики Жуковского — отсутствие в ней верноподданического духа. Начиная с 1815 г. (времени привлечения Жуковского на придворную службу) адресатами ряда «высоких посланий» и элегий поэта становятся члены царской семьи и лица, занимающие высокие посты на государственной службе. Однако подобные произведения ни в коей мере не являются панегирическими или официозными, а своеобразно выражают программу «просвещенной монархии», основанную на идеалах гражданской и личной добродетели, справедливости и гуманизма, в которой поэт следует за Карамзиным. Свой гражданский долг Жуковский, подобно Ломоносову, Державину и Карамзину, видел в том, чтобы говорить «царям» «истину», воздействуя на них в духе просветительских идей.4
Нигде глубокая оригинальность творческой личности Жуковского не выступает с такой яркой очевидностью, как в балладе. В одном из своих поздних писем тонко чувствовавший юмор и любивший шутку поэт писал о себе как о «родителе на Руси немецкого романтизма» и «поэтическом дядьке чертей и ведьм немецких и английских».[144] История литературной баллады на Западе началась знаменитой «Ленорой» А.-Г. Бюргера (1774). Знакомство с английскими народными балладами подало Бюргеру мысль дать литературную обработку немецкой баллады — песни о мертвом женихе, приехавшем за своей невестой. Баллада Бюргера, открывшая «новый род» в поэзии, обошла все европейские страны и всюду послужила толчком к возникновению национальной литературной баллады. Благодаря широкому распространению сюжетной схемы «Леноры» в фольклоре разных европейских народов баллада Бюргера легко «усваивалась» литературной традицией этих стран. Отвечая назревшим эстетическим потребностям в национальном искусстве, она всюду способствовала развитию романтизма. Выбрав для своего дебюта на новом для себя поприще балладной поэзии «Ленору» Бюргера, Жуковский еще одной нитью связал русскую поэзию с общеевропейским литературным процессом. На основе «Леноры» Жуковский создает русскую балладу «Людмила» (1808). Сохраняя сюжетную схему баллады Бюргера, он русифицирует обстановку действия, перенося его в Россию эпохи Ливонской войны, густо насыщает свою балладу русской разговорной и народнопоэтической лексикой. «Краски поэзии, тон выражений и чувств, составляющие характер и дающие физиогномию лицам, обороты, особенно принадлежащие простому наречию и отличающие дух языка народного — вот чем „Ленора“ преображена в „Людмилу“», — писал Гнедич, одобряя направление творческой работы Жуковского над оригиналом Бюргера.[145] Стремясь соотнести свое «подражание» с эстетическим опытом русского читателя, поэт сглаживает и смягчает нарочитую простонародность подлинника, отказывается от ряда сцен, «несообразных с верованиями нашего народа», пронизывает все стихотворение атмосферой лиризма и местами сообщает ему оссиановский колорит, не свойственный балладе Бюргера, но отвечающий господствующим тогда представлениям об особом характере мифологических и фантастических представлений северных народов. Этим весьма вольным (неверным, хотя и «прелестным», по определению Пушкина) подражанием Бюргеру Жуковский произвел огромное впечатление на читателей своего времени, перед которыми открылся новый, неизвестный ранее мир поэтических образов и чувств. «Тогдашнее общество бессознательно почувствовало в этой балладе новый дух творчества, новый мир поэзии — и общество не ошиблось», — отметил Белинский (7, 170). «Мертвецы, привидения, чертовщина, убийства, освещаемые луною», «бешено-страстная Ленора со скачущим трупом любовника», по свидетельству Ф. Вигеля, поразили воображение современников и вызвали ожесточенные споры. Вигель пишет далее, что своими балладами Жуковский «создал нам новые ощущения, новые наслаждения. Вот и начало у нас романтизма».[146] Появившиеся вслед за «Людмилой» переводные и оригинальные баллады Жуковского («Кассандра», 1809; «Светлана», 1808–1812; «Адельстан», 1813; «Ивиковы журавли», 1814, и др.) надолго закрепили за поэтом репутацию «балладника», проложили новые пути не только его собственному творчеству, но всей современной ему русской поэзии. В балладах перед читателем впервые открылся поэтичный и исполненный глубокого внутреннего драматизма мир народных легенд, поверий, обрядов и преданий. Богатая сокровищница европейского фольклора эпохи средневековья, недостаточно известная в России, нашла отражение в балладах Шиллера, Гете, Уланда и других поэтов-романтиков, с творчеством которых Жуковский поспешил ознакомить отечественного читателя. До сих пор напряженная динамика «Лесного царя» и поэтическая простота «Рыбака» Гете, лирическая одухотворенность «Рыцаря Тогенбурга» и эмоциональная взволнованность «Кубка» Шиллера, суровая аскетичность баллад Уланда, зловещая фантастика Соути и как бы кованая энергия «Смальгольмского барона» В. Скотта волнуют и восхищают нас в переводах Жуковского, умевшего, как никто другой, найти в русской поэзии ритмы и формы для конгениальной передачи огромного художественного богатства этих произведений. Подобно своим предшественникам — европейским балладникам, русский поэт в свою очередь обнаружил целые не тронутые литературой пласты отечественной народной фантастики. Обозначая фольклорные жанры, связанные с фантастикой, общим термином «суеверия», Жуковский дал им необычайно высокую эстетическую оценку, назвав их «национальной поэзией, которая у нас пропадает, потому что никто не обращает на нее внимание».[147] Но именно эти «суеверные предания» явились почвой для создания национальной русской баллады, первым опытом которой стала «Светлана» Жуковского (1808–1812). Не обнаружив в русском фольклоре сюжета о женихе-мертвеце (в Россию подобный сюжет проник сравнительно поздно), поэт нашел множество фольклорных преданий, легенд, поверий, имеющих немало общего с ним, натолкнулся, в частности, на такие своеобразные явления, как русская обрядовая поэзия и разные типы святочных гаданий, во время которых, по народным поверьям, невесте «является» ее будущий жених. Положив в основу сюжета «Светланы» сюжетную схему «Леноры», Жуковский, пользуясь необычайно широким для своего времени кругом фольклорных источников (от «Абевеги русских суеверий» М. Д. Чулкова до устных преданий о «злых мертвецах» и собственных наблюдений над бытованием обрядов), значительно изменил, деформировал ее, максимально приблизив к русскому фольклору. Баллада «Светлана» открывает новые пути освоения литературой 1800–1810-х гг. народного творчества и является значительным достижением в области литературного фольклоризма. Опыт Жуковского оказался настолько удачным и перспективным, что он положил начало интенсивному развитию отечественной баллады, в ряде существенных моментов определив те направления, по которым пойдет в дальнейшем и романтическая проза, в частности фантастическая повесть, и стихотворная сказка в народном духе. Насыщение баллады элементами русского фольклора — важнейшая, но не единственная особенность балладного творчества Жуковского. Наряду с «русскими балладами» он создает баллады в античном роде (как оригинальные, так и переводные). Культ античности, характерный и для классицизма, обретает в романтическом творчестве Жуковского совершенно иной характер: поэту оказываются в равной мере близкими и трагическая идея предопределенности человеческой судьбы («рока»), и гуманистические устремления античности, воспринятые им через посредство Лессинга и Шиллера. Обе эти тенденции в трактовке античности выражали разные стороны и грани романтического мироощущения: разлад с миром, диссонансы внутренней жизни личности и ее устремления к гармонии и идеалу. Невозможностью разрешения этого противоречия проникнута одна из лучших оригинальных баллад Жуковского — «Ахилл» (1814), созданная по мотивам «Илиады» Гомера. Поясняя свой замысел, Жуковский писал в примечании к этой балладе: «Ахиллу дано было на выбор: или жить долго без славы, или погибнуть в молодости, но со славою — он избрал последнее и полетел к стенам Илиона. Он знал, что конец его вскоре последует за смертью Гектора — и умертвил Гектора, мстя за Патрокла. Сия мысль о близкой смерти следовала за ним всюду — и в шумный бой, и в уединенный шатер».[148] Монолог Ахилла, составляющий почти все содержание баллады, с большой художественной силой воссоздает, однако, не столько мироощущение античного героя, сколько романтическую раздвоенность сознания, элегическую грусть, питавшую творчество Жуковского. Отмечая, что в этой пьесе «есть прекрасные места», Белинский вместе с тем подчеркивал, что «в греческое созерцание Жуковский внес слишком много своего, — и тон ее выражения сделался оттого гораздо более унылым и расплывающимся, нежели сколько следовало бы для пьесы, которой содержание взято из греческой жизни…» (7, 206). Иными, во многом противоположными устремлениями проникнуто балладное творчество Жуковского второй половины 1820-х — начала 1830-х гг. Если в раннем творчестве поэта баллады имели глубокую внутреннюю связь с его лирикой, воплощая в сюжетной форме отразившиеся в ней идеи и настроения, то в поздние годы поэт стремится к большей объективности, точности в воссоздании национального и исторического колорита. В эти годы Жуковский отказывается от субъективно-лирической трактовки жанра и не выступает с оригинальными балладами. Это прекрасно почувствовал Пушкин, еще в 1822 г. отметивший: «Мне кажется, что слог Жуковского в последнее время ужасно возмужал, хотя утратил первоначальную прелесть. Уж он не напишет ни „Светланы“, ни „Людмилы“, ни прелестных элегий 1-ой части „Спящих дев“. Дай бог, чтоб он начал создавать» (13, 48). Однако Жуковский не стал «создавать», а продолжал тщательно работать над переводами наиболее выдающихся произведений балладного жанра, добиваясь предельной близости к подлиннику. Поэт исключительно тонко улавливал общую атмосферу эпохи, ее изменившиеся общественно-эстетические потребности. Лирическая субъективность, сосредоточенность на мире интимных переживаний личности, столь существенная для русской поэзии в пору становления романтизма, в начале 1820-х гг. начинает восприниматься как неправомерное сужение задач поэзии в целом. В эти годы сформировались и окрепли новые течения в русском романтизме, новые тенденции в самом историко-литературном процессе. В свете новых задач по созданию литературы «истинно национальной», выдвинутых и сформулированных литераторами-декабристами и отчасти осуществленных в ранних поэмах Пушкина, роль «психологического романтизма» Жуковского казалась во многом исчерпанной. Уже в статье А. Бестужева «Взгляд на старую и новую словесность в России» при общей весьма высокой оценке литературного значения Жуковского отмечается в качестве недостатка «германский колорит» его творений, «сходящий иногда в мистику».[149] В эти годы Жуковский рассматривается декабристами еще как литературный соратник: Бестужев и Рылеев дорожат его сотрудничеством в «Полярной звезде», в которой были напечатаны отрывки из «Орлеанской девы», многие баллады и романсы поэта. Но уже в 1824 г. ситуация резко меняется. «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 года» Бестужева и статья «О направлении нашей поэзии особенно лирической в последнее десятилетие» Кюхельбекера содержат резкие отзывы о Жуковском, вызвавшие полемический отклик Пушкина. «Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? — возражает он критикам-декабристам. — Потому что зубки прорезались? Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводной слог его останется всегда образцовым» (13, 135). Отвечая Пушкину, Рылеев оспаривает его мысль о благотворности влияния Жуковского «на дух словесности»: «К несчастию, влияние это было слишком пагубно: мистицизм, которым проникнута большая часть его стихотворений, мечтательность, неопределенность и какая-то туманность, которые в нем иногда даже прелестны, растлили многих и много зла наделали».[150] В начале 1820-х гг. Жуковский делает попытки нащупать для себя новые пути, освоить новые жанры, расширить круг своих сюжетов и тем. Не случайно внимание поэта привлекла романтическая трагедия Шиллера «Орлеанская дева». Восходящая к Руссо мысль великого немецкого поэта, что «человек создан свободным и свободен даже если родится в цепях», воодушевляла Жуковского в работе над переводом трагедии. В образе Иоанны поэт воплотил свои высокие представления о мужестве, героизме и нравственной мощи народа. Рисуя Иоанну величественной и сильной, простодушно-трогательной и трагически прекрасной, Жуковский помнил о войне 1812 г., участником которой он был. Недаром первая мысль о переводе знаменитой трагедии явилась у него именно в этот знаменательный для России год. Глубокий подтекст заключается в обращенных к королю словах Иоанны:К беднейшему в народе правосудным
И милостивым будь.
(3, 84)
5
Разнообразный и ценный опыт 1800-х — первой половины 1820-х гг., времени, когда романтизм Жуковского развивался в значительной мере вширь, осваивая все новые и новые жанры и роды, создает предпосылки для углубленной постановки Жуковским вопроса о специфике и философии романтического искусства. В пору творческой зрелости поэта его философские взгляды приобретают гораздо большую, чем прежде, систематичность, стройность и последовательность. Присущая ему изначально непосредственность и острота художественного восприятия жизненных впечатлений сочетается теперь с глубокими философскими размышлениями над жизнью, ее загадками и противоречиями. Подобно многим романтикам, он исходил в своем понимании окружающего из идеалистических представлений, считая «внешний мир» двойственным, «скрывающим за видимыми явлениями свою таинственную сущность».[156] Эта сущность — некая духовная первооснова мира — нередко получает у Жуковского мистическое толкование, однако в поэтическом творчестве на первый план выступают другие стороны мировоззрения поэта. Мир поэзии Жуковского сохраняет свою художественную ценность потому, что ни философски, ни эстетически поэт не отрицает объективного существования реальности, вовсе не считает ее (как утверждают некоторые исследователи) порождением сознания воспринимающего субъекта. Жуковский ищет для себя опоры не в субъективных, а в объективных ценностях: в природе, в красоте, в нравственных идеалах. В своих стихах он не ограничивается видимостью жизненных явлений, а стремится проникнуть в их сущность. В лирике, имеющей дело с внутренним миром человека, это стремление оборачивалось одухотворенностью, многоплановостью, объемностью воспроизводимого. Процесс художественного познания мира, в ходе которого в «конечном» выявляется «бесконечное», во внешней форме обнаруживается вся полнота идеала, великолепно передан Жуковским в стихотворении «Невыразимое» (1819). Природа наделяется здесь таинственной внутренней жизнью, одушевляется «присутствием создателя в творенье». Но через идеалистическую окраску философской концепции стихотворения проступает восторженное, вдохновенное преклонение поэта перед «дивной природой», пробуждающей в человеке безотчетное стремление к слиянию с ней, к постижению ее внутренней гармонии, — стремление, которому трудно найти адекватное выражение в художественном слове:Хотим прекрасное в полете удержать,
Ненареченному хотим названье дать —
И обессиленно безмолвствует искусство?
(1, 336)
Ах! не с нами обитает
Гений чистой красоты;
Лишь порой он навещает
Нас с небесной высоты…
(1, 360)
Поэзия есть бог — в святых мечтах земли!
Воспламенителем, глаголом правды,
Лекарством душ, безверием крушимых,
И сторожем нетленной той завесы,
Которою пред нами горний мир
Задернут, чтоб порой для смертных глаз
Ее приподнимать и святость жизни
Являть во всей ее красе небесной…[161]
……………..
Сумрачный пустынник, из уединенья
Ты на молодое смотришь поколенье
Грустными очами; прежнего единый
Брошенный обломок, в новый лебединый
Свет на пир веселый гость неприглашенный,
Ты вступить дичишься в круг неблагосклонный…
(1, 409)
К. Н. Батюшков
Место К. Н. Батюшкова (1787–1855) в истории русской литературы было определено еще Белинским. В его статьях имя Батюшкова как «замечательного таланта», «великого таланта», художника по преимуществу постоянно стоит вслед за Карамзиным, рядом с Жуковским, перед Пушкиным и рассматривается как необходимое звено в развитии русской поэтической культуры.[164] Заслуги Батюшкова перед русской поэзией особенно велики в обогащении лирических жанров, поэтического языка. Он был непосредственным предшественником Пушкина, во многом близким ему по духу, по поэтическому миросозерцанию. «Батюшков, — писал Белинский, — много и много способствовал тому, что Пушкин явился таким, каким явился действительно. Одной этой заслуги со стороны Батюшкова достаточно, чтобы имя его произносилось в истории русской литературы с любовью и уважением» (7, 228). Не было и нет единого мнения по поводу литературной позиции Батюшкова, принадлежности его к тому или иному направлению. Современная поэту критика называла его то представителем «новейшей школы», под которой подразумевали формирующийся романтизм, то «неоклассиком», иные же видели в его творчестве преобладание сентиментализма.[165] В советской историко-литературной науке больше принято называть Батюшкова «преромантиком», хотя существуют и другие концепции. Эту точку зрения ввел в научный оборот с соответствующей аргументацией Б. В. Томашевский: «Этим словом (т. е. „преромантизмом“, — К. Г.) принято называть те явления в литературе классицизма, в которых присутствуют некоторые признаки нового направления, получившие полное выражение в романтизме. Таким образом преромантизм есть явление переходное». Каковы же эти «некоторые признаки»? — «Это прежде всего ясное выражение личного (субъективного) отношения к описываемому, наличие „чувствительности“ (у преромантиков — преимущественно мечтательно-меланхолической, иногда слезливой); чувство природы, при этом часто стремление к изображению природы непривычной; изображаемый пейзаж у преромантиков всегда гармонировал с настроением поэта».[166] Дальнейшее обоснование точки зрения Б. В. Томашевского находим в обстоятельной монографии Н. В. Фридмана — с той разницей, что автор ее, называя Батюшкова «предромантиком», как и Пушкина раннего периода, отрицает какие бы то ни было связи «идейных основ» поэзии Батюшкова с классицизмом.[167] Разноречивые суждения о литературной позиции Батюшкова вызваны самим характером его творчества, в котором отражен один из существенных переходных этапов развития русской поэзии. Конец XVIII — первые годы XIX в. явились периодом расцвета русского сентиментализма, начальной стадии формирования романтического направления. Для этой эпохи характерны переходные явления, отражающие как новые тенденции, так и влияние все еще действующих эстетических норм классицизма. Батюшков явился типичной фигурой этого времени, названного Белинским «странным», когда «новое являлось, не сменяя старого и старое и новое дружно жили друг подле друга, не мешая одно другому» (7, 241). Никто из русских поэтов начала XIX в. не ощущал так остро, как Батюшков, потребность обновления устаревших норм и форм. В то же время его связи с классицизмом, несмотря на преобладание романтической стихии в его поэзии, были достаточно прочны, что также отметил Белинский. Усмотрев в ряде ранних «пьес» Пушкина «подновленный классицизм», Белинский назвал их автора «улучшенным, усовершенствованным Батюшковым» (7, 367). Литературное направление формируется не в пустом пространстве. Начальная стадия его не обязательно знаменуется манифестом, декларацией, программой. Она всегда имеет свою предысторию с момента возникновения в недрах прежнего направления, постепенного накопления в нем определенных признаков и дальнейшего движения к качественным изменениям, от низших форм к высшим, в которых с наибольшей полнотой находят выражение эстетические принципы нового направления. В нарождающемся, в новом в той или иной степени присутствуют какие-то черты старого, преображенные, обновленные в соответствии с требованиями времени. В этом и состоит закономерность преемственности, непрерывности литературного процесса. При изучении литературной деятельности такой типичной фигуры переходной эпохи, какой является Батюшков, важно прежде всего уяснить соотношение, своеобразное сочетание в его поэзии нового и старого, того, что является главным, определяющим миросозерцание поэта. Батюшков шел рядом с Жуковским. Их творчество составляет закономерное звено процесса обновления поэзии, обогащения ее внутреннего содержания и форм. Они оба опирались на достижения карамзинского периода, были представителями нового поколения. Но хотя общая тенденция развития их творчества была единой, шли они разными путями. Лирика Жуковского вырастала непосредственно в недрах сентиментализма. У Батюшкова также связи с сентиментализмом были органическими, хотя и в его лирике сохранились в преображенной форме некоторые черты классицизма. Он, с одной стороны, продолжал (это главная, магистральная дорога его творческого развития) элегическую линию сентиментализма; с другой, в своем стремлении к ясности, строгости форм опирался на достижения классицизма, что и давало повод современной поэту критике называть его «неоклассиком». Батюшков прожил тревожную жизнь. Родился он в Вологде 29 мая (по н. ст.) 1787 г. в старинной дворянской семье. Воспитывался в петербургских частных пансионах. Затем служба в Министерстве народного просвещения (делопроизводителем). Тогда же (1803 г.) начинается его дружба с Н. И. Гнедичем, завязываются знакомства с И. П. Пниным, Н. А. Радищевым, И. М. Борном. В апреле 1805 г. Батюшков вступает в «Вольное общество словесности, наук и художеств». В том же году в журнале «Новости русской литературы» появляется первое печатное произведение Батюшкова — «Послание к моим стихам». Во время второй войны с наполеоновской Францией (1807) он принимает участие в походах русской армии в Пруссию; в 1808–1809 гг. — в войне с Швецией. В битве под Гейльсбергом Батюшков был тяжело ранен в ногу. В 1813 г. он участвовал в сражениях под Лейпцигом в качестве адъютанта генерала Н. Н. Раевского. К 1815 г. относится личная драма Батюшкова — увлечение Анной Федоровной Фурман. В конце 1815 г., когда карамзинисты в противовес консервативной «Беседе любителей российского слова» создали свое литературное объединение «Арзамас», Батюшков становится членом его, выступает с защитой программы языковой реформы Н. М. Карамзина. В 1817 г. увидело свет двухтомное собрание сочинений Батюшкова «Опыты в стихах и прозе», единственное прижизненное издание сочинений поэта. В 1818–1821 гг. он в Италии на дипломатической службе, где сближается с Н. И. Тургеневым (впоследствии один из видных деятелей «Союза благоденствия»).[168] Батюшков ненавидел канцелярскую работу, хотя и вынужден был служить. Он мечтал о свободном творчестве и превыше всего ставил призвание поэта. Трагической была литературная судьба Батюшкова. Тридцати четырех лет от роду он навсегда оставляет поле «словесности». Затем молчание, длительная (унаследованная от матери) душевная болезнь и смерть от тифа 7 (19) июля 1855 г. Безумие поэта — результат не только наследственности, но и повышенной ранимости, слабой защищенности. В письме к Н. И. Гнедичу в мае 1809 г. Батюшков писал: «Люди мне так надоели, и все так наскучило, а сердце пусто, надежды так мало, что я желал бы уничтожиться, уменьшиться, сделаться атомом».[169] В ноябре того же года, в письме ему же «Если проживу еще десять лет, я сойду с ума… Мне не скучно, не грустно, а чувствую что-то необыкновенное, какую-то душевную пустоту».[170] Так задолго до наступления кризиса Батюшков предчувствовал печальный исход переживаемой им внутренней драмы. На процесс формирования эстетических взглядов Батюшкова благотворное влияние оказали его близкое знакомство и дружба со многими видными литературными деятелями того времени. Из ближайшего окружения Батюшкова следует особо выделить Михаила Никитича Муравьева (1757–1807), двоюродного дядю поэта, под сильным влиянием которого он находился, у которого учился и советами которого дорожил. Муравьев направлял и поощрял его первые шаги на поприще литературы. Чувствительность, мечтательность, задумчивость, которыми определяется эмоциональная тональность лирики Батюшкова, в своих первоначальных выражениях присутствуют в стихотворениях Муравьева как их составная часть, как характерная их черта. Муравьев отвергал рассудочное «витийство», холодный рационализм в поэтическом творчестве, призывал к естественности и простоте, поискам «сокровищ» всобственном сердце. Муравьев — первый русский поэт, обосновавший достоинство «легкой поэзии» как поэзии малых лирических форм и неофициальных, интимных тем. Он написал целый трактат в стихах, где излагаются стилистические принципы «легкой поэзии». В «Опыте о стихотворстве» он писал:Любите здравый смысл: пленяйтесь простотою
……………….
Бегите ложного искусства и ума
…………….
Ты помни цель свою, умей без сожаленья
Честолюбивые отбросить украшенья
…………….
Слог должен быть реке прозрачнейшей подобен:
Стремителен, но чист и без разливу полн.
(«Опыт о стихотворстве», 1774–1780)[171]
Полон вечер твой прохлады —
Берег движется толпой,
Как волшебной серенады
Глас приносится волной
…………
Въявь богиню благосклонну
Зрит восторженный пиит.
Что проводит ночь бессонну,
Опершися на гранит.
(«Богине Невы», 1794)[172]
Что в истине пустой? Она лишь ум сушит,
Мечта всё в мире золотит,
И от печали злыя
Мечта нам щит.
Ах, должно ль запретить и сердцу забываться,
Поэтов променя на скучных мудрецов!
(«Послание к Н. И. Гнедичу», 1805)[174]
И горесть сладостна бывает:
Он в горести мечтает.
………..
Стократ мы счастливы мечтаньем скоротечным!
(«Мечта», 1802–1803; с. 55–56)
Подруга нежных муз, посланница небес,
Источник сладких дум и сердцу милых слез,
Где ты скрываешься, Мечта, моя богиня?
Где тот счастливый край, та мирная пустыня,
К которым ты стремишь таинственный полет?
Так хижину свою поэт дворцом считает
И счастлив — он мечтает.
(«Мечта», 1817; с. 223–224, 229)
Я вижу мысленно, как отрок вдохновенный
Стоит в безмолвии над бездной разъяренной
Среди мечтания и первых сладких дум,
Прислушивая волн однообразный шум…
Лицо горит его, грудь тягостно вздыхает,
И сладкая слеза ланиту орошает…
(с. 186)
Скорее я почту простого селянина,
Который по́том хлеб кропит насущный свой,
Чем этого глупца, большого господина,
С презреньем давит что людей на мостовой!
(с. 62–63)
Порок здесь царствует, порок здесь властелин,
Он в лентах, в орденах, повсюду ясно зрится…
(с. 64)
«Счастлив! счастлив, кто цветами
Дни любови украшал,
Пел с беспечными друзьями
И о счастии… мечтал!
Счастлив он, и втрое боле,
Всех вельможей и царей!
Так давай, в безвестной доле,
Чужды рабства и цепей,
Кое-как тянуть жизнь нашу,
Часто с горем пополам,
Наливать полнее чашу
И смеяться дуракам!»
(«К Петину», 1810; с. 121–122)
Я возьмусь за ум… да радость
Уживется ли с умом?
(с. 122)
О, пока бесценна младость
Не умчалася стрелой,
Пей из чаши полной радость…
(«Элизий», 1810; с. 116)
…печаль забудем,
Мечтать во сладкой неге будем:
Мечта — прямая счастья мать!
(«Совет друзьям», 1806; с. 75)
Есть странствиям конец — печалям никогда!
В твоем присутствии страдания и муки
Я сердцем новые познал.
Они ужаснее разлуки,
Всего ужаснее! Я видел, я читал
В твоем молчании, в прерывном разговоре,
В твоем унылом взоре,
В сей тайной горести потупленных очей,
В улыбке и в самой веселости твоей
Следы сердечного терзанья…
(«Элегия», 1815; с. 200)
…как солнца луч потухнет средь небес,
Один в изгнании, один с моей тоскою,
Беседую в ночи с задумчивой луною!
(«Вечер. Подражание Петрарке», 1810; с. 115)[184]
… В долине, где журчит источник и сверкает,
В ночи, когда луна нам тихо льет свой луч,
И звезды ясные сияют из-за туч…
(«Бог», 1801 или 1805; с. 69)
Коснусь волшебныя струны,
Коснусь… и нимфы гор при месячном сияньи,
Как тени легкие, в прозрачном одеяньи
С сильванами сойдут услышать голос мой.
Наяды робкие, всплывая над водой,
Восплещут белыми руками,
И майский ветерок, проснувшись на цветах,
В прохладных рощах и садах,
Повеет тихими крылами…
(«Послание графу Виельгорскому», 1809; с. 104)
Нет, нет! талант погибни мой
И лира дружбе драгоценна,
Когда ты будешь мной забвенна,
Москва, отчизны край златой!
(с. 154)
Я здесь, на сих скалах, висящих над водой,
В священном сумраке дубравы
Задумчиво брожу и вижу пред собой
Следы протекших лет и славы:
Обломки, грозный вал, поросший злаком ров,
Столбы и ветхий мост с чугунными цепями,
Твердыни мшистые с гранитными зубцами
И длинный ряд гробов.
Всё тихо: мертвый сон в обители глухой.
Но здесь живет воспоминанье:
И путник, опершись на камень гробовой,
Вкушает сладкое мечтанье.
(с. 172)
Но всё покрыто здесь угрюмой ночи мглой,
Всё время в прах преобратило!
Где прежде скальд гремел на арфе золотой,
Там ветер свищет лишь уныло!
………………
Где вы, отважные толпы богатырей,
Вы, дикие сыны и брани и свободы,
Возникшие в снегах, средь ужасов природы,
Средь копий, средь мечей?
Погибли сильные!..……
(с. 174)[185]
Природы ужасы, стихий враждебных бой,
Ревущие со скал угрюмых водопады,
Пустыни снежные, льдов вечные громады
Иль моря шумного необозримый вид —
Всё, всё возносит ум, всё сердцу говорит
Красноречивыми, но тайными словами,
И огнь поэзии питает между нами.
(«Послание И. М. Муравьеву-Апостолу», 1814–1815; с. 186)
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?[190]
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шел долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
(1824; с. 240)
Пускай свирепый рок по воле им играет,
Пускай незнаемый, без злата и честей,
С главой поникшею он бродит меж людей;
………………
Но музам и себе нигде не изменит.
В самом молчании он будет все пиит.
(«Послание И. М. Муравьеву-Апостолу», с. 187)
Поэзия декабристов
1
Среди участников декабрьского восстания, т. е. членов тайных обществ, было много литераторов, в том числе и крупных для своего времени поэтов и писателей (К. Ф. Рылеев, В. К. Кюхельбекер, А. А. Бестужев, А. И. Одоевский, Ф. Н. Глинка, П. А. Катенин, В. Ф. Раевский).[191] В то же время идеологический фронт движения не ограничивался участниками тайных обществ, захватив широкий круг прогрессивных литературных деятелей. В сфере влияния освободительных идей в той или иной степени было почти все значительное в русской литературе: Гнедич и Вяземский, Пушкин и Грибоедов, Языков, Дельвиг и Баратынский. Передовая русская литература в свою очередь играла немалую роль в формировании концепции декабризма. «Горе от ума» Грибоедова, вольнолюбивая лирика Пушкина не только соответствовали настроениям декабристов, но и способствовали мобилизации сил тайных обществ. Декабристская идеология распространялась в обществе через литературу. «Мнение правит миром» — утверждала передовая просветительская философия XVIII в. Воспитанники этой философии — декабристы — верили в силу разума и считали необходимым и возможным воздействовать на «общее мнение». Литература и была тем средством, с помощью которого можно было формировать его, готовя страну к перевороту. Связь политических идей с современной литературой сформулировал А. Бестужев: «Воображенье, недовольное сущностью, алчет вымыслов, и под политической печатью словесность кружится в обществе».[192] Особое внимание литературной деятельности уделял «Союз Благоденствия» (1818–1821). В уставе «Союза Благоденствия» — «Зеленой книге» — развернута дидактическая программа литературной пропаганды. «Сила и прелесть стихотворений», писалось здесь, состоит «более всего в непритворном изложении чувств высоких и к добру увлекающих». «Описание предмета или изложение чувства не возбуждающего, но ослабляющего высокие помышления, как бы оно прелестно ни было, всегда недостойно дара поэзии».[193] Понятие «высокого» и «к добру увлекающего» в декабристском лексиконе было равнозначно понятию революционной цели. Декабристы стремятся использовать литературные общества и легальную печать для пропаганды политических идей. Журналы и альманахи используются как сила, призванная руководить сознанием и вкусом читателей. Литературным центром Союза Благоденствия (а затем Северного общества) являлось руководимое Ф. Н. Глинкой «Вольное общество любителей российской словесности», в сфере влияния декабристских идей находилась «Зеленая лампа», свою литературную политику декабристы (Н. Тургенев, М. Орлов, Н. Муравьев) пытались проводить в «Арзамасе», а когда эта попытка окончилась неудачей, Н. И. Тургенев создает «Журнальное общество». Печатными органами, отражавшими декабристскую идеологию, были «Труды Вольного общества любителей российской словесности» (или «Соревнователь просвещения и благотворения», 1818–1825), альманах А. А. Бестужева и К. Ф. Рылеева «Полярная звезда» (1823–1825), «Мнемозина» В. К. Кюхельбекера (1824), «Русская старина» А. О. Корниловича и В. Д. Сухорукова (1825). Через эти издания осуществлялась живая связь декабристского движения с литературной средой. В них зрело национальное сознание передовой России, звучала проповедь высоких гражданских идеалов. Литературное творчество декабристов продолжает традиции русского дворянского Просвещения, совмещая их с романтическими устремлениями своего времени. На скрещении этих двух тенденций — классицизма просветительского толка и романтизма — оформилась декабристская эстетика, то направление в литературе первой половины 20-х гг., которое называют «гражданским романтизмом». От литературы XVIII в. перешло в декабристскую литературу и требование «высокого» в искусстве. Декабристы обращаются к ведущим жанрам русского классицизма — трагедии, оде, лиро-эпическому гимну, сатире, обновляют и расширяют их жанровые функции. Одой они называют не только традиционную витийственную оду классицизма, но и вообще лирическую поэзии высокого эмоционального настроя и гражданской направленности (таковы оды Кюхельбекера и В. Раевского). Трагедия испытывает влияние французской мелодрамы начала века и Шиллера («Вельзен, или Освобожденная Голландия» Ф. Глинки и «Аргивяне» Кюхельбекера), а затем и Шекспира («Прокопий Ляпунов» Кюхельбекера), лиро-эпический гимн сближается с народной песней (военно-патриотические песни Ф. Глинки), а псалмическая песня — с элегией. В пору, когда декабристская поэзия набирала силу, т. е. с середины 1810-х гг., господствующей поэтической системой стал карамзинизм с его пристрастием к интимным жанрам «легкой поэзии». Высокому дидактическому посланию XVIII в. карамзинская школа противопоставила интимное дружеское послание, элегия также освобождается от рационалистической дидактики, в ней усиливается личное начало, но набор элегических тем ограничен — преобладает чувство меланхолии. Гражданская поэзия декабризма противостояла «унылой элегии», но вместе с тем впитала и некоторые ее особенности. В этом смысле характерны философские элегии В. Раевского. Скорбь о безвременной смерти юноши (одна из излюбленных тем «унылой» элегии) вызывает размышления поэта о месте и роли человека в природе. Просветительская вера в силу человеческого разума сочетается с романтическим культом энергии чувств протестующей личности. Философский аспект сближает элегии Раевского с рационалистическим обликом «старой» элегии, а от карамзинизма исходит усиленное «личное» начало. Элегия превращается во взволнованный монолог поэта, выступающего уже не в каноническом облике «элегика», определенного в своих чувствованиях строгими правилами поэтики, а в облике своеобразно индивидуальном. Это гражданин, который не может замкнуться в чувстве меланхолии и уклониться от борьбы со злом, царящим в общественном мире. Сходные изменения происходят в жанре послания. Декабристская литература продолжает традицию «высокого», или «большого», послания XVIII в., которому не чужды были обличительные мотивы. «Высокое» послание часто мало отличается от оды, иногда оно стоит на границе сатиры («К временщику» Рылеева). Дружеское послание — это письмо в стихах. Для него характерны отсутствие дидактики, интимность тона, естественность разговорной интонации. В декабристской поэзии оба типа послания объединяются единством гражданского пафоса. «Мое прости друзьям Кисловскому и Приклонскому» В. Ф. Раевского, «К артельным друзьям» П. Колошина, пушкинские «К Чаадаеву» и «Горишь ли ты, лампада наша…» — все эти стихотворения и многие другие выдержаны в манере дружеских посланий, и все они являются идейными памятниками декабризма, раскрывают гражданские чувства, а иногда содержат намеки на сокровенные политические замыслы авторов и адресатов. Поэты-декабристы возрождают присущую просветительскому классицизму систему аллюзий. Языковая стихия одической лирики XVIII в. дала средства выражения для вольнолюбивого патриотизма декабристов: высокий слог с его обязательными славянизмами и «библеизмами» проникает в терминологию политической поэзии. Романтизм внес свои коррективы в гражданственный стиль классицизма. Слово, сохраняя свое словарное значение, приобретает дополнительно эмоциональные, образные наслоения, которое оно вызывает гневом, подъемом, дерзанием, величием души. Гражданские чувства выражаются как личные душевные переживания. Ломоносовско-державинская традиция высокой поэзии в своем движении к декабризму прошла через героико-патриотическую поэзию периода войн с Наполеоном. А. Бестужев писал позднее: «Тогда слова отечество и слава электризовали каждого».[194] В ряду образцов патриотической лирики военных лет стоят и стихи будущих декабристов. К. Рылеев и В. Раевский пишут героические гимны, Ф. Глинка создает цикл военно-патриотических песен, обращаясь к стилистической и метрической форме народной поэзии. Некоторые из его песен-гимнов близки к торжественной оде. Стилистические приемы (декламационность) и фразеология («сын отечества», «герой», «тиран», «свобода», «оковы») лирики военных лет впитываются декабристской поэзией. Военно-патриотический героизм Отечественной войны 1812 г. находит свое продолжение в гражданском патриотизме. «Сыны отечества» — сперва защитники родины от внешнего врага, потом борцы против тирании домашней, российской. Из недр военно-патриотической лирики появляются понятия «тираны» и «рабы» уже в применении к крепостнической современности. Одно из центральных мест в литературной и политической программе декабристов занимает проблема народности; поставленная в просветительско-патриотическом духе Ломоносовым, Радищевым, Новиковым, обретшая исторические очертания у Карамзина, она остается у декабристов проблемой и программой национального самоопределения русской литературы, ее превращения в орган национального самосознания. Но концепция национального самосознания, т. е. сознания, выражающего общенациональные интересы, у декабристов уже существенно иная. Ориентированная, так же как у просветителей XVIII в. и Карамзина, на самобытные традиции русской истории и культуры, она приемлет в них и полагает достойным продолжения далеко не все, а только то, что выражает героику и вольнолюбие русского национального характера, его, по представлению декабристов, исконно «республиканские», гражданственные идеалы и устремления. Столь же дифференцированно подходят декабристы к народному творчеству, видя в нем важнейший источник национальной культуры, но признавая за таковой только те фольклорные памятники, в которых отразились антикрепостнический протест народных масс и героика национально-освободительной борьбы с половцами, Ордой и другими иноземными захватчиками.[195] Это та существенная революционно-просветительская «поправка», которую вносят декабристы в разделяемую ими романтическую идею народности, в романтическое понимание национально-самобытной литературы как литературы, по выражению О. Сомова, «неподражательной и независимой от преданий чуждых». Этому вопросу посвящена специальная глава статьи Сомова «О романтической поэзии», где принцип самобытности сформулирован так: «Новость поэзии, качества ее, отличающие от стихотворства других племен, состоит… в духе языка, в способе выражения, в свежести мыслей; в нравах, наклонностях и обычаях народа, в свойствах предметов окружающих и более действующих на воображение».[196] Под этим общеромантическим определением мог бы подписаться и Шишков. Но для Шишкова и его единомышленников «историзм, открывавшийся… в простонародном языке, вел к оправданию крепостнической действительности; он должен был воскресить прошлое, еще не потрясенное бурями революции; фольклоризм же декабристов должен был пробудить и воскресить республиканские идеалы, в свете которых мыслилось ими русское прошлое…».[197] Вот почему они принимали в фольклоре далеко не все, отказываясь видеть подлинную национальную поэзию в скорбных лирических песнях, с их мотивами тоски и покорности. По тем же причинам А. Бестужев утверждал, что «от всей поэзии древности сохранилась для нас только одна поэма о походе Игоря, князя Северского, на половцев».[198] «Слово о полку Игореве» было для Бестужева, как и для других декабристов, поэмой, в которой выразился «непреклонный и славолюбивый» (читай — вольнолюбивый) дух русского народа. Народа как нации в целом. Что же касается народности в смысле простонародности, то она привлекает внимание декабристов еще не своим социальным, а стилистическим аспектом. В поисках национально-самобытных поэтических форм поэты-декабристы имитируют жанр народного «предания» и используют простонародность его языка. Катенин и Кюхельбекер создают «русские баллады» («Ольга», «Убийца», «Наташа», «Леший» — Катенина, «Пахом Степанов» — Кюхельбекера), «народность» жанра которых мотивируется простонародностью их стиля. Просторечие, шероховатость, подчас нарочитая грубость поэтического языка, конкретность деталей простонародного быта рассчитаны на восприятие баллады как произведения народной фантазии. На основе фольклорной поэтики и с использованием образности «Слова о полку Игореве» написана и поэма Катенина «Мстислав Мстиславович». С этим пониманием «народности» поэтического творчества тесно связано и то преимущественное значение, которое придавали поэты-декабристы историческим темам, характеризующим древнерусское «народоправство», вечевой строй Новгорода и Пскова. В его истории и легендарных преданиях о нем декабристы находили воодушевляющие примеры борьбы за «республиканские» свободы и проявление исконных черт русского национального «духа». Древняя Русь представляется декабристам родиной героев-граждан, а самодержавие — силой, чуждой национальному духу и народным традициям. Обращаясь к истории за «примерами для подражания», декабристы исходят из просветительского представления о стабильности, неизменяемости национального характера. Поэтому исторические герои Рылеева, Кюхельбекера, А. Бестужева произносят вполне декабристские сентенции и речи. Деятелей прошлого декабристы превращают в своих современников и союзников. Вместе с тем русский гражданский романтизм обращается и к другим типам национальных культур — античной и библейской. Так появляется русский «гомеровский» стиль, который воспринимается как национальный, демократический и поэтому соотносится с русским фольклорным началом. Одновременно широко используются библейские мотивы и образы. Ломоносовско-державинская традиция поэтического иносказательного переложения псалмов наследуется декабристами и наполняется в их творчестве патриотически-освободительным содержанием. Романтизму свойственно повышенное внимание к внутреннему миру человека, к его эмоциональной энергии. В литературном творчестве декабристов оно принимает характер гражданского самовыражения личности, ее ненависти к деспотизму, готовности к беззаветной с ним борьбе. Тем самым романтическая идея сильной личности решается декабристской литературой не в индивидуалистическом, а в гражданско-патриотическом аспекте. Это протестующая, активная личность, меняющая по своей воле ход истории. Такой личностью может быть историческое лицо или современный политический деятель (например, А. С. Мордвинов или А. П. Ермолов), или же поэт-гражданин, учитель людей, революционный трибун. Декабристский идеал «героизма» включает самоотверженность и самоотречение. Героическая личность — это гражданин, который не только готов к борьбе, но и готов погибнуть в неравном бою. Поэтизация жертвенности революционного подвига — неотъемлемая черта декабристской этики. Все это не значит, что поэты-декабристы были певцами только одной общественной темы, одной гражданской ноты. Интимные переживания были им не чужды, и здесь они выступают в полном соответствии с бытующей традицией любовной элегии,шутливого послания и стихотворных «мелочей». Однако наиболее значительной, а потому и наиболее прекрасной они считают поэзию гражданскую. Конец 1810-х — начало 1820-х гг. — время размежевания позиций, резких критических споров, сатирических наскоков. Основная борьба шла между карамзинистами и «беседчиками», но были и боковые, смежные течения. Архаическая тенденция (а «беседчики» были архаистами, ревнителями национальной «старины») стилистически смыкалась с гражданской поэзией XVIII в. и периода Отечественной войны, и потому естественно, что декабристская поэзия тяготела к архаистам. С другой стороны, шло постоянное взаимовлияние гражданской поэзии и поэтической школы карамзинизма. Зыбкость границ почувствовал и тонко определил Кюхельбекер, разделивший в 1824 г. всех литераторов на «романтиков» и «классиков», «равно образовавшихся в школе Карамзина» и в лагере «славян» (т. е. «Беседы»). Себя (вместе с Катениным, Грибоедовым и Шаховским) он отнес к романтикам-славянам.[199] Он также неизменно восхищался творениями истового «славянина», члена «Беседы» Ширинского-Шихматова. В жарких журнальных битвах декабристы не раз скрещивали шпаги и между собой. Так, в 1819 г. разгорелась полемика между А. Бестужевым, тогда еще начинающим критиком, и Катениным по поводу катенинского перевода трагедии Расина «Эсфирь». Бестужев обрушился на «заржавелую славянщизну», «перемешанную» с простейшими русскими словами,[200] этого перевода, который был демонстративным вызовом школе Карамзина, сказавшейся и в парафрастическом стиле самого Бестужева. В начале 1820-х гг. борьба между карамзинистами и архаистами становится борьбой за гражданскую тему. Выдвижение гражданской темы как единственно значительной объединяет всех декабристских критиков и вызывает их ожесточенные атаки на Жуковского. В 1824 г. Кюхельбекер в «Мнемозине» выступил с резкой критикой элегической поэзии.[201] Ратуя за поэзию высокого гражданского пафоса, он связывает ее со стиховой культурой Ломоносова и Державина, призывает к воскрешению «высоких» жанров XVIII в. — оды и эпопеи — и отвергает модную «унылую» элегию и интимное дружеское послание. Главный объект нападок Кюхельбекера — Жуковский и его подражатели. Выступая против Жуковского, он исходит из задач современного момента: нужно остановить «пагубное влияние» поэзии Жуковского, отвлекающей писателей от борьбы за общественное благо. Рылеев и Бестужев, если следовать классификации Кюхельбекера, «романтики» из школы Карамзина. Бестужев — автор ярких повестей, несущих все признаки романтической прозы с «быстрыми переходами», Рылеев в 1824 г. интенсивно работает над романтической поэмой «Войнаровский», и оба разделяют критические суждения Кюхельбекера о Жуковском. Признавая огромное значение Жуковского — реформатора «стихотворного слога», Рылеев заявляет о его «пагубном влиянии на дух нашей словесности» (с. 303). Осуждая Жуковского, Рылеев и Бестужев, так же как и Кюхельбекер, имеют в виду гражданскую индифферентность его лирики. В полемике о влиянии Жуковского трезво прозвучал голос Пушкина, написавшего Рылееву: «Зачем кусать нам груди кормилицы нашей? Потому что зубки прорезались?».[202] Пушкин был прав. Метод Жуковского дал возможность и «славянину» Кюхельбекеру, и романтикам из школы Карамзина Бестужеву и Рылееву (что признавал и сам Рылеев), и другим поэтам-декабристам выражать гражданские высокие чувства как личные переживания огромного эмоционального накала. Этот синтез и был важнейшим завоеванием стиля гражданского романтизма. Поэтические системы отдельных поэтов-декабристов заключают в себе глубоко индивидуальные отличия, и в то же время им присущи важнейшие общие черты. Это и стремление к героической тематике с ее национально-освободительным пафосом, это и борьба за самобытность и народность литературы, и определение поэзии как силы, призванной воздействовать на общественное мнение, воспитывать патриотов и борцов за свободу. Среди декабристов-литераторов были люди разных возрастов, причастные к разным этапам деятельности тайных организаций и в разное время вступившие в литературу. Федор Глинка (1786–1880) и Павел Катенин (1792–1853) — литературные ровесники, они выступают в печати на рубеже 1800-х гг., т. е. до оформления первой декабристской организации «Союз Спасения» (1816–1818). Они оба члены этой организации. Катенин — яркая фигура раннего декабризма. Он — автор революционного гимна, который свидетельствует о радикализме его взглядов:Отечество наше страдает
Под игом твоим, О Злодей!
Коль нас деспотизм угнетает,
То свергнем мы трон и царей…
(1816–1818; с. 105)
Господь как будто почивал,
А на земле грехи кипели,
Оковы и мечи звенели,
И сильный слабого терзал.
(«Горе и благодать», 1823; с. 158)
Где царство и народы
В кругу прямой свободы
………..
Судили пред собой!
(с. 87)
Смотря
………………..
Как знатный вертопрах, бездушный пустослов,
Ивана à rebours с Семеном гнет на двойку
Иль бедных поселян, отнявши у отцов,
Меняет на скворца, на пуделя, иль сойку —
И правом знатности везде уважен он!..
Как лицемер, ханжа, презря святой закон,
В разврате поседев, гарем по праву власти
Творит из слабых жертв его презренной страсти
………………..
Я слезы лью.
(«Смеюсь и плачу», конец 1810-х — начало 1820-х гг.; с. 16)
2
Наиболее целеустремленно и полно своеобразие декабристской поэзии представлено в творчестве К. Ф. Рылеева (1795–1826). Рылеев начал как подражатель Жуковского и Батюшкова и не избежал увлечения легкой поэзией. Его ранние стихотворные опыты — любовные элегии, дружеские послания, шарады и надписи — мало оригинальны. Первым стихотворением, обратившим на себя всеобщее внимание, была его знаменитая сатира «К временщику» (1820), направленная против всесильного тогда Аракчеева. Портрет «временщика» был до того точен и страшен, что Аракчеев предпочел себя не узнать. Только поэтому сатира и смогла появиться в печати. Стихотворение содержало прямую политическую угрозу. Рылеев призывал к действию, к уничтожению временщика. Избавить страну от «рока злого» может только новый Брут или Катон, и поэт открыто заявлял, что будет счастлив «прославить на лире» этого нового героя. Огромная политическая смелость первого выступления Рылеева обнаруживала в нем будущего революционера. Свое политическое credo он формулирует в стихотворениях «А. П. Ермолову» (1821), «Александру I» (1821), «Видение» («Ода на день тезоименитства великого князя Александра Николаевича», 1823) и в посвященной А. С. Мордвинову оде «Гражданское мужество» (1823). В качестве адресатов Рылеев выбирает царей (настоящего и будущего) и политических деятелей, т. е. лиц, которые по своему положению могут способствовать «общественному благу». В этом проявляется гражданственность стихотворений Рылеева, еще не члена тайного общества, но уже потенциального декабриста. Политическая доктрина его первых гражданских стихотворений связана с идеями просветительства XVIII в. — заботой о просвещении, «общей пользе», «святости закона». С традициями XVIII в. связана и идея просвещенного монарха. Чтобы научиться быть царем, нужно прежде всего «чтить власть закона». Необходимость отстаивать закон — центральный момент оды «Гражданское мужество». Ораторский пафос оды, изложенная в ней программа гражданских доблестей утверждали образ идеального общественного деятеля. Послание Ермолову отражает общее настроение передовых кругов, с волнением следивших за вспышками освободительного движения в Греции и Испании, когда казалось, что революционная волна подкатилась к границам России. То же самое подразумевает и поэтическая формула Рылеева «предназначенье века», которая обретает в его творчестве фразеологическую устойчивость. «Предназначенье века» — это стремление к свободе. В послании «Александру I» и в «Видении» — это освободительная тенденция века вообще, в «Гражданине» (1824) она связывается уже с практическим участием в революционной борьбе. Несмотря на умеренность политической программы первых гражданских стихотворений Рылеева, их агитационное значение было велико. Оно заключалось уже в самом факте выдвижения на первый план гражданской идеи, в их общей тенденции, наконец, в гражданственной, патриотической лексике и фразеологии, которая создавала лирическую тональность стихотворений и воплощала их основную эмоциональную тему: любовь к свободе, протест против угнетения. В первых стихах Рылеева уже проявились его оппозиционные настроения и приверженность к гражданским традициям русской поэзии. Последнее демонстративно подчеркнуто его отношением к Гнедичу. В 1821 г. Рылеев обращается к Гнедичу с посланием, а через год посвящает ему свою программную думу «Державин». Оба стихотворения тематически связаны со знаменитой речью Гнедича «О назначении поэта», произнесенной в «Вольном обществе любителей российской словесности» 13 июня 1821 г. Эта речь была ярко выраженной декларацией литературных принципов декабризма. В основе ее была идея высокой гражданской поэзии, призванной поднять дух современного молодого поколения. В послании Гнедичу впервые появляется в лирике Рылеева обобщенный образ поэта-гражданина. В думе «Державин» этот образ развертывается как образ поэта-трибуна, поборника свободы и истины: «Он выше всех на свете благ Общественное благо ставил». Реальный облик поэта Державина далеко не во всем соответствовал этой характеристике. Но она полностью отвечала идейно-творческим устремлениям самого Рылеева, предельно точно охарактеризованным в его ставшем знаменитым стихе: «Я не поэт, а гражданин» («А. А. Бестужеву», 1825). Открыто и не раз заявленным гражданским, политическим пафосом поэзии Рылеева определяется и ее жанровое своеобразие. Сперва пользуясь традиционными жанрами классицизма (ода, послание, сатира), Рылеев обновляет их тематику и стилистический строй. Затем создает совершенно оригинальный по его жанровым очертаниям поэтический цикл, названный самим поэтом «Думами». Так именовались в украинском фольклоре песни исторического содержания. Их подобием и должны были стать, по замыслу Рылеева, его собственные думы. Но до того аналогичная попытка была предпринята польским поэтом Немцевичем, которого Рылеев назвал своим предшественником. Думы Рылеева были написаны на протяжении 1821–1823 гг., печатались по отдельности в различных журналах и альманахах тех же лет и в 1825 г. вышли отдельным изданием. Все думы Рылеева подчинены одному заданию: явить современникам поучительные примеры гражданских добродетелей их «предков» — известных деятелей отечественной истории. В их числе древнерусские князья, Ермак, Богдан Хмельницкий, Борис Годунов и Петр I, сподвижники Петра и др. Некоторые думы написаны в форме лирического монолога исторического героя, другие — в форме лирического авторского воспоминания о его славных делах. Одна из них — «Смерть Ермака» — стала известной народной песней «Ревела буря, дождь шумел». Рылеев не стремится объективно изобразить отдельные эпизоды русской истории или показать становление национального характера. Его задача — на исторических примерах дать образцы гражданской и патриотической доблести. Исторический сюжет подчиняется политическим задачам современности и насыщен аллюзиями. Герои дум излагают политическую программу поэта. Поучения Ольги Святославу («Ольга на могиле Игоря») совпадают с наставлениями Екатерины II наследнику в оде «Видение»: монарх должен быть отцом для своих подданных, а «несправедливость власти» ведет к народным бедствиям и гибели властителя. Потомки осуждают Игоря, несмотря на его воинскую доблесть, потому что им двигало не стремление к славе отечества, а «к золоту алчба». Наоборот, «святая мудрость» и правота правления смягчают приговор современников и потомства Борису Годунову. Он «страдалец», «несчастный», достойный не только проклятий, но и благословений. Даже преступление (убийство царевича Дмитрия) искупается заботой правителя об общественной пользе, о благе народа. Для Рылеева важен не столько тот или иной исторический эпизод, сколько поведение героя в определенных условиях. Отсюда иногда противоречия в оценке некоторых исторических событий, равно как и характеров исторических лиц. В думе «Петр Великий в Острогожске» Мазепа — потенциальный изменник, коварный лицемер, враг Петра и России. В поэме «Войнаровский» ее герой, соратник Мазепы, показан как защитник народа и родины. Таким образом, думы откровенно служат агитации. Недаром в критических отзывах на них так часто фигурирует слово «цель». Рылеев избрал «целью возбуждать доблести сограждан подвигами предков», — писал о них А. Бестужев.[207] «Цель» и «намерение» как непременное условие поэтической зрелости видел в них Вяземский. И это же слово «цель» повторил Пушкин: «Думы Рылеева и целят, а все невпопад» (13, 167).[208] Поиски способов активного воздействия на общество привели Рылеева к романтической поэме байронического толка. Первой и единственно законченной поэме Рылеева «Войнаровский» (1823–1824) предшествовал шумный успех «Кавказского пленника» (1820–1821) Пушкина. Этот успех показывал, что жанр романтической поэмы был созвучным художественной потребности эпохи. К этому новому для русской поэзии стихотворному жанру Рылеев подошел уже в «Думах». В них уже проявились характерные для романтической поэмы тенденции к построению лирического повествования, сосредоточенного вокруг личности героя, его внутренних переживаний, которые доминируют над действием, окрашивают собою фабулу и самую обстановку рассказа и вместе с тем путем эмоционального отождествления как бы становятся лирическим выражением внутренней жизни поэта.[209] Одновременно «Думы» связаны и с поэтикой классицизма (ораторский пафос, «высокая» лексика, назидание). Обращаясь к романтической поэме и сознательно отталкиваясь от ее пушкинского образца, Рылеев ищет самостоятельный творческий путь. Разочарованному герою Байрона и Пушкина он противопоставил страдающего гражданина, борца с тиранией за права народа. Его герой в ссылке, он одинок, теряет подругу, но во всех перипетиях своей необычной судьбы он не надломлен, а напротив — сознает и сохраняет свою внутреннюю правоту патриота, готового отдать жизнь за счастье родины. Исторические Войнаровский и Мазепа не соответствовали их образам, созданным Рылеевым, о чем прямо сказано в предпосланных поэме очерках (написаны А. А. Бестужевым и А. О. Корниловичем). Патриотизм Войнаровского и Мазепы, их пламенные речи были выражением чувств автора поэмы, причем значительно более художественно совершенным, нежели в «Думах». Пушкин не мог принять навязчивой дидактичности, композиционного однообразия и антиисторизма дум, но после «Войнаровского» он писал: «С Рылеевым мирюсь — Войнаровский полон жизни»; «…слог его возмужал и становится истинно-повествовательным, чего у нас почти еще нет» (13, 87, 84–85). Каноны романтической поэмы требовали включения в нее местного колорита и нравов. Идя вслед за Пушкиным, Рылеев стремится к точности описаний. Уже в думе «Иван Сусанин» Рылеев вместо условного оссианического пейзажа дал конкретные детали крестьянского быта. В «Войнаровском» описание природы также реалистично и естественно включает приметы местного колорита — описание быта далекой Сибири. Тема природы в поэме имеет самостоятельное значение и так же, как сюжетное действие, несет гражданственную нагрузку. Это первая в русской литературе попытка дать описание «места» и «нравов» страшного края, невольного места жительства многих поколений русских вольнолюбцев, края, где ломались характеры, рушились надежды, терялась вера в себя и людей. «Войнаровский» был окончен в первой половине 1824 г. В это время Рылеев — уже один из руководителей Северного общества. На совещании в декабре 1823 г. он внес предложение о создании агитационной литературы. Конституционные чаяния, выраженные в первых гражданских стихах, ушли в прошлое. Энтузиазм руководителя, политическая активность Рылеева, его республиканские убеждения, практические предложения — все это находит выход в поэтическом творчестве. В «Войнаровском» Рылееву пришлось подтягивать историю к современности, идеализировать вождей антинародного движения. Но в следующих своих замыслах Рылеев уже непосредственно обращается к освободительной борьбе украинского народа против польского владычества в конце XVI в. Из всех неосуществленных замыслов Рылеева 1824–1825 гг., связанных с этой темой (поэмы «Мазепа» и «Наливайко», трагедии «Мазепа» и «Богдан Хмельницкий»), наиболее полно представлена сохранившимися рукописными набросками и печатными фрагментами поэма «Наливайко». 13 отрывков и программа поэмы позволяют судить, что Рылеев задумал поэму как широкое эпическое полотно с изображением быта и нравов Украины, враждующих религиозных групп, притеснения украинских крестьян поляками, наконец, народного восстания. В романтическую поэму Рылеев вводит нового героя — предводителя казацкой вольницы. Любовный сюжет, обязательный в романтической поэме, исключается полностью, уступая место сюжету героическому — большому трагическому событию национальной истории. «Войнаровский» композиционно еще связан с думами. Основная часть поэмы (после повествовательной экспозиции) строилась как монолог героя, таким образом все события преломлялись через его восприятие. В «Наливайко» Рылеев стремится к большей объективности изображения: монолог перемежается авторским повествованием, и повествование преобладает. Вместе с тем эта поэма больше всех других произведений связана с практической деятельностью Рылеева-революционера. Войнаровский показан героем, исключенным из общественной жизни, лишенным возможности действовать. Наливайко — руководитель восстания и изображен в момент наивысшей политической активности. Его образ впитал эмоциональный настрой декабристов в период перед восстанием, их готовность к борьбе и одновременно колебания, неуверенность в успехе. В знаменитой, известной нескольким поколениям революционеров «Исповеди» Наливайко говорит о неизбежной гибели тех, кто «первым восстает на утеснителей народа». Психологическая аналогия была настолько точна, что друзья Рылеева в монологе Наливайко услышали предсказание своей собственной судьбы, а Рылеев повторил в разговоре с Н. Бестужевым слова Наливайко как собственное убеждение: «Верь мне, что каждый день убеждает меня в необходимости моих действий, в будущей погибели, которою мы должны купить нашу первую попытку для свободы России, и вместе с тем в необходимости примера для пробуждения спящих россиан».[210] Даже такой эпизод, намеченный в программе поэмы, — «он может бежать, но не хочет» — соответствовал поведению некоторых декабристов после разгрома восстания. Так, узнав, что начались аресты товарищей, друг Рылеева Александр Бестужев не захотел бежать и сам явился в Зимний дворец. В программе поэмы Наливайко становится гетманом в результате народного восстания. Народ выступает как реальная сила истории, но восстание должно было закончиться поражением. Иное решение социального конфликта намечалось в трагедии Рылеева «Богдан Хмельницкий». Восстание, которое возглавил Богдан Хмельницкий, привело к освобождению украинского народа от политического и религиозного гнета Польши. Признание народа реальной силой истории вызвало к жизни агитационные сатирические песни Рылеева и Бестужева, обращенные к народу. Сатирическая песня, песня-пародия в это время — явление распространенное. Достаточно вспомнить пушкинский ноэль («Ура, в Россию скачет»), который, по свидетельству декабристов, «распевался чуть ли не на улице». До нас дошло 12 песен, написанных Рылеевым и Бестужевым, иногда, по-видимому, в соавторстве и с другими декабристами. Агитационное значение этих песен было признано даже Верховным судом: их сочинение было поставлено авторам в вину наряду с покушением на цареубийство. Имитация крестьянских или солдатских простонародных песен была живой, увлекательной, доступной для масс и потому действенной публицистикой. В песнях выражено конкретное представление о народных бедствиях. Здесь говорилось о бесправии народа, о взяточничестве в судах, о царских поборах, бессмысленной шагистике в армии и о том, что людьми торгуют, «как скотами». Включая в разудалый мотив рассказ о дворцовых переворотах, о свержении Петра III и «курносого злодея» Павла I, песни внушали мысль о необходимости уничтожения царской фамилии во имя интересов грядущей революции. Конечно, декабристы, в том числе и Рылеев, оставались на позициях дворянской революционности и не собирались привлекать к восстанию народ, но они стремились донести до народных масс свою программу и лозунги. Поиски доходчивой формы и общего с народом языка были характерными для Рылеева — руководителя тайного общества, поэта и гражданина. Отчетливей всего гражданская позиция Рылеева-борца выражена в стихотворении «Я ль буду в роковое время», написанном уже незадолго перед восстанием. Рылеев заклеймил гражданственную несостоятельность тех современников, кто не постиг «предназначенья века» и стоит в стороне от общественной борьбы. «Изнеженному племени переродившихся славян», так непохожему на героев дум, противостоит голос автора, мужественного и страстного человека, своей жизнью доказавшего право обличать современников. Последние три стихотворения написаны Рылеевым уже в Алексеевском равелине Петропавловской крепости, когда сам Рылеев оказался в ситуации, которую так часто избирал для своих героев. В одном из них («Мне тошно здесь, как на чужбине», 1826) мотив обреченности (уже не как предчувствие, а как ожидание смерти) сочетается со смирением и раскаянием. Это следствие той депрессии, которая овладела им в начале следствия. Но в последнем стихотворении («О милый друг, как внятен голос твой», 1826) сквозь библейский колорит его проступают те самые настроения, которыми поэт наделял своих героев — Михаила Тверского, Артамона Матвеева, Наливайко. Мотив жертвенности сочетается с историческим оптимизмом и сознанием, что и борьба и смерть автора стихотворения не будут напрасными. Дальнейшая история революционной борьбы подтвердила жизненность дела Рылеева, а его поэзия оказалась значительной для последующей истории русской литературы.3
В. К. Кюхельбекер (1799–1846) был принят Рылеевым в тайное общество меньше чем за месяц до декабрьского восстания. Но его участие в восстании на площади никак нельзя считать случайным. Литературная деятельность Кюхельбекера разнообразна. Поэт, драматург, прозаик, переводчик, наконец журналист и критик. Он во всем всегда оставался оригинальным. Он был новатором, всегда сознавал свое новаторство, и Ю. Н. Тынянов прав, когда связывает насмешки лицейских товарищей над «Кюхлей» и его стихами с отступничеством от популярных в Лицее литературных вкусов.[211] Господствующему в Лицее увлечению французской поэзией противостоит у Кюхельбекера пристрастие к поэтам немецкого классицизма и Гете, а через три года после окончания Лицея он уже призывает «сбросить поносные цепи немецкие» и быть самобытными. В пору всеобщего увлечения Байроном он выступает против отчаянного, разрушительного индивидуализма английского поэта, называет его «однообразным» и противопоставляет ему «огромного Шекспира».[212] В годы, когда элегия становится ведущим стихотворным жанром, он выдвигает архаическую оду и одновременно пытается привить русской литературе «новые формы». Так появляются «Аргивяне» (1824) — попытка воссоздания античной трагедии с хорами, а потом «Ижорский» (1835) — романтическая драма с использованием формы средневековых мистерий. От начала и до конца своего творческого пути Кюхельбекер оставался поборником «высокого», гражданственного искусства. Это не значит, что поэтическое развитие его было однозначным и прямолинейным. Среди его стихов 1815–1822 гг. много подражаний Жуковскому («Memento mori», «Пробуждение», «Ночь», «Жизнь», «Пловец»), он отдал дань и элегии («Осень», «Элегия», «К Дельвигу»). Пройдя школу Жуковского, Кюхельбекер обрел средства выразить стремление к «вольности» как глубоко личное чувство: «И в вольность, и в славу, как я, ты влюблен» («К Ахатесу», 1821). Литературные взгляды Кюхельбекера на первых порах еще недостаточно четко выражены. С одной стороны, он тяготеет к архаической поэзии, восхищается осмеянными эпопеями Шаплена и Шихматова, хвалит «беседчицу» Анну Бунину и одновременно примыкает к группе поэтов, которые связывают свое направление с поэтической деятельностью Жуковского и Батюшкова. Он мыслит себя вместе с Пушкиным, Дельвигом и Баратынским частью единого «союза поэтов». Именно в стихах Кюхельбекера появляется знаменитая формула «союз младых певцов и чистый, и священный» («Царское село», 1818), которая потом неоднократно варьируется другими членами этого «союза». «Союз» был скреплен дружбой, политическим вольномыслием и общностью платформы в борьбе с литературными и политическими ретроградами. Этому не мешали архаистические симпатии Кюхельбекера. Позднее, в «Дневнике узника», осмысливая свой творческий путь, он будет вспоминать о себе как об «энтузиасте Жуковского».[213] Однако в 1822–1823 гг. под влиянием Грибоедова определится его решительный переход в дружину «романтиков-славян», на позиции «высокой поэзии», заявленные в «Мнемозине», но тема дружбы, товарищества, характерная для интимных посланий, возникающая еще в лицейских стихах и закрепленная в поэтических обращениях к друзьям-поэтам, останется его главной лирической темой. Единение «друзей-поэтов», связанных «любовью к добру» и «порывами к прекрасному», всегда будет жизненной и общественной программой Кюхельбекера. Через все творчество Кюхельбекера проходит тема поэта, поэтического призвания. Вначале она связана с образом возвышенного поэта немецкого романтизма. В послании «К Пушкину» (1818) поэт противостоит «толпе», выступает как «избранник мощных судеб». Он «сердцем выше земли» и «огненной мыслью» «в светлое небо летит». Но программное стихотворение «Поэты» (1820), написанное в связи со слухами о предстоящей высылке Пушкина, уже проникнуто пафосом декабристской гражданственности. Священный долг поэта — направлять жизненный путь «братьев», напоминать им об «отчизне». Поэзия губит «извергов и змей», она — сила, способная поколебать власть. Наделяя поэта миссией глашатая великих человеческих истин, избранного богом «возвестить народам их судьбы», он окружает его нимбом ветхозаветного поэта-пророка. В стихах о поэте-пророке («Пророчество», 1822; «К богу», 1824; «Жребий поэта», 1823–1824) используется весь арсенал высокой одической поэзии; архаическая лексика, ритм, интонации наполняют стихи мужеством и гражданским пафосом. Способность убеждать людей, свойственная поэтическому слову, делает его огромной общественной силой, а поэта-гражданина ставит рядом с деятелем, «героем». Так на смену «союзу певцов» приходит «союз прекрасный прямых героев и певцов» («А. П. Ермолову», 1821). Героическое и прекрасное сливаются в неразрывное единство. Понятие поэтического включает и высокие идеалы политической борьбы. Это общее положение декабристской эстетики, которому Кюхельбекер будет верен и после поражения восстания. В 1820 г. Кюхельбекер был свидетелем революционного движения в Европе. Его стихи 1821 г., посвященные европейской революции («Ницца», «К Ахатесу»), наполнены страстными и взволнованными призывами к борьбе с тиранией. О революции он пишет, прибегая к помощи характерных для декабристской поэзии словосочетаний: «веселый час свободы», «веселая кровь», «сладостный бой». С темой поэта и его назначения связывается у Кюхельбекера тема «участи поэтов», которая варьируется в течение всей его литературной деятельности. Сперва она питается примерами из истории русской и мировой литературы. Кюхельбекер выбирает поэтов страдавших, получивших признание только после смерти (Мильтон, Озеров, Тассо). Потом ему уже не нужно обращаться к истории. Современная действительность дает примеры гонимых и преследуемых поэтов. Это Баратынский («К Евгению», 1820), потом Пушкин («Поэты», 1820; «К Пушкину», 1822), потом он сам. О своей судьбе как о судьбе поэта-изгнанника он настойчиво говорит во многих стихотворениях додекабрьского периода: «А. П. Ермолову» (1821), «Грибоедову» (1821), «Пророчество» (1822), «К Пушкину» (1822), «Судьбою не был я лелеян» (1822), «А. С. Грибоедову» (1823). В большинстве этих стихотворений нет мотивов уныния. Певец «волен даже и в цепях», и из изгнания гремит его «отважный голос» («К Вяземскому», 1823). В декабристское движение Кюхельбекер пришел как поэт. Он сам был поэтом-гражданином, учителем людей и прорицателем будущего. В годы заключения сознание своей высокой миссии у него обостряется. Оно дает ему силы для настойчивой, упорной борьбы за возможность писать и право печататься. Миссия поэта и героический подвиг во имя торжества добра по-прежнему стоят рядом («Герой и певец», 1829; «Три тени», 1840; «На смерть Якубовича», 1846). Однако поражение в реальной схватке с самодержавием поколебало веру в действенный революционный идеал. Морально-психологической опорой поздней лирики Кюхельбекера становится надежда на высшую справедливость. В его стихи проникают мистические настроения, но в основе их по-прежнему вера в бессмертие поэзии, жизнеутверждающая тема exegi monumentum. Гибнут друзья-поэты — Грибоедов, Дельвиг, Гнедич, Пушкин; гибнут товарищи по каторге — Якубович, Оболенский, и верный теме дружбы Кюхельбекер откликается на каждую смерть. Заключает эту тему стихотворение «Участь русских поэтов» (1845). Это мартиролог поэтов — повешенных, как Рылеев, измученных «морозом безнадежной ссылки», как А. Одоевский, оклеветанных, убитых, как Пушкин и Лермонтов, — предвосхищающий известный мартиролог русской литературы, написанный впоследствии Герценом. Верность декабризму Кюхельбекер сохранил на всю жизнь. Заключенный в одиночную камеру, он находит в себе силы верить, что «надеждам будет исполненье» («Тень Рылеева», 1827). Он скорбит о неудаче восстания и гордится тем, что принадлежал к «стае орлиной» его участников («На смерть Якубовича»). С судьбой осужденных декабристов ассоциативно связаны поэмы Кюхельбекера на библейские темы: «Давид» (1829), «Зоровавель» (1831). В крепостях и ссылке Кюхельбекер остается верен традиции высокой лирики. Гражданский пафос и эмоциональная напряженность по-прежнему являются стилистической основой его одической поэзии («Тень Рылеева», 1827; «На 1829 год», «Брату», 1833). Его поздние стихи окрашены архаическим колоритом, но вместе с тем в них постепенно исчезают тяжеловесные обороты, поэт отказывается от громоздких многосоставных слов. Кюхельбекер пользуется славянизмами как поэтическими словами, которые позволяют создать особую атмосферу вокруг некоторых возвышенных представлений. Подобное соединение двух словесных начал происходит, например, в стихотворении «Участь русских поэтов»:Горька судьба поэтов всех племен;
Тяжеле всех судьба казнит Россию:
Для славы и Рылеев был рожден;
Но юноша в свободу был влюблен…
Стянула петля дерзостную выю.
(1, 314)
Забудут заблужденья человека,
Но воспомянут чистый глас певца,
И отзовутся на него сердца
И дев и юношей иного века.
(«Моей матери», 1832; 1, 249)
4
А. И. Одоевский (1802–1839) широко известен как автор ответа на послание Пушкина «В Сибирь» («Во глубине сибирских руд…»). Его «ответ» («Струн вещих пламенные звуки», 1827–1829 <?>) — выражение неколебимости революционного сознания декабристов после поражения восстания. В стихотворении четко выражена идея непрерывности, преемственности революционной борьбы. Благодаря этому «ответ» Пушкину занял прочное место в истории русского освободительного движения, а одна из его строк — «Из искры возгорится пламя» — стала эпиграфом к ленинской «Искре». Поэтом Одоевского сделала декабрьская катастрофа. Стихи он писал и раньше, но, по собственному признанию, постоянно был не удовлетворен ими и уничтожал написанное. И только свойственная декабристам вера в эмоциональную силу художественного слова, в его способность внушать мысли и вызывать поступки заставила его заняться всерьез поэтическим творчеством. Свое назначение поэта-гражданина, продолжателя поэтического дела Рылеева, Одоевский осознал в Петропавловской крепости, в одиночном заключении. Узнав о казни вождей восстания, он пишет стихотворение «Сон поэта» (1826):Таится звук в безмолвной лире,
Как искра в темных облаках;
И песнь, незнаемую в мире,
Я вылью в огненных словах.
В темнице есть певец народный,
Но — не поет для суеты…
(с. 60)
Но будь покоен, бард! — цепями,
Своей судьбой гордимся мы…
(<Ответ на послание Пушкина>, 1827–1829<?>, с. 73)
Еще струна издаст бывалый звон,
Она дрожит — еще мы живы!
(«Недвижимы, как мертвые в гробах…», 1829–1830; с. 142)
Мечи скуем мы из цепей
И пламя вновь зажжем свободы!
Она нагрянет на царей,
И радостно вздохнут народы!
(с. 73)
В потомках ваше племя оживет,
И чад моих святое поколенье
Покроет Русь и процветет.
(«Неведомая странница», 1829–1830; с. 128)
В лазурь небес восходит зданье:
Оно незримо, каждый день
Трудами возрастает века;
Но со ступени на ступень
Века возводят человека.
(«Что вы печальны, дети снов…», 1829; с. 82)
Все впечатленья в звук и цвет,
И слово стройное теснились…
(«Умирающий художник», 1830; с. 72)
За святую Русь неволя и казни,
Радость и слава.
Весело ляжем живые
За святую Русь.
(«Что за кочевья чернеются…», 1830; с. 135)
Проза декабристов (романтическая повесть первой половины 1820-х гг.)
1
Первую половину 1820-х гг. В. Г. Белинский рассматривал как «эпоху совершенного переворота в русской литературе, когда новые понятия вооружились против старых, новые славы и знаменитости стали противопоставляться авторитетам, которые до того времени считались непогрешительными образцами и далее которых идти в мысли, или в форме, строжайше запрещалось литературным кодексом, получившим имя классического и по давности времени пользовавшегося значением корана… движение, произведенное так называемым „романтизмом“, развязало руки и ноги нашей литературе… оно все продолжалось и продолжалось: новое сегодня становилось завтра если еще не старым, то уже и не новым; на место одной забытой знаменитости являлось несколько новых, в литературу беспрестанно входили новые элементы, содержание ее расширялось, формы разнообразились, характер становился самобытнее».[217] Начало 1820-х гг. ознаменовало себя переменами во всех прозаических жанрах русской словесности. Особенно существенными были сдвиги в развитии повести. После 1790–1800-х гг., когда появились повести Карамзина, для нее теперь наступила пора нового расцвета. Еще в «Вечере у Кантемира» (1816) К. Н. Батюшков вложил в уста Монтескье слова: «…люблю стихи, когда нахожу в них столько же мыслей, сколько слов, когда они ясны, сильны, выразительны, одним словом — хороши, как проза».[218] В свое время суждение это звучало парадоксом, однако уже в ближайшие годы все более упрочивается мысль о том, что разработка прозы необходима для дальнейшего развития отечественной литературы в целом. Одновременно возникает вопрос и о новых качествах, которые должна обрести сама проза. В 1822 г. молодой Пушкин писал: «Точность и краткость — вот первые достоинства прозы. Она требует мыслей и мыслей — без них блестящие выражения ни к чему не служат».[219] И через два года: «…просвещение века требует важных предметов размышления для пищи умов, которые уже не могут довольствоваться блестящими играми воображения и гармонии, но ученость, политика и философия еще по-русски не изъяснялись — метафизического языка у нас вовсе не существует; проза наша так еще мало обработана, что даже в простой переписке мы принуждены создавать обороты слов для изъяснения понятий самых обыкновенных…» (11, 21). Близкую оценку дал состоянию русской прозы декабрист А. А. Бестужев-Марлинский в известном обозрении «Взгляд на старую и новую словесность в России»: «Назвав Жуковского и Батюшкова, которые писали столь же мало, сколь прелестно, невольно останавливаешься, дивясь безлюдью сей стороны, — что доказывает младенчество просвещения. Гремушка занимает детей прежде циркуля: стихи, как лесть слуху, сносны даже самые посредственные; но слог прозы требует не только знания грамматики языка, но и грамматики разума, разнообразия в падении, в округлении периодов, и не терпит повторений. От сего-то у нас такое множество стихотворцев (не говорю, поэтов) и почти вовсе нет прозаиков, и как первых можно укорить бледностию мыслей, так последних погрешностями против языка».[220] Какой смысл вкладывали в подобные суждения литераторы-декабристы, показывает речь Н. И. Тургенева «Мысли о составлении общества» (1819). «Наша словесность, — читаем здесь, — ограничивается доныне почти одною поэзиею. Сочинения в прозе не касаются до предметов политики. Сия отличительная черта русской литературы делает ее неудовлетворительною для нашего времени».[221] Рассматривая литературу как важное средство формирования гражданского самосознания, декабристы распространяли это требование в равной мере на поэзию и на прозу. Хотя в первой половине 1820-х гг. выходят в свет 9-й, 10-й и 11-й тома «Истории» Карамзина, выступает с путевыми очерками Жуковский, интенсивно работает и печатается Нарежный, лицо прозы с начала десятилетия определяют литераторы нового поколения: А. и Н. Бестужевы, В. Кюхельбекер, А. Корнилович, В. Одоевский, А. Перовский и др. Инерция предшествующего литературного развития дает еще о себе знать, проявляясь в преимущественном интересе к привычным литературным жанрам путевого и нравоописательного очерка, повести, к литературным «мелочам». Но все эти жанры находятся в состоянии непрерывного изменения и по содержанию и по форме. Для эпохи характерно многообразие направлений, в которых ведутся поиски. Значение творческой индивидуальности возрастает настолько, что даже в творчестве молодых прозаиков (независимо от степени их литературной одаренности) традиционные жанровые формы приобретают несходное, индивидуальное звучание. Особенно это ощутимо, когда речь идет о литераторах декабристской ориентации, близких в идейном отношении и исходящих из общего понимания задач литературы. Сдвиги, которыми отмечено в эти годы развитие основных литературных жанров, можно наглядно проследить на эволюции жанра путешествия. В 1821 г. молодой А. Бестужев напечатал первый свой путевой очерк «Поездка в Ревель», за которым последовали его «Дорожные записки» (1821) и «Листок из дневника гвардейского офицера» (1821–1823). На фоне сентиментальных путешествий начала века и даже «Писем русского офицера» Ф. Глинки очерки Бестужева (при сохранении внешних примет жанра) отличались своей необычностью. Скорее они вызывали в памяти листы из дорожного альбома с живыми, меткими, лаконичными бытовыми и этнографическими зарисовками, от которых автор свободно и непринужденно переходил к социальным и историческим темам. В «Поездке в Ревель» Бестужев еще держится внешне традиционной формы писем к друзьям. Но уже здесь быстрые переходы от прозы к легким и энергическим стихам, родственным по тону дружеским посланиям или отступлениям романтической поэмы 1820-х гг., с самого начала задают повествованию другой, более быстрый темп. Не случайно путешественник рекомендует себя читателю как «ветреного кавалериста», периоды которого «не выровнены», набросаны пером, «саблею очиненным, в быстрые промежутки забав и усталости».[222] Встреченный на пути «старый приятель» предрекает ему в Ревеле «самую скучную скуку».[223] Но предсказание это не сбывается: для бестужевского «кавалериста» «всякий предмет, одушевленный воспоминанием, принимает новую жизнь и голос». Внимательный и чуткий наблюдатель современной жизни края, он живо отзывается на нынешние его социальные проблемы и на исторические воспоминания. «Надобно учиться, чтобы с пользою путешествовать», — это правило Бестужева, полемически направленное против путешественников начала века, пускавшихся в путь, «чтоб научиться»,[224] позволяет ему из прошлого и настоящего Ливонии извлечь уроки для осмысления жгучих проблем русской современности. В величественной, полной драматизма летописи ливонской истории его внимание привлекают прежде всего страницы, хранящие память о грозных столкновениях народов, об упорной и непрерывной борьбе коренного населения края за свободу и независимость. Среди других очерков А. А. Бестужева примечателен «Листок из дневника гвардейского офицера» с необычайным по свежести и этнографической точности описанием простого и сурового быта современных автору русских рыбаков на Чудском озере и историческим воспоминанием о Ледовом побоище. «В двадцатых годах, — писал В. Г. Белинский, — обнаружились первые попытки создать истинную повесть … Марлинский был первым нашим повествователем, был творцом или, лучше сказать, зачинщиком русской повести» (1, 272). Уже после смерти А. Бестужева критик подвел итог его деятельности в следующих словах: «Как Сумароков, Херасков, Петров, Богданович и Княжнин хлопотали из всех сил, чтобы отдалиться от действительности и естественности в изобретении и слоге, — так Марлинский всеми силами старался приблизиться к тому и к другому. Те избирали для своих… песнопений только героев, исторических и мифологических: этот — людей; те почитали для себя за унижение говорить живым языком и поставляли себе за честь выражаться языком школьным: этот силился подслушать живую общественную речь и, во имя ее, раздвинуть пределы литературного языка. Посему очень понятно, что тех теперь никто не станет читать, кроме серьезно изучающих отечественную литературу, а Марлинский еще долго будет иметь читателей и почитателей» (4, 28). С 1822 по 1825 г. А. Бестужев создает одну за другой ряд повестей, не только не похожих на повести его предшественников, но и удивительно разнообразных по тематике и структуре. Среди них повести на историческую (русскую и ливонскую) и на современную тему; повести героической и бытовой тональности; повести с единой сюжетной линией и составленные из нескольких самостоятельных рассказов, объединенных общей рамкой; повесть от лица автора, повесть-исповедь, повесть-сказ. Две сквозные идеи своего ливонского цикла Бестужев сформулировал еще в «Поездке в Ревель», где он писал о ливонском средневековье: «Вечные праздники царствовали в городах и замках, вечные слезы в деревнях. „Эстония была тогда земным раем!“ — восклицает Людений. Конечно, он не был вассалом. Вся тягота налогов, работ и войны падала на бедных обитателей Эстонии, коих владельцы мучили из прихотей». Далее Бестужев замечал, что история Эстонии «без сомнения заслуживает место в летописях нашего отечества, ибо имела сильное влияние на судьбу северных его областей. Притом столь близкое соседство наше с рыцарями креста и меча… дает ей какую-то особую привлекательность, какой-то романический характер, может статься, слишком бедный для ума, но еще роскошный для воображения. Сии башни, лелеянные веками, сии бойницы, поросшие мхом древности, сии развалины замков рыцарских… невольно погружают в думу».[225] Не случайно три из ливонских повестей Бестужева названы именами рыцарских замков: замки меченосцев выступают в цикле как символ мрачного средневековья, символ деспотизма и произвола, но они же олицетворяют для автора и романтику прошлого с его воинственностью, сильными людьми и страстями. Обращение к истории Ливонии позволяет автору коснуться крестьянского вопроса, чего он не мог сделать в произведениях на русскую тему. Уже открывающий цикл «Замок Венден» (1823) начинается картиной псовой охоты, историзм которой чисто условен. Убийство деспота — магистра Ордена — Бестужев готов оправдать тяжестью совершенных им беззаконий. Но (и это характерно для писателя-декабриста) крестьяне здесь, как и в последующих ливонских повестях, выступают как порабощенная масса, а активная роль в борьбе против национального, социального и семейного угнетения отдана представителям рыцарства или третьего сословия. Заметна эволюция Бестужева-повествователя. В повести «Замок Нейгаузен» (1823) фабула усложняется, число персонажей увеличивается, их характеры обретают большую объемность и динамичность. Вершину ливонского цикла составляют две последние его повести (1825) — «Ревельский турнир» и «Замок Эйзен», отмеченные поисками новых путей в изображении прошлого края. Стремясь увидеть рыцарей не «сквозь цветные стекла их замков, сквозь туман старины и поэзии», а «вблизи и по правде»,[226] автор «Ревельского турнира» избирает происшествие, относящееся к эпохе упадка рыцарства, когда «Орден шумно отживал свою славу, богатство и самое бытие». Это позволяет ему щедро внести комические штрихи в изображение некогда грозных и бесстрашных братьев-меченосцев. Единственным подлинным рыцарем оказывается в повести молодой купец, представитель «класса самого деятельного, честного и полезного изо всех обитателей Ливонии».[227] В «Замке Эйзен» едва ли не впервые в истории русской повести особую значимость приобретает образ рассказчика — гвардейского капитана, «известного охотника до исторических былей и старинных небылиц».[228] И дело не только в том, что благодаря этому рассказ становится свободным и непринужденным, а язык повести, освобождаясь от книжных шаблонов, сближается с бытовым просторечием, насыщается элементами фольклора. Усваивая вместе с ними народную точку зрения на события, рассказчик выступает вершителем исторического и нравственного суда не только над героями, но и над всем ушедшим в прошлое феодальным укладом. При всем разнообразии повестей А. Бестужева из русской истории их объединяет национально-героическая тема. Карамзин в «Марфе Посаднице» изобразил последний час новгородской вольности. Бестужев в повести «Роман и Ольга» (1822) приурочивает действие к более раннему времени, когда Новгород был еще в силах отстоять свою независимость. Герой повести, Роман Ясенский — преданный гражданин вольного Новгорода, воин и певец — воплощение декабристского идеала личности. Попытку создания более сложного характера представляет «Изменник» (1825). Одновременно с Пушкиным, работавшим над «Борисом Годуновым», Бестужев обращается к Смутному времени, но с другим творческим заданием. Его герой, Владимир Ситцкий — сложная романтическая натура, которую конфликт с людьми и бурные страсти приводят на путь измены и братоубийства. Характер Владимира, темы отверженности героя, его мщения миру предвосхищают проблематику юношеских поэм Лермонтова. Другими своими сторонами (отмеченными Пушкиным историческими описаниями, соединением национальной темы с мотивом двух братьев — верного Отечеству и изменника) повесть Бестужева подготавливает гоголевского «Тараса Бульбу». В «Романе и Ольге» еще ощутимо влияние повествовательных приемов Карамзина. В дальнейшем Бестужев все более уверенно разрабатывает принципы своей оригинальной поэтики. Исторические повести Бестужева, как правило, приурочены к определенному, точно обозначенному моменту прошлого. Свой рассказ автор подкрепляет ссылками на историков и летописцев, на народное предание. Примечательно, однако, что ни в одной из повестей Бестужев не выводит на авансцену известных исторических деятелей, о поступках и характерах которых читатель мог бы иметь заранее составленное представление. Это раскрепощает воображение художника и дает ему возможность свободно, в соответствии с принципами романтической эстетики, строить сюжет и формировать характеры. Следует добавить, что в источниках внимание писателя-декабриста привлекают лишь те эпохи и события, которые отчетливыми, легко уловимыми аллюзиями и ассоциациями могли быть связаны с современностью. Прошлое повествователь видит глазами человека начала 1820-х гг. Нередко в исторической экспозиции и в дальнейшем ходе рассказа он непосредственно выступает перед читателем со своими оценками и размышлениями. Но еще важнее другое: все поступки, все приметы духовного облика и нравов героев преломляются сквозь призму активных авторских симпатий и антипатий. Не случайно Бестужев каждой главе своих повестей предпосылал эпиграф. Эпиграфы его — не простая дань литературной традиции и литературным авторитетам. Они позволяли ввести характеры героев в определенную историко-поэтическую перспективу и одновременно дать читателю ориентир для проникновения в более широкий смысл изображаемого. Один из центральных мотивов исторических повестей Бестужева — защита свободы личности. Но вместе с тем идеал Бестужева-декабриста — личность, подчиняющая себя гражданскому и патриотическому долгу, и это не единственное проявление просветительских начал его мировоззрения. Повести Бестужева не лишены назидательности. Мысля рационалистически, писатель считает средневековье временем невежества и варварства. Стремясь воссоздать внешний колорит исторической эпохи, приметы ее быта и нравов, Бестужев еще не осознает изменяемости человеческой психологии и строя мышления во времени. Отсюда вневременные черты характеров, страстей и даже языка его персонажей, переходящие из одной повести в другую. Именно в условности исторических образов Бестужева, в связи поэтики его произведений с поэтикой романтической поэмы и драмы Пушкин видел те особенности романтической повести, которые надлежало преодолеть русской прозе на пути ее дальнейшего становления. «…полно тебе писать быстрые повести с романтическими переходами, — писал он Бестужеву, — это хорошо для поэмы байронической. Роман требует болтовни; высказывай все на чисто. Твой Владимир говорит языком немецкой драммы, смотрит на солнце в полночь, etc». И Пушкин был готов отдать преимущество перед высокими романтическими героями Бестужева редким у него простонародным сценам, заключая свой отзыв об «Изменнике» словами: «Но описание стана Литовского, разговор плотника с часовым прелесть» (13, 180). Едва ли не ярче всего дарование Бестужева-прозаика проявилось в лучших из его повестей на современную тему («Вечер на бивуаке», 1822; «Второй вечер на бивуаке», 1823), где особенно ощутим отход от старых литературных канонов. В повестях этих нет развернутой экспозиции; двумя-тремя скупо и точно подмеченными деталями обозначены место и время действия — бивуак, разбитый в промежутке между двумя боями. Прямой авторской характеристики не получают и персонажи — офицеры, собравшиеся у костра. Их уравняли профессия и обстоятельства, и лишь рассказываемые ими случаи из своей жизни раскрывают индивидуальные черты и человеческий облик каждого. Усваивая для прозы завоевания гусарских стихов Д. Давыдова, Бестужев делает следующий шаг к изображению будней войны. Вместе с тем в этих повестях скрыты зародыши светской повести, одним из первых образцов которой явился бестужевский «Роман в семи письмах» (1823). После декабрьского восстания наступил перерыв в литературной деятельности Бестужева, которая возобновилась в новых исторических условиях.2
С иной разновидностью декабристской прозы мы встречаемся в творчестве В. К. Кюхельбекера (1797–1846). «Шиллеризм» Кюхельбекера, его пристрастие к «высокому» в поэзии и в жизни отозвались и в его прозе. Ранний прозаический опыт Кюхельбекера — его «Европейские письма» (1820) — фантастическое путешествие американца XXVI века по Европе. Города ее лежат в развалинах, а цивилизация, основанная на нарушении «священнейших прав человека», исчерпала себя. Под покровом фантастики будущий декабрист высказывает критические суждения об обществе и государственном устройстве Европы (а через нее и России) XVIII–XIX вв. Свой утопический идеал Кюхельбекер выразил в XI письме, где выведен русский человек будущего Добров. «Его правило — во всем и вполне быть человеком». Полагая, что «главное достоинство человека — в гражданственности», «он всегда помнит, что совершенный гражданин не есть еще совершенный человек, что образованности нравственная, эстетическая, религиозная, ученая, даже физическая имеют такое же право на уважение…».[229] В сатире «Земля безглавцев» (1824) под именем Акефалии, страны безглавцев, изображена современная автору Россия, где «одной черни… позволено сохранить сердце и голову».[230] Одновременно с «Землей безглавцев» была напечатана и «эстонская повесть» Кюхельбекера «Адо» (1824). Опыт Бестужева побудил Кюхельбекера обратиться к изображению прошлого страны, известной ему с детства. Но в отличие от автора «ливонских» повестей, который изображал Прибалтику, страдающую под игом меченосцев, он избирает более ранний момент истории Эстонии: после сражения с рыцарями Ордена, решившего судьбу страны, старейшина эстонских племен Адо предпринимает последнюю попытку отстоять свободу своего народа. Канва вымышленного действия сопряжена в повести с историческими судьбами Руси и Эстонии, народы которых были соединены «узами приязни еще до времен Рюрика».[231] Индивидуальный облик и психология отдельных героев не служат предметом особого внимания автора. Его интересует общий колорит времени, который он стремится воссоздать, вводя в повествование лирические стихи, имитирующие русские и эстонские народные песни. С «ливонской» повести начал свой путь повествователя и старший из братьев Бестужевых — Н. А. Бестужев (1791–1855). Его «Гуго фон Брахт» (1823) — трагическая история немца-рыцаря, которого происки братьев по ордену сделали атаманом разбойников, а овладевшая им идея мщения — невольным сыноубийцей. Дарование Н. Бестужева раскрылось не здесь, а в его морских очерках и психологических повестях. «Когда появление поэм Байрона вскружило всем головы, — вспоминал М. А. Бестужев, — я много написал пиес в подражание ему: тут были и замки, и ливонские рыцари, и девы, и новогородцы. Но когда я читал их брату Николаю, он мне постоянно повторял: „Поменьше кудреватости, побольше простоты, а главное — побольше мыслей“».[232] Лучшие вещи самого Н. А. Бестужева полностью отвечают этим требованиям. Очерк «Об удовольствиях на море» (1823) поражает тонкостью наблюдений. Главный предмет автора — связь между морем и человеком, посвятившим себя морской службе. Бестужев показывает, как жизнь на корабле порождает сосредоточенность, наблюдательность, душевную силу, готовность к борьбе с опасностями, развивает мысль и чувство. Глазами корабельного офицера наблюдает автор море на разных широтах и меридианах, в разные часы дня и времена года, замечая в морском пейзаже не общее и устойчивое, а меняющееся и индивидуальное. Общество офицеров-моряков предстает в его изображении как идеальное, нерушимое содружество, связанное «одинаковыми привычками» и «одинаким образом мыслей».[233] Декабристский подтекст объединяет рассказ об этом сообществе с мыслями об Отечестве, которыми завершается очерк. Своей вершины психологический метод Н. Бестужева достиг в повестях «Трактирная лестница» (1825) и «Шлиссельбургская станция» («Отчего я не женат!») (1830–1832). Высокий нравственный пафос, анализ сложных коллизий личной жизни в их связи с долгом человека перед обществом делает здесь Н. Бестужева одним из предшественников А. И. Герцена и Л. Н. Толстого. Отличная от А. Бестужева и Кюхельбекера линия исторической прозы декабристов представлена очерками и повестями А. О. Корниловича (1800–1834). В 1822–1824 гг. Корнилович выступил с четырьмя историческими очерками о петровской эпохе. Два из них — «О первых балах в России» и «Об увеселениях российского двора при Петре I» — были напечатаны в альманахе А. Бестужева и К. Рылеева «Полярная звезда» (1824, 1825). Корнилович обратился здесь к придворной жизни, нравам и «домашнему быту» людей петровского времени. «Домашним» образом повернут к читателю и сам Петр. Той же исторической эпохе посвящены все повести Корниловича, написанные до и после 14 декабря.[234] Сюжеты их основаны на собранных И. И. Голиковым и А. К. Нартовым анекдотах, в которых образ Петра выступает в ореоле, сообщенном ему преданием. Сочетание строгого документализма в изображении быта и нравов эпохи и царя-преобразователя с идеализацией Петра характерно и для самого Корниловича. Писатель-историк представляет царя не только преобразователем России в его трудах и заботах, но и милосердным правителем, чутким к голосу правды и готовым исправить допущенную несправедливость. О требованиях, которые предъявлял Корнилович к исторической прозе, позволяет судить его письмо к брату из крепости (1831): «Страсти людские всегда те же, но формы их различны. Эти формы проявляются в разговорах, кои должны носить на себе печать века, обнаруживать тогдашние понятия, просвещение, быть выражены своим языком».[235] Корниловичу чужды романтическая экспрессивность прозы А. Бестужева или лиризм Кюхельбекера. Он трезв и нетороплив, внимателен к деталям обстановки и внешним приметам быта. По примеру В. Скотта Корнилович вводит в рассказ о вымышленных героях фигуры реальных исторических лиц. Однако на пути к историческому повествованию нового типа нужно было не только преодолеть просветительский дидактизм, но и овладеть искусством более широкого и разностороннего изображения народной жизни. Эта задача была разрешена русской повестью и романом лишь в 1830-е гг.И. А. Крылов баснописец
1
Глубоко знаменательной вехой в развитии русской литературы первой трети XIX в. явилось басенное творчество Ивана Андреевича Крылова (1768–1844). Еще велик и непререкаем был авторитет И. И. Дмитриева, когда в 1809 г. появился первый сборник басен Крылова. Он привлек к себе всеобщее внимание, хотя, казалось бы, никакого касательства к актуальным проблемам литературной жизни и борьбы тех лет не имел. Так было и дальше. Не вступая в полемику, Крылов-баснописец неуклонно идет своим особым путем и постепенно завоевывает авторитет одного из крупнейших и самобытнейших литературных деятелей своего времени. В творческом пути Крылова отчетливо выделяются два качественно различных этапа. На первом из них, охватывающем 1780–1790-е гг., Крылов выступает преимущественно как драматург и журналист. Поначалу неловкий, не во всем еще зрелый, но боевой и активный, блещущий остроумием молодой Крылов в короткий срок становится известным в литературных кругах Петербурга последних двух десятилетий XVIII в. Уже в это время отчетливо проявляется талант Крылова-сатирика. Если не считать его первых незрелых трагедий (не дошедших до нас «Клеопатры» и «Филомелы») и нескольких подражательных стихотворений (ода и ряд посланий), то все остальное созданное им в 1780–1790-е гг. так или иначе связано с сатирой. Это обстоятельство важно для уяснения истоков последующего обращения Крылова к басне и его выдающихся — в принципе реалистических — достижений в этом жанре. В журнальных («Почта духов», «Зритель») предприятиях и выступлениях Крылова уже намечаются основные темы и проблематика его басен. В ранних комедиях («Сочинитель в прихожей», «Проказники», 1786–1788) Крылов оттачивает мастерство ведения диалога и построения мизансцен, которое позднее сообщит его басенному повествованию характер динамичного комедийного «действия». Наибольшее значение в этом отношении имели две его пьесы, написанные на рубеже 1790–1800 гг., — шуто-трагедия «Подщипа» (или «Трумф») и комедия «Пирог». Этими произведениями и завершается первый период творчества Крылова. Уже в самых ранних литературныхвыступлениях будущего великого баснописца отчетливо проявляется демократизм его мировосприятия. «Мещанин добродетельный и честный крестьянин, преисполненные добросердечием, для меня во сто раз драгоценнее дворянина, счисляющего в своем роде до тридцати дворянских колен, но не имеющего никаких достоинств, кроме того счастия, что родился от благородных родителей, которые также, может быть, не более его принесли пользы своему отечеству, как только умножали число бесплодных ветвей своего родословного дерева», — читаем мы в Письме XXXVII журнала Крылова «Почта духов» (1788–89).[236] Стихийный, непосредственный демократизм, во многом объясняющийся обстоятельствами тяжелой трудовой жизни ранних лет будущего баснописца, пронизывает всю систему взглядов его на явления социальной жизни и определяет как объекты и проблематику сатиры Крылова, так и принципы его художественного мышления. Драматургия Крылова не составляет в данном случае исключения. Крылов вступает в литературу, когда новые преромантические — преимущественно оссиановские — веяния сталкиваются с доживающим свой век классицизмом. С другой стороны, тогда же активно пробивает себе дорогу новое литературное направление — сентиментализм, возглавляемое Н. М. Карамзиным и И. И. Дмитриевым. В обстановке сложного сосуществования и борьбы разных поэтических школ и направлений Крылов выделяется подчеркнутой независимостью собственной литературной позиции. Он не примыкает ни к какому литературному направлению. И эпигоны классицизма в лице незадачливых одописцев и драматурга Я. Б. Княжнина, и сочинители псевдонародных развлекательных комических опер типа «Двух невест», и последователи нового сентименталистского направления во главе с их вождем Карамзиным — все они в равной мере становятся объектами сатирических нападок Крылова — журналиста и драматурга 1780–1790-х гг. Единственным крупным автором той поры, эстетическая программа которого была в какой-то мере сродни вкусам Крылова и повлияла на поэтику его стихотворных опытов 1790-х гг., был, по-видимому, Г. Р. Державин.[237] В целом же первый этап творчества Крылова в перспективе его позднейшей эволюции можно считать своеобразной подготовительной школой. В классики русской литературы Крылов вошел прежде всего как баснописец.2
Новый и зрелый этап творческого пути Крылова, приходящийся на XIX столетие, наступает с момента его обращения к басенному жанру. Писать басни Крылов пробовал и ранее, в период своего сотрудничества в журналах конца XVIII в.[238] Но его самоопределение как оригинального русского баснописца происходит после 1805 г. Один из биографов Крылова вспоминал: «Однажды, это было в 1805 году, перечитывая Лафонтена, он вдруг почувствовал желание передать некоторые из его басен своим языком русскому народу. Работа закипела, басни готовы; и первый, радушно и искренно одобривший его начинание — был И. И. Дмитриев, сам баснописец и превосходный литератор. Возвышенная душа его, хотя с первого уже полета, вероятно, предвидела, как высоко поднимется его соперник, не могла удержаться, чтобы не настаивать, не побуждать его трудиться в этом роде. „Это истинный ваш род, наконец, вы нашли его“, — сказал Дмитриев».[239] Три басни, принесенные Крыловым на суд Дмитриева, были «Дуб и Трость», «Разборчивая невеста» и «Старик и трое молодых». Две первые, рекомендованные Дмитриевым к печати, сразу же появились в № 1 журнала «Московский зритель» за 1806 г. С этого момента Крылов целиком отдается работе над баснями и уже в 1809 г. выпускает первый их сборник в составе 23 басен. За ним последовали сборники «Новые басни» 1811 и 1816 гг., издания басен 1819, 1825 и 1830 гг. Отдельные басни регулярно появляются в ведущих литературных журналах этого времени. Затем Крылов подготавливает к печати полное собрание своих басен в 9 книгах, вышедшее в год смерти писателя — в 1844 г. Туда вошло почти все из написанного им в этом жанре, за исключением того, что не было в свое время пропущено в печать цензурой (например, «Пестрые овцы»), а также ранних опытов 1780-х гг. В общей сложности Крылов написал свыше 200 басен. Большинство их вошло в золотой фонд русской классической литературы. Именно в баснях раскрылся во всей полноте сатирический талант Крылова. По определению Белинского, «Крылов, как гениальный человек, инстинктивно угадал эстетические законы басни… он создал русскую басню».[240] На первый взгляд это утверждение может показаться не совсем справедливым. Задолго до Крылова, еще в XVIII в., особенно после Сумарокова (которого современники сравнивали с Лафонтеном) и Хемницера, басня заняла прочное место в жанровом репертуаре русской поэзии. В момент выступления Крылова в качестве баснописца авторитетнейшим его соперником был Дмитриев. Другим известным — хотя и менее прославленным — баснописцем 1810–1820-х гг. был А. Е. Измайлов. Позднее он выступал даже как теоретик басенного жанра. В каком же смысле следует тогда понимать приведенные выше слова Белинского? Суть дела, метко схваченная Белинским, заключалась в следующем. Басни Крылова явились принципиально новым явлением по отношению к обоим разновидностям этого жанра, утвердившимся в русской литературе XVIII в., — классицистической и сентименталистской. Первая, к которой примыкают басни Измайлова, была создана А. П. Сумароковым и В. И. Майковым. Она характеризуется нарочитым, рассчитанным на комический эффект смешением «высокого» и самого «низкого» слога, посредством которого осмеивается порок. Сентименталистская басня, основоположником которой был М. Н. Муравьев, а непревзойденным мастером — Дмитриев, отличается от классицистической «легкостью», изяществом, «приятностью» слога, не допускающего ничего «низкого» и грубого, что может оскорбить «просвещенный вкус». Изящной, не лишенной лиризма простоте стиля басен Дмитриева, их светской изысканности противостоит у баснописца Измайлова явное злоупотребление жаргонно-площадной, «кабацкой», по определению современников, фразеологией. Тем не менее, что очень важно, басни Измайлова, точно так же как и Дмитриева, остаются сугубо моралистическим, нравоучительным жанром. В них осмеиваются общечеловеческие пороки и преподаются уроки столь же абстрактной общечеловеческой «добродетели». Историческая заслуга Крылова состояла прежде всего в том, что он освободил русскую басню от абстрактности ее моралистических устремлений. Сохраняя внешние традиционные признаки своей жанровой структуры (аллегоризм персонажей, смысловая двуплановость повествования, наличие моральной сентенции, конфликтность сюжетной ситуации), басня Крылова обрела в то же время новую эстетическую функцию иносказательного же, но остро критического изображения совершенно конкретных социальных пороков современной баснописцу русской действительности. Вот, к примеру, басня «Волки и Овцы» (1833).Овечкам от Волков совсем житья не стало,
И до того, что, наконец,
Правительство зверей благие меры взяло
Вступиться в спа́сенье Овец, —
И учрежден Совет на сей конец.
Большая часть в нем, правда, были Волки;
Но не о всех Волках ведь злые толки.
Видали и таких Волков, и многократ:
Примеры эти не забыты, —
Которые ходили близко стад
Смирнехонько — когда бывали сыты,
Так почему ж Волкам в Совете и не быть?
Хоть надобно Овец оборонить,
Но и Волков не вовсе ж притеснить.
Вот заседание в глухом лесу открыли;
Судили, думали, рядили
И, наконец, придумали закон.
Вот вам от слова в слово он:
«Как скоро Волк у стада забуянит
И обижать он Овцу станет,
То Волка тут властна Овца,
Не разбираючи лица,
Схватить за шиворот и в суд тотчас представить,
В соседний лес иль в бор».
В законе нечего прибавить, ни убавить;
Да только я видал: до этих пор —
Хоть говорят: Волкам и не спускают —
Что будь Овца ответчик иль истец;
А только Волки все-таки Овец
В леса таскают.
(3, 198–199)
Сосед соседа звал откушать;
Но умысел другой тут был:
Хозяин музыку любил
И заманил к себе соседа певчих слушать.
Запели молодцы: кто в лес, кто по дрова,
И у кого что силы стало.
В ушах у гостя затрещало,
И закружилась голова.
«Помилуй ты меня, — сказал он с удивленьем, —
Чем любоваться тут? Твой хор
Горланит вздор!»
«То правда, — отвечал хозяин с умиленьем, —
Они немножечко дерут;
Зато уж в рот хмельного не берут,
И все с прекрасным поведеньем».
(«Музыканты»; 3, 9)
А я скажу: по мне уж лучше пей,
Да дело разумей, —
«Как ты, бедняжка, мне жалка,
Со всей твоей работой и с уменьем!»
«А я, родясь труды для общей пользы несть,
Не отличать ищу свои работы,
Но утешаюсь тем, на наши смо́тря соты,
Что в них и моего хоть капля меду есть».
(3, 48)
…и тот почтен, кто, в низости сокрытый,
За все труды, за весь потерянный покой,
Ни славою, ни почестьми не льстится,
И мыслью оживлен одной:
Что к пользе общей он трудится.
(3, 47)
В саду, весной, при легком ветерке,
На тонком стебельке
Качалась Муха, сидя,
И, на цветке Пчелу увидя,
Спесиво говорит: «Уж как тебе не лень
С утра до вечера трудиться целый день!
На месте бы твоем я в сутки захирела».
(3, 158–159)
«Что на пирах лишь морщатся от Мухи,
Что даже часто, где покажешься ты в дом,
Тебя гоняют со стыдом», —
«…гоняют! Что ж такое?
Коль выгонят в окно, так я влечу в другое».
(3, 159)
Когда Смоленский князь,
Противу дерзости искусством воружась,
Вандалам новым сеть поставил
И на погибель им Москву оставил;
Тогда все жители, и малый и большой,
Часа не тратя, собралися
И вон из стен Московских поднялися,
Как из улья пчелиный рой.
(«Ворона и Курица»; 3, 10)
Ворона с кровли тут на всю эту тревогу
Спокойно, чистя нос, глядит.
«А ты что ж, кумушка, в дорогу? —
Ей с возу Курица кричит. —
Ведь говорят, что у порогу
Наш супостат». —
— «Мне что до этого за дело? —
Вещунья ей в ответ. — Я здесь останусь смело.
Вот ваши сестры — как хотят;
А ведь ворон ни жарят, ни варят:
Так мне с гостьми не мудрено ужиться,
А, может быть, еще удастся поживиться
Сырком, иль косточкой…
(3, 10)
Но, вместо всех поживок ей,
Как голодом морить Смоленский стал гостей —
Она сама к ним в суп попалась.
Уединение любя,
Чиж робкий на заре чирикал про себя,
Не для того, чтобы похвал ему хотелось,
И не за что; так как-то пелось!
Вот, в блеске и во славе всей,
Феб лучезарный из морей
Поднялся.
………………..
Хор громких соловьев в густых лесах раздался.
Мой Чиж замолк. «Ты что ж, —
Спросил его с насмешкой Еж, —
Приятель, не поешь?» —
«Затем, что голоса такого не имею,
Чтоб Феба я достойно величал, —
Сквозь слез Чиж бедный отвечал, —
А слабым голосом я Феба петь не смею»
—
Так я крушуся и жалею,
Что лиры Пиндара мне не дано в удел:
Я б Александра пел.
(3, 19)
Да только думает он так: «Уж брать так брать,
А то и когти что марать!
Бывают и Орлы, как видно, плоховаты».
(3, 54)
По шкурке, так и быть, возьмите,
А больше их не троньте волоском.
(3, 55)
Драматургия начала XIX в. Творчество А. С. Грибоедова. Комедия «Горе от ума»
Едва ли можно расценить как случайность тот факт, что к числу самых первых и величайших реалистических произведений в русской литературе принадлежат комедия А. С. Грибоедова (1795, по другим данным 1790–1829) «Горе от ума» (1824) и трагедия А. С. Пушкина «Борис Годунов» (1825). Необходимо поэтому с особым вниманием присмотреться к процессам, которые протекали в русской драматургии первой четверти XIX в. Конечно, основные тенденции в развитии драматургии зависели от общих закономерностей в движении литературы, но при этом обладали и своим специфическим качеством, обусловленным особым характером драматургического рода литературы.1
Одна из существенных особенностей драматургии — ее тесная связь с театром. Более того, в начале XIX в. театр во многом подчинил себе драматургию. Характерно в данном отношении высказывание наиболее значительного драматурга того времени — В. А. Озерова о том, что на издание своих трагедий он «соглашался по одним убеждениям… приятелей, никогда не быв любопытен видеть в печати то, что писал единственно по склонности… к театральным зрелищам и без всякого искания автора и стихотворца».[247] Примечательно и то, что в первые десятилетия века почти все пьесы печатались в театральной типографии, причем список действующих лиц непременно сопровождался фамилиями актеров — первых исполнителей данных ролей. Литературная основа спектакля рассматривалась в ту пору как нечто не совсем полное, немыслимое без сценического воплощения. Поднявшись до классических вершин, русская драматургия не случайно порывает с подобной зависимостью, принижающей пьесу как литературное произведение. Окончив работу над «Горем от ума», Грибоедов вспоминал: «Первое начертание этой сценической поэмы, как оно родилось во мне, было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое создание, сколько можно было. Такова судьба всякому, кто пишет для сцены: Расин и Шекспир подвергались той же участи, — так мне ли роптать? — В превосходном стихотворении много должно угадывать; не вполне выраженные мысли или чувства тем более действуют на душу читателя, что в ней, в сокровенной глубине ее, скрываются те струны, которых автор едва коснулся, нередко одним намеком, — но его поняли, все уже внятно, и ясно, и сильно. Для этого с обеих сторон требуется: с одной — дар, искусство; с другой — восприимчивость, внимание. Но как же требовать его от толпы народа, более занятого собственной личностью, нежели автором и его произведением? Притом, сколько привычек и условий, нимало не связанных с эстетического частью творения, — однако надобно с ними сообразоваться».[248] Было бы ошибочным истолковывать эти строки в смысле романтической декларации об элитарном предназначении поэзии. Еще решительней порывая все с теми же в сущности «привычками и условиями, нимало не связанными с эстетической частью творения», Пушкин также предвосхищает театр нового типа, не подчиненный узеньким правилам «хорошего тона». В его заметках о народной драме мы находим поразительное созвучие грибоедовским размышлениям, словно продолжение и развитие их. «Трагедия наша, — замечал поэт, — образованная по примеру трагедии Расиновой, может ли отвыкнуть от аристократических своих привычек? Как ей перейти от своего разговора, размеренного, важного и благопристойного, к грубой откровенности народных страстей, к вольности суждений площади — как ей вдруг отстать от подобострастия, как обойтись без правил, к которым она привыкла, насильственного приноровления всего русского ко всему европейскому, где, у кого выучиться наречию, понятному народу? Какие суть страсти сего народа, какие струны его сердца, где найдет она себе созвучия, — словом, где зрители, где публика? Вместо публики встретит она тот же малый, ограниченный круг — и — оскорбит надменные его привычки (dédaigneux), вместо созвучия, отголоска и рукоплесканий услышит она мелочную, привязчивую критику. Перед нею восстанут непреодолимые преграды — для того, чтобы она могла расставить свои подмостки, надобно было бы переменить и ниспровергнуть обычаи, нравы и понятия целых столетий…».[249] Заметки эти во многом проясняют горькую исповедь Грибоедова. Недовольный порабощением писателя условностями, налагаемыми на него традицией, он, однако, и после «Горя от ума» не оставляет драматургического поприща; дошедшие до нас наброски его последних замыслов ясно свидетельствуют о том, что писатель движется к народной трагедии. Парадоксальным образом в приведенных выше суждениях обоих писателей в качестве факторов, сдерживающих самобытное развитие драматургии, указываются те, которые имели положительное значение в предшествующие десятилетия, делали театр того времени явлением эстетически и общественно значимым. Сама зависимость литературной основы произведения от его театрального воплощения, пьесы от спектакля, на протяжении первых десятилетий XIX в. была в общем плодотворна. Собственно литература в драматургических жанрах оказывалась тесно связанной с иными родами искусства, более развитыми: с актерским мастерством, с живописью, с музыкой и танцем. Спектакль обычно состоял из нескольких разножанровых представлений, вбирал в себя всю палитру средств художественного воздействия. Вот обычная в этом смысле программа театрального вечера, как она описана историком театра: «11 февраля (1818 г., — С. Ф.) был весьма замечательный спектакль на Большом театре…: „Семелла, или Мщение Юноны“, мифологическое представление в 1-м действии, в вольных стихах, переделанное с немецкого из театра Шиллера Ан. Ан. Жандром, с хорами и балетами… Затем шла „Притворная неверность“, комедия в 1-м действии соч. Барта, переделанная с французского Грибоедовым и Жандром».[250] Две пьесы-переделки, не без новаций, внесенных в них переводчиками, но все же не слишком значительные. Но в тот вечер перед зрителями выступила практически вся труппа с хором, кордебалетом, с оперным и балетным оркестрами, успех спектакля был предопределен не только мастерством замечательных актеров — Е. Семеновой и Сосницкого, балерин — Истоминой и Новицкой, но и декорациями Гонзаго, балетом Дидло, музыкой Кавоса и Антополини. Синкретизм театрального спектакля не мог не влиять на драматургию. Хотя в драматургической теории тех лет классицистический канон казался прочным, театральная практика этот канон постоянно размывала, обусловливая взаимообогащение жанров драматургии, которые подвергались различным, весьма прихотливым модификациям. Зрелищность и синкретизм театрального представления той эпохи, по-видимому, возможно соотнести с трагедией Пушкина «Борис Годунов»: по крайней мере столкновение разножанровых сцен, от трагических до фарсовых, с пением («Корчма на литовской границе»), танцами («Замок воеводы Мнишка в Самборе»), сражениями («Равнина близ Новгорода-Северского»), сама стремительная смена декораций, превращение замка в сад с фонтаном, лесной дубравы в царские палаты — формально не были новостью для театра пушкинского времени, технически были по силам и театральной труппе, и театральным машинам, что и демонстрировалось постоянно, например в жанре волшебно-комической оперы, самом распространенном театральном жанре первой четверти XIX в. Театр влиял на драматургию не только со стороны сцены, но и со стороны зрительного зала. Драматургия была самым демократическим родом искусства, так как зрительный зал вбирал в себя почти все иерархические слои общества, и голос райка, где собиралась публика низших сословий, был в нем громок. Конечно, четверть века, да еще наполненная столь значительными историческими событиями, как в начале XIX столетия, — срок достаточно длительный, характеризующийся переменой общественных настроений, которые через посредство зрительного зала влияли на театр и драматургию. Показательна сама изменчивость социального состава зрителей с ходом времени. В начале века дворянская интеллигенция избегала русский театр, предпочитая ему французские спектакли, подобно тому как основная читающая публика тех лет пренебрегала русскими сочинениями, отдавая по традиции предпочтение (и зачастую справедливо) французским. Поэтому нередкие рассуждения критиков о том, что «благородная публика» не посещает театр, потому что его репертуар чужд ее интересам, подменяли причину следствием: репертуар был ориентирован на наиболее отзывчивую часть зрителей. Постепенно, однако, русский театр привлек дажеаристократию яркой зрелищностью спектаклей, великолепной игрой актеров. Но при этом едва ли не основную роль сыграла иная, подспудная причина: достаточно сложное и противоречивое упрочение патриотических настроений, которые в первые годы XIX в. выливались в форму борьбы с галломанией. Было бы ошибочным упростить реальное содержание патриотических идей — было в них и возмущение «ужасами» французской революции, «детищем» (как понималось тогда) просветительских идей, было в них и предощущение грядущего отпора захватчикам, посягавшим на отечество. Нельзя забывать и о том, что дирекция императорских театров постоянно проводила политику ограничения и вытеснения из зрительного зала простонародья, что прослеживается не только в повышении цен на билеты, но и в изменении самой архитектуры зрительного зала, при перестройках все более расширяющего сферы кресел и лож. И все-таки в послевоенное десятилетие основное настроение зрительного зала определяли не кресла и ложи, а партер, заполнявшийся дворянской интеллигенцией, которая в условиях декабристского брожения идей была оппозиционной по отношению к правительству. Но именно потому правительство особо строго опекало театр. Театральная цензура, гораздо более жесткая, чем цензура обычная, настойчиво изгоняла из пьес прямые политические намеки, что заставляло драматургов прибегать к методу аллюзий, а в иных случаях (как говорилось выше, для предшествующего десятилетия это не было характерно) создавать драматические произведения без расчета увидеть их на сцене. Впрочем, вмешательство в творческий замысел драматурга осуществлялось не только по линии цензурного ведомства. Репертуарная часть императорских театров тщательно следила за тем, чтобы спектакли не оставляли в зрителе чувства недовольства, поощряя пьесы со счастливыми концовками. Подчас это оборачивалось прямой профанацией и литературы, и истории: так, в драме В. М. Федорова «Лиза, или Торжество благодарности» (1803), написанной на сюжет известной повести Карамзина, бросавшуюся в пруд героиню спасали, оживляли и отдавали замуж за Эраста, а в опере К. А. Кавоса «Иван Сусанин» (1815, либретто А. А. Шаховского) героя выручали удачно подоспевшие крестьяне. Другой стороной театральной политики было прямое полицейское вмешательство в театральные дела. Театр в столице находился в ведении военного губернатора, и потому здесь были возможны такие меры, как заключение в Петропавловскую крепость замечательного актера В. А. Каратыгина за непочтение к театральному чиновнику или же высылка в 24 часа из Петербурга в деревню по ничтожному поводу признанного лидера партера, преображенского полковника, известного драматурга П. А. Катенина. Театр в этих условиях не мог быть общественной трибуной, но он был клубом, находящимся, впрочем, под постоянным бдительным оком властей. В 1824 г., вернувшись в Петербург после длительного отсутствия, Грибоедов остро почувствовал, какЗдесь озираются во мраке подлецы,
Чтоб слово подстеречь и погубить доносом.[251]
2
При всей пестроте театрального репертуара в русской драматургии первой четверти XIX в. отчетливо выделяются два периода, водоразделом между которыми служит 1812 год. Первый из этих периодов в своей ведущей тенденции характеризуется господством драмы, хотя само это господство осуществлялось по большей части в сложных формах. В развитии западноевропейской драматургии гегемония драмы Дидро и Мерсье, Лессинга и Шиллера имела значение поворотного пункта, что было связано с выходом на историческую арену «третьего сословия». Тогда в драме обнажилась связь между политическими и эстетическими идеями. Умозрительно рассуждая, можно было бы предполагать, что в России, где «третье сословие» не приобрело влияния в общественной жизни, драма принципиального значения иметь не могла. И действительно, русская литература в начале XIX в. не выдвинула реформатора в этом жанре. С эстетической точки зрения драмы наиболее известных в свое время драматургов — В. М. Федорова и Н. И. Ильина ни в коей мере не самостоятельны, художественно примитивны, схематичны; но именно они в самые первые годы XIX в. собирали наибольшее количество зрителей, наиболее часто появлялись в репертуаре, вызывали наиболее оживленную полемику в журналах. Следовательно, эти пьесы отразили важнейшие общественные настроения. Объяснять очевидный успех подобных произведений лишь модой, пришедшей в русский театр из театров Западной Европы, было бы, очевидно, неверно: большая часть зрителей, рукоплескавших на этих представлениях, такого рода модам подвержена не была. Более вероятно другое объяснение: драма, черпавшая свои сюжеты и характеры из жизни обыденной, приблизилась тем самым к зрителю.[252] Но и такое объяснение было бы недостаточным. Важно осмыслить, что свое увидел на сцене зритель. И здесь выясняется чрезвычайно важное обстоятельство: пьесы Федорова и Ильина, обратившихся к жизни простонародья, воссоздали быт не городского населения (которое и было упомянутыми Плавильщиковым «пешеходами»), а сельского. Наиболее характерным произведением явилась пьеса Ильина «Великодушие, или Рекрутский набор» (1804), вокруг которой завязалась ожесточенная журнальная полемика, имевшая значение едва ли не более важное, чем сама драма. В предисловии ко второму изданию «Рекрутского набора» автор с большим достоинством отвечал своим оппонентам: «Г. критик, сказав, что от Мольера до Коцебу ни один писатель не сочинял драмы, в которой бы все действующие лица были крестьяне, сделал мне против желания своего много чести; по его словам, я первый осмелился написать драму из крестьян и написал ее удачно, потому что она была принята довольно хорошо».[253] Журнальная полемика по поводу народных драм отмечена любопытным «Письмом к приятелю о русском театре» И. Брусилова, который предлагает разделить театр на «мужицкий» и «благородный»,[254] что означало своеобразную капитуляцию консервативной критики перед несомненным успехом подобных пьес. Не следует, конечно, преувеличивать их социальное содержание: классовый антагонизм между барином и крестьянином в них не просто затушевывался, а снимался напрочь; вся коллизия исчерпывалась конечным единодушием «доброго барина» с «добрым мужичком» (или «прелестной поселянкой»). И все же самый робкий намек, затронувший основное противоречие русской действительности, отзывался с удесятеренной силой в сердце зрителя, знавшего истинное положение дел, приносил заслуженный успех русской драме, порождал сочувственные или озлобленные отклики в прессе. Приторный сентиментализм драм Ильина и Федорова, очевидная надуманность их драматургических коллизий, схематизм характеров делали эти пьесы уязвимыми для критики, порождали пародии на них. Так, в 1805 г. появляется пьеса Шаховского «Новый Стерн», в которой комизм типичной для драмы ситуации обнажен: в конце пьесы чувствительный граф Пронский, увлекшийся было «интересной Мелани» (т. е. крестьянкой Маланьей), обещает своему другу: «Я клянусь исправиться и убегать навсегда всех чувствительных странностей, которые делают нас ни к чему не полезными и смешными».[255] Консервативное содержание пародии Шаховского, ревизующего саму идею равенства людей, вполне очевидно. Вместе с тем комедия «Новый Стерн» подчеркнула исчерпанность жанра крестьянской драмы в русской драматургии начала XIX в., хотя на сцене эти пьесы ставились и позже. Новость содержания, поразившая на первых порах публику, утратилась, а собственные литературные достоинства подобных произведений оказались ничтожными. В репертуаре русского театра 1810–1820-х гг. сентиментальная драма была представлена в подавляющем большинстве переводными пьесами. С демократических позиций пародировал сентиментальную драму И. А. Крылов. В первую же сцену своей комедии «Пирог» (1802) писатель вводит мужика, не обозначенного в списке действующих лиц и стоящего вне сценической интриги, занятого своим трудом и объясняющегося бессмысленными междометиями. Привычными средствами «сгущенного комизма» Крылов выявляет искусственность сентиментальных штампов, профанирующих заявленные новым литературным направлением идеалы естественности, на самом же деле заменяющих природу — декорацией, мужика — «пейзанином», свободные человеческие чувства — ужимками «невинности». На сцене эта пьеса ставилась редко, и, по-видимому, причину этого следует искать не в художественных недостатках комедии, а в самом качестве крыловской сатиры. Если бы автору вздумалось в самом заглавии прояснить «нравственный смысл» комедии, то она могла бы называться «Пирог, или Чем господа глупее, тем слугам выгодней» — по любимой пословице слуги Ваньки. Здравый смысл, с позиций которого осмеивается сентиментальность, торжествует и в пьесе Крылова, однако важно то, что — в отличие от комедии Шаховского — носителями здравого смысла здесь являются слуги, а не господа. Своеобразие позиции Крылова наиболее ярко проявляется в его последней комедии — «Урок дочкам» (1807; вольная переделка пьесы Мольера «Смешные жеманницы»). На первый взгляд, налицо парадоксальная (хотя и частая в русской литературе) ситуация, когда галломания осмеивается посредством заимствования из французской литературы. Важнее, однако, другое — своеобразие крыловской интерпретации известной фабулы. Фабула эта такова: слуга, появляющийся в доме жеманных барышень, выдает себя за маркиза; в конце пьесы самозванец разоблачается к посрамлению модниц, «изящные» манеры которых оказываются на уровне кривляния. Но во французской пьесе Маскариль — претенциозный и неумный франт, явившийся к жеманницам по наущению своего господина и в конце пьесы им же с позором изгоняемый. Вся интрига, таким образом, ведется отвергнутым любовником, который решил проучить модниц. У Крылова — иное. Его Семен сам решает выступить в роли французского маркиза, чтобы, добыв денег, устроить свою женитьбу — и вовсе не на одной из жеманниц, а на равной себе. Характер героя совсем не карикатурен, хотя, выступая в чужом обличии, Семен и попадает постоянно в комические ситуации. Слуга в комедии Крылова тем самым выступает не в традиционной роли помощника своего господина, а как персонаж главный, вполне самостоятельный. Показательно, что хозяин Семена остается за сценой — в произведении Крылова он не нужен. В пьесах Крылова отчасти деформировалась схема классицистической комедии, развивались характеры, не соответствовавшие вполне обойме обязательных амплуа, наигранных актерами, что отражено, между прочим, в несколько недоуменном тоне ряда критических отзывов на комедию «Модная лавка». «Жаль только, — замечалось в журнале „Лицей“, — что госпожа Каре, торгующая запрещенными товарами, не наказана; жаль, что сводница Маша за выхлопотанное ею свидание Лизы с Лестовым осталась тоже не наказанною».[256] «Большая часть критиков находит, — писал Шаховской, — что характер молодого человека не довольно любезен, чтобы заставить зрителей за него бояться, когда он лишается невесты, и желать ему успеха в предприятиях (к несчастию, почти всегда безрассудных); словом, они желали бы, чтобы и в самой его ветрености видно было доброе сердце и хороший нрав, которые обнадежили бы их, что Лиза, вышедшая за него, будет счастлива…».[257] По своей литературной позиции Крылов был принципиальным антисентименталистом, но перемещение акцента в его пьесах с господ на представителей простонародья являлось подсудным развитием сентиментальной драмы, обогащавшей русскую комедию, которая преодолевала штампы, сдерживающие развитие реалистического художественного метода в драматургии.3
Попытка выйти за пределы, очерченные классицистическим каноном, отразив общественные настроения современности, отчетливо прослеживается и в развитии русской трагедии начала XIX в., наиболее значительные образцы которой дал в своем творчестве В. А. Озеров (1769–1816). Собственно, отчетливо обозначившуюся в драматургии Озерова тенденцию к поглощению трагедии драмой можно проследить и в произведениях других его современников, например в трагедии П. А. Плавильщикова «Ермак» (1806), в трагедиях В. Н. Нарежного «Кровавая ночь, или Конечное падение дома Кадмова» (1800) и «Дмитрий Самозванец» (1809). Однако именно в наследии Озерова тенденция эта проявилась наиболее ярко, хотя он и менее всего был предназначен на роль реформатора. Легко поддающийся внешним влиянием, несмелый в своих творческих исканиях, он постоянно останавливался на полпути и больше обещал, чем совершил, а потому и не достиг классических вершин в русской литературе, заняв тем не менее довольно заметное место в ее истории. Драматургическое творчество Озерова началось еще в конце XVIII в. трагедией «Ярополк и Олег» (1798). При всей слабости драматического и версификаторского мастерства писателя трагедия эта таит в себе, как в зародыше, главнейшие черты позднейших его пьес, что подчеркивает известную самобытность художественного дарования драматурга, которой он, впрочем, сам недостаточно доверял. Сквозь канонические правила в трагедии постоянно пробивается авторская оригинальность, отчетливо чувствуется пристрастие драматурга к элегическим мотивам. Лишь внешним образом в коллизии пьесы представлено противоборство долга и чувства, на самом деле чувство в пьесе господствует (ср.: «Боявшись за любовь, страшиться ль за державу»),[258] а потому идеальный герой Озерова — Олег не столько мужествен и мудр, сколько добр. Написанная на античный сюжет следующая трагедия Озерова — «Эдип в Афинах» (1804) — является классицистическим произведением лишь по антуражу, хотя и воспроизведенному, особенно на сцене, довольно эффектно. Содержанием пьесы становятся злоключения гонимой недобрыми людьми (а вовсе не роком!) семьи, а миф об Эдипе едва угадывается в сюжетных коллизиях и порою прямо искажается (смерть злодея Креона, раскаяние Полиника). Знаменательна «мораль» трагедии:Но вы цари! народ! в день научитесь сей,
Что боги в благости и в правде к нам своей
Невинность милуют, раскаянье прощают
И, к трепету земли, безбожников карают.
(с. 184)
Но смерть есть сущий дар для страждущих сердец,
По трудных странствиях отраднейший конец,
И вечность им — как дуб, осанистый, ветвистый,
Стоящий на пути и древностью тенистой
Сулящий путнику прохладу и покой.
(с. 177)
Димитрий
Обидными чту правы,
Которы делают тиранов из отцов
И вводят их детей в роптание рабов.
Белозерский
Те правы, государь, есть первые в природе,
Священны там еще, где нравственность в народе.
Чтобы о них судить, ты прежде будь отцом,
И святость оных прав познаешь ты потом
Не рассуждением, холодных душ искусством,
Но верным, истинным, горячим сердца чувством…
(с. 262)
Но, гражданином быв, иль ты не человек?
Или желание угодным быть народу
Способно заглушить в душе твоей природу?
(с. 327)
Но знаю я народ. Кто мыслит обуздать
Его средь ярости, тот хочет удержать
Иль море шумное, иль горный ветр бурливый.
(с. 306)
Среди тщеты судеб, среди страстей борьбы
Мы бродим по земли игралищем судьбы.
Счастлив, кто в гроб скорей от жизни удалится;
Счастливее того, кто к жизни не родится!
(с. 356)
Небесный гнев за всех одной доволен жертвой,
Всю Фригию один искупит отрок мертвый,
Невинный винного Лаомедонта сын,
Астианакс; и гнев окончится судьбин…[261]
4
В репертуаре театра послевоенных лет главное место, однако, занимала не трагедия, а комедия, которая в эту пору переживает период бурного развития, что отчасти отражало подъем общественных настроений, вызванный победоносным окончанием войны. При всей пестроте комедийного репертуара конца 1810-х — 1820-х гг., основную массу которого составляли более или менее русифицированные переводы-переделки, в нем тем не менее прослеживаются некоторые общие черты. Из пьесы в пьесу различных авторов кочевали однотипные персонажи, часто к тому же одинаково названные (Пронские, Зельские, Ленские и пр.) и в одной и той же манере воспроизведенные на сцене все теми же актерами. Характерно, что, набрасывая в начале 1820-х гг. план комедии об игроке, Пушкин обозначает ее персонажей фамилиями петербургских актеров, ориентируясь на привычные для них роли. Впрочем, сами актеры подчас копируют на сцене известные зрительному залу (и порой находящиеся в нем) реальные личности, а комедиографы нередко воспроизводят в своих творениях злободневные разговоры и споры. Главной фигурой петербургского театра тех лет, чье влияние простиралось на все сферы театральной жизни, был несомненно А. А. Шаховской (1777–1846), самый плодовитый русский драматург, написавший и поставивший на сцене свыше ста пьес, по преимуществу комедий. Вокруг него и отчасти под его влиянием в середине 1810-х гг. сложилась группа наиболее (конечно, после Шаховского) популярных драматургов (М. Н. Загоскин, Н. И. Хмельницкий, А. С. Грибоедов и др.). Особенно громкую славу Шаховскому принесла его пьеса «Урок кокеткам, или Липецкие воды» (1815) с характерными для комедии тех лет злободневными намеками и нападками на «личности», точно уловленными бытовыми реалиями, патриотическими — в тесной связи с воспоминаниями о войне 1812 г. — тирадами, хорошо скроенной интригой, достаточно бойкими и остроумными стихами. В истории русской литературы эта пьеса преимущественно вспоминается в качестве прямого повода, спровоцировавшего создание общества «арзамасских литераторов» — из круга литературных друзей Жуковского, выведенного в этой пьесе в виде карикатурного «балладника» Фиалкина. Однако «Липецкие воды» имели заметное влияние на общее развитие русской комедии тех лет. От высокой комедии Шаховского, развивая ее различные стороны, ведут свою родословную две основные разновидности русской комедии этого времени: бытовая, морализующая (Загоскин) и салонная, ироничная (Хмельницкий). В пьесе Шаховского если и не впервые, то во всяком случае наиболее отчетливо прозвучала весьма перспективная для русской драматургии тема «злого ума» — обозначенная, в частности, в следующей тираде, в которой выражены авторские, достаточно консервативные настроения:Граф Ольгин, например, брал разные уроки
У разных мастеров, и выучен всему,
Что мог бы и не знать; заговори ж ему
О нашей древности и о законах русских,
О пользе той земли, в которой он рожден,
Где родом он своим на службу присужден, —
Тотчас начнет зевать, и авторов французских
Куплеты дерзкие и вольнодумный вздор —
Его единственный ученый разговор.[262]
Когда из-за моря он в свой явился полк,
То, году не служа, в отставку стал проситься;
Толкуя вещи все на свой ученый толк,
Его сиятельство нашел, что не годится
Ему, как всем, ходить и в караул, и в строй,
Что офицерский чин для мудреца ничтожен…
…и поверя
Преплуту Цаплину дела свои и дом,
Хозяйничать в село профессоров отправил…[263]
…Теперь пускай из нас один,
Из молодых людей, найдется враг исканий,
Не требуя ни мест, ни повышенья в чин,
В науки он вперит ум, алчущий познаний,
Или в душе его сам бог возбудит жар
К искусствам творческим, высоким и прекрасным…
(с. 45)
5
После довольно продуктивного творческого периода, оборванного в середине 1818 г. отъездом писателя из Петербурга, наступает затяжная — на первый взгляд — пора творческого бездействия: непосредственно к работе над «Горем от ума» (первоначально — «Горе уму») Грибоедов приступил лишь в Тифлисе, в 1822 г. На самом же деле это была пора напряженных идейных и творческих исканий. Именно в это время сложилось мировоззрение зрелого Грибоедова, именно в это время окончательно определился замысел его бессмертной комедии, написанной и отделанной — учитывая масштабность и художественное совершенство произведения — в примечательно короткий срок: в октябре 1824 г. автор считал пьесу готовой для печати, и с этого времени она нашла путь к читателю — размноженная в огромном количестве списков. Ставшая самым популярным произведением накануне декабристского восстания, грибоедовская комедия пророчески предвещала его. Принадлежность Грибоедова к тайному обществу осталась недоказанной, хотя он и находился под следствием. Однако тесная дружественная связь драматурга с ведущими деятелями декабристских обществ в течение многих лет — факт несомненный. Надолго оторванный от центров декабризма, Грибоедов оставался тесно с ним связанным общими исканиями путей возрождения русского общества, несшего в себе проклятие самодержавного деспотизма и крепостного рабства. Взгляды Грибоедова базировались на идеях Просвещения, переосмысленных отчасти в духе романтических идеалов. Вместе с тем подвиг народа в Отечественной войне был глубоко пережит писателем, определил направление его политических, этических и эстетических исканий. Всесилие мирового «Разума», которое прокламировали просветители, кажется ему умозрительной и произвольной конструкцией. В поисках твердых оснований взгляд писателя обращается к нации, к народу; широкие лингвистические, этнографические и исторические интересы Грибоедова были вдохновлены его поисками «национального разума», который, по его мнению, можно понять, осмыслив своеобразие языка, обычаев, верований, нравов народа, сохранившего «душу живу». Грибоедов, конечно, отчетливо сознает, что народ не «предан сам себе» — отягощен узами рабства, но само упорство народа в соблюдении родных обычаев и, если нужно, в борьбе за них служит для писателя убедительным залогом грядущего величия России. Разбудить же эти внутренние силы — этим убеждением питается творчество Грибоедова — может вдохновенное, правдивое слово, в котором концентрируется «национальный разум». Поэзия при этом не могла не осмысляться Грибоедовым как средство преобразования мира — поэзия, находящая отклик в сердцах людей, пробуждающая в них благородные чувства и высокие стремления, выражающая и усиливающая таящийся в людских сердцах «национальный дух». Такова была эстетическая программа Грибоедова, как она восстанавливается по его отдельным замечаниям, рассуждениям, литературным произведениям. Романтический пафос этой программы очевиден, но ум Грибоедова был не только пытливый, но и в высшей степени аналитический, вовлекающий в сферу художественного изображения конкретные социальные явления и противоречия действительности. Именно этим определяется несомненное реалистическое качество комедии Грибоедова «Горе от ума». В момент появления комедия Грибоедова была тесно слита со злобой дня. Безусловно, именно эта открытая публицистичность пьесы принесла ей столь моментальное и массовое признание, сопровождаемое негодующими криками политических рутинеров. В монологах и репликах действующих лиц комедии современник Грибоедова постоянно улавливал намеки на характерные явления реакции («аракчеевщины»), сменившей «в последние года» общественный подъем послевоенных лет и перечеркнувшей юношеские мечтания вольнолюбца Чацкого. Вообще говоря, высокая комедия грибоедовской эпохи не чуждалась злободневных откликов, и «колкий» (по определению Пушкина) Шаховской благодаря им зачастую добивался шумного успеха своих пьес. Однако в комедии Грибоедова впервые мы обнаруживаем не только необычайную насыщенность текста жизненным материалом, но и принципиальную его оценку с позиций передовых, по существу декабристских идеалов. В повседневных, примелькавшихся происшествиях взгляд писателя обнаруживал их эпохальную суть. Разбросанные по всей комедии точные детали слагались в образ огромной обобщающей силы. Достаточно вспомнить, например, постоянные в устах фамусовского общества ругательства (фармазон, карбонарий, якобинец, вольтерьянец), которые напоминают об идейной атмосфере 1820-х гг. Вместе с тем автор «Горя от ума» внимателен к быту. Большая, сложная жизнь постоянно разлагается Грибоедовым на ряды простых, выразительных деталей, что давало различные срезы русской жизни в ее бытовой конкретности:Когда избавит нас творец
От шляпок их! чепцов! и шпилек! и булавок!
И книжных и бисквитных лавок!
(с. 14)
А форменные есть отлички:
В мундирах выпушки, погончики, петлички…
(с. 80)
И впрямь с ума сойдешь от этих, от одних
От пансионов, школ, лицеев, как бишь их;
Да от ланкарточных взаимных обучений…
(с. 90)
Не тот ли, вы к кому меня еще с пелен,
Для замыслов каких-то непонятных,
Дитёй возили на поклон?
Тот Нестор негодяев знатных,
Толпою окруженный слуг;
Усердствуя, они в часы вина и драки,
И честь и жизнь его не раз спасали: вдруг
На них он выменял борзые три собаки!!!
(с. 42)
Будь плохонький, а если наберется
Душ тысячки две родовых, —
Тот и жених.
(с. 42)
Ах, если любит кто кого,
Зачем ума искать и ездить так далеко?
(с. 21)
Ведь надобно зависеть от других…
(с. 68)
Фельдфебеля в Вольтеры дам.
(с. 105)
В науки он вперит ум, алчущий познаний,
Или в душе его сам бог возбудит дар
К искусствам творческим, высоким и прекрасным
(с. 45)
Где, укажите нам, отечества отцы,
Которых мы должны принять за образцы?
(с. 45)
Свиданьем с вами оживлен,
И говорлив, а разве нет времен,
Что я Молчалина глупее, где он кстати?
Еще ли не сломил безмолвия печати?
………………
А впрочем он дойдет до степеней известных,
Ведь нынче любят бессловесных.
(с. 26–27)
А. С. Пушкин
Жизненный путь Пушкина был недолог и безмерно трагичен. Начавшись на пороге бурного XIX века (1799), он оборвался в самом начале 1837 г., в преддверии демократического подъема русской литературно-освободительной мысли, еще не оправившейся тогда от потрясения, нанесенного ей разгромом декабристского движения. Творческий путь Пушкина измеряется всего двумя десятилетиями. Из них пятнадцать лет протекли под неусыпным наблюдением и контролем правительства за каждым словом и шагом великого поэта. Едва успев заявить себя блестящей надеждой русской литературы и ее вольнолюбивых устремлений, Пушкин навлек на себя гнев Александра I и чуть не угодил в Сибирь, по ходатайству Карамзина и Жуковского замененную служебным переводом, а фактически ссылкой на юг России в мае 1820 г. Формально ссылка — сначала в Бессарабию с последующим переводом в Одессу, а из Одессы в Михайловское — длилась семь лет. Фактически же Пушкин до последних дней и минут своей жизни оставался под бдительным и оскорбительным жандармским надзором, лишавшим великого человека, гражданина и поэта элементарных человеческих и гражданских прав, вплоть до права на свободу передвижения, выбора места и образа жизни, вступления в брак, не говоря уже о публикации своих произведений. На все это Пушкин был принужден испрашивать через органы жандармского управления личное разрешение Николая I. Облачив под видом монаршей милости зрелого человека и прославленного поэта в «лакейский» мундир камер-юнкера, Николай в буквальном смысле этого слова приковал Пушкина к своей особе и придворному обществу, столь же ненавистному для поэта, как и ненавидящему его. Отчаянные усилия отстоять в этих условиях свое человеческое достоинство поставили Пушкина под смертоносное дуло пистолета Дантеса. Пушкин пал «невольником» своей личной «чести», оскорбленный светской клеветой. Недаром С. Г. Волконский, по свидетельству его сына М. С. Волконского, узнав о смерти Пушкина, сожалел, что, уберегая поэта от «плахи», не выполнил в свое время поручения принять его в члены тайного общества. «Он был бы жив теперь, и в Сибири его поэзия стала бы на новый путь». «И действительно, — добавляет уже от себя сын декабриста, присоединяясь к мнению отца, — представьте себе Пушкина в рудниках, Чите, на Петровском заводе и на поселении — что бы он создал там».[281] Да, волею судьбы Пушкин избежал виселицы и каторги, ожидавших декабристов. Но его творческий путь, протекавший в непрерывной, непреклонной и неравной борьбе поэта с силами реакции за свою духовную независимость, за свое право быть и оставаться «неподкупным голосом» и «эхом русского народа»,[282] был гражданским подвигом, не уступавшим революционному подвигу декабристов.1
Пушкин — первый русский поэт мирового масштаба и значения, и этим определяется его место в художественном развитии человечества как величайшего национального поэта новой, послепетровской России. Прямого, непосредственного воздействия на современные ему иноземные литературы мира Пушкин не оказал. Но его творчество явилось истоком величайших идейно-художественных открытий и достижений русской литературы, а через это и русской духовной культуры, тех начал, которые получили широчайший международный отклик и мировое признание уже в послепушкинскую эпоху, в эпоху подготовки первой в России буржуазно-демократической революции. В творчестве Пушкина осуществился искомый русской литературой XVIII — начала XIX в. синтез осваиваемого ею в это время культурного опыта Западной Европы с многовековыми национальными традициями отечественной культуры. На основе этого синтеза, т. е. постоянного сопоставления культурно-исторического опыта России с опытом западноевропейских стран, освещались Пушкиным все актуальные вопросы современности. Тем самым Пушкин окончательно восстановил прерванную было реформами Петра культурную связь времен древней и новой России и стал основоположником всего того, чего литература и культура новой России достигли в эпоху их исторической зрелости. Но Пушкин осуществил это на основе творческого усвоения и претворения достигнутого на этом пути его предшественниками, начиная от Феофана Прокоповича и Тредиаковского и кончая Карамзиным и Жуковским. Иначе говоря, творчество Пушкина — это итог и зрелый плод огромного пути, пройденного Россией и ее литературой от эпохи Петра к эпохе Отечественной войны 1812 г. и движения декабристов. Сформировавшееся именно в эту знаменательную и переломную эпоху русской жизни, озаренное от начала и до конца «священной памятью двенадцатого года» и трагедией революционного подвига декабристов, творчество Пушкина завершило процесс национального самоопределения русской литературы в ряду других исторически зрелых европейских литератур, опыт которых она до того интенсивно усваивала, но обогатить его чем-либо своим еще не могла. Европейское просвещение, «причалившее к берегам России» во времена Петра, во многом еще остается для Пушкина неким эталоном строительства русской культуры, но только в смысле уровня ее развития, а уже не образца или предмета прямого подражания. Что касается образца, то Пушкин ищет и находит его в ресурсах самой русской жизни, в ее всемирно-историческом потенциале, заявившем о себе могуществом созданной Петром русской государственности и национально-освободительным подвигом русского народа в войне 1812 г. Будучи «голосом» и «эхом» вызванного Отечественной войной подъема русского национального самосознания, Пушкин был поэтом в сущности только одной темы. Но тема эта — Россия. Не те или другие стороны, явления, процессы, задачи и вопросы русской жизни, будь то ее государственное величие, воспетое Ломоносовым, или самодержавно-крепостническое насилие, заклейменное Радищевым, но и то и другое одновременно и вместе со многим другим и разным, входящим в целое России как живого, саморазвивающегося народного и государственного организма, исполненного огромных, но еще не раскрывшихся сил, одержимого тяжкими болезнями, понятыми Пушкиным как болезни роста. Все предшественники Пушкина, начиная от Нестора летописца, каждый по-своему были «поэтами» Русской земли и ее истории. Однако ни один из них не стал поэтом русского народа, его неповторимой национальной индивидуальности и «угадчиком» заключенных в ней тайн не только русской, но и мировой истории, каким довелось стать Пушкину, а при его посредстве и всем последующим великим русским писателям и поэтам. Пушкин был не только гениальным художником слова, но художником, наделенным темпераментом государственного деятеля, широтой философского, трезвостью политического и конкретностью исторического мышления. Личность Пушкина в ее творческом самовыражении не поддается никакому сколько-нибудь отчетливому нравственно-психологическому определению в силу ее многогранности и динамичности. Но она зримо и художественно в высшей степени активно присутствует во всех произведениях поэта, во всех созданных им картинах и образах русской жизни, заявляя о себе их глубоким лирическим подтекстом. Осмысление современности под углом зрения национально-исторической специфики общественных явлений — основополагающая черта мироощущения и творчества Пушкина. Она отвечала принципам романтического историзма, находила в них свою теоретическую опору, но даже на романтическом этапе творческой биографии Пушкина во многом опережала эти принципы. В романтической интерпретации национально-исторический колорит — это экзотика, яркостью своих красок оттеняющая конформизм и бездушие современной европейской «цивилизации». Для Пушкина же современная цивилизация предстоит общим и при всех своих несовершенствах положительным результатом исторической самодеятельности народов, саморазвития и взаимодействия их национальных культур. Ничего собственно романтического в этом представлении нет. И восходит оно не к Байрону и даже не к Вальтеру Скотту, а к одному из величайших деятелей немецкого Просвещения — Гердеру. Выдвинутая Гердером теория национальных культур как взаимосвязанных звеньев поступательного развития общечеловеческой культуры и мировой истории была подхвачена и существенно переосмыслена романтиками. Но до того она оказала свое немалое просветительское воздействие на Радищева, М. Н. Муравьева, Карамзина и Жуковского и при их посредстве была творчески освоена сначала Пушкиным, а вслед за тем Гоголем и Белинским. В том же просветительском русле русской литературно-эстетической и исторической мысли вырастают протеизм Пушкина, его изначальный и жадный интерес к национально-исторической специфике и многообразию культур самых различных, в принципе — всех народов мира, и способность воплощать в русском художественном слове индивидуальную специфику духовного облика и склада каждого из них. В стилистическом отношении протеизм Пушкина подготовлен переводами — «перевыражениями» (см. гл. I) Жуковского. Но «подражания» Пушкина Корану и другим образцам и памятникам культуры самых различных времен и народов не есть их русское только «перевыражение», но вместе с тем и их русское понимание как одной из национально-исторических ипостасей общечеловеческого, отличной от его русской ипостаси, но родственной ей своей всеобщей сутью. В примечаниях к «подражанию Корану» (1824) Пушкин, соглашаясь с мнением «нечестивых», полагавших, что Коран «есть собрание новой лжи и старых басен», писал: «…несмотря на сие, многие нравственные истины изложены в Коране сильным и поэтическим образом» (1, 358). Постижение и освоение общечеловеческих ценностей и аспектов нравственной истины в тех формах, в каких они запечатлены в литературных и других явлениях духовной культуры различных эпох и народов, помогало Пушкину «угадывать» тайну индивидуального своеобразия русской «народности» как одного из слагаемых мирового культурно-исторического процесса. Постижение русского через его соотношение с инонациональным по принципу сходства и различия — постоянная и перспективнейшая черта творческого метода Пушкина, унаследованная всей последующей русской литературой и сообщившая ей, как и творчеству самого Пушкина, всемирно-историческую широту и конкретность художественного зрения. Поставленный Пушкиным в самой общей форме и постоянно находившийся в центре его внимания вопрос о соотношении общеевропейского и национального начала русской жизни объективно был вопросом об особенностях буржуазного развития России и по мере этого развития приобретал для русской литературно-общественной мысли все большую остроту и актуальность и наполнялся все более конкретным социальным содержанием. Вместе с тем все большее теоретическое, эстетическое и политическое значение получает и предпринятое Пушкиным — еще во многом суммарное — сопоставление национально-исторического опыта России с опытом западноевропейских стран. Эффективность подобного сопоставления, несмотря на его суммарность, определялась тем, что позволяла Пушкину охватить своим художественным зрением все пласты и противоречия современной ему русской действительности в той или иной их исторической взаимосвязи, а тем самым и единстве, которое и сознавалось Пушкиным как их национальное единство. Поначалу оно мыслилось Пушкиным единством по преимуществу культурно-историческим, социально не дифференцированным. Романтическое восприятие культурно-исторических явлений под углом зрения их национальной специфики сочеталось у Пушкина с необыкновенно острым ощущением стилевого своеобразия каждого из национально-исторических слагаемых мировой культуры. В безошибочности этого чисто художественного ощущения и заключается вся суть «всемирности» Пушкина. Всемирность — оборотная сторона столь же доподлинной, сколько и сознательной, программной народности его творчества, в том смысле, в каком понимал народность сам поэт. В заметке, специально посвященной этому вопросу, Пушкин писал: «Народность в писателе есть достоинство, которое вполне может быть оценено одними соотечественниками — для других оно или не существует или даже может показаться пороком… Климат, образ правления, вера дают каждому народу особенную физиономию, которая более или менее отражается в зеркале поэзии. Есть образ мыслей и чувствований, есть тьма обычаев, поверий и привычек, присущих исключительно какому-нибудь народу» (11, 40). Из этого следует, что в понимании Пушкина народность писателя есть выражение им духовного склада его народа. «Достоинства великой народности» таких художников слова как Шекспир, Кальдерон, Ариосто, Расин для Пушкина неоспоримы, несмотря на то, что они «заемлют предметы своих трагедий» из самых различных памятников мировой литературы. И наоборот: «Что есть народного в Ксении, рассуждающей (в трагедии Озерова, — Е. К.) шестистопными ямбами о власти родительской с наперсницей посреди стана Димитрия?» (11, 40). Так народность художника слова сочетается с его всемирностью, но требует от художника оставаться в трактовке инонациональных явлений выразителем своего народа и своего времени. Пояснением этой мысли может служить сказанное Пушкиным о «Бахчисарайском фонтане»: «Слог восточный был для меня образцом, сколько возможно нам, благоразумным холодным европейцам». В этом Пушкин видит несомненное превосходство своей поэмы над подражаниями восточному английского романтика Томаса Мура, который «черес чур уж восточен… Европеец, и в упоении восточной роскоши, должен сохранять вкус и взор европейца» (13, 160). «Европейское» в данном случаене противоречит «народному», а означает современный «европейский» уровень развития народного. Сказанное вносит некоторое ограничение в представление о «всемирности» Пушкина как способности его к перевоплощению. Пушкин не столько перевоплощается в «чужое», сколько привносит в его воспроизведение свою собственную точку зрения, точку зрения «русского европейца». Будучи объективным качеством и основополагающим принципом творчества Пушкина, его народность представлялась самому поэту необходимой и естественной альтернативой основному, с его точки зрения, пороку послепетровской культурно-исторической жизни России — «насильственному приспособлению всего русского к европейскому» (11, 177). Насильственному — значит некритическому, подражательному, искусственному, а потому не только бесплодному, но вредному, парализующему собственные созидательные силы национального бытия и сознания. В данном случае Пушкин ставит и решает вопрос в его сугубо литературном аспекте, формулируя свои воззрения на задачи русской драматургии, осознанные им в работе над «Борисом Годуновым». Но сам-то вопрос, что Пушкин прекрасно понимал, был поставлен петровскими преобразованиями, их незавершенностью, противоречивостью. Поэтому он до конца XIX в. оставался одним из дискуссионнейших вопросов русской литературной и общественной мысли, находился в центре внимания Гоголя и Лермонтова, Толстого и Достоевского, разделяя западников и славянофилов, революционных демократов и либералов, народников и социал-демократов. Непосредственно этому вопросу во всем его историческом объеме Пушкин посвятил «Медный всадник» и «Историю Петра», работа над которой осталась незавершенной, оборванная смертью поэта. Насильственному приспособлению всего русского к европейскому Пушкин противопоставил идеал естественного саморазвития русского народа и государства по пути, предначертанному их собственной историей, т. е. сообразному выработанным в самом ходе этой истории гуманистическим ценностям русской культуры, их опять же естественному саморазвитию. Но оно, как и саморазвитие любого народа и его национальной культуры, требует творческого освоения далеко не всех, а только действительно гуманистических, общечеловеческих ценностей исторически наиболее зрелой западноевропейской культуры, именуемых самим Пушкиным «европейским просвещением». Творческое освоение, по мысли Пушкина, предполагает не только естественное приспособление русского к европейскому, но, во всяком случае в перспективе, и обратный процесс — приспособление европейского к русскому, обогащение европейского русским. Положить начало этому процессу, наметить его общие контуры и магистральные пути и было главным делом Пушкина. Наибольшая же его трудность заключалась для Пушкина в состоянии современного ему русского литературного языка. И не только в его все еще недостаточной «европеизированности», как это было для Карамзина, но и в утраченной им былой и крепкой связи с народным просторечием. Наиболее ясно и лаконично позиция Пушкина в этом первостепенном для него вопросе развития русской национальной культуры сформулирована в одной из не вошедших в окончательный текст «Евгения Онегина» строф его восьмой главы. В черновиках она следовала за строфой XXIII печатного текста, также слегка видоизмененной, в которой говорится о благотворном влиянии Татьяны на «светский разговор» завсегдатаев ее «гостиной». В пропущенной строфе эта тема уточнялась так:Со всею вольностью дворянской
Чуждаясь щегольства речей
И щекотливости мещанской
Журнальных чопорных судей,
В гостиной светской и свободной
Был принят слог простонародный
И не пугал ничьих ушей
Живою странностью своей…
(6, 626–627)
2
Пушкин принадлежал к поколению русских поэтов, которое вступило в литературу и стало ее «передовой дружиной» в конце 1810-х гг. Историческая миссия этого литературного поколения состояла в том, что оно сообщило романтическим веяниям эпохи, до того заявившим себя наиболее ярко в творчестве Жуковского и отчасти Батюшкова, значение литературно-эстетического эквивалента гражданского и личного свободомыслия, вольнолюбивых чаяний передовой части русского общества, ее духовной оппозиции силам реакции, в том числе и всем формам литературного «староверства» (Шишков, классицизм и др.). Свободомыслие, независимость от официозной идеологии и крепостнической морали — такова основная идейная и эмоциональная тональность творчества Пушкина на самом раннем, лицейском его этапе (1811–1817). Будучи еще во многом ученическим, лицейское творчество Пушкина привлекло к себе внимание современников необыкновенно высокой для юного, начинающего поэта стилистической культурой, карамзинистской легкостью, точностью и плавностью поэтического слога. Вместе с тем оно поражает своим жанровым и стилистическим многообразием, явившимся результатом пытливого интереса юного поэта к самым различным выразительным возможностям поэтического слова и упорной «учебы у классиков», т. е. своих предшественников. И не только русских. Западноевропейским ориентиром для Пушкина-лицеиста послужила французская поэзия XVIII — начала XIX в., прежде всего «вольнодумца» и классика Вольтера, а также и таких уже популярных тогда в России поэтов-элегиков, как Парни, Мильвуа и другие представители так называемой «легкой поэзии». Вместе с «легкостью» и «точностью» поэтического слога Батюшкова, Жуковского и других карамзинистов Пушкин-лицеист осваивает чувственную конкретность и живописность стиля Державина в обоих его регистрах — горацианском, вещно-бытовом и «высоком», одически-гражданственном. К числу наиболее самостоятельных лицейских стихотворений Пушкина принадлежат его опыты в стиле еще только формирующейся поэзии гражданского романтизма. Наиболее значительный из них — стихотворение «Лицинию» (1815). Античный, римско-республиканский колорит этого стихотворения, его высокий гражданственный пафос и патетическая концовка –Свободой Рим возрос, а рабством погублен!
(8, 13)
Равны мне писари, уланы,
Равны законы, кивера,
Не рвусь я грудью в капитаны
И не ползу в асессора;
Друзья! немного снисхожденья —
Оставьте красный мне колпак,
Пока его за прегрешенья
Не променял я на шишак,
Пока ленивому возможно,
Не опасаясь грозных бед,
Еще рукой неосторожной
В июле распахнуть жилет.
(1, 260)
Владыки! вам венец и трон
Дает Закон — а не природа;
Стоите выше вы народа,
Но вечный выше вас закон.
(«Вольность»; 2, 46)
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
(«К Чаадаеву»; 2, 72)
Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?
(«Деревня»; 2, 91)
Самовластительный злодей!
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу.
Читают на твоем челе
Печать проклятия народы,
Ты ужас мира, стыд природы,
Упрек ты богу на земле.
(2, 47)
3
Годы пребывания ссыльного Пушкина на юге (1820–1824) отмечены в истории русской литературы жаркими схватками между сторонниками ее нового, романтического направления и всякого рода литературными староверами, обобщенно именуемыми «классиками». Но одновременно возникает борьба и происходит размежевание различных течений внутри романтического лагеря. Возможности непосредственного участия в развернувшейся полемике ссыльный Пушкин был лишен. Тем не менее ему в русском романтизме 1820-х гг. принадлежит та же главенствующая роль, что и Байрону в истории романтизма английского. С конца 1810-х гг. Байрон становится «властителем дум» как русских, так и западноевропейских романтиков революционной ориентации, литературным знаменем освободительных движений, достигших своей кульминации на рубеже 1810–1820-х гг. (см. Введение). Примерно в то же время Пушкин становится общепризнанным главой русского романтизма, наиболее популярным выразителем его освободительных, байронических устремлений. Начало этому было положено политической лирикой Пушкина предшествующих лет и закреплено его романтическими поэмами, созданными на юге. Все они отмечены в той или иной мере влиянием Байрона, что во многом определило их успех у современников. Для самого же Пушкина эти поэмы явились важными вехами на пути его самоопределения как эпического поэта, совершеннейшим созданием которого стал реалистический роман в стихах «Евгений Онегин». За исключением «Цыган», все они предшествуют «Евгению Онегину» и создаются одна за другой на протяжении 1820–1823 гг. Одновременно Пушкин набрасывает планы еще нескольких поэм, оставшихся ненаписанными. Наиболее существенным из них присуща общая черта — древнерусский «народный» колорит, отличающий их от экзотического «восточного» колорита «Кавказского пленника», «Бахчисарайского фонтана» и «Цыган» и русского, но современного колорита «Братьев разбойников». Таким образом, эпические произведения и замыслы Пушкина первых трех лет его пребывания на юге по своей проблематике и тематике группируются в два самостоятельных цикла — собственно южный, полностью осуществленный, отмеченный влиянием Байрона, и славяно-русский, не реализованный, вдохновленный декабристским пониманием «народности» как национально-освободительного начала отечественной истории. «Вадим» и «Мстислав» — важнейшие из замыслов этого цикла. В пору создания южных поэм, особенно первой из них — «Кавказского пленника», Пушкин, по собственному признанию, был «без ума» от Байрона. Но, отдавая до конца своих дней должное могуществу гения и личности создателя «Чайльд-Гарольда», «Гяура», «Корсара» и особенно «Дон-Жуана» и многое у него позаимствовав, Пушкин во всех случаях не столько подражал Байрону, сколько соревновался и спорил с ним. В ходе этого спора и соревнования Пушкин постепенно обретал свой собственный голос, голос русского поэта, не только выученика «европейского просвещения», но уже и активного, полноправного русского его участника и деятеля. Одновременно соотношение европейского и национального начала русской жизни становится узловой проблемой творчества Пушкина, именуемой им самим проблемой «народности». Ею и подсказаны возникающие в качестве русской параллели к его «восточным» по колориту байроническим поэмам замыслы народно-героических и фольклорно-сказочных («Бова») сугубо национальных поэм. Суть проблемы (именно проблемы, а не решения) — это настоятельная необходимость дальнейшего «просвещения» русского государства и общества, их все большего приобщения к социально-политическим и духовным завоеваниям западноевропейской цивилизации и далеко не полная совместимость с нею национального потенциала русской жизни, ее насущных потребностей, реальных возможностей, культурных традиций и ценностей. Всеохватывающая широта, емкость так понимаемого Пушкиным принципа народности русской литературы и диктуемых им задач собственной творческой деятельности далеко опережали романтическую трактовку принципа «народности», в том числе и декабристскую, что и обусловило своеобразие байронизма южных поэм Пушкина. Соотношение этих поэм с «восточными» поэмами Байрона давно и досконально исследовано В. М. Жирмунским в книге «Байрон и Пушкин» (1924). Но при всей ценности наблюдений и выводов В. М. Жирмунского они не исчерпывают вопроса о байронизме южных поэм Пушкина и их месте в творческой эволюции поэта. Самая ранняя из этих поэм — «Кавказский пленник» (написана в 1820–1821 гг., опубликована в сентябре 1822 г.) — явилась первой русской поэмой байронического толка. Воспринятый как «подражание» Байрону, «Кавказский пленник» был одобрительно встречен большинством критиков и имел очень большой успех у читателей, но тем не менее далеко не полностью удовлетворил русских почитателей Байрона, в том числе и ближайших литературных единомышленников Пушкина. По их единодушному мнению, характер Пленника оказался «не выдержанным», «неубедительным» и в целом «неудачным». Что же «взял себе» автор «Кавказского пленника» у Байрона и что противопоставил или хотел противопоставить ему? Непосредственным «образцом» «Кавказского пленника» послужила самая первая из поэм Байрона — «Паломничество Чайльд-Гарольда» (1809–1811 и 1816–1817). Пушкин нашел в ней возможность действительного совмещения личности автора с характером его эпического героя и сверх того некое духовное сродство собственной личности и судьбы с судьбой и характером Чайльд-Гарольда. Основное, что наследует Пленник от образа Чайльд-Гарольда, — это разочарованность и изгнанничество. Но все дело в том, что Пленник — герой столько же байронический, как и антибайронический. Байронизм Пленника заключается не в его характере, а в автобиографическом подтексте его характера. Подобно Чайльд-Гарольду и вслед за ним Пленник «списан» его создателем с самого себя, но в противоположность Чайльд-Гарольду не как с исключительной, возвышающейся над обществом и противостоящей ему авторской личности, а напротив, личности, одержимой нравственным пороком своего поколения и тем самым типической. Поэтому Пленник не имеет имени, но аттестуется «русским европейцем». Отвечая на одно из критических замечаний, как бы соглашаясь с ним, а на деле уклоняясь от спора, Пушкин писал: «Характер Пленника неудачен; доказывает это, что я не гожусь в герои романтического стихотворения. Я в нем хотел изобразить это равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи 19-го века» (13, 52; письмо В. П. Горчакову). Не считаться с этим свидетельством Пушкина нельзя. Но нельзя не отметить и ироничности его заключительного замечания: «Конечно поэму приличнее было бы назвать Черкешенкой — я об этом не подумал» (там же). Образ Черкешенки занимает в поэме второстепенное место и нужен для того, чтобы оттенить «преждевременную старость души» ее главного героя. И потому согласиться всерьез с целесообразностью переименования поэмы в «Черкешенку» Пушкин, конечно, не мог. При всем видимом байронизме характер Пленника заключал в себе антиромантическое и антибайроническое зерно характера Онегина. Недаром Пушкин в пору создания первых глав своего стихотворного романа отмечал, что «Онегин сбивается на характер Пленника» (6, 638). Восходящая к Байрону, но и опережающая его попытка Пушкина обобщить в характере Пленника свой собственный духовный опыт как явление не только индивидуальное, но и эпохальное не увенчалась успехом. Характер Пленника не отвечал этой задаче, будучи соткан из второстепенных черт двух разновидностей романтического героя: Чайльд-Гарольда (разочарованность и изгнанничество) и Рене — героя одноименного романа Шатобриана (равнодушие к любви и «прелестям» дочери природы). По сравнению с героями восточных поэм Байрона, в свете которых он воспринимался, Пленник казался характером недостаточно романтическим, бледным, лишенным сильных страстей. В этом отношении он уступал даже Черкешенке, почему современники и ставили ее как художественный и романтический характер выше Пленника. Пушкин не мог не признать справедливости критических замечаний в адрес центрального героя своей первой романтической поэмы, но в то же время был поражен и огорчен неспособностью Вяземского, Гнедича, Бестужева, Горчакова и других так или иначе близких ему друзей и литераторов отличить преднамеренную «простоту плана» поэмы от «бедности изобретения», в которой его также упрекали. К «простоте», а тем самым и оригинальности «плана» «Кавказского пленника» относится прежде всего такое существенное его отличие от «Паломничества Чайльд-Гарольда» и других поэм Байрона, как отсутствие лирических отступлений. А ведь именно лирическими отступлениями, особенно в «Чайльд-Гарольде», обеспечивается художественное единство повествования, в остальном состоящее из разрозненных, лишенных внутренней связи чисто описательных элементов. Первостепенное значение в поэмах Байрона имели лирические отступления и для характеристики центрального их героя. Вся самостоятельность, значительность и перспективность «простоты плана» и замысла «Кавказского пленника» состояла в попытке создать не исключительный, а типический характер, раскрывающийся в его собственном эпическом «действии». Недаром в черновом наброске письма Гнедичу, соглашаясь с его критическими замечаниями, Пушкин заметил, что «характер главного лица», т. е. Пленника, «приличен более роману, нежели поэме…» (13, 371). В отличие от Чайльд-Гарольда Пленник не только жертва порочного общества, но и носитель едва ли не самой страшной нравственной болезни этого презираемого им общества — эгоистической черствости, «охлажденности» чувств, равнодушия ко всему, кроме своих собственных страданий, воспоминаний и разочарований. Поэтому наиболее существенное и принципиальное противостояние первой романтической поэмы Пушкина романтическим поэмам Байрона заключено в критической, сниженной оценке Пушкиным возвеличенного Байроном воинствующего индивидуализма романтического героя.[288] Важен сам принцип оценки, опиравшийся у Байрона на субъективно возвышенные ценности внутреннего мира индивидуалистической личности, у Пушкина же — на объективный, общественный (в широком смысле этого слова) результат взаимоотношений той же личности с другими людьми, ее обратного воздействия на судьбы людей. Это и пытался подсказать Пушкин Гнедичу в цитированном выше черновике письма к нему. Имея в виду Пленника, Пушкин полуиронически писал: «Да и что это за характер? Кого займет изображение молодого человека, потерявшего чувствительность сердца в несчастиях, неизвестных читателю; его бездействие, его равнодушие к дикой жестокости горцев и к юным прелестям кавказской девы могут быть очень естественны — но что тут трогательного» (там же). Из всего сказанного можно заключить, что изначальное тяготение Пушкина к большой, т. е. повествовательной форме диктовалось стремлением преодолеть принципиальный субъективизм романтического сознания и стиля, обрести способы объективного изображения действительности, в том числе и самих романтических веяний как одного из ее собственных духовных — существенных, но далеко не во всем положительных — элементов. В «Кавказском пленнике» эта задача была поставлена, но далеко не решена. Поиски ее решения продолжаются последующими южными поэмами Пушкина и приводят его к венчающему их замыслу уже не поэмы, а романа в стихах — «Евгения Онегина». Основная же трудность ее решения, найденного наконец, да и то не полностью, в «Евгении Онегине», состояла в незрелости повествовательного «слога» русской поэзии и особенно прозы этого времени, — слога, необходимого для создания русской модификации романтического характера и его самораскрытия опять-таки в национальных обстоятельствах эпического действия. В этом отношении наиболее примечательна вторая из южных поэм Пушкина — «Братья разбойники» (1821–1822). Романтический характер представлен здесь уже не одним, а двумя, причем сугубо русскими героями, а их конфликт с обществом мотивирован социальными причинами — обездоленностью братьев, которая и толкает их к разбою. Но «народность», т. е. национальная специфика их характеров, выражается не только в этом, а также и в присущем им нравственном чувстве, восстающем против их собственных разбойных деяний. У младшего брата оно проявляется в его бредовых видениях во время пребывания в остроге, у старшего — в воспоминаниях о тех же видениях уже умершего к тому времени младшего брата. В общей форме идея неотвратимости нравственного возмездия, заключенная в душе («совести») каждого человека, выражена в заключительных, не вошедших в окончательный текст поэмы стихах:У всякого своя есть повесть,
Всяк хвалит меткий свой кистень.
Шум, крик. В их сердце дремлет совесть:
Она проснется в черный день.
(1, 372)
Неполный, слабый перевод,
С живой картины список бледный,
Или разыгранный Фрейшиц
Перстами робких учениц.
(6, 65)
4
«Евгений Онегин» — величайшее создание Пушкина и при этом уникальное, не имеющее жанровых аналогий ни в русской, ни в мировой литературе, будучи своего рода поэтической хроникой, в которой духовная летопись современной поэту русской общественной жизни органически слилась с лирическим дневником «летописца», с его раздумьями о времени и о себе. За исключением первой главы, автобиографизм которой ретроспективен, каждая из последующих глав так или иначе отражает духовные и житейские факты биографии Пушкина, включая и его местонахождение в то время, когда данная глава писалась. Так из ретроспективно описанного еще на юге Петербурга первой главы действие переносится в «деревню» (главы вторая — шестая), затем в Москву (глава седьмая) и снова в Петербург (глава восьмая). Синхронность течения сюжетного (исторического) времени романа биографическому времени его создания — не случайное фактическое совпадение, а существеннейший конструктивный принцип. Согласно этому принципу образ Автора оказывается композиционным фокусом повествования и едва ли не его главным и при этом лирическим героем, наследуя то и другое от художественной структуры романтического героя. Однако образ Автора уже не сливается в «Евгении Онегине» с его центральным вымышленным героем, как это имело место в «Кавказском пленнике», а становится рядом с ним в качестве его лирического двойника или собрата, лирического в том смысле, что он наделен рефлексией, способностью критического самоанализа, чего начисто лишен Онегин. Существенно также и то, что лирический дневник Автора, его обильные лирические отступления, названные Бестужевым «мечтательной частью» романа (13, 149), в значительной мере носят ретроспективный характер и тем самым выходят за хронологические рамки исторического времени сюжетного действия, подключая к нему прошедшее в пределах жизни одного-двух поколений, к которым принадлежат отцы и деды, в основном отцы героев романа и его Автора. Белинский назвал стихотворный роман Пушкина «энциклопедией русской жизни». Но следует заметить, что основное место уделено в ней духовной жизни русского дворянского общества 1810–1820-х гг. Дворянское общество изображено в романе далеко не однородным по своему культурному, нравственно-психологическому облику и быту и в основном представлено двумя своими прослойками: высшим «светом» (подразделяющимся на петербургский и московский) и патриархальным «уездным» дворянством, тесно связанным еще с глубинной, деревенской Россией. Последнее подчеркнуто построенным на созвучии слов эпиграфом к второй главе романа (начало деревенской жизни Онегина) «O rus!..» со ссылкой на Горация, в переводе означающим «О деревня!», и не имеющим никакой ссылки восклицанием «О Русь!» (6, 31). К этому, самому «массовидному» слою русского дворянства принадлежит Татьяна, Онегин же является детищем дворянского «света». Промежуточное положение между светским «денди» и «уездной барышней» занимает по своему культурному и психологическому облику Ленский. Он представитель немногочисленного, но самого образованного слоя молодой дворянской интеллигенции, давшего русской истории и культуре, с одной стороны, декабристов, с другой — любомудров.Негодованье, сожаленье,
Ко благу чистая любовь
И славы сладкое мученье
В нем рано волновали кровь.
(6, 35)
Расстался б с музами, женился,
В деревне счастлив и рогат
Носил бы стеганый халат…
(6, 35)
Исполня жизнь свою отравой,
Не сделав многого добра,
Увы, он мог бессмертной славой
Газет наполнить нумера.
Уча людей, мороча братий,
Он совершил бы грозный путь,
Дабы последний раз дохнуть
В виду торжественных трофеев,
Как наш Кутузов иль Нельсон,
Иль в ссылке, как Наполеон,
Иль быть повешен, как Рылеев.
(6, 612)
С душою прямо геттингенской,
Красавец, в полном цвете лет,
Поклонник Канта и поэт.
Он из Германии туманной
Привез учености плоды:
Вольнолюбивые мечты,
Дух пылкий и довольно странный,
Всегда восторженную речь
И кудри черные до плеч.
(стр. VI; 6, 33)
5
Целостный образ русской жизни 1810–1820-х гг., встающий со страниц «Евгения Онегина», безусловно критичен, но одновременно и лиричен. Лирическое в психологическом смысле этого слова восприятие внешнего мира не противопоказано его критическому изображению, а напротив, придает ему реалистическую многогранность и остроту. Проникновенный лиризм — неотъемлемая черта зрелого русского реализма и принадлежит к его лучшим, восходящим к Пушкину национальным традициям. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить «Записки охотника» и «Дворянское гпездо» Тургенева, автобиографическую трилогию, «Войну и мир», «Анну Каренину» Толстого, стихотворения Некрасова и такие его поэмы, как «Мороз Красный нос», «Русские женщины», «Кому на Руси жить хорошо». И во всех названных, и во многих других произведениях русских писателей второй половины XIX в. лирическое начало в той или другой форме сопрягается с «простонародным», по выражению Пушкина, началом русской жизни. Описаниям и размышлениям от лица Автора уделено в «Евгении Онегине» неизмеримо большее место, нежели непосредственному развитию сюжетного действия. Продемонстрируем это на материале первой главы романа, явившейся, по определению Пушкина, «кратким введением» к нему. Из шестидесяти строф первой главы только пять — две самые первые и LII–LIV непосредственно связаны с «действием» романа. В них дана его исходная сюжетная ситуация. Только ситуация, но еще не завязка. Из первых двух строф мы узнаем, о чем думал «молодой повеса, летя в пыли на почтовых» к своему умирающему дядюшке; из трех предпоследних выясняется, что «молодой повеса» нашел дядюшку уже «на столе», стал его наследником и поселился в унаследованной деревне. Все остальные пятьдесят пять строф с этими «событиями» непосредственно никак не связаны, но имеют первостепенное значение для характеристики времени действия, а тем самым и его главных героев. В плане первого издания «Евгения Онегина» первая глава озаглавлена «Хандра». Она-то и есть то болезненное общеевропейское явление духовной жизни русского общества 1820-х гг., критическому художественному исследованию которого Пушкин и посвятил свой роман в стихах, а именно –Недуг, которого причину
Давно бы отыскать пора,
Подобный английскому сплину,
Короче: русская хандра…
(6, 21)
А нынче все умы в тумане,
Мораль на нас наводит сон,
Порок любезен, и в романе,
И там уж торжествует он.
…………
Лорд Байрон прихотью удачной
Облек в унылый романтизм
И безнадежный эгоизм.
(6, 56)
Прошла любовь, явилась Муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум…
(6, 30)
Отец понять его не мог
И земли отдавал в залог.
(6, 8)
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник
…………
Вошел: и пробка в потолок,
Вина кометы брызнул ток,
Пред ним roast-beef окровавленный,
И трюфли, роскошь юных лет,
Французской кухни лучший цвет,
И Страсбурга пирог нетленный
Меж сыром лимбургским живым
И ананасом золотым.
(6, 11)
Цветы, любовь, деревня, праздность,
Поля! я предан вам душой.
Всегда я рад заметить разность
Между Онегиным и мной.
…счастье было так возможно,
Так близко!..
(6, 188)
Явилась барышней уездной,
С печальной думою в очах,
С французской книжкою в руках.
(6, 167)
Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли все;
Она влюблялася в обманы
И Ричардсона и Руссо.
(6, 44)
Любовник Юлии Вольмар,[291]
Малек-Адель и де Линар,[292]
И Вертер, мученик мятежный,
И бесподобный Грандисон,[293]
Который нам наводит сон, —
Все для мечтательницы нежной
В единый образ облеклись,
В одном Онегине слились.
(6, 55)
Воображаясь героиней
Своих возлюбленных творцов,
Татьяна в тишине лесов
Одна с опасной книжкой бродит,
Она в ней ищет и находит
Свой тайный жар, свои мечты,
Плоды сердечной полноты,
Вздыхает и, себе присвоя
Чужой восторг, чужую грусть,
В забвеньи шепчет наизусть
Письмо для милого героя.
(6, 55)
В которых отразился век,
И современный человек
Изображен довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтаньям преданной безмерно,
С его озлобленным умом,
Кипящим в действии пустом.
(6, 148)
…Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
(2, 299)
В дверях эдема ангел нежный
Главой поникшею сиял,
А демон, мрачный и мятежный,
Над адской бездною летал.
Дух отрицанья, дух сомненья
На духа чистого взирал
И жар невольный умиленья
Впервые смутно познавал.
«Прости, — он рек, — тебя я видел,
И ты недаром мне сиял:
Не всё я в небе ненавидел,
Не всё я в мире презирал».
(3, 59)
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!
Татьяна, милая Татьяна!
С тобой теперь я слезы лью;
Ты в руки модного тирана
Уж отдала судьбу свою.
Погибнешь, милая; но прежде
Ты в ослепительной надежде
Блаженство темное зовешь,
Ты негу жизни узнаешь,
Ты пьешь волшебный яд желаний,
Тебя преследуют мечты;
Везде воображаешь ты
Приюты счастливых свиданий;
Везде, везде перед тобой
Твой искуситель роковой.
(6, 58)
Но грустно думать, что напрасно
Была нам молодость дана,
Что изменяли ей всечасно,
Что обманула нас она;
Что наши лучшие желанья,
Что наши свежие мечтанья
Истлели быстрой чередой,
Как листья осенью гнилой.
Несносно видеть пред собою
Одних обедов длинный ряд,
Глядеть на жизнь, как на обряд
И вслед за чинною толпою
Идти, не разделяя с ней
Ни общих мнений, ни страстей.
(6, 170)
И что ж? Глаза его читали,
Но мысли были далеко;
Мечты, желания, печали
Теснились в душу глубоко.
Он меж печатными строками
Читал духовными глазами
Другие строки. В них-то он
Был совершенно углублен.
То были тайные преданья
Сердечной, темной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль письма девы молодой.
Самостоянье человека —
Залог величия его…
(3, 849)
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу;
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
Животворящая святыня!
Земля была б без них мертва,
Как……………пустыня
И как алтарь без божества…[297]
(3, 242)
…Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас,
Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей…
(6, 188)
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия…
Самостоянье человека —
Залог величия его…
7
В марте 1824 г. вышли 10-й и 11-й тома «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина, посвященные эпохе царствований Федора Иоанновича, Бориса Годунова и Лжедимитрия. Ее изображение Карамзиным поразило Пушкина и многих других оппозиционно настроенных современников своей злободневностью (см. гл. 1). Непосредственно под этим впечатлением у Пушкина и возник замысел «Бориса Годунова». В следующем году трагедия была написана. В повествовании Карамзина о «царе-убийце» Годунове Пушкин обрел благодарнейший материал для создания трагедии строго исторической и в то же время остро публицистической, соотнесенной с одной из актуальных идей освободительной мысли последних преддекабрьских лет — беззакония неограниченного «самовластия» вообще и особенно Александра I, санкционировавшего убийство своего предшественника и отца, Павла, которое и возвело его на престол. Ярко очерченные Карамзиным характеры Бориса Годунова и Лжедимитрия и картины народного против них возмущения вполне отвечали замыслу Пушкина. В одном из вариантов предполагавшегося предисловия к «Борису Годунову» Пушкин писал: «Изучение Шекспира, Карамзина и старых наших летописей дало мне мысль облечь в драматические формы одну из самых драматических эпох новейшей истории. Не смущаемый никаким иным влиянием, Шекспиру я подражал в его вольном и широком изображении характеров, в небрежном и простом составлении планов, Карамзину следовал я в светлом (курсив наш, — Е. К.) развитии происшествий, в летописях старался угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени».[298] У нас нет никаких объективных оснований сомневаться в справедливости свидетельства Пушкина, четко обозначающего его важнейшие творческие ориентиры в работе над «Борисом Годуновым». Ориентиры весьма разнородные и потому требующие выявления их общей основы, их единого задания. Речь идет о замысле трагедии и ее жанровых очертаниях. Общепринятая аттестация «Бориса Годунова» как трагедии исторической справедлива, но недостаточна. Ибо по мысли Пушкина она должна была явиться не только исторической, но вместе с тем и «народной драмой». Народной — значит национально-самобытной не по одной своей исторической фабуле, но и проблематике, воплощающей в своих характерах, действии, слоге доподлинные и актуальные для современности коллизии «одной из самых драматических эпох» русской истории, из самой этой эпохи заимствующей художественные, в том числе и стилистические, краски ее изображения. В последнем и состояло для Пушкина собственно художественное задание его «народной драмы». Но самой «мыслью» этой драмы Пушкин, по его признанию, был «обязан» Карамзину, которому и «следовал в светлом развитии происшествий». Говоря так, Пушкин подчеркивал, что самостоятельные исторические изыскания в его задачи не входили, что он почерпнул весь необходимый ему материал у Карамзина, включая и его историческую концепцию. Пушкин воспользовался ею как уже известной читателю исторической канвой, удостоверяющей национальные «обстоятельства», обнимаемые действием драмы, а тем самым и «правдоподобие чувствований» ее героев как характеров доподлинно народных, т. е. национально-исторических (11, 178: «О народной драме и драме „Марфа Посадница“ Погодина»). Таким образом, полемика с концепцией Карамзина никак не входила в замысел «Бориса Годунова» и не могла совместиться с ним. В принципах же построения драматургического характера Пушкин следовал не только Карамзину, но и Шекспиру, взяв за образец его исторические хроники. Под сообразным им «вольным развитием характеров и свободным составлением планов» Пушкин разумел свою творческую независимость от современных ему драматургических «предубеждений» и «пристрастий», разделявших «классиков» и «романтиков», а вместе с тем и неспособность тех и других уловить объективную логику национально-исторического характера, выступающего у классиков в роли носителя абстрактных общечеловеческих пороков и добродетелей, а у романтиков — рупором лирических излияний автора. Последнее Пушкин именовал «байроничаньем». То обстоятельство, что он считал «Бориса Годунова» трагедией сугубо и доподлинно «романтической», этому не противоречит. В пору ее создания Пушкин резко расходится со своими ближайшими литературными единомышленниками в самом понимании романтизма, именуя «истинным романтизмом», о котором «все имеют у нас самое темное понятие» (13, 184), не что иное, как реалистические тенденции и принципы собственного творчества, вполне осознанно и целеустремленно заявившие о себе «Борисом Годуновым» и «Евгением Онегиным». Одновременно Пушкин приходит к мысли о несостоятельности всякой однолинейной литературной позиции, включая и романтическую. В феврале 1826 г. он пишет П. А. Катенину: «Многие, (в том числе и я) много тебе обязаны; ты отучил меня от односторонности в литературных мнениях, а односторонность есть пагуба мысли» (13, 262). Ориентированная на Шекспира задача обрисовки художественного характера сообразно его собственной исторической логике заключала в себе реалистическое зерно «народной драмы» Пушкина, предполагая не только национальную, но вместе и социальную специфику движущих ее действием противоборствующих «страстей» и «чувствований». Первостепенное значение в этом отношении принадлежит в «Борисе Годунове» собирательному образу народа, изображенному в качестве одной из самостоятельно «действующих» в драме социальных сил. Но вычитывать на этом основании из «Бориса Годунова» мысль о том, что народ является решающей силой истории, и утверждать, что тем-то историческая концепция Пушкина и отличается в корне от концепции Карамзина, — неосновательно. Такой собственно исторической мысли у Пушкина не было, в той же мере как у Карамзина, не говоря уже о Шекспире. Но у Пушкина и Карамзина, в отличие от Шекспира, было другое, в условиях своего времени не менее важное и значительное: принципиально новое не только для русской, но и европейских литератур изображение народа как носителя и выразителя объективной идейно-эстетической оценки политических деяний исторических личностей, в данном случае Бориса Годунова и Лжедимитрия, бояр, патриарха Иова и др. Решающей же силой истории выступают в драме Пушкина, равно как и в труде Карамзина, противоборство «страстей» и противоречивость характера. В силу этого они не подлежат однозначной нравственной оценке, но их деяния подлежат суду народа, «мнение» которого выражает суд истории и как бы предвосхищает его. Таково действительное сопряжение в драме Пушкина «судьбы человеческой» с «судьбой народной», философии человека еще просветительской с философией истории уже романтической, но еще насквозь художественной. В этой связи первостепенное значение приобретает вопрос о том, что конкретно восходит в «Борисе Годунове» к Шекспиру, а что к Карамзину и в каком творческом плане преобразуется. Помимо весьма существенных стилистических принципов, о которых будет сказано ниже, Пушкин воспользовался целым рядом мотивов, преимущественно психологических, хроник Шекспира. Специально последнему вопросу посвящена статья М. М. Покровского «Шекспиризм Пушкина».[299] Она считается исчерпывающей, и потому советские пушкинисты, не входя в рассмотрение вопроса по существу, ограничиваются ссылками на нее. Между тем она далеко не бесспорна и нуждается в серьезнейших коррективах. Если верить М. М. Покровскому, чуть ли не все важнейшие сюжетные ситуации и психологические мотивы своей «народной» драмы Пушкин заимствовал непосредственно у Шекспира. М. М. Покровский, как и все последующие исследователи «Бориса Годунова», не учитывает, что между Шекспиром и Пушкиным в данном случае стоит Карамзин, немало позаимствовавший у Шекспира и несомненно во многом следовавший ему в изображении характеров своих «царственных героев». В частности, обрисованный в 10-м томе «Истории» Карамзина характер Федора Иоанновича разительно напоминает короля Генриха VI в одноименной хронике Шекспира. Соотношение «Истории» Карамзина с историческими хрониками Шекспира требует специального и скрупулезного исследования. Но произведенный нами избирательный анализ свидетельствует о едином шекспировском происхождении многих психологических мотивов «Бориса Годунова» и соответствующих томов «Истории» Карамзина, в том числе и важнейшего из этих мотивов — мук совести, преследующих «преступного царя Бориса». Такие же муки испытывает в трагедии Шекспира «Ричард III» сам Ричард накануне рокового для него сражения (акт 5, сц. 3). Не менее показательна и одинаковая психологическая трактовка Пушкиным и Карамзиным многократных отказов Годунова от предлагаемого ему патриархом и боярами царского венца. Она несомненно зависит от поведения того же Ричарда, тогда еще герцога Глостера, в аналогичной политической ситуации. Ричард также рядится в личину святости и скромности, якобы не позволяющих ему принять королевскую корону из рук лорда-мэра и сопровождающих его вельмож, корону, которой он жаждет и путь к которой усеял столькими злодеяниями (акт 3, сц. 7). Пренебрежение созвучными Пушкину и несомненно шекспировскими красками созданных Карамзиным исторических характеров в немалой мере способствовало общепринятому представлению о существенном расхождении исторической концепции Пушкина в «Борисе Годунове» с «религиозно-монархической» концепцией Карамзина. Наиболее развернутая аргументация этого представления принадлежит Г. О. Винокуру. По утверждению исследователя, концепция Пушкина «не имеет ничего общего с Карамзиным», так как в его «Истории» Годунова постигает «небесная кара», в то время как «у народа есть все основания любить его».[300] Это утверждение никак не соответствует тексту Карамзина, ибо основное внимание в нем уделено пагубным, продиктованным нечистой совестью действиям Годунова, которые восстановили против него народ и боярство. В ряде случаев обнаруживается: чтобы понять Карамзина, надо знать хроники Шекспира — в той же мере, в какой для понимания «Бориса Годунова» необходимо знать соответствующие тома Карамзина, на чем, кстати сказать, настаивал сам Пушкин (14; 46, 395). К таким, например, случаям относится рассказ Карамзина о том, как было принято Собором якобы всенародное решение избрать Бориса на царство. Дело происходит на Лобном месте, где находится соборный синклит во главе с патриархом в окружении теснящихся на Красной площади народных толп. «Раздались клики: „Да здравствует государь наш Борис Феодорович“, и патриарх воззвал к Собору: „Глас народа есть глас божий: буди, что угодно всевышнему“».[301] От кого исходили эти сухо обозначенные «клики», Карамзин не говорит, но дает понять, что патриарх поспешно и ловко воспользовался ими, чтобы инсценировать всенародность избрания Бориса на царство. В трагедии Шекспира «Ричард III» будущий Ричард, герцог Глостер, запятнанный многими злодеяниями и рвущийся к трону, уже поддержанный парламентом, спрашивает своего сподвижника Бекингема, что говорят горожане о его предкоронационном послании. Бекингем отвечает:Безмолвствуют, не говорят ни слова.
Как кончил он, тут молодцы мои
Вверх шапки кинули, поодаль стоя,
И жидко крикнули: «Король наш Ричард!»
Воспользовался этой горстью я,
Сказал: «Друзья и граждане, спасибо.
Рукоплескания и крики ваши —
Знак мудрости и к Ричарду любви».
На этом я окончил и ушел.[302]
(Акт 3, сц. 7)
Но знаешь ли, чем сильны мы, Басманов?
Не войском, нет, не польскою помогой,
А мнением; да! мнением народным.
(7, 93)
Масальский. Народ! Мария Годунова и сын ее Федор отравили себя ядом. Мы видели их мертвые трупы. (Народ в ужасе молчит.) Что же вы молчите? кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович! Народ безмолвствует.Многозначительность этой ремарки подчеркнута ее типографским оформлением: слово «народ», подобно обозначению всех действующих лиц, набрано разрядкой. Набранное же курсивом слово «безмолвствует» как бы замещает обычно следующую за обозначением действующего лица его речь, в данном случае отсутствующую. Вся заключительная сцена трагедии Пушкина соткана из мотивов «Истории» Карамзина, относящихся не только к убийству Годуновых, но и к предшествующим событиям. И не только Пушкин, но также и Карамзин (11, 204) снимает с народа ответственность за убийство Годуновых и возлагает ее на Самозванца. Таким образом, при внимательном и непредвзятом сопоставлении трагедии Пушкина с «Историей» Карамзина никакого отступления Пушкина от Карамзина в трактовке роли народа не обнаруживается. Не обнаруживается и какого бы то ни было другого существенного расхождения автора «Бориса Годунова» с «религиозно-монархической» концепцией Карамзина. То, что она была монархической, сомнению не подлежит. Но назвать ее религиозной никак нельзя. Имитируя летописный стиль и отчасти по традиции Карамзин действительно часто говорит о «суде божием», «каре небесной», «провидении». Но только говорит, а на деле весьма трезво характеризует реальную причинно-следственную связь исторических событий, акцентируя ее психологический аспект. В чем действительно Пушкин отступил от Карамзина, а вместе с тем и от самой истории, это в истолковании роли, которую играл в годы движения Самозванца «род Пушкиных мятежный». Один из двух действующих в «Борисе Годунове» Пушкиных — Афанасий — лицо вымышленное. Другой — Гаврила, предавшийся Самозванцу, — историческое. Мятежность своего предка Пушкин преувеличил и никаких объективных оснований причислять весь свой «род» к числу «мятежных» не имел.[303] Но это единственное отступление Пушкина от Карамзина не случайно. Оно продиктовано возникающим несомненно в процессе работы над «Борисом Годуновым» убеждением его автора в отрицательных последствиях вытеснения (в послепетровскую эпоху) независимого родовитого дворянства «новой» бюрократической «знатью», во всем послушной монархам и раболепствующей перед ними. Это убеждение составляет одну из существенных черт исторических и политических воззрений Пушкина 30-х гг. и получает свое выражение в «Моей родословной» и целом ряде высказываний поэта тех же лет.
8
Одним из существеннейших показателей «народности» исторической драмы Пушкина стал ее слог. Будучи слогом драматургического произведения, он требовал максимальной объективности, т. е. исключал возможность непосредственного вторжения в словесную ткань авторского голоса. Поэтому единственным средством психологической и социальной характеристики действующих лиц «Бориса Годунова» служит их собственная речь. Она свободна в «Борисе Годунове» от каких бы то ни было жанрово-стилистических ограничений и обладает неведомым до того русской драматургии многообразием своих социальных, национальных и эмоциональных регистров, начиная от самых «высоких», царственных и трагедийных и кончая самыми «низкими» — простонародными и просторечными. Вторжение народного просторечия в самый «высокий», согласно эстетике классицизма, драматургический жанр явилось для своего времени величайшей и весьма перспективной «поэтической дерзостью» Пушкина, иронически подчеркнутой им: первоначальное, сохранившееся в рукописи наименование «Бориса Годунова» — «комедия». В отношении слога создатель первой в русской литературе «народной драмы» намного превзошел автора «Истории государства Российского» и непосредственно следовал Шекспиру. Но следовал по-своему и учитывая опыт Карамзина, обильные в его историческом повествовании перевыражения — пересказы различных летописных свидетельств. Модернизируя синтаксис, грамматику, лексику этих источников сообразно нормам современного ему литературного языка, Карамзин дает, однако, почувствовать их стилистическую тональность и «древний» национальный колорит. Чтобы убедиться в том значении, какое имел этот опыт для Пушкина, достаточно сопоставить перечисление примет Отрепьева в «указе», читаемом в корчме Варлаамом, с описанием наружности Отрепьева у Карамзина и с приведенной им в Примечаниях соответствующей выдержкой из «Летописца» Кубасова. Кубасов: «Росстрига возрастом мал, груди широкие имея, мышцы толсты, лице не царского достояния, препростое обличение, тело вельми помраченно; остроумен же паче и в научении книжном доволен; дерзостен и велеречив вельми».[304] Карамзин: «Имея наружность не красивую — рост средний, грудь широкую, волосы рыжие, лицо круглое, белое, но совсем непривлекательное, глаза голубые без огня, взор тусклый, нос широкий, бородавку под правым глазом, также на лбу, и одну руку короче другой — Отрепьев заменял сию невыгоду живостью и смелостью ума, красноречием…» (11, 129).[305] Пушкин: «А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волосы рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая…» (7, 36). Следуя, как во многом и Карамзин, в изображении «страстей» «истине» объемных драматургических характеров Шекспира, Пушкин отказался от свойственной Шекспиру гиперболичности их словесного выражения, подчас витиевато возвышенного, в других случаях низменно грубого. Во всех русских сценах «Бориса Годунова» слог остается верен народному, по убеждению Пушкина, стилистическому принципу «благородной простоты и безыскусственности». В этом отношении драматургический слог «Бориса Годунова» ближе к повествовательному слогу Карамзина-историка, нежели к драматургическому же слогу Шекспира, и неизмеримо более экономен, информативен, чем тот и другой. Примером последнего может служить сравнение монолога царя Бориса («Достиг я высшей власти») с близким ему по мысли монологом Архиепископа в хронике «Король Генрих IV» (ч. 2, акт 1, сц. 3). Исступленной, изощренно-грубой экспрессии, выражающей возмущение Архиепископа неблагодарностью «толпы тупой», противостоит в эмоционально сдержанном монологе Бориса обилие точных исторических деталей, свидетельствующих о той же «неблагодарности». Благородной простоте слога русских сцен трагедии Пушкина резко и демонстративно противостоит, однако, галантно-риторический стиль ее польских сцен. По верному наблюдению П. В. Анненкова, доказательно развитому А. Г. Гуковским, в этих сценах осуществляется одно из существеннейших творческих заданий «народной драмы» Пушкина — контрастное сопоставление национальной культуры допетровской Руси с современной ей возрожденческой культурой «панской» Польши.[306] Слог «Бориса Годунова» имеет также свои социальные и индивидуальные градации. Чем выше место в общественной иерархии действующего лица, тем более его речь отмечена печатью древнерусской «книжности»; речь же представителей народа максимально приближена к просторечию современного Пушкину разговорного языка. Последнее заставляет усомниться в справедливости представления о речевой характеристике Самозванца как человека западной, чуть ли не возрожденческой культуры.[307] Во-первых, слог, которым изъясняется Самозванец, вполне отвечает его летописной приведенной выше характеристике. Кроме того, Пушкин подчеркивает «народность» его ярко индивидуализированного характера. Самозванец не разделяет «веселия» Курбского при виде русской границы:Кровь русская, о Курбский, потечет!
Вы за царя подъяли меч, вы чисты.
Я ж вас веду на братьев; я Литву
Позвал на Русь, я в красную Москву
Кажу врагам заветную дорогу!..
(7, 67)
Об лошади! когда все наше войско
Побито в прах!
(7, 83)
Смеялся Лидин, их сосед,
Помещик двадцати трех лет.
(5, 13)
Теперь мы можем справедливо
Сказать, что в наши времена
Супругу верная жена,
Друзья мои, совсем не диво.
(5, 13)
9
«Борис Годунов» — столь же существенная веха творческой эволюции Пушкина, как и «Евгений Онегин». Повествование Карамзина об одной из самых «драматических эпох новейшей истории» и отражение примерно той же эпохи в драматургии Шекспира привели Пушкина к мысли о существенном расхождении культурно-исторического опыта России и западных стран, что и нашло свое выражение в контрастном стилевом оформлении русских и польских сцен «Бориса Годунова». Появляющаяся только в пятой главе «Евгения Онегина» характеристика Татьяны — «русская душою», — равно как и ее приверженность «простонародной старине», несомненно отвлечены от культурно-исторической концепции народной драмы. Поражение декабристов и наступившая реакция также внесли существенные коррективы в замысел стихотворного романа, возникший и наполовину осуществленный в годы наивысшего подъема освободительных умонастроений. Венчающая «Евгения Онегина» идея «самостояния» России была едва ли не первой оригинальной исторической идеей Пушкина и первым приближением к решению тех проблем современности, которые поставили перед нею трагические события, разыгравшиеся 14 декабря 1825 г. на Петровской площади Петербурга. В последекабрьских главах «Евгения Онегина» «самостояние» России вырисовывается неким абстрактным нравственно-эстетическим идеалом национального бытия и развития. Но именно тем идеалом, в процессе социальной конкретизации которого формируется историзм творческого мышления Пушкина 30-х гг. и углубляется его реалистическое качество. В «Борисе Годунове» оно заявило о себе исторической трактовкой национальной темы и ее стилистическим воплощением, соответствующим «образу мыслей и языку» изображаемой эпохи, но свободным от нарочитой архаики. Кроме того, что не менее важно, драматургический слог «Бориса Годунова» во многом уже отвечал тем требованиям, которые Пушкин предъявлял слогу повествовательному, разумея под ним объективное, не нуждающееся в лирических отступлениях и комментариях автора поэтическое изображение. Эстетическим же критерием такого изображения или повествования выступила у Пушкина, и впервые в «Борисе Годунове», его историческая достоверность, а потому и занимательность. В этой связи представляется не случайным то обстоятельство, что повествовательные возможности драматургического слога «Бориса Годунова» были блестяще реализованы Пушкиным в первой его исторической и национальной поэме «Полтава» (написана в 1828 г., напечатана в 1829). В качестве поэмы подлинно исторической она противостоит романтической трактовке того же сюжета Байроном в поэме «Мазепа» и в поэме Рылеева «Войнаровский». Исторической сущности взаимоотношений Мазепы с Петром и измены Петру Байрон не касался, будучи увлечен внешней стороной биографии Мазепы, ее «романическими» эффектами. От исторической истины далек был и Рылеев, изобразивший изменившего Петру и России Мазепу борцом за освобождение своего народа от самодержавного гнета Петра. Тема Петра — с одной стороны, преобразователя России, создателя новой и могущественной русской государственности, а с другой, самодержавного деспота — издавна привлекала внимание Пушкина, нашла свое первое отражение в его «Исторических записках» 1822 г. и получила дальнейшее развитие в незавершенном романе «Арап Петра Великого» (1826–1827).[312] В «Полтаве» она предстала апофеозой дела Петра, торжеством преобразованной им России над ее извечным врагом Швецией и королем Карлом XII — одним из самых прославленных полководцев начала XVIII в., перед которым трепетала вся Европа. Ситуация во многом аналогичная той, которая сложилась в результате победоносного окончания для России войны 1812 г., и в изображении Пушкина несомненно ориентированная на нее. Историзм реалистического мышления отличается от романтического осмыслением современности не по контрасту, а по связи ее с прошлым, т. е. заставляет видеть в современности продукт предшествующего и предпосылку будущего исторического развития. Мысль о специфических закономерностях русской истории, обусловивших существенные отличия ее от истории западноевропейских стран, впервые была отчетливо сформулирована Пушкиным в отзыве на 2-й том «Истории русского народа» Н. А. Полевого (1830). Историческая концепция Полевого не менее монархична, чем концепция Карамзина, но в отличие от последней проникнута пробуржуазными, антидворянскими устремлениями, полагая движущей силой национального развития на всем его протяжении, следовательно и на современном этапе, союз самодержавия с купечеством. Полевой отводил купечеству ту же роль в истории России, которую Гизо отводил буржуазии в истории западноевропейской цивилизации. Упрекая Полевого в некритическом следовании Гизо, а последнего в односторонности его концепции, Пушкин писал: «Поймите же и то, что Россия никогда ничего не имела общего с остальною Европою; что история ее требует другой мысли, другой формулы, как мысли и формулы, выведенные Гизотом из истории христианского Запада» (11, 127). Категоричность этого суждения следует отнести на счет его полемичности. Пушкин до конца дней оставался «русским европейцем». Однако начиная с середины 20-х гг. его отношение к русскому и европейскому начинает меняться: прежнее измерение русского европейским постепенно, и чем дальше, тем больше, уступает место измерению европейского степенью его соответствия национальным силам и особенностям русской истории. Вывести «формулу» русской истории из нее самой и означало для Пушкина постичь то, что отличало ее от исторического опыта западных стран, обеспечивало в прошлом и гарантировало в будущем национальное «самостояние» России в ряду других европейских держав. Не лишено вероятности, что этой идеей и увлеченностью ею обусловливается необыкновенная продуктивность творческой деятельности Пушкина в знаменитую болдинскую осень 1830 г., непостижимо большое количество и разнообразие произведений, созданных за три осенних месяца этого года, проведенных в Болдине. Наименее проясненными из них до сих пор остаются два художественных цикла — «Повести Белкина» (сентябрь — октябрь) и так называемые «маленькие трагедии» (октябрь — ноябрь). Каждая из повестей и трагедий была написана в течение каких-нибудь двух-трех дней, из чего следует, что их замыслы возникли не внезапно, а вынашивались длительное время. Относительно маленьких трагедий это подтверждается их первоначальным и далеко не полностью реализованным впоследствии планом, который датируется 1826 г., т. е. набрасывается вслед за окончанием «Бориса Годунова». Что же касается «Повестей Белкина», то они явились первым завершенным прозаическим замыслом Пушкина и полноценным, если не сказать окончательным, решением давно уже волновавшей его задачи — создания повествовательно-прозаического, объективно реалистического слога. Ключ к пониманию обоих циклов лежит в их несомненной идейной взаимосвязи, суть которой в контрастной соотнесенности западноевропейского мира маленьких трагедий с русским миром повестей Белкина. Это отмечается многими исследователями, но трактуется ими по-разному. Согласно одной из последних интерпретаций, западная действительность изображена в маленьких трагедиях подчиненной роковому действию «гипертрофированных», «разрушительных» «демонических» страстей, носители которых «сталкиваются с неотвратимой судьбой, необходимостью и приходят к внутреннему краху, тупику».[313] Этому миру, «расколовшемуся на фрагменты, миру разъединения» противопоставлен в «Повестях Белкина» «мир русской жизни… согретый мягкой доброжелательной улыбкой. Под покровом иронии здесь таится поэзия „прозы“, человечности, скрытых эпических возможностей. Здесь дает себя знать стихия добродушия, сердечности, простоты, особое очарование „летописной“ и сказовой манеры повествования».[314] Нам, как и некоторым другим исследователям, представляется, что мир повестей Белкина отнюдь не столь идилличен и человечен.[315] Некоторые его герои также приходят к внутреннему краху, тупику, например Самсон Вырин. И так ли уж «человечен» этот «маленький человек», погибший от тоски по любимой и покинувшей его дочери? Не есть ли эта тоска проявление крайней степени эгоизма родительской любви? Ведь Дуня и Минский любят друг друга. Заверяя Вырина: «…не думай, чтоб я Дуню мог покинуть: она будет счастлива, даю тебе честное слово» (8, 103), — Минский сдержал свое обещание. Заключительный эпизод повести — рассказ мальчика о посещении Дуней могилы отца — неоспоримо свидетельствует об этом: «Прекрасная барыня… ехала она в карете в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами и с кормилицей, и с черной моською» (8, 106) — такой появляется Дуня в конце повести. Родительский эгоизм Вырина по контрасту подчеркнут искусно введенной в повествование притчей о блудном сыне, «история» которого изображена на картинках, «украшавших… смиренную, но опрятную обитель» станционного смотрителя (8, 99). Отметим попутно, что эти «картинки» перекочевали в повесть из хроники Шекспира «Генрих IV», где они украшают стены таверны — постоянного места безобразных кутежей беспутного принца Гарри, впоследствии прощенного отцом и ставшего идеальнейшим королем Англии. Весьма сомнительна и «человечность» мира русского гробовщика. В отличие от своих западных предшественников, «гробокопателей», которых Шекспир и Вальтер Скотт «представили людьми веселыми и шутливыми, дабы сей противоположностью сильнее поразить наше воображение», «нрав нашего гробовщика, — подчеркивает Пушкин, — совершенно соответствовал мрачному его ремеслу. Адриан Прохоров обыкновенно был угрюм и задумчив» (8, 89). Мрачное ремесло не всегда честного Адриана заставляет его с нетерпением ожидать смерти старой купчихи в надежде «выместить» на ней «убытки», причиненные дождем «запасу гробовых снарядов» (8, 90). Горькая и неприглядная правда неловкой шутки собутыльников Адриана, оскорбившая его, возбуждает в нем желание в отместку обидчикам созвать «на пир» «мертвецов православных», на которых он «работает», и порождает мрачную фантасмагорию его пьяного сна — этой пляски мертвых, вступающихся «за честь своего товарища», отставного сержанта гвардии Курилкина, которому Адриан «продал первый свой гроб — и еще сосновый, за дубовый» (8, 94). Никак не подтверждает «стихии добродушия, сердечности, простоты» и герой повести «Выстрел» — Сильвио. Подобно героям маленьких трагедий он одержим гипертрофированной и не слишком возвышенной страстью мести, продиктованной уязвленным самолюбием, в конечном счете завистью к своему счастливому сопернику в борьбе за «первенство» в полку. Несмотря на обилие и разноречивость всех предложенных интерпретаций первого прозаического цикла Пушкина ни одна из них не имеет под собой достаточного основания, так как не объясняет главного: почему «эпическое» или «народное» начало русского мира в том или ином его обличьи выступает в «Повестях Белкина» в явно ироническом освещении. Непонятной остается и читательская реакция Баратынского на «Повести», засвидетельствованная Пушкиным и вполне, по-видимому, отвечавшая творческому замыслу его повестей. 9 декабря 1830 г. Пушкин сообщает П. А. Плетневу: «Написал я прозою 5 повестей, от которых Баратынский ржет и бьется» (14, 133). Спрашивается, над чем? Не над «эпическим» же или «народным» началом русской жизни! Очевидно, над тем, что было ему ясно и за давностью времени ускользает от внимания исследователей. Баратынского привела в восторг тонкость литературной пародии, в форме которой были написаны «Повести Белкина». Суть пародии, как всегда у Пушкина, весьма серьезной, раскрыта им самим, но не в «Повестях Белкина», а в непосредственно предваряющем их неоконченном «Романе в письмах» (1829). «Роман в письмах» — связующее звено между «Евгением Онегиным» и «Повестями Белкина», первый, пробный шаг к переходу от стихотворного романа к прозаическому. Упоминаемая в «Романе» «уездная барышня» Машенька во многом продолжает юную Татьяну Ларину, некоторые черты которой и еевзаимоотношений с Онегиным приписаны другой героине того же «Романа» — Лизе. В 5-м письме Лизы к Саше говорится о «замечаниях», оставленных на полях излюбленных «старинных» (8, 47), т. е. сентименталистских, романов Машеньки ее родственником, тогда еще ребенком: «Его поражали мысли и чувства, над которыми конечно стал бы он теперь смеяться; по крайней мере видна душа свежая, чувствительная» (8, 49). Здесь, как и в «Евгении Онегине», литературные вкусы героя характеризуют его нравственный облик — «душа свежая и чувствительная», подобная душе Татьяны, увлекавшейся теми же сентиментальными романами. Но в свою очередь и сами эти романы получают оценку, выраженную их созвучием чистоте и свежести душ увлекающихся ими героев. В свете этой соотносительной оценки, ощутимой уже в «Евгении Онегине», уясняется истинный смысл несомненной и давно уже отмеченной связи повестей Белкина с нижеследующим рассуждением Лизы в том же 5-м письме: «Ты не можешь вообразить, как странно читать в 1829 году роман писанный <в> 775-м. Кажется, будто вдруг из своей гостинной входим мы в старинную залу обитую штофом, садимся в атласные пуховые креслы, видим около себя странные платья, однакож знакомые лица, и узнаем в них наших дядюшек, бабушек, но помолодевшими. Большею частию эти романы не имеют другого достоинства. Происшествие занимательно, положение хорошо запутано, — но Белькур говорит косо, но Шарлотта отвечает криво. Умный человек мог бы взять готовый план, готовые характеры, исправить слог и бессмыслицы, дополнить недомолвки — и вышел бы прекрасный, оригинальный роман. Скажи это от меня моему неблагодарному Р.[316]… Пусть он по старой канве вышьет новые узоры и представит нам в маленькой раме картину света и людей, которых он так хорошо знает» (8, 49–50). Такой «картиной» и стал демонстративно антиромантический цикл повестей Пушкина, положивший начало русской реалистической прозе. Новое, антиромантическое начало цикла выражается прежде всего в том, что он посвящен России уездной, низовой, мелкопоместной, впервые представшей в повестях Белкина подлинной действительностью национального бытия Российской империи, т. е. того, что скрывалось, в том числе и от глаз романтиков, за ее парадным фасадом и тонким, поверхностным слоем «просвещенности» дворянского «света». «Старая канва» сентиментальных повестей, по которой вышиты сугубо национальные узоры российской современности, несет в белкинском цикле двойную функцию. С одной стороны, она эстетический знак того, что глубины национального бытия в «1829 году» (сначала стояло «1825-м»!) остаются по существу теми же, какими они были в «<1>775-м» (год казни Пугачева), что подчеркнуто заглавным эпиграфом к циклу:Г-жа Простакова. То, мой батюшка, он еще сызмала к историям охотник. Скотинин. Митрофан по мне.Смысл эпиграфа разъясняется строками «Романа в письмах», где о «мелкопоместных дворянах», «которые сами занимаются управлением своих деревушек», сказано: «Какая дикость! Для них не прошли еще времена Фонвизина. Между ними процветают еще Простаковы и Скотинины» (8, 53). Неприглядная реальность крепостного сельского быта современной Пушкину «уездной» России остается в «Повестях Белкина» за кадром, но предстоит во всей своей «дикости» в примыкающей к ним «Истории села Горюхина», «написанной» тем же Иваном Петровичем Белкиным и являющейся по форме также пародией, но несколько иной (см. ниже). Пародия была для Пушкина испытанной формой творческого эксперимента, прежде всего стилевого (см. выше о «Руслане и Людмиле»). «Сей род шуток, — писал Пушкин в том же 1830 г., — требует редкой гибкости слога; хороший пародист обладает всеми слогами» (11, 118). Чтобы ощутить пародический подтекст повестей Белкина, нужно знать перелицованные в них на современный и русский лад расхожие мотивы сентиментальной прозы (иноземной и русской) столь же хорошо, как они были известны Баратынскому и другим современникам Пушкина. И не только мотивы. Д. М. Шарыпкиным бесспорно установлено, что «старой канвой» для значительнейшей повести белкинского цикла — «Станционный смотритель» — послужила одна из «нравоучительных» и лучших, по мнению исследователя, повестей Мармонтеля — «Лоретта».[317] Пародийно-иронический, новый и «гибкий» слог повестей Пушкина подчеркивает дерзновенность и неожиданность совмещения в них устарелых, наивных сентиментальных сюжетов, ситуаций, характеров с типическими обстоятельствами и характерами захолустного быта современной поэту уездной России. Проникающая повествование мягкая, добродушная ирония призвана вызвать ощущение дистанции, отделяющей его собственные реалистические «узоры», их новое идейно-эстетическое качество от старой сентименталистской «канвы», по которой они вышиты. Но в то же время ее пародийное использование и самый факт возможности такого использования демонстрируют непреходящую ценность уравнительных идеалов сентиментализма, их созвучие здоровым национальным устремлениям русской жизни и нравственное превосходство этих гуманистических идеалов над индивидуалистическими ценностями романтического сознания. Оставшаяся незаконченной «История села Горюхина» непосредственно примыкает к повестям Белкина и отличается от них только тем, что в ней идет речь уже об исторических судьбах все той же уездной, деревенской России, кратко и выразительно охарактеризованной в авторских планах так: «Была богатая вольная деревня. Обеднела от тиранства. Поправилась стро(гостью). Пришла в упадок от нерадения». Помещичье «нерадение» — общая причина и крестьянского разорения, и упадка, обеднения старинных дворянских родов (тема, развернутая уже в «Романе в письмах») — венчается крестьянским «бунтом» (8, 719). Таков сложный комплекс идей и представлений, охватываемых замыслом белкинского цикла и не до конца в нем реализованных. Национальное искони предстояло сознанию Пушкина одной из ипостасей общечеловеческого. Именно в таком философско-историческом аспекте «Повести Белкина» тесно связаны с маленькими трагедиями. Обращает на себя внимание, что современному русскому миру «Повестей» противостоит в драматургическом цикле отнюдь не современный западный мир, а его далекое средневековое и возрожденческое прошлое. И это так потому, что в этой эпохе Пушкин ищет и обнаруживает исторические корни буржуазной цивилизации западных стран, чужеродные русской истории. Движущей силой истории остаются в драматургическом и повествовательном циклах Пушкина общечеловеческие страсти. Но уже не в метафизическом понимании, возлагающем ответственность за их роковое действие на человеческую природу, как это имеет место в трагедиях Шекспира и Расина, а в своих различных национально-исторических проявлениях, далеко не однозначных по нравственно-психологическому качеству и историческому результату. В этом плане Самсон Вырин оказывается сопоставим с королем Лиром, а Дуня — с жестокосердными дочерями Лира; Сильвио — с Сальери, а в какой-то мере и с Гамлетом (Гамлет наоборот); Адриан Прохоров, как это и подчеркнуто Пушкиным, — с «гробокопателями» Шекспира и Вальтера Скотта; исходная сюжетная ситуация «Барышни крестьянки» — семейная вражда Берестова и Муромцева — с родовой враждой Монтекки и Капуллетти, что отмечено Б. В. Томашевским.[318] Соответственно общечеловеческое выступает в обоих болдинских циклах измерением национально-исторического, а последнее — тем или другим конкретным проявлением первого. В этой диалектической связи русский мир при всей его захолустности и крепостнической косности в большей мере приближается к общечеловеческому, избежав в своих национальных глубинах разрушительного, анархического действия общечеловеческих же страстей, обусловленного, по реалистической логике исторического мышления Пушкина, отнюдь не их «естественной» природой, а эгоистическим началом и индивидуалистической стихией западноевропейской цивилизации, ее феодальными истоками и буржуазной природой. Отсюда обобщающая реплика:Недоросль.
Ужасный век, ужасные сердца!
10
Поражение декабрьского восстания заставило о многом задуматься Пушкина, но не поколебало его собственных освободительных и гуманистических чаяний. Более того, после казни и ссылки своих духовных «друзей и братьев» он считал для себя делом чести всеми доступными ему легальными средствами, единственно возможными в условиях последекабрьской реакции, противодействовать ей, оставаясь тем самым верным всему, что связывало его с декабристами. Уже одно адресованное сосланным декабристам послание поэта «Во глубине сибирских руд…» (1827) неопровержимо свидетельствует об этом и остается одним из самых совершенных произведений его политической лирики. Освобожденный осенью 1826 г. Николаем I из михайловской ссылки, Пушкин формально примирился с ним. Ничего общего с «поправением» или изменой заветам декабристов это не имело. Это был вынужденный общественно-политической ситуацией тактический шаг, рассчитанный на то, чтобы, завоевав доверие молодого царя, убедить его в необходимости хотя бы либеральных реформ. Все явные («В надежде славы и добра…», 1826) и подразумеваемые («Арап Петра Великого», 1827; «Полтава», 1828) аналогии, проводимые Пушкиным между Николаем и Петром, носили программный характер, призывали Николая «во всем» быть «пращуру подобным», т. е. стать таким же «революционером на троне», каким представлялся Пушкину Петр. Но уже к концу 20-х гг. Пушкину стало очевидно, что, даровав ему «свободу», Николай рассчитывал подчинить его своей воле и превратить в рупор реакции. Двусмысленность создавшегося положения оскорбляла Пушкина и заставляла его открыто отстаивать свое «родовое», как ему казалось, дворянское право на положение независимого литературно-политического деятеля. Не только литературного, но и политического тоже. Демонстративный «аристократизм» общественно-литературной позиции Пушкина, на которой он утвердился к началу 30-х гг., означал не что иное, как демонстрацию и защиту непреклонной независимости своей литературно-общественной позиции в условиях реакции. Деятельность декабристов представлялась Пушкину закономерным следствием и проявлением исконной оппозиционности самодержавному деспотизму родовитого дворянства, обеспеченной наследственностью его сословных привилегий. При всей иллюзорности этого представления оно опиралось на реальный и весьма существенный факт русской общественной жизни своего времени: в основном дворянский состав передового отряда ее культурных и политических деятелей, в том числе и первых, объективно буржуазных революционеров — самих декабристов. Сознанием своего сословного, духовного, а отчасти и кровного родства с ними диктовалась потребность Пушкина, как потом и Толстого, ощутить свою личную сопричастность ходу отечественной истории и понять свою родословную как одно из ее слагаемых. «Семейственное», «домашнее», по верному определению Б. М. Эйхенбаума, отношение к национальному прошлому — неотъемлемая черта и лирическая стихия историзма Пушкина. В ощущении отечественной истории как истории своего «дома» выразились не только сильно преувеличенное представление поэта о «мятежности» родовитой дворянской «знати», но и его ненависть к новой чиновной «аристократии», т. е. бюрократии, созданной самодержавием, во всем от него зависящей и покорной ему. Пушкин не мог простить Петру «Табели о рангах», полагая ее одной из главных причин образования бюрократии и вытеснения ею из государственного аппарата независимого от самодержавия родовитого дворянства. Отметим, что аналогичной точки зрения придерживался в свое время и Радищев. Общая с Радищевым ненависть к бюрократии заставляла Пушкина не только скорбеть об «уничижении наших исторических родов», но и полагать, что «семейственные воспоминания дворянства должны быть историческими воспоминаниями народа» (8, 53). И это также имело свои известные объективные основания и таило в себе немалые художественные возможности, отчасти реализованные в «Капитанской дочке» и ведущие к «Войне и миру» Толстого, где творчески преображенная семейная хроника Толстых-Волконских органически слилась с народной эпопеей. В конечном счете трагическим ощущением исчерпанности высоких гражданских традиций дворянской культуры XVIII — первой четверти XIX в., — традиций, не только растоптанных «чиновной» знатью, но и безнаказанно и при попустительстве той же знати преследуемых «демократической ненавистью» Булгарина и других идеологов верноподданного «мещанства», — продиктован воинственный «аристократизм» творческой позиции Пушкина в годы николаевской реакции. Свое лирическое выражение и историческое обоснование она получила в «Моей родословной» (1830) — этой своего рода общественно-политической декларации Пушкина, декларации его презрения к «чинам» и «крестам», его духовной независимости, обрекающей поэта на положение деклассированного дворянского интеллигента и в этом смысле, говоря иронически, «мещанина».Понятна мне времен превратность,
Не прекословлю, право, ей:
У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
Родов дряхлеющих обломок
(И по несчастью не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.
(3, 261)
Могучих предков правнук бедный,
Каких встречаем всюду тьму,
Ни по лицу, ни по уму
От нашей братьи не отличный,
Довольно смирный и простой,
А впрочем, малый деловой.
(3, 261)
11
Подобно «Полтаве», «Медный всадник» — поэма национально-историческая, но ее действие приурочено к современности и развертывается в Петербурге в тревожные дни грозного ноябрьского наводнения в 1824 г. Петербург «Медного всадника» — это не только реалистически выписанное место связанного с наводнением повествовательного действия и не только созданная Петром столица преобразованной им русской государственности, но также и образно-символическое средоточие ее исторических судеб, во многом еще проблематичных. Образ Медного всадника столь же многозначен, как и образ Петербурга. Но сверх того и откровенно фантастичен, поскольку превращает под конец монумент Петра в активно действующее лицо, разгневанное бунтом Евгения и преследующее его всю ночь своим «тяжело-звонким скаканьем». Фантастика имеет психологическую, а тем самым и реалистическую мотивировку, будучи плодом больного воображения Евгения. Как и всякая реалистическая мотивированная фантастика, она имеет символический, до конца логически не определимый смысл, подсказываемый, однако, символикой самого фальконетова памятника Петру. Его композиция воплощает традиционное для искусства эпохи абсолютизма, но известное уже искусству Возрождения уподобление всадника державному владыке, а его коня — подвластному государству или народу.[323] В поэме Пушкина уподобление приобретает новое, нетрадиционное в силу его двойственности значение — апологетическое, но далеко не полностью применительно к всаднику, и намекающее на проблематичность грядущих судеб пришпоренного им и стремительно несущегося коня:Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
…неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался…
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте уздой железной
Россию поднял на дыбы?
(5, 147)
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия,
Да умирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
(5, 137)
Сильна ли Русь? Война, и мор,
И бунт, и внешних бурь напор
Ее, беснуясь, потрясали —
Смотри ж: все стоит она!
А вкруг ее волненья пали…
(3, 275)
Ужасный день!
Нева всю ночь
Рвалася к морю против бури,
Не одолев их буйной дури…
И спорить стало ей невмочь…
…………..
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась.
……………
Осада! Приступ! злые волны,
Как воры, лезут в окна. Челны
С разбега стекла бьют кормой.
Лотки под мокрой пеленой,
Обломки хижин, бревна, кровли,
Товар запасливой торговли,
Пожитки бледной нищеты,
Грозой снесенные мосты,
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!
Народ
Зрит божий гнев и казни ждет.
(5, 140)
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь. Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
«Добро, строитель чудотворный! —
Шепнул он, злобно задрожав, —
Ужо тебе!..» И вдруг стремглав
Бежать пустился.
(5, 148)
12
Если взять весь комплекс социально-исторических проблем творчества Пушкина 30-х гг. в их идейно-художественной взаимосвязи, то обнаружится, что по своей масштабности он не уступает философско-исторической широте художественной проблематики историческогоромана Толстого «Война и мир», тем более что ее общие контуры как бы уже намечаются в «Рославлеве» — неоконченном романе Пушкина, задуманном и начатом в 1831 г. Единственным романом — и не случайно историческим, — который Пушкину удалось создать, явилась «Капитанская дочка». Некоторые исследователи называют ее повестью. Это справедливо, но только по внешнему признаку — относительно небольшому объему. Что же касается проблематики этого «вымышленного повествования» об одном из самых драматических не только событий, но вместе и аспектов национально-исторического бытия послепетровской России, то не будет преувеличением сказать, что его отличает поистине эпопейная широта художественно-исторического обобщения. И поэтому «Капитанскую дочку» по праву и по аналогии с маленькими трагедиями можно назвать «маленькой эпопеей». Малая форма, которую обретают в творчестве Пушкина самые монументальные и объемные литературные жанры — трагедия и роман, — явление не случайное. Оно продиктовано настойчивыми поисками поэтом «формулы» русской истории. Как и всякая «формула», она требовала максимально концентрированного выражения авторской мысли, предельно обобщенного образного воплощения в каждом произведений или цикле произведений той или иной из обнимаемых ею проблем (исторических тенденций) национального бытия. Каждое из созданных в 30-е гг. эпических произведений Пушкина вносило новое в логику его исторического мышления, уточняло и корректировало его важнейшие художественные замыслы и в то же время определялось ими. Так, задуманный еще в 1832 г. роман о дворянине-пугачевце, замысел которого не раз — и существенно — менялся, Пушкин смог довести до конца, да и то далеко не сразу, лишь после того, как, изучив доскональным образом все доступные ему архивные, мемуарные, фольклорные материалы, написал «Историю Пугачева».[324] В ходе и в результате работы над этим собственно историческим трудом развеялись надежды Пушкина на возможность союза дворянской революции с крестьянской в силу сложившегося убеждения в том, что «весь черный народ был за Пугачева… одно только дворянство было открытым образом на стороне правительства» (9, 377). Кроме того, Пушкин убедился в грозной силе стихийной ненависти «черного народа» к дворянству, оправданной невыносимыми тяготами творимых над народом насилий, а вместе с тем и в той опасности для дворянства, которую таила и таит стихия народного возмущения, — и не только для дворянства, но и для русского государства в целом, поскольку другой способной к государственному управлению социальной силы, кроме дворянства, Пушкин в России 1830-х гг. не видел. Под воздействием далеко идущих выводов, сделанных Пушкиным из изученных им предпосылок и результатов движения Пугачева, существенно деформировался и замысел романа из времен этого движения. До того центральный для него политический вопрос союза крестьянской и дворянской революции отступил перед неизмеримо более широкой социальной проблемой нарастающего классового антагонизма крестьянской и дворянской России, в связи с чем художественный эпицентр повествования переместился с образа дворянина-пугачевца на образ самого Пугачева — яркого и полномочного носителя народного самосознания во всей его стихийной мощи и политической аморфности. К Пугачеву сходятся все сюжетные линии «Капитанской дочки», а любовная интрига повести — отношения Гринева и Маши Мироновой имеют художественный интерес лишь постольку, поскольку сюжетно мотивируют кульминационный момент «странных» отношений Гринева и Пугачева: фактически самовольную (под покровом случайности) явку верного своему воинскому долгу дворянина, офицера правительственных войск, в стан Пугачева за помощью. Пугачев — первый полнокровный народный характер в творчестве Пушкина и в русской литературе в целом. В изображении Пушкина Пугачев — талантливый вождь стихийно возникшего движения народных масс, о чем в «Истории Пугачева» сказано так: «Все предвещало новый мятеж. Недоставало предводителя. Предводитель сыскался!» (9, 12). Будучи плотью от плоти восставшего «черного» народа, Пугачев «Капитанской дочки» весьма трезво оценивает народные и свои собственные возможности. На вопрос Гринева о его дальнейших планах Пугачев отвечает: «Бог весть. Улица моя тесна; воли мне мало. Ребята мои умничают. Они воры. Мне должно держать ухо востро; при первой неудаче они свою шею выкупят моею головою» (8, 352). Поэтому планы Пугачева не идут дальше того, чтобы хоть сколько-нибудь «поцарствовать», подобно Гришке Отрепьеву. «Как знать? Авось и удастся», — говорит Пугачев. В сущности вся его политическая программа сводится к формуле «хоть день, да мой». Такова мораль калмыцкой сказки об орле и вороне, которую он рассказывает Гриневу: «…чем триста лет питаться падалью, лучше раз напиться живой кровью, а там что бог даст!» (8, 353). Стихийная энергия, но вместе с тем и анархическое своеволие, переменчивость ближайших соратников Пугачева характеризуют и общий колорит крестьянского бунта в усадьбе Гриневых, изображенного в «Пропущенной» (не вошедшей в окончательный текст) главе. И естественным следствием всего этого звучит сказанное в окончательном тексте о последних днях уже разбитого пугачевского восстания. «Не стану описывать нашего похода и окончания войны. Скажу коротко, что бедствие доходило до крайности… Правление было всюду прекращено: помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду; начальники отдельных отрядов (посланных в погоню за Пугачевым, уже бегущим к Астрахани)[325] самовластно наказывали и миловали; состояние всего обширного края, где свирепствовал пожар, было ужасно… Не приведи бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» (8, 364). Кому принадлежит это итоговое и решительное суждение? Только Гриневу или Пушкину тоже? Вопрос до сих пор остается дискуссионным. И единственным аргументом в пользу того, что сам Пушкин так думать не мог, служит то, что оно вложено им в уста «бесцветного», «недалекого» Гринева. Но если так, то почему это относится только к данному случаю и не распространяется на многое другое, в частности на невольное уважение, симпатию, временами прямое сочувствие, характеризующие личные взаимоотношения Гринева с Пугачевым, вплоть до «странной» мысли Гринева искать у этого «вора и разбойника», против которого он воюет, помощи после того, как в ней отказал екатерининский генерал, руководивший обороной Оренбурга. Нельзя не считаться и с тем, что «Капитанская дочка» написана в форме столь высоко ценимых Пушкиным «семейственных преданий», принадлежащих перу Гринева и поучительных для его «внука», современника Пушкина, а тем самым и для всего современного ему дворянства. Да и так ли уже «бесцветен» Гринев? Он выглядит таковым только по сравнению с Пугачевым, что безусловно входило в замысел Пушкина. Но Пугачев — личность историческая и исключительная, а Гринев — вымышленная и ординарная, характеризующая средний уровень самосознания родовитой дворянской молодежи екатерининских времен, ее «домашнее» воспитание, незавидное материальное и общественное положение, т. е. он представитель той части дворянства, об «уничижении» которой Пушкин сожалел и принадлежностью к которой гордился. И почему при всей его якобы бесцветности и посредственности Гринев наделен несомненным душевным благородством, мужеством, прямотой и чистотой чувств, в то время как перешедший на сторону Пугачева бывший гвардейский офицер Швабрин изображен негодяем, интриганом и насильником? Кроме того, Гринев — «недоросль», 17-летний неопытный юноша — подвергся тяжелому испытанию грозными историческими событиями, участником которых он оказался, и с честью выдержал это испытание. Нельзя же всерьез полагать, что верность Гринева своему дворянскому и воинскому долгу свидетельствует о его «посредственности». Она свидетельствует совсем о другом — об исторической необходимости, которая заставила оппозиционную правительству часть дворянства сражаться на стороне правительства против Пугачева. Кроме того, Гринев дан в процессе становления его характера, воспитания историей. И он извлек из всего пережитого тот урок, который должны извлечь из его «семейственных воспоминаний» потомки, т. е. все честное и думающее дворянство времен Пушкина. И урок этот в том, что судьба и благополучие дворянства всецело зависят от его отношения к крестьянству и требуют гуманного прежде всего отношения к «черному народу», мирное сосуществование с которым только и может предохранить Россию от «бунта бессмысленного и беспощадного». В «Капитанской дочке» отчетливо звучит мотив благодарности народа за всякое оказанное ему добро и внимание. Подаренный Гриневым «вожатому» заячий тулупчик спасает Гринева от казни, завоевывает ему прочное расположение и доверие Пугачева. Беспощадные к жестоким помещикам и начальникам пугачевцы защищают хорошо относившихся к ним офицеров. Все это рисует народ добрым и великодушным по природе, но ожесточенным своим бесправием и нищетой. В навеянном встречей с «вожатым» и безусловно символически-«пророческом» сне Гринева его умирающий отец неожиданно подменяется «посаженным отцом» в образе «мужика» с черной бородой. От его топора комната наполняется трупами. Но Гриневу, скользящему по кровавым лужам, «страшный мужик» не угрожает, а, «весело поглядывая», «ласково» окликает его: «Не бойсь, подойди под мое благословение» (8, 289). Так, и в символическом только плане, перспектива идейного руководства крестьянским движением со стороны «мятежного» дворянства уступает место мысли о настоятельной для дворянства и правительства необходимости удовлетворить законные требования закрепощенного народа и тем заслужить его доверие — «благословение». Все сказанное отнюдь не умаляет величия Пушкина, а только свидетельствует о поразительной трезвости его исторического и политического мышления и прогнозов, всегда опиравшихся на так или иначе понятую историческую необходимость, определяемую объективным соотношением социальных сил. Изображать же Пушкина идеологом крестьянской революции значит перекрашивать его из реалиста в революционного романтика или уподоблять Чернышевскому, пренебрегая исторической логикой развития русского литературно-общественного сознания от эпохи дворянской революционности к эпохе революционно-демократической. Освещение, которое получает в «Капитанской дочке» перспектива крестьянской революции, впервые намеченная Радищевым, безусловно во многом преодолевает сословную и историческую ограниченность декабристской идеологии, не говоря уже о ее эстетических принципах, но отнюдь не во всем продолжает Радищева и никак еще не предвосхищает Чернышевского. Намекая на близкую возможность нового взрыва народного возмущения, Пушкин далек от того, чтобы «звать Русь к топору». Как «Историей Пугачева», так и «Капитанской дочкой» он предупреждает современников о той кровавой анархии, которая грозит русскому государству и обществу, если их деспотические и крепостнические порядки вынудят «черный народ» снова взяться за топор. В этом предупреждающем значении кровавый топор и появляется в символическом сне Гринева. Исследуя и объясняя прошлое, Пушкин-историк — автор «Истории Пугачева» предоставляет современникам самим сделать нужные выводы из своего «конечно несовершенного, но добросовестного труда» (9, 1). Пушкин-художник обращает свой исторический роман к будущему, т. е. на основе добытого историком знания прошлого прогнозирует будущее и оценивает настоящее. Соотнесенность повествования о прошлом с современностью обозначается назидательным обращением Гринева к внуку, которое заключает повествование; будущее же сопрягается и с прошлым, и с настоящим только в символическом сне Гринева, да и то в форме предчувствия, видения, контуры которого неясны, проблематичны. Работа над «Капитанской дочкой» окончательно завершилась только в октябре 1836 г. «Капитанская дочка» — самый монументальный художественный опыт Пушкина-прозаика. Напечатанная в IV книге «Современника» за 1836 г., вышедшей за два месяца с небольшим до гибели Пушкина, она явилась последним его повествовательным произведением и вместе с тем «маленькой», но первой в истории русской литературы доподлинно народной эпопеей, т. е. тем, к чему изначально было устремлено творчество ее великого автора.13
Прослеженное выше движение Пушкина от южных поэм к роману в стихах и далее — к художественной и исторической прозе характеризует основное направление и важнейшие вехи его творческой эволюции. Она была движением не только от романтизма к реализму, но потенциально и к вершинной, самой объемной реалистической форме — социально-психологическому роману. Такого романа Пушкин создать не успел. Но неуклонно и целеустремленно шел к нему и подготовил почву для его возникновения, причем не только своей прозой, но и поэзией, и прежде всего лирической. Лирическое слово Пушкина преодолевает жанрово-стилистическую ограниченность, а тем самым и психологическую условность созданного Жуковским и Батюшковым «языка чувств», но, сохраняя его «субъективность», отвечает задачам уже не только романтического самовыражения, но и реалистического самопознания авторской личности, познания объективной ценности и динамики ее действительных психологических состояний в тех или иных жизненных обстоятельствах. В этом отношении лирика Пушкина обладает всей полнотой психологического реализма, реалистического постижения внутреннего мира личности, его неповторимой индивидуальности и вместе текучести. Но личности только самого поэта, его собственного духовного опыта. И это то, что отличает лирику Пушкина от всех других его произведений, особенно прозаических, в которых при всей точности психологического рисунка духовный мир эпического героя раскрывается не изнутри, а со стороны его внешних социально-исторических и бытовых проявлений. К лирике Пушкина в широком и общеупотребительном смысле этого слова относятся все его поэтические произведения малой формы, именуемые в отличие от их большой формы — поэмы — стихотворениями. Но разграничение по этому признаку его поэтического наследия на лирику и эпику весьма условно. Поэмы Пушкина, как и его «роман в стихах», насквозь лиричны, а многие и многие стихотворения, в том числе и значительнейшие, относятся к малым формам лиро-эпического рода: балладе («Песнь о вещем Олеге», 1822; «Утопленник», 1829), легенде («Жил на свете рыцарь бедный», 1829 и 1835), посланию — дружескому, условному, сатирическому («В. Л. Давыдову», 1821; «К Овидию», 1821; «На выздоровление Лукулла», 1834), к философско-исторической элегии или медитации («Наполеон», 1820; «К морю», 1824; «К вельможе», 1830). Однако четких жанровых очертаний стихотворения Пушкина, в том числе и лиро-эпические, за исключением самых ранних, уже не имеют. Как правило, в них сочетаются элементы различных жанрово-стилистических традиций русской поэзии, в одних случаях «легкой» (элегии и дружеского послания), в других — гражданской, политической (оды и сатиры), в третьих — как «легкой», интимной, так и гражданской, публицистической. Наиболее постоянным и емким становится сочетание и взаимопреобразование родственных, но далеко не однородных стилей интимной и философско-исторической элегии с максимально приближенным к разговорному языку стилем дружеского послания. Многие из лиро-эпических стихотворений Пушкина, как южного периода, так и последующих годов, заметно тяготеют к медитативно-исторической элегии, ранние и лучшие образцы которой были созданы Батюшковым («На развалинах замка в Швеции», 1814; «Переход через Рейн», 1817) и Баратынским («Финляндия», 1820; «Рим», 1820). Меланхолическое, типично элегическое раздумье о бренности всего земного облечено в медитациях Батюшкова и Баратынского в форму воспоминания о безвозвратно ушедших временах и деяниях античной, средневековой или легендарной оссиановской «древности». Опыты Пушкина в том же роде начиная с самых ранних («Лицинию», 1815) отличает непосредственное соотнесение исторических мотивов, в том числе и ближайшего прошлого («Воспоминания в Царском селе», 1814), с современностью в качестве поучительных для нее «уроков». Превращаясь тем самым в определенную форму осмысления современности, исторические воспоминания сочетаются в таких стихотворениях Пушкина с лирическими раздумьями о его собственной судьбе и судьбе своего поколения. Восприятие современности как живой, творящейся истории, проникнутое ощущением своей личной сопричастности ее ходу и превратностям, отличает лирические медитации Пушкина от условного, абстрактного еще историзма и психологизма медитативных элегий Батюшкова и Баратынского. Из стихотворений южного, романтического периода в этом отношении особо примечательны два — «К Овидию» (1821) и «К морю» (1824). Оба стихотворения в равной мере автобиографичны и историчны, но прямо противоположны по своей эмоциональной тональности — приподнято оптимистической в первом случае и сугубо пессимистической во втором. Лирическая тема послания «К Овидию» развертывается в плане аналогии судьбы автора — бессарабского «изгнанника» — и его великого собрата, сосланного римским императором Октавианом Августом в те же (по легендарному преданию) бессарабские степи. Но, воскрешая в памяти исполненные отчаяния и мольбы о прощении «песнопения» (элегии) сосланного Овидия и сочувствуя ему, Пушкин не разделяет и даже осуждает его «уныния и слезы» и «мольбы». Пушкин ощущает себя «равным» прославленному древнеримскому поэту только «участью»,Но не унизил ввек изменой беззаконной
Ни гордой совести, ни лиры непреклонной.[326]
(2, 127)
Златой Италии роскошный гражданин
Здесь, лирой северной пустыни оглашая,
Скитался я в те дни, как на брегах Дуная
Великодушный грек свободу вызывал,
И ни единый друг мне в мире не внимал;
Но чуждые холмы, поля и рощи сонны,
И музы мирные мне были благосклонны.
(2, 221)
Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы
И долго, долго слышать буду
Твой гул в вечерние часы.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.
(2, 333)
Так, вихорь дел забыв для муз и неги праздной,
В тени порфирных бань и мраморных палат,
Вельможи римские встречали свой закат.
И к ним издалека то воин, то оратор,
То консул молодой, то сумрачный диктатор
Являлись день-другой роскошно отдохнуть,
Вздохнуть о пристани и вновь пуститься в путь.
(3, 220)
Не я ль в день жажды напоил
Тебя пустынными водами?
Не я ль язык твой одарил
Могучей властью над умами?
Мужайся ж, презирай обман,
Стезею правды бодро следуй,
Люби сирот, и мой Коран
Дрожащей твари проповедуй.
(2, 352)
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей».
(3, 31)
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему…
С той поры, сгорев душою,
Он на женщин не смотрел,
Он до гроба ни с одною
Молвить слова не хотел…
Полон чистою любовью,
Верен сладостной мечте
А. М. Д. своею кровью
Начертал он на щите…
Возвратясь в свой замок дальний,
Жил он строго заключен;
Все безмолвный, все печальный,
Как безумец умер он.[329]
Да вот беда: сойди с ума,
И страшен будешь как чума,
Как раз тебя запрут,
Посадят на цепь дурака
И сквозь решетку, как зверка,
Дразнить тебя придут.
(3, 322)
Люблю ваш сумрак неизвестный
И ваши тайные цветы,
О вы, поэзии прелестной
Благословенные мечты!
(2, 255)
На море жизенном, где бури так жестоко
Преследуют во мгле мой парус одинокий,
Как он, без отзыва утешно я пою
И тайные стихи обдумывать люблю.
(3, 66)
14
Из всех стихотворений Пушкина собственно лирические наиболее философичны. И это так потому, что они продиктованы потребностью поэта постичь надличный смысл своего личного духовного и житейского опыта, «угадать» в нем некие фундаментальные и еще не познанные закономерности человеческого бытия. Не истолковать в свете того или иного философского представления об этих закономерностях свой опыт, как это имеет место, например, у Баратынского, а именно угадать их и таким образом прозреть смысл собственной жизни. С годами и по мере все большего осознания Пушкиным трагизма своей судьбы эта потребность становилась все более настоятельной и получила наиболее непосредственное выражение в «Стихах, сочиненных во время бессонницы» (1830):…Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?…
От меня чего ты хочешь?
Ты зовешь или пророчишь?
Я понять тебя хочу,
Смысла я в тебе ищу…
(3, 250)
В бездействии ночном живей горят во мне
Змеи сердечной угрызенья;
Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,
Теснится тяжких дум избыток;
Воспоминание безмолвно предо мной
Свой длинный развивает свиток…
(3, 102)
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
(там же)
В последний раз твой образ милый
Дерзаю мысленно ласкать,
Будить мечту сердечной силой
И с негой робкой и унылой
Твою любовь воспоминать…
Прими же, дальняя подруга,
Прощанье сердца моего,
Как овдовевшая супруга,
Как друг, обнявший молча друга
Пред заточением его.
(3, 233)
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою…
(3, 158)
Воспоминанием смущенный,
Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак ваш священный,
Вхожу с поникшею главой.
Так отрок библии, безумный расточитель,
До капли истощив раскаянья фиал,
Увидев наконец родимую обитель,
Главой поник и зарыдал.
(3, 189)
Друзья мои, прекрасен наш союз!
Он как душа неразделим и вечен,
Неколебим, свободен и беспечен.
Срастался он под сенью дружных муз.
Куда бы нас ни бросила судьбина,
И счастие куда б ни повело,
Все те же мы: нам целый мир чужбина,
Отечество нам Царское село.
(3, 425)
Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего. Но пусть мой внук
Услышит ваш приветный шум, когда,
С приятельской беседы возвращаясь,
Веселых и приятных мыслей полон,
Пройдет он мимо вас во мраке ночи
И обо мне вспомянет.
(3, 400)
Поэзия пушкинского круга
На протяжении нескольких лет в русской поэзии определяется новое поколение, вырастающее на литературных достижениях Батюшкова и Жуковского, но уже далеко не тождественное им. Жуковский и Батюшков открыли в поэзии эмоциональное содержание слова. Поэтическое словоупотребление разнилось с прозаическим; нормой поэтического языка становится метафоричность. В контексте поэтической строки слово начинает приобретать новые оттенки значений, не улавливаемые обычным толковым словарем; эти дополнительные оттенки могли даже вступать в противоречие с формально-логическим, понятийным содержанием слова в обиходной речи и даже языке художественной прозы. Притом речь идет не о метафоре XVIII в., привычной искушенному уху почитателей поэзии: появляется нечто новое. Когда Державин писал о водопаде «алмазна сыплется гора», то смелость здесь заключалась в выборе члена сравнения, а не в его внутренней структуре: неожиданно сопоставление водопада с горой, а не описание горы, состоящей из алмазов и обрушивающейся. Каждый ряд понятий предстает здесь как внутренне однородный, логически выдержанный. Жуковский смешал обе сферы. В его метафорах родство со сравнением почти не ощущается. «Прохладная тишина» неосознаваема логически; однородность понятий устанавливается по эмоциональной окраске, поверх логического значения слов. Этот принцип метафоризации был величайшим завоеванием поэзии, расширившим сферу поэтических значений. Он не был изобретением одного Жуковского: он опирался на литературную реформу карамзинистов. Когда Батюшков писал «все сладкую задумчивость питало», он прибегал к тому же по существу метафорическому эпитету, но уже канонизированному литературным употреблением в прозе и поэзии и потому слабо ощутимому. Метафоры Батюшкова, вообще довольно редкие, были приняты спокойно; следующий шаг, сделанный Жуковским, вызвал критическую бурю. Она была тем сильнее, что поэтическая система Жуковского, как казалось, посягала и на твердые нормы грамматики; он писал «минута ему повелитель», нарушая привычные формы уподобления главных членов (или приложений) в роде («минута-повелительница»). Наконец, он сделал попытку ввести в поэзию простонародную речь, — но об этом несколько далее. Все эти отклонения от привычных поэтических норм были восприняты литературными «староверами» как аномалия; последователи Жуковского (и заодно — Батюшкова) были иронически объединены в «новую школу поэтов».[333] Ядро этой группы — лицейские друзья Пушкина Дельвиг и Кюхельбекер; к ним примыкают Баратынский и Плетнев. Пушкин венчает эту плеяду, хотя занимает в ней особое место — как в силу своей мощной поэтической индивидуальности, так и по быстроте и диапазону поэтического развития: его средой были не только Лицей и «Арзамас», но и литературно-театральные кружки типа «Зеленой лампы». Кроме того, он общается с петербургскими литераторами только до мая 1820 г. и не успевает принять непосредственное участие в последующей литературно-общественной борьбе. Тем не менее в 1817–1819 гг. Пушкин, Баратынский, Дельвиг, Кюхельбекер осознают себя как некую единую группу, связанную общностью литературного воспитания, учителей, бытовых и дружеских уз. Эта общность обособляет их от других стихийно складывающихся групп. Она не означает тождества взглядов и позиций, но облегчает коммуникацию и формирует некий единый фронт в полемических столкновениях. При всех последующих разногласиях поэтов это ощущение «своей группы» будет оставаться. В интересующий же нас период оно закрепляется в целой серии дружеских посланий членов кружка. Еще в 1815 г. Дельвиг приветствовал восходящую звезду Пушкина посланием «Пушкину» («Кто, как лебедь цветущей Авзонии»); в печать проникают послания Баратынского к Дельвигу, несколько посланий и посвящений Кюхельбекера Дельвигу и т. д. Присяжным автором посланий к друзьям считался Плетнев, писавший Дельвигу, Пушкину, Баратынскому, Вяземскому, Жуковскому и др. По большей части послания эти были стилизованы в античном духе, — и здесь сразу сказывалась ориентация на эпикурейскую батюшковскую традицию. Беспечный гедонист, ищущий духовной свободы в дружбе, любви, вине и поэтической праздности, стал лирическим героем молодых поэтов; условные наименования друг друга «Горацием», «питомцем Феба» стали отличительными чертами их посланий; стилизованность иногда еще подчеркивалась воспроизведением античной метрики. С другой стороны, в стилизованной форме представали поэтические автобиографии с конкретно узнаваемыми реалиями; в стихах звучали подлинные имена. Читательское и литературное сознание, не привыкшее к этой форме преображения быта, отождествляло авторов и адресатов с лирическим героем, подлинные биографии — с поэтическими. В дальнейшем на этом отождествлении будут строиться полемические выпады противников «новой школы». В посланиях кружка уже обозначался в опосредованной форме и один из принципов романтической поэзии — культ поэтического творчества и поэтической индивидуальности. Это было свойственно уже лирике Жуковского и Батюшкова; молодые поэты и здесь продолжали их традиции. «Гений» противопоставляется у них «толпе»; однако тип «гения» лишен канонических черт: ему не противопоказано приобщение к жизни во всей ее чувственной прелести. Это было новостью и «вольностью». Античный гедонизм Батюшкова получает в стихах молодых поэтов дальнейшее развитие. Он достигает степеней языческого упоения жизнью. Отсюда — характерный мотив «пира» с «античными» атрибутами: в венках из роз, со стуком сдвигаемых чаш, с юными подругами-гетерами. Мы находим эти сцены во многих стихах Дельвига («К Евгению», 1819; «Евгению», 1820; «Дифирамб», 1821), Баратынского и др. «Пиры» Баратынского, получившие широкую известность, были как бы завершением этой традиции. Молодые поэты подхватывают и «батюшковскую» трактовку смерти — юный герой уходит в Элизиум с пира, в благоухании венков и в окружении «веселых, добрых» теней наполняет бокалы тенью Аи. Это вступление в литературу в условном облике античных вакхантов в известной мере напоминало декларации «бурных гениев» в Германии. Едва ли не от Шиллера и раннего Гете идет и представление об античности как о веке радости, полноты жизненных сил. От Клопштока, Шиллера, Гете приходят и образцы античной метрики, которые мы находим у Дельвига, Кюхельбекера, Плетнева. Такая трактовка классической древности уже значительно удаляется от традиций русского XVIII века — она окрашена в преромантические (а для русской литературы — романтические) тона. Античные мотивы проникают и в элегию — один из основных жанров русской лирической поэзии 1810–1820-х гг., которому поэты «новой школы» отдали обильную дань. Они культивируют любовную (или «унылую») элегию, образцы которой дали широко популярные в России Парни, Мильвуа и позднее Ламартин. В русской сентиментальной и преромантической литературе была распространена и иная разновидность этого жанра, получившая значительно меньшее развитие у поэтов «новой школы»: так называемая «кладбищенская элегия» типа «Сельского кладбища» Грея — Жуковского, где лирический герой среди руин или надгробий предавался размышлению о быстротекущем и все уносящем времени. Почти не находим мы у молодых поэтов пушкинского круга и «оссианических» мотивов, также широко распространенных у Батюшкова, Жуковского, юного Пушкина; только в «финских» элегиях Баратынского на короткий срок возрождается эта тема. Элегики 1820-х гг. предпочитают жанр «унылой элегии» — медитации от лица лирического героя, не локализованного в пространстве и времени, но ощущаемого как современный. Нередко это предсмертный монолог, иногда вставленный в обрамление, т. е. снабженный экспозицией и концовкой. Содержание его составляет так называемая «элегическая ситуация» — воспоминание об ушедших радостях, прощание с молодостью или жизнью, сожаление об исчезнувшей любви; нередок и руссоистский мотив бегства в природу от порочного и докучного общества. В существе своем монолог этот статичен; внешнего действия элегия лишена. Статичность увеличивается и дескриптивными элементами — например, лирическим пейзажем, который иногда служит целям контраста: так, пробуждение весны в природе вызывает воспоминание об увядании чувств и молодости героев («весны жизни»). Однако основной причиной статичности традиционной элегии было единство эмоционального тона: чувство героя не развивалось и не анализировалось, оно демонстрировалось читателю как качественно однородное и взятое в одной точке своей эволюции. Соединение элегии с античными мотивами было художественным экспериментом, несколько расширившим ее диапазон. Прежде всего, она как бы проецировалась на свои классические образцы — Тибулла, Проперция, Горация; далее, в нее входили уже знакомые нам мотивы гедонистического отношения к смерти и черты сложившегося облика «вакхического» героя (элегии 1819–1822 гг.: «Когда, душа, просилась ты…» (1821–1822) Дельвига; «Весна» (1820), «Уныние» (1821), «Дельвигу» (1821) Баратынского; «Мечта» (1819), «Ночь» (начало 1820-х гг.), «Седой волос» (начало 1820-х гг.) Кюхельбекера и др.). Однако молодые поэты этим не ограничиваются. Они меняют внешние признаки жанра, сокращая элегию в объеме и разрабатывая элегическую ситуацию в разнообразных «малых жанрах» — «романсе», небольшом стихотворении с неопределенными жанровыми признаками. Этот процесс деформации особенно показателен у Баратынского — наиболее ярко выраженного «элегика» во всей группе. Баратынский конкретизирует элегию, создавая промежуточные жанры между элегией и дружеским посланием и сокращая дистанцию между традиционно элегической формулой и автобиографической реалией. Таков цикл его «финских» элегий, где совершенно иначе, чем ранее, воспринимается фигура «изгнанника» в чуждой стране; изгнанник этот приближен к реальному автору, а элегический пейзаж получает конкретные признаки суровой финской природы («Финляндия», 1820; «Послание к барону Дельвигу», 1820). Но в еще большей степени новаторство молодых элегиков 1820-х гг. заключалось в психологизации жанра. Психологизация начиналась со стилистической системы. «Новая школа» обращается к метафорическому психологизму Жуковского. Она широко использует не только эмоционально-психологический эпитет, но и психологический символ. Таково «Видение» Дельвига (1819–1820) или особенно «Видение» В. Туманского (1822), где воспоминание о близких символизируется в явлении поэту их крылатых душ. Все это — не мистика, а поэтическая образность; мистическим тенденциям Жуковского и Дельвиг, и Туманский были чужды. Еще в большей мере влияние Жуковского испытывает Кюхельбекер. В 1820 г. Пушкин в «Руслане и Людмиле» окончательно закрепляет в русской поэзии эту систему метафорического поэтического языка. Главное же открытие «новой школы» в области элегии — открытие, принадлежащее преимущественно Баратынскому, — заключалось в аналитическом расчленении лирической эмоции. Этот новый тип элегии укрепляется на протяжении 1820-х гг. Элегия Баратынского уже далеко отходит от того жанра, который получил развитие в конце 1810-х гг., — от так называемой «медитативной элегии» Мильвуа и затем Ламартина. Связанный с преромантической традицией жанр в эпоху романтизма обогащается новыми чертами: он приобретает внутреннюю конфликтность и лирический сюжет, разрушающий изнутри традиционную элегическую ситуацию. Менялся и самый характер эмоции лирического героя — она становилась напряженной; на место «уныния» приходила «страсть». Еще в 1818 г. в элегии «Мечтателю» Пушкин почувствовал внутреннюю фальшь в психологии элегического героя и почти демонстративно противопоставил типу сентиментального вздыхателя, лелеющего свои горести, страстного любовника, «сохнущего в бешенстве бесплодного желанья». Пушкин ориентировался при этом на совершенно определенные образцы элегического творчества, которые стояли несколько особняком в момент своего появления и приобрели новую актуальность в период кризиса «унылой элегии». Образцы эти были созданы Денисом Васильевичем Давыдовым в 1814–1817 гг. Начав писать еще в первые годы XIX в., Давыдов уже тогда определяется как поэт дружеского военного кружка, отчасти развивая ту линию «домашней» полупрофессиональной поэзии, которая была представлена его старшими товарищами и сослуживцами — Мариным, Аргамаковым и другими. Уже в его ранние стихи входит грубоватое просторечие, элементы пародии и сатиры, приобретающие иной раз даже антиправительственную окраску: его басни 1803 г. «Река и зеркало», «Голова и ноги» и, по-видимому, принадлежащая ему басня «Орлица, Турухтан и Тетерев» (1804) были в это время заметным явлением вольной поэзии и даже испортили ему успешно начавшуюся военную карьеру. Однако в отличие, например, от Марина ранний Давыдов уже принадлежит новой поэтической формации; он в гораздо большей степени открыт сентиментальным и романтическим веяниям и гораздо «профессиональнее» кружковых поэтов. Его учителя — Парни и анакреонтики, русские и французские; через десять лет он демонстративно определит свою поэтическую ориентацию, войдя в «Арзамас». Особый, индивидуальный характер его поэзии заключается именно в сочетании традиционной анакреонтики с домашней поэзией кружка, в профессионализации этой последней — или, если угодно, в снижении, «одомашнивании» и бытовой конкретизации первой. Его героем становится «гусар гусаров» Бурцов — хорошо известный тогда кутила и бретер; предметный мир его стихов — это мир пуншевых стаканов, гусарской амуниции, непритязательной обстановки походного бивака. В сущности его поэтическая работа идет в том же направлении, что и у Батюшкова, — и при всей внешней непохожести оба поэта внутренне близки друг другу: недаром же Давыдов в 1815 г. прямо перелагает «Мои пенаты» на язык своей поэзии («Другу-повесе»). Разница заключается в тех внешних признаках, которыми наделен лирический герой. В отличие от батюшковского «ленивого мудреца» он ищет свободы от условностей общества не в скромном домике на лоне природы, а в дружеской пирушке или в сражении, которое составляет и его ремесло, и его искусство, — однако, как и у Батюшкова, он обретает здесь мир естественных чувств и страстей и демонстративно противопоставляет его «неестественному», сковывающему и фальшивому «свету». На этом контрасте строятся многие стихи Давыдова, и часто намеренная «грубость» его стихов имеет именно этот смысл:Так мне ли ударять в разлаженные струны
И петь любовь, луну, кусты душистых роз?
Пусть загремят войны перуны,
Я в этой песне виртуоз!
(«В альбом», 1811)[334]
Возьмите меч — я недостоин брани!
Сорвите лавр с чела — он страстью помрачен!
(«Элегия I», 1814; с. 91)
Но ты вошла… и дрожь любви,
И смерть, и жизнь, и бешенство желанья
Бегут по вспыхнувшей крови,
И разрывается дыханье!
(с. 104)
Стал другом мудрецов, сопутником царей;
Наставники людей в нем ищут просвещенья,
Герои — образца, поэты — вдохновенья…[336]
Жуковский виноват: он первый между нами
Вошел в содружество с германскими певцами
И стал передавать, забывши божий страх,
Жизнехуленья их в пленительных стихах.
(«Богдановичу», 1824)[337]
Болтливыя молвы не требуя похвал,
Я подвиг бытия означил тесным кругом;
Пред алтарем души в смиреньи клятву дал
Тирану быть врагом и жертве верным другом.[338]
…Все так в благом придумано совете,
Чтоб был немногим рай, а многим ад на свете.
(с. 129)
Он загорится, день, день торжества и казни,
День радостных надежд, день горестной боязни!
Раздастся песнь побед вам, истины жрецы,
Вам, други чести и свободы!
Вам плач нагробный! вам, отступники природы!
Вам, притеснители! вам, низкие льстецы!
(с. 140)
Море блеска, гул, удары,
И земля потрясена;
То стеклянная стена
О скалы раздроблена,
То бегут чрез крутояры
Многоводной Ниагары
Ширина и глубина!
(«Водопад», 1830)[341]
Основные направления и течения русской литературно-общественной мысли второй четверти XIX в.
1
На рубеже 20–30-х гг. русская литература вступает в новую фазу своего развития, названную Белинским и Чернышевским «гоголевским периодом», по противоположности предшествующему — «пушкинскому». Хронологические границы «гоголевского периода» довольно точно обозначаются двумя историческими событиями — восстанием и поражением декабристов в 1825 г. и поражением самодержавно-крепостнического строя в крымской войне, закончившейся в 1855 г. Между этими двумя датами пролегает эра жесточайшей самодержавно-крепостнической реакции, сменившейся после смерти Николая I в том же 1855 г. демократическим подъемом и либеральными преобразованиями, важнейшим из которых явилась крестьянская реформа 1861 г. Основное направление поступательного развития русской литературно-общественной мысли от 1825 к 1855 г. характеризуется кризисом идеологии дворянской революционности и его постепенным преодолением в процессе формирования идеологии сначала демократической, а потом и революционно-демократической. Вместе с тем существенно изменяются формы и проблематика антикрепостнического сознания, принимающего теперь сугубо теоретический, философский характер и временно отстраняющегося от политики. Последнее обусловливалось прежде всего невозможностью непосредственно политического выражения антикрепостнических идей в годы реакции и полицейских репрессий. Но не меньшее значение имело и разочарование в политической программе и тактике декабристов, потерпевших сокрушительное поражение. Критическая проверка просветительских и романтических ценностей идеологии и эстетики дворянского «вольнолюбия» кладет начало формированию идеологии демократической и ее реалистических принципов. Объективно это был извилистый и сложный процесс выработки «правильной», т. е. практически действенной революционной теории, стоящей на уровне последних достижений западноевропейской науки и философии и в то же время опирающейся не на вольнолюбивые «мечтания», а на достоверное всестороннее знание русской действительности, ее социальных противоречий и реальных возможностей. Эстетическим эквивалентом тех же устремлений и потребностей выступило в литературе 30–40-х гг. понятие «поэзии действительности», ставшее лозунгом «натуральной школы». Всесторонне развитое Белинским на материале творчества Гоголя, оно имеет глубокий и более сложный смысл, чем это обычно представляется, предполагая безусловный примат объективного над субъективным, общность задачи науки и искусства и означая «действительность» метода и содержания художественного сознания, его освобождение от романтических иллюзий, с одной стороны, и крепостнических предрассудков — с другой, т. е. суровый и трезвый реализм мышления. Это и имел в виду Белинский, говоря: «Мир возмужал: ему нужен не пестрый калейдоскоп воображения, а микроскоп и телескоп разума, сближающий его с отдаленным, делающим для него видимым невидимое. Действительность — вот лозунг и последнее слово современного мира! Действительность в фактах, в знании, в убеждениях чувства, в заключениях ума, — во всем и везде действительность есть первое и последнее слово нашего века».[343] В философско-эстетическом отношении «действительное» противостоит у Белинского и Гоголя не «идеальному», как это имело место у романтиков, во всяком случае русских, а иллюзорному, мнимому. «Идеальное» же полностью совмещается с «действительным», т. е. истинным, постигаемым разумом, согласным с доводами разума. Стихийное тяготение к «действительности в фактах» становится одной из доминирующих тенденций русской литературы уже в конце 20-х гг. и заявляет о себе прежде всего в прозе этого времени. Тематика, а отчасти и проблематика ее ведущего жанра — романтической повести — расширяются и обогащаются благодаря вовлечению в сферу художественного изображения новых, в том числе и низовых, социальных пластов русской жизни, что приводит к дифференциации жанра на повесть простонародную и светскую, бытовую, этнографическую, историческую, философско-фантастическую и т. д. Широкое распространение получает тема трагической судьбы художника и искусства в условиях враждебной им современной действительности. Оставаясь еще романтическими, все эти повести значительно расширяют социальный кругозор русской литературы и в этом отношении способствуют ее реалистическим тенденциям. Что же касается поэзии этого времени, то ее лейтмотивом остается социально еще не конкретизированное, романтическое отрицание и неприятие современности как несовместимой с высшими запросами человеческого духа, охарактеризованными по большей части столь же неопределенно. Наиболее показательны в этом отношении поэмы Подолинского и Козлова, отчасти Баратынского. Но в лирике Баратынского 30-х — начала 40-х гг. и особенно в поэзии Лермонтова мотивы романтического протеста и разочарования наполняются конкретным общественным и психологическим содержанием, выражающим трагическое мироощущение носителей и преемников декабристской культуры в условиях последекабрьской реакции. Будучи выражением подлинных дум и чувств этого поколения, творчество Лермонтова знаменует вершину русского романтизма и, исчерпав его возможности, по закону диалектического отрицания вливается в реалистическое русло литературно-художественного сознания 40-х гг., становится в ряд с его крупнейшими завоеваниями в области прозы и не имеет ничего себе равного в области поэзии. И это дает все основания назвать «гоголевский» период русской литературы «лермонтовским» периодом истории русской поэзии. Однако преобладающее значение в это время принадлежит уже не поэзии, а прозе, что существенно отличает «гоголевский» период от «пушкинского» и знаменует идейно-эстетическое «возмужание» русской литературы, ее реалистическое «повзросление». «…что бы, вы думали, — писал Белинский в 1843 г., — убило наш… романтизм?… — Проза! Да, проза, проза и проза. Общество, которое только и читает, что стихи… еще молодо до ребячества… Переход к прозе для него — большой шаг вперед» (6, 523). Не случайно проза занимает такое значительное место в творчестве Пушкина 30-х гг., а путь поэта Лермонтова приводит его к «Герою нашего времени». Что же касается Гоголя, то он с самого начала своей литературной деятельности находит себя как прозаик и окончательно закрепляет господство прозы над поэзией. В перспективе это знаменует победу реализма над романтизмом, причем реализма критического не только по отношению к крепостническому сознанию и бытию, но вместе с тем выдвигающего важнейшим предметом критического анализа «пороки и слабости» сознания антикрепостнического, т. е. его самокритику и самопознание. Процесс становления этого метода и его размежевания с романтическим завершается во второй половине 40-х гг. возникновением «натуральной школы». До того — в творчестве Лермонтова и Гоголя, не говоря уже о деятельности ряда других, менее значительных поэтов и прозаиков, реалистическая тенденция сосуществует с уже изживающей себя, но тем не менее еще жизнеспособной, романтической. Но последняя выполняет функцию устоявшейся художественной формы осмысления действительности, а первая — нового содержания, вливающегося в эту форму и взрывающего или подтачивающего ее изнутри. Наиболее отчетливо это обнаруживается в творчестве Гоголя и Лермонтова, но наблюдается и у других, — далеко не всех, конечно, — писателей и поэтов 30–40-х гг. В романтическом русле остается полностью последекабрьское творчество А. Бестужева-Марлинского. Воинствующим романтиком, но особого, антидекабристского толка выступает во второй половине 20-х и в 30-е гг. Н. Полевой. Вальтер-скоттовским романтизмом отмечена историческая проза М. Н. Загоскина и других авторов многочисленных исторических повестей и романов этого времени. Совершенно особое, очень сложное и еще недостаточно изученное взаимопроникновение романтических и реалистических тенденций характеризует прозу В. Ф. Одоевского. В основном романтический характер носит поэзия А. Полежаева, не лишенная, однако, и реалистических тенденций. Одновременно оформляется оппозиционная по отношению к реалистическому направлению и к романтическим традициям 20-х гг. школа так называемого «ложного», или «величавого», романтизма, проникнутая верноподданническим духом, воспевающая самодержавно-крепостнический строй как залог национального величия и благоденствия России. В 30-е гг. «величавый» романтизм пользуется покровительством властей, становится официозным литературным направлением и завоевывает широкую читательскую аудиторию в обывательской среде. К школе «величавого романтизма» принадлежали драматург и поэт Н. В. Кукольник, поздний Н. Полевой, драматург и прозаик, и — скорее идеологически, чем эстетически — Ф. Булгарин, автор нравственно-сатирических и исторических «благонамеренных» романов и столь же благонамеренный критик и журналист. Наиболее самобытным и популярным поэтом этой школы стал В. Г. Бенедиктов. В борьбе прежде всего со школой «величавого романтизма» утверждаются возглавленное Гоголем и Белинским реалистическое направление русской литературы 30–40-х гг. и его демократические устремления. По времени этот процесс совпадает с реалистическим самоопределением других европейских литератур, но отличается существенной национальной особенностью, а именно — теоретической ориентацией русской реалистической и демократической мысли в пору ее интенсивного самоутверждения на немецкую классическую философию, с одной стороны, и на идеи французского утопического социализма, с другой.2
Первыми русскими приверженцами и пропагандистами немецкой классической философии, убежденными во всеразрешающей силе ее идей и метода, в основном шеллингианских, были члены дружеского общества «любомудрия», образовавшегося в Москве еще в преддекабрьские годы (Д. Веневитинов, В. Одоевский, И. Киреевский, М. Погодин, С. Шевырев и др.). Причина всех зол крепостнической действительности коренилась для любомудров в «непросвещенности» русского общества, а отсюда в аморфности его гражданского самосознания. Последнее же мыслилось сознанием национально самобытным, самородным, независимым от иноземных влияний. Проблема национальной самобытности и в этом смысле «народности» русской культуры и литературы привлекала к себе пристальное внимание также и декабристов, но в системе их воззрений занимала подчиненное место. Для любомудров же она была основной, и в немецкой философии они нашли ее всестороннее теоретическое обоснование и, главное, безотказный, по их убеждению, метод ее решения. В программной статье 1826 г. «О состоянии просвещения в России» («Несколько мыслей в план журнала») Веневитинов писал: «Философия (подразумевается немецкая, — Е. К.) и применение оной ко всем эпохам наук и искусств — вот предметы, заслуживающие особенное наше внимание, предметы, тем более необходимые для России, что она еще нуждается в твердом основании изящных наук и найдет сие основание, сей залог самобытности и, следственно, своей нравственной свободы в литературе, в одной философии, которая заставит ее развить свои силы и образовать систему мышления»,[344] т. е. создать свою собственную, национально-самобытную систему воззрений и ценностей. В преддекабрьские годы, отмеченные исключительной активностью политической мысли, философский романтизм программы любомудров звучал отвлеченным умозрением, далеким от насущных общественных задач, и широкого распространения и признания не получил. Между тем он предвосхищал крутой поворот русской мысли 30-х гг. от ее традиционной приверженности к рационалистическим традициям французского Просвещения к интенсивному, творческому освоению чуждых ей до того идей немецкой классической философии и ее диалектического метода. Эта философская переориентация была вызвана возникшей после и в результате поражения декабрьского восстания необходимостью разобраться в причинах поражения, осмыслить национальную специфику социальных противоречий и перспектив русской жизни в свете общих закономерностей исторического развития и найти в них твердую теоретическую опору для осуществления освободительных задач, которые пытались, но не смогли решить декабристы. Поэтому именно философия всеобщей истории, разработанная немецкими мыслителями, несоизмеримо глубже, нежели французскими просветителями, приобрела наиболее актуальное значение для русской мысли в пору ее демократического и реалистического самоопределения. Повторяя с некоторыми коррективами Веневитинова, Белинский в 1842 г. утверждал: «Можно сказать, что философия есть душа и смысл истории, а история есть живое, практическое проявление философии в событиях и фактах» (6, 92). Действительным и неоспоримым достижением немецкой философии, наиболее совершенно развитым Гегелем, на которого Белинский непосредственно и ссылается, было диалектическое понимание всемирной истории как единого и органического процесса поступательного развития человечества, а национальной истории народов — как столь же органических звеньев или ступеней всемирно-исторического процесса. Полагая субъектом истории, ее движущей силой и целью саморазвитие «мирового духа» или «мировой идеи», эта философско-историческая концепция, взятая на вооружение передовой русской мыслью 30–40-х гг., оставалась столь же идеалистической, как и романтической, а в некоторых ее немецких изводах и откровенно реакционной, но в силу своего диалектического характера заключала возможность реалистического и революционного переосмысления. Реалистическому и демократическому переосмыслению подверглась на русской почве прежде всего опорная категория немецкого объективного идеализма — категория трансцендентного «мирового духа» или «мировой идеи». В интерпретации Белинского и Герцена, Гоголя и Грановского она утратила свое потустороннее значение, преобразовавшись в просветительское, восходящее к Гердеру вполне земное понятие «духа человеческого», под которым разумелась активная, созидательная, самодеятельная и благая сила человеческого сознания, ее саморазвитие и самоосуществление в процессе общественно-исторической практики всех людей и народов. Соответственно самосознание человечеством своей собственной, родовой, общечеловеческой сущности, постепенная гуманизация общественного сознания, его освобождение от антигуманизма классовых, сословных, националистических и религиозно-кастовых предрассудков предстали ведущей силой всемирной истории и исторического прогресса. Так понятая философия истории и стала для русской литературы «гоголевского периода», в том числе и для самого Гоголя, точкой совмещения и залогом «действительности» научного, прежде всего исторического, знания и искусства, их единой общественно-воспитательной, преобразовательной функции. В формах по преимуществу «исторического созерцания» (Белинский) вызревала и утверждалась, «осознавала себя» основная критическая и реалистическая идея русской литературы 30–40-х гг., идея античеловеческой и тем самым антинациональной сущности, а потому и исторической обреченности самодержавно-крепостнического строя, сковавшего самодеятельное начало русской жизни, таящееся в глубинах ее национального духа, т. е. в благих потенциях национального самосознания русского народа. Народа в смысле нации, но как таковой включающей в себя и народные массы, национальный потенциал их социального бытия и самосознания. Более того, именно народные массы, бытовые навыки, обряды, поэтические воззрения и творчество, не затронутые европейским влиянием, привлекают к себе теперь самое пристальное внимание как самовыражение русского национального духа или характера, его самородного и созидательного начала. Таково принципиальное новое содержание, которое приобретает в русской литературе к началу 30-х гг. проблема «народности», акцентирующее ее социальный аспект. В этой связи эстетическое освоение фольклора представляется уже недостаточным и совмещается с его этнографическим и историческим изучением. Во всем этом пока еще в наивной и приблизительной форме прорезывается идея общенационального значения духовной самодеятельности масс, перерастающая у Чернышевского в идею и лозунг их революционной и экономической самодеятельности, — идею, столь высоко оцененную В. И. Лениным. Социальной, но еще далеко не проявленной остротой проблемы «народности» обусловливается равное внимание к ней всех идеологических и литературных направлений того времени, в том числе и официальной идеологии, вынужденной прибегнуть к охранительно-демагогической формуле Уварова — «Самодержавие, православие и народность». По тем же причинам далеко не однозначная трактовка «народности», а тем самым и перспектив русской жизни различными антикрепостническими течениями 30-х гг. закладывала основу их будущего размежевания на славянофильство и западничество и распадение последнего на либеральное и революционно-демократическое. В значительной мере жизненной актуальностью и непроясненностью социального аспекта проблемы «народности» обусловливается и ограничение ее во многих повестях и в ряде исторических романов 30-х гг. натуралистическим изображением простонародного быта, против чего резко протестовал Белинский в «Литературных мечтаниях» (1, 92–98). Наиболее глубокое, демократическое, художественно яркое и совершенное решение проблему «народности» получила в творчестве Гоголя, чем в значительной мере и объясняется огромная сила его воздействия на современников как нового слова русской литературы. И оно было произнесено от лица нового «исторического созерцания», извлеченного русской литературой того времени из немецкой классической философии. Наиболее значимыми очагами ее творческого освоения становятся в начале 30-х гг. Московский университет и образовавшийся из числа его воспитанников кружок Н. В. Станкевича. Среди университетской профессуры собирается к этому времени немало ученых, охваченных новыми философскими веяниями и сумевших приобщить к ним студенческую молодежь. Среди них уже маститый профессор физики шеллингианец М. Г. Павлов; еще только начинавший тогда, а впоследствии известный этнограф и фольклорист М. Л. Максимович, преподававший, однако, ботанику; также молодой профессор и заведующий кафедрой теории изящных наук и археологии, издатель «Телескопа» Н. И. Надеждин; бывшие любомудры М. П. Погодин, преподававший всеобщую и русскую историю, и С. П. Шевырев — адъюнкт, а потом и профессор кафедры российской словесности. Общее и новое во всех их разнопредметных лекционных курсах — философско-историческая идея органического развития природы и общества. Зимою 1831–1832 гг. после окончания университета Н. В. Станкевич и его друзья Н. П. Клюшников, В. И. Красов и другие объединяются для совместного и самостоятельного изучения немецкой философии. В 1833 г. к ним присоединяются В. Г. Белинский, В. П. Боткин, К. С. Аксаков, М. Н. Катков, М. А. Бакунин. В процессе последовательного и рождавшего жаркие споры изучения систем Шеллинга, Фихте, Канта, Гегеля, а затем и Фейербаха в кругу Станкевича вырабатывалось, говоря словами К. Аксакова, «новое воззрение на Россию, большей частью отрицательное».[345] Отрицание распространялось прежде всего на духовную атмосферу общественной жизни, скованную реакцией, и заставляло искать противодействие ей в духовно-нравственных силах человека и человечества, их потенциально «свободных», а потому и неограниченных возможностях. Сферой же их «идеального», сущностного проявления представлялись в свете все той же немецкой «метафизики» философия и искусство, в которых Станкевич и его друзья и видели «душу сущего». Это черта романтического сознания, но такая его черта, которая в русских условиях того времени питала активность и реалистические тенденции антикрепостнической мысли, скованной реакцией и ушедшей в теорию. И это было так потому, что важнейшая для нее тогда проблема духовной свободы и исторической самодеятельности человеческой личности, оптимистическое решение которой и давала немецкая философия, по своему конкретному социально-историческому содержанию была проблемой духовной независимости подлинно человеческой личности от крепостнической идеологии, морали, политики и практики, а тем самым и проблемой способов и средств активного противодействия им. Она-то и становится общей и центральной проблемой творчества Гоголя и Лермонтова, философских и эстетических исканий Белинского и осмысления им художественной практики «натуральной школы». Душою кружка был рано умерший Станкевич. Но философский его «взгляд… на художество, на поэзию и ее отношение к жизни вырос в статьях Белинского в ту новую мощную критику, в то новое воззрение на мир, на жизнь, которое поразило все мыслящее в России и заставило с ужасом отпрянуть от Белинского всех педантов и доктринеров».[346] Впоследствии пути членов кружка Станкевича разошлись далеко. Но в пору его существования всех участников объединяло стремление постичь фундаментальные законы общественно-исторической жизни и постулируемые ими нормы общечеловеческой, антисословной, антикрепостнической, потенциально и антибуржуазной нравственности. И не только достичь, но и воспитать себя в духе этой новой нравственности. Вспоминая о своих философских беседах и спорах с Белинским, И. С. Тургенев писал: «Мы еще верили тогда в действительность и важность философических и метафизических выводов, хотя ни он, ни я, мы нисколько не были философами и не обладали способностью мыслить отвлеченно, чисто, на немецкий манер… Впрочем, мы тогда в философии искали всего на свете, кроме чистого мышления».[347] Последнее замечание очень характерно и важно, подчеркивая общественно-практический пафос и смысл философских увлечений 30-х гг. В них рождалась одна из важнейших черт русского реалистического сознания — присущая ему философско-историческая широта и нравственная чистота художественного мышления.3
При всей своей результативности философское оформление антикрепостнической мысли 30-х гг. не было единственным путем ее демократического и реалистического развития. Не меньшее воздействие на него оказали идеи французского утопического социализма. Первыми и пламенными русскими приверженцами этих идей, преимущественно сенсимонистских, стали А. И. Герцен и его университетские, по большей части, друзья — Н. П. Огарев, Н. Х. Кетчер, В. В. Пассек, Н. И. Сазонов, Н. М. Сатин и др. Так в 1833 г. почти одновременно с кружком Станкевича возник кружок Герцена, первый в России и очень еще скромный очаг распространения социалистических идей. Кружок просуществовал недолго. В 1834 г. большинство его участников было арестовано, а весной 1835 г. некоторые из них, в том числе Герцен и Огарев, были высланы из Москвы. Однако никакими полицейскими мерами влияние социалистических идей на оппозиционную молодежь пресечь было уже нельзя. «Новый мир, — свидетельствует Герцен в „Былом и думах“, — толкался в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему. Сенсимонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном» (8, 162). Движимые общими антикрепостническими устремлениями московские сенсимонисты и последователи немецкой философии далеко не сразу нашли общий язык. «До ссылки, — говорит Герцен, — между нашим кругом и кругом Станкевича не было большой симпатии. Им не нравилось наше почти исключительно политическое направление, нам не нравилось их почти исключительно умозрительное. Они нас считали фрондерами и французами, мы их — сентименталистами и немцами» (9, 17). В собственном смысле слова назвать тогдашнее умонастроение Герцена и его круга политическим нельзя. Французские утописты не придавали значения политическим преобразованиям общества, а настаивали на необходимости и неизбежности его кардинального социального преобразования. Именно это и имел в виду Герцен, когда, говоря о проникнутых «социалистическими тенденциями и одушевлением» произведениях русской литературы 40-х гг., в том числе и славянофильских, подчеркивал, что «они протестовали против современного общества с точки зрения не только политической» (7, 252). Другое дело, что социальный протест против самодержавно-крепостнического гнета и бесправия не мог не быть в то же время и протестом политическим. Сам же по себе сенсимонизм был учением не политическим, а социально-экономическим, и в этом его принципиальное историческое отличие от просветительской, в частности и декабристской, идеологии. Но главное, стадиальное отличие утопического социализма от просветительства состоит в том, что первый является идеологией антибуржуазной, в то время как второе — еще только антифеодальной и пробуржуазной. Передовое русское общественно-литературное сознание 30–40-х и последующих годов отличает совмещение в нем этих двух исторически разных форм освободительной идеологии. Благодаря этому его антикрепостнические (антифеодальные) устремления перерастают в протест против всех и всяческих видов и способов классового угнетения, в том числе и буржуазных; но поскольку последние находились тогда в России в зачаточном состоянии, все вопросы русской жизни сводились к крепостному праву, к необходимости его отмены. «Действительность» демократического, антикрепостнического содержания, которое идеи утопического социализма обретали в русской интерпретации, сообщила их художественному выражению ту реалистическую плоть, которой не хватало «идеальной» социалистической же «правде» творчества Ж. Санд. Одновременно они сообщили русскому реализму такую историческую широту и перспективность художественного зрения, которой не обладала тогда ни одна из национальных модификаций западноевропейского реализма. Основное, что нашли в утопическом социализме и «взяли себе» его первые русские адепты, — это оптимистическая философия истории, философия исторического прогресса, самодвижения человечества к всеобщему братскому равенству и благоденствию всех людей и народов, т. е. в сущности то же самое, но иначе аргументированное, что извлекли из немецкой философии, включая диалектику Гегеля, Станкевич, Белинский и их окружение. Поэтому расхождение между московскими сенсимонистами и «метафизиками» было временным. «После бесплодных прений, — пишет об этом Герцен, — мы увидели, что пришел наш черед серьезно заняться наукой, и сами принялись за Гегеля и немецкую философию. Когда мы довольно усвоили ее себе, оказалось, что между нами и кругом Станкевича спору нет» (9, 40). Но это произошло уже после смерти Станкевича и возвращения Герцена из ссылки (1839), когда друзья и единомышленники Станкевича — Белинский и Бакунин — со своей стороны постигли и признали отвергаемую ими до того «истину» утопического социализма и сами стали ее пламенными преверженцами и пропагандистами, каждый по-своему. В свете социалистических идей философия Гегеля, его диалектика была осмыслена Герценом и Белинским как «алгебра революции». «Оригинальное, — по определению Герцена, — сочетание идей философских с революционными» (9, 28) завершает процесс лабораторного формирования самого радикального направления антикрепостнической мысли, которое благодаря этому сочетанию превратилось из стихийно-демократического в революционно-демократическое. Одновременно на основе воинствующей «социальности» формирующейся тогда же «натуральной школы» завершается и реалистическое самоопределение русской литературы. Слияние диалектического метода Гегеля с революционно осмысленными идеями утопического социализма Герцен и назвал «реализмом». В герценовском употреблении это понятие означало прежде всего реализм общественного мышления, свободного от романтической мечтательности, опирающегося в своих прогнозах, выводах, идеалах на объективные, «действительные», по терминологии Белинского, закономерности развития природы и общества, в том числе и самого мышления, раскрытые Гегелем. Специально этому вопросу Герцен посвятил свои «Письма об изучении природы», публиковавшиеся в «Отечественных записках» на протяжении 1846 г. и вышедшие отдельным изданием в 1847 г. Через десять лет в «Былом и думах» Герцен повторит основную идею «Писем», говоря, что «социализм и реализм остаются до сих пор пробными камнями, брошенными на путях революции и науки» (8, 162). Формулировка эта крайне важна, так как она помогает понять органическую взаимосвязь реалистических принципов «натуральной школы», ее демократического пафоса и социалистической «сознательности». Весьма значительное и благотворное воздействие на социалистическое оформление демократических идеалов и реалистических принципов «гоголевского направления» оказало творчество Ж. Санд. На протяжении почти десяти лет начиная с конца 30-х гг. ее романы один за другим печатаются в русских журналах, чаще всего в «Отечественных записках», и пользуются огромным успехом. Наиболее широкий и горячий отклик у Белинского, Герцена и их литературного круга нашла проникающая творчество Ж. Санд сенсимонистская идея раскрепощения личности, прежде всего женской, как самой бесправной и обездоленной обществом. Но это была далеко не единственная, а для русской литературы и не главная форма выражения сочувствия французской писательницы к народным и демократическим массам, к «болям и страданиям» современного человека, уже духовно восставшего против порочной «цивилизации», основанной на классовом неравенстве и угнетении, но еще бессильного покончить с ее бесчеловечностью. В «Предисловии к роману Сенанкура „Оберман“» Ж. Санд обратилась с призывом к писателям всех стран стать «рупором скрытых скорбей и страданий» униженного буржуазным обществом человечества и тем содействовать его освобождению. Перепечатанное в июньском номере «Отечественных записок» за 1843 г. это „Предисловие“ стало манифестом формирующейся тогда «натуральной школы». И это естественно. Ярко обрисованные в нем «страдания воли, лишенной могущества… энергические страдания человека, пламенно и тщетно стремящегося к достижению своей цели и перед которым всякая цель исчезает как сон; это страшное негодование силы, желающей все обнять и от которой все убегает, даже сама воля, это истощение и сокрушение обманутой страсти, эта болезнь людей, испытанных жизнью»,[348] — все это было общим страданием и общей болезнью Герцена и Белинского, Лермонтова и Станкевича и всех лучших русских людей их поколения, задыхавшихся в тисках крепостнической реакции, ненавидевших ее всеми силами души и не находивших для себя возможности активно с ней бороться. Та же духовная «болезнь» разъедает души и коверкает судьбы лучших литературных «героев времени» — Печорина, Бельтова и других рожденных временем «лишних людей». Что порождает эту болезнь, каковы ее социальные и нравственно-психологические корни, наиболее характерные и по большей части скрытые симптомы, что может и должно излечить ее и претворить энергию и волю «героя времени» в практически полезное общественное деяние? — в таком жорж-сандистском аспекте ставилась и решалась «гоголевским направлением», да отчасти и самим Гоголем (Тентетников) поставленная противоречиями самой русской жизни проблема духовного раскрепощения личности, ее действенного противостояния «среде» и сопротивления реакции, т. е. проблема самоочищения личности от «пороков и слабостей», как об этом потом скажет Толстой, «привитых ей обществом и воспитанием». И нет ничего ошибочнее, как ограничивать проблематику «натуральной школы» открытием и изображением социальной детерминированности внутреннего мира и судьбы человека по принципу «среда заела». В качестве оправдания безнравственности и бездеятельности эта формула, — а говоря языком современным, ссылка на объективные обстоятельства, — действительно имела распространение в среде дворянской и разночинной интеллигенции. Но никогда не была творческим девизом «натуральной школы». Напротив, ее эстетика непримиримо отрицала пассивизм этой формулы. Критический анализ «среды», т. е. крепостнических отношений и крепостнической «нравственности», сочетается у единомышленников и соратников Белинского, как и у него самого, с не менее критическим анализом «униженной и оскорбленной» обществом и протестующей против него личности, собственная общественно-нравственная ценность которой измеряется способностью оказывать активное сопротивление «среде», бороться за демократические преобразования и за свое собственное человеческое достоинство. Такова общая, центральная и перспективная для русского реализма в целом идея столь непохожих одно на другое произведений, как «Кто виноват?» Герцена, «Бедные люди» и «Двойник» Достоевского, «Запутанное дело» и «Противоречия» Салтыкова-Щедрина, «Рассвет» Кудрявцева, «Гамлет Щигровского уезда» и «Дневник лишнего человека» Тургенева. Герои всех этих и многих других произведений — уже не исключительные личности, подобные Печорину или даже Онегину, а самые обыкновенные люди, представители так или иначе «униженной» части русского общества или незадачливые выразители его лучших устремлений. Обыкновенность, массовидность страдающего и протестующего героя «натуральной школы» принадлежит к числу ее важнейших реалистических завоеваний и окончательно «убивает» романтизм, выдвигая как важнейший предмет художественного анализа объективное социальное содержание психологии и самосознания различных слоев русского народа и общества. В ходе этого анализа романтическая проблема личности и враждебного ей «общества» перерастает в проблему личности (так или иначе принадлежащей к «обществу») и закрепощенного народа. В свете этой проблемы противоречия внутреннего мира критическимыслящей личности выступили психологическим сгустком социальных противоречий, а единственным способом их преодоления — единение личности с народом и борьба за его и свои собственные интересы с крепостническим обществом. Так после двадцати примерно лет философских и социальных исканий антикрепостническое направление русской общественно-литературной мысли обретает политическую и объективно революционную остроту, наиболее отчетливо — у петрашевцев. По аналогии с другими идейными объединениями 30–40-х гг. петрашевцев принято именовать «кружком». Вначале это был действительно небольшой кружок социалистической молодежи, объединившейся в 1845 г. для совместного изучения и обсуждения социально-политической литературы, весьма солидно представленной в личной библиотеке М. В. Буташевича-Петрашевского. На его же квартире происходили еженедельные собрания кружка. Отсюда и наименование — петрашевцы. Однако вскоре кружок разросся и превратился в довольно многочисленное нелегальное общество. Организационно оно не было оформлено, но имело целью пропаганду и претворение в жизнь социалистических идей. В общей сложности к деятельности общества было причастно около 300 человек из среды как дворянской, так и разночинной молодежи, в том числе и литературной. Активными петрашевцами были М. Е. Салтыков, Ф. М. Достоевский, А. И. Пальм, С. Ф. Дуров, А. Н. Плещеев, В. Н. Майков — талантливый, но рано умерший критик и др. Единой политической программы у петрашевцев не было. Большинство из них считало, что для достижения целей общества достаточно массовой социалистической пропаганды; наиболее же радикальное крыло петрашевцев, представленное самим Петрашевским, Н. А. Спешневым, Н. А. Момбелли, Д. Д. Ахшарумовым и их единомышленниками, не отрицая необходимости пропагандистской деятельности, настаивало на насильственном ниспровержении самодержавно-крепостнического строя, его замене республиканским, разрабатывало план крестьянского восстания и руководства им. В апреле 1849 г. деятельность общества была прекращена арестами наиболее видных его участников. Многие из них были приговорены к ссылке, а некоторые, в том числе и Достоевский, к смертной казни, замененной каторгой. Несмотря на кратковременность деятельности петрашевцев, она оказала немалое воздействие на дальнейшее развитие русской общественной и литературной мысли. Во многом родственная «натуральной школе» реалистическая эстетика писателей-петрашевцев складывалась под воздействием теории страстей Ш. Фурье и материализма Л. Фейербаха. Основным героем ранних произведений Достоевского, Салтыкова-Щедрина, Пальма, Дурова и других петрашевцев становится рядовой представитель разночинной «массы», приобщающийся к социалистическим идеям и постигающий их непреложную истину силою материальных условий своего существования, своей нищеты и приниженности ею. Ему чужды столь же высокие, сколь и бесплодные устремления Бельтова и других «лишних людей». Он страдает от холода, голода, от невозможности соединиться с любимой женщиной и иметь семью и т. п. Противоречие между естественностью элементарных материальных и духовных потребностей человека «массы» и обществом, обрекающим его на нищенское прозябание, одиночество, унижение, и обнаруживает в произведениях указанных писателей противоестественность всего общественного строя крепостной России и свидетельствует о необходимости его коренного не только политического, но также и социального преобразования. Анализ под этим углом зрения противоречивости внутреннего мира «бедных людей», уже осознавших свои человеческие права и оскорбленных униженностью своего социального положения, обогащает эстетику русского реализма новыми художественными принципами, которые уже выходят за рамки «натуральной школы», непосредственно предвосхищают теорию «разумного эгоизма» Чернышевского и пролагают пути к психологическим открытиям и художественному методу Толстого и зрелого Достоевского.[349]4
Подспудный, но жаркий общественный накал философско-эстетических исканий и битв «гоголевского периода» русской литературы рождает новый для нее, общественно наиболее действенный, публицистический жанр — журнальной критики и полемики. Принципиально новым явлением было и то первостепенное место, которое он завоевывает в 30–40-е гг. в качестве наиболее острого и оперативного орудия идейной борьбы и размежевания различных по своим социальным устремлениям направлений не только литературной, но и общественной, в том числе и научной, мысли. В форме наиболее «невинных» в цензурном отношении критических разборов и эстетических деклараций ставятся в журналах и по-разному решаются самые жгучие вопросы современности. Одним из первых прообразов такого нового типа журнала стал орган московских любомудров «Московский вестник». Он издавался с 1827 по 1830 г., его редактором, практически номинальным, был М. П. Погодин. Журнал преследовал строго определенную цель — способствовать «просвещению» русского общества, убедить его в том, что философия «есть наука наук, наука премудрости»,[350] путем ознакомления с философией Шеллинга, с учением Гердера, с художественными произведениями и эстетической теорией немецких романтиков и соответствующей критической интерпретацией явлений русской литературы. В создании журнала принял непосредственное участие Пушкин, в основном по тактическим соображениям. Не испытывая никакого влечения к немецкой «метафизике», он рассчитывал подчинить журнал своему влиянию и обрести в нем свою собственную печатную трибуну. Этого не произошло. Став, как он и был задуман, трибуной шеллингинских воззрений любомудров, «Московский вестник» сыграл известную роль в популяризации идей немецкой классической философии, но завоевать широкую читательскую аудиторию не смог и вскоре прекратил свое существование. Еще меньше, всего полтора года, просуществовала и близкая Пушкину по своему направлению «Литературная газета» (январь 1830 — июнь 1831). Она издавалась одним из ближайших друзей Пушкина, Дельвигом, при участии О. Сомова, а после смерти Дельвига — несколько месяцев одним Сомовым. Помимо издателей и Пушкина в газете печатались Баратынский, Вяземский, Катенин, Плетнев, Гоголь, Станкевич и ряд других молодых писателей и поэтов. Название газеты (она выходила раз в пять дней) подчеркивало ее сугубо литературный, неполитический характер. Но ее демонстративная независимость от официальной идеологии и ожесточенная полемика с Ф. Булгариным и Н. Полевым, обвинявшими газету, и не без основания, в крамольном «аристократизме», вызвали неодобрение властей и не получили общественной поддержки. Самым влиятельным, серьезным и популярным журналом становится в это время «Московский телеграф», издававшийся Н. А. Полевым с 1825 по 1834 г. Журнал имел четкую литературную и политическую программу, воинствующе романтическую, в основе своей пробуржуазную, антидворянскую и в этом смысле демократическую, однако ратовавшую за союз самодержавия с купечеством и промышленниками. Под этим углом зрения в журнале широко освещалась текущая литературная, научная и общественно-политическая жизнь западноевропейских стран, преимущественно Франции; положительно, даже восторженно, оценивалась июльская монархия; пропагандировались принципы французского романтизма и его эклектическая философия (Кузен, Вильмен) как антиаристократические, а потому и самые перспективные для России. В первые годы издания «Московского телеграфа» Полевой сумел объединить в нем лучшие литературные силы. Деятельное участие в издании принимает Вяземский, привлекший к нему Пушкина, Баратынского, Языкова, Катенина и других поэтов своего окружения. В годы оформления школы «величавого романтизма» издатель «Телеграфа» отнюдь не принадлежит к ее сторонникам. Более того, за резкий критический отзыв об официозной драме Н. Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла», пленившей Николая I, журнал был закрыт. «Московский телеграф» и его издатель оказали немалое воздействие на демократизацию литературно-общественного сознания, что по заслугам было оценено Белинским и Чернышевским. Но откровенно пробуржуазная и в конечном счете верноподданническая позиция Полевого отбросила его в ряды врагов Пушкина и Гоголя и после закрытия «Московского телеграфа» привела в стан реакции. По тем же причинам издатель «Телеграфа» остался в стороне от самого умозрительного по формам, но в высшей степени перспективного по содержанию философско-эстетического направления 30-х гг., у истоков которого стоят любомудры и «Московский вестник». В противоположность Н. Полевому, издатели «Московского вестника» после прекращения его издания постепенно проникаются все более антибуржуазным духом и, оставаясь по-прежнему приверженцами Шеллинга, но приняв теперь и его позднюю реакционную «философию откровения», постепенно преображаются из любомудров в славянофилов. В преддверии этого они издают «Московский наблюдатель» (1835–1837), руководимый С. П. Шевыревым и В. А. Андросовым. Журнал был задуман как противодействие «промышленной» словесности и журналистике, представленной тем же Н. Полевым, Н. Гречем, Ф. Булгариным, издателем официозной газеты «Северная пчела», и главным образом «Библиотеке для чтения», издававшейся талантливым, но беспринципным литератором и ученым-востоковедом О. И. Сенковским совместно с книгопродавцем А. Ф. Смирдиным с 1834 г. Рассчитанная на вкусы непритязательного читателя, «Библиотека для чтения» пользовалась большим успехом в чиновничьей и купеческой среде, у средних слоев дворянства, в том числе и провинциального. Шеллингианская по своему философскому оформлению и во многом справедливая критика издателями «Московского наблюдателя» «промышленного века» в целом как враждебного высоким устремлениям человеческого духа и его высшему выражению — искусству — сочеталась с оппозицией самодержавно-крепостническому строю, но была критикой справа, направленной против демократических устремлений современности. Это отшатнуло от журнала Пушкина, одно время сочувствовавшего ему, и резко было осуждено Белинским, выступавшим против «Московского наблюдателя» в журнале Н. И. Надеждина «Телескоп» и в выходившей в качестве приложения к нему газете «Молва» (1831–1836). Подобно «наблюдателям», издатель «Телескопа» был убежденным шеллингианцем, но существенно иной и в основном демократической ориентации, осложненной, однако, политическим консерватизмом. Воззрения Надеждина на сущность и общественную функцию искусства были столь же противоречивы, но в целом пролагали путь реалистической эстетике. Особо весо̀м вклад, внесенный Надеждиным в демократическое понимание проблемы «народности», прямо противоположное ее охранительной трактовке издателями «Московского наблюдателя», которая и легла в основу их славянофильской доктрины, оформившейся через несколько лет. В «Телескопе» и «Молве» начал свою литературно-критическую деятельность Белинский, многим обязанный Надеждину. В числе сотрудников «Телескопа» были будущие «западники» — А. И. Герцен, М. А. Бакунин, В. П. Боткин, П. Я. Чаадаев. Пушкин напечатал в «Телескопе» два памфлета на Булгарина, что отвечало позиции журнала, заостренной одновременно и против «Московского телеграфа» Полевого, и «Московского наблюдателя». За опубликование «Философического письма» Чаадаева «Телескоп» был закрыт, а его издатель выслан из Москвы на Урал. Почти одновременно, в апреле 1836 г., вышел первый номер основанного Пушкиным журнала «Современник». Четкой программы журнал не имел и, продолжая во многом традиции «Литературной газеты», был в отличие от нее рассчитан на круги не только либеральной дворянской интеллигенции, но также и разночинной, демократической. В «Современнике» Пушкин опубликовал ряд своих художественных произведений, в том числе и «Капитанскую дочку», несколько критических и исторических очерков, рецензий и заметок. В журнале приняли участие (не слишком, правда, активное) старые литературные друзья Пушкина — Жуковский, Вяземский, Баратынский, а также Языков, Д. Давыдов, Тютчев и др. Наиболее активным участником журнала стал молодой Гоголь, поместивший в 1-м номере «Современника» большую и остро полемическую статью «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 году». Она далеко не во всем удовлетворяла Пушкина, что не помешало появиться на страницах «Современника» таким произведениям Гоголя как «Коляска», «Нос» и «Утро делового человека». Оставшись в стороне от философских интересов и разногласий своего времени (что не совсем оправдывало название «Современник»), журнал Пушкина претендовал на значение не только литературно-критического, но в какой-то мере историко-литературного и даже исторического издания. Большинство связанных с этим планов Пушкина осталось неосуществленным по цензурным причинам. Пушкин успел издать только четыре номера «Современника». Но журналу была суждена долгая жизнь. После смерти своего основателя он перешел в руки Плетнева и Жуковского, а через десять лет, в конце 1846 г., стал журналом Некрасова и Белинского, самым влиятельным и передовым периодическим изданием второй половины 40-х гг. На страницах «Современника» развернулась борьба Белинского со славянофилами, ополчившимися в своем журнале «Москвитянин» (1841–1855) против «отрицательного» направления «натуральной школы». После смерти Белинского (1848) «Современник» постепенно утрачивает свой боевой демократический дух, который с новой силой возродился в 1853 г., когда Некрасов привлек к работе в журнале Н. Г. Чернышевского, а вслед за тем и Н. А. Добролюбова. Судьба «Современника» символична, как бы воплощая объективную логику литературного развития 30–40-х гг., во многом, но не до конца предугаданную Пушкиным. Особая и весьма значительная роль принадлежит в первой половине 40-х гг. и другому долголетнему журналу — «Отечественные записки» (1820–1884). С 1839 по 1846 г. критико-библиографический, широко поставленный отдел журнала, издававшегося тогда А. А. Краевским, ведет почти единолично Белинский. Здесь в полной мере развертывается публицистическое дарование критика, а его статьи о Пушкине, Гоголе, Лермонтове, Кольцове, систематические годовые литературные обозрения и многие, многие другие критические отзывы становятся крупными событиями литературно-общественной жизни, с жадностью ожидаются, читаются, обсуждаются студенческой молодежью и демократической интеллигенцией. Такого широкого общественного резонанса русская критика до того не знала. Постепенно вокруг журнала и Белинского группируются многие молодые писатели социалистической ориентации, последователи Гоголя и почитатели Жорж Санд — Герцен, Огарев, Салтыков, Некрасов, Достоевский, а также Тургенев, Григорович и некоторые другие, объединенные новым направлением, получившим вскоре наименование «натуральной школы». Одновременно «Отечественные записки» становятся органом пропаганды социалистических идей, под прямым воздействием которых складывается реалистическая и демократическая эстетика «натуральной школы». К ней, как и к творчеству ее вдохновителя — Гоголя, полностью приложимы слова, сказанные Герценом о политической лирике декабристов и Пушкина: «У народа, лишенного общественной свободы, литература — единственная трибуна, с высоты которой он заставляет услышать крик своего возмущения и своей совести» (7, 198).Поэзия 1830-х гг.
На протяжении 1820-х гг. русская поэзия претерпевает значительную эволюцию. Направление и характер этой эволюции постепенно прояснятся для нас в ходе дальнейшего изложения; сейчас же отметим, что она носит не локальный, а общий характер, затрагивая и тематический репертуар, и жанровую систему, и глубинные пласты поэтического мышления и поэтического языка. Эти-то изменения дают нам право выделять «тридцатые годы» в качестве особого периода в истории русской поэзии, условно обозначая его как «лермонтовский», в отличие от «пушкинского» периода 1820-х гг. Периодизация эта, конечно, столь же условна, как и самое обозначение. Как и всякая литературная периодизация, она показывает лишь общую тенденцию развития и его фазы и лишь отчасти совпадает с хронологической, где под «тридцатыми годами» понимаются 1830–1839 гг., и исторической, где восстание 14 декабря 1825 г. открывает новую и последнюю фазу периода дворянской революционности, характеризуемую ее глубоким кризисом. Поэтому мы не можем указать сколько-нибудь точную дату, с которой в русской поэзии начались «1830-е гг.»; новая поэтическая система начинает оформляться к концу 1820-х гг. и продолжает в основных чертах сохраняться вплоть до первой половины 1840-х. Это совпадает приблизительно с датами творческого пути Лермонтова, который был поэтической вершиной этого периода и отразил в своем творчестве наиболее характерные его черты. В этот же хронологический отрезок укладываются и другие значительные и типологически близкие поэтические явления: бурное развитие русской «байронической» поэмы, творчество Полежаева, Бенедиктова, деятельность поэтов-любомудров и т. д. Эти новые поэты, явления и школы, порожденные уже послепушкинским периодом, вступали в сложные и многообразные взаимоотношения с предшествующей традицией. Традиция же была не только жива, — она продолжала создавать непреходящие эстетические ценности. Расцвет пушкинского творчества приходится на 1830-е гг.; в начале десятилетия появляются сборники Языкова; в 1842 г. — «Сумерки» Баратынского. По своему абсолютному эстетическому и идейному значению поэтическое наследие пушкинского периода было бесконечно больше того, которое оставило нам следующее литературное поколение, — исключая лишь Лермонтова. В то же время именно творчество Лермонтова, а затем Некрасова являют нам вехи дальнейшего движения поэзии. И то, и другое непосредственно опиралось на поэтическую базу пушкинского периода; однако ни то, ни другое не могло родиться в результате прямой преемственности. Чтобы они появились, нужно было не только усвоить то, что было сделано Пушкиным и его кругом, — необходимо было и преодолеть это — и, преодолевая, сознательно или стихийно отказаться от некоторых весьма существенных завоеваний предшествующего периода. Такого рода утраты — необходимое и неизбежное условие эстетической эволюции, и только учитывая их мы сможем объяснить, почему Лермонтов не «отменяет» для нас Пушкина, а Некрасов — Лермонтова. Заметим при этом, что в индивидуальном творчестве поэта, особенно столь значительного, как Лермонтов или Некрасов, общие черты и тенденции, свойственные всему периоду, не обязательно выступают в подчеркнутой форме; их отношение к поэтическим предшественникам может быть иным, нежели у их современников. Так, значение пушкинской традиции для Лермонтова бесконечно больше, нежели, например, для Полежаева или Бенедиктова; о «борьбе» Лермонтова с Пушкиным, конечно, не приходится говорить. Тем не менее самый характер преемственности в известной мере определялся теми общими тенденциями, которые возникли в поэзии 1830-х гг. и не были свойственны предшествующему периоду. Характерным симптомом эволюции было, в частности, то, что внутри самой поэтической системы 1820-х гг. стали обнаруживаться кризисные явления. Одним из наиболее очевидных было появление эпигонства. К концу 1820-х гг. даже заурядные версификаторы легко усваивали внешние формы пушкинского стиха, технические приемы, некоторые особенности поэтического языка. То, что при своем возникновении было открытием, теперь стало многократно воспроизводиться; лирические ситуации, образный строй, метафорический язык теряли новизну, стирались, превращались в набор поэтических шаблонов. В начале 1830-х гг. Н. А. Полевой печатает в полемических целях пародии-памфлеты на поэтов пушкинского круга и самого Пушкина; как памфлеты они не достигали своей цели, однако ясно показывали, насколько легким стало подражание:Она прошла, былая радость,
Он пролетел, мой счастья сон,
И потускнел твой небосклон,
Разочарованная младость!
Мои бывалые мечтанья,
Мои далекие мечты,
Ты, трепет счастья, упованья,
Ты, вольный гений красоты,
Где вы?..
(и т. д.)
(И. Пустоцветов. Элегия «Разуверение», 1832)[351]
С печатью власти на челе,
С дарами выспренних уроков,
С глаголом неба на земле.
(«Люби питомца вдохновенья», 1827)[352]
Теперь гонись за жизнью дивной
И каждый миг в ней воскрешай,
На каждый звук ее призывный
Отзывной песнью отвечай!
Когда ж минуты удивленья,
Как сон туманный, пролетят
И тайны вечного творенья
Ясней прочтет спокойный взгляд;
Смирится гордое желанье
Весь мир обнять в единый миг,
И звуки тихих струн твоих
Сольются в стройные созданья.
(«Я чувствую, во мне горит…», 1827)[353]
И сотряслись мои составы,
И зазвучали, как тимпан;
Мне долу вторил океан,
Горе́ мне вторили перуны,
Мои все жилы были струны,
Я сам — хваления орган.
(С. П. Шевырев. «Мудрость», 1828)[354]
Здесь на соломе, в келье хладной,
Не пред крестом я слезы лью;
Я вяну, мучуся, люблю,
В печали сохну безотрадной;
Весь яд, все бешенство страстей
Кипят опять в груди моей,
И, жертва буйного страданья,
Мои преступные рыданья
Тревожат таинство ночей.[355]
Он промчался — и повсюду
Нивы кровью напоил;
Грады в каменную груду,
В пепел храмы обратил!
Но свершилось! — Меч Некира,
Меч судеб неумолим:
Он сверкнул — и в лоне мира
Пепел грозного храним!..
Стихнул вихрь опустошенья,
Битвы смолкли — и один
Мрачный дух уединенья
Ходит в сумраке долин.
Он задумчив и печален —
Часто зрим во мгле ночной,
Над громадою развалин,
Озаряемых луной.[356]
Остановись, Вазантазена!
На миг помедли, жрица нег…
(Д. П. Ознобишин. «Вазантазена», 1832)[358]
Твой ум, твою красу, как злобный демон, я
Тогда оледеню своей усмешки ядом;
В толпе поклонников замрет душа твоя,
Насквозь пронзенная моим палящим взглядом.
Тебя в минуты сна мой хохот ужаснет,
Он искры красные вокруг тебя рассеет…
(В. Г. Тепляков. «Любовь и ненависть», 1832)[359]
Мирно гибели послушный,
Убрал он свое весло…
(Н. М. Языков. «Водопад», 1830)[360]
Море стонет —
Путь далек…
Тонет, тонет
Мой челнок!
(А. И. Полежаев. «Песнь погибающего пловца», 1832)[361]
Я умру! на позор палачам
Беззащитное тело отдам!
Но, как дуб вековой,
Неподвижный от стрел,
Я недвижим и смел
Встречу миг роковой!
«Песнь пленного ирокезца», 1826–1828)[362]
Но не дано силы уму-исполину
Измерить до дна роковую пучину;
Мысль кинется в бездну, она не робка,
Да груз ее легок и нить коротка.
(«Море», 1838)[363]
Ваши волны укатились
В неизведанную даль.
(с. 52)
Вам — кудрей руно златое,
Други милые! Для вас
Блещет пламя голубое
В паре нежных, томных глаз, —
Пир мой блещет — в черном цвете,
И во сне и наяву
Я витаю в черном свете,
Черным пламенем живу.
(с. 38)
Звучат часов медлительных удары,
И новый год уже полувозник…
Шуми, толпа, в рассеяньи тревожном,
Ничтожествуй, волнообразный мир…
…следя мгновений быстротечность,
Мой верный стих, мой пятистопный ямб,
Минувший год проталкивает в вечность.
(«31 декабря 1837», 1838; с. 196)
Ремесленник во славу красоты.
(«Пиши, поэт! Слагай для милой девы», 1838; с. 89)
Изобретай неслыханные звуки,
Выдумывай неведомый язык!
(там же, с. 88)
Е. А. Баратынский
Е. А. Баратынский (1800–1844) был одним из первых поэтов «новой» пушкинской «школы» и стал одним из ее последних поэтов. В «союз поэтов» он входит в 1819 г. Исключенный из Пажеского корпуса за непозволительную мальчишескую шалость, он появляется в Петербурге осенью 1818 г., знакомится с Бестужевым и Дельвигом, с которым и поселяется вместе; их беспечная полунищая поэтическая жизнь была описана ими в пышных гекзаметрах:Шли они в дождик пешком, в панталонах трикотовых тонких,
Руки спрятав в карман (перчаток они не имели!).
(«Там, где Семеновский полк…», 1819)[364]
Марс, затянутый в штиблетах,
Обегает уж ряды…
(«Дельвигу», 1819; с. 48)
То, занят свойствами и нравами людей,
Поступков их ищу прямые побужденья,
Вникаю в сердце их, слежу его движенья
И в сердце разуму отчет стараюсь дать!
(с. 94)
…Не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы? О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.
(с. 161–162)
И я, певец утех, пою утрату их,
И вкруг меня скалы суровы,
И воды чуждые шумят у ног моих,
И на ногах моих оковы.
(«Послание к б<арону> Дельвигу», 1820; с. 60)
Вытье жеманное поэтов наших лет»
(13, 254)
Желаю доказать людских сует ничтожность
И хладной мудрости высокую возможность.
Что мыслю, то пишу…
(с. 111)
* * *
В 1825 г. после настойчивых ходатайств друзей Баратынскому удается, наконец, получить офицерский чин. В следующем году он выходит в отставку и поселяется в Москве. Домашние обстоятельства удерживают его вдали от петербургского литературного круга. По косвенным свидетельствам мы можем уловить следы душевной драмы, пережитой Баратынским после декабрьских событий. В его письмах 1826 г. слышатся жалобы на одиночество. «Часто думаю о друзьях испытанных, о прежних товарищах моей жизни — все они далеко! и когда увидимся? Москва для меня новое изгнание», — пишет он Путяте в январе 1826 г.[366] В стихотворении «Стансы» (1827) он, перефразируя относящиеся к декабристам пушкинские строки, за год до этого процитированные Вяземским в «Московском телеграфе», скажет:Я братьев знал; но сны младые
Соединили нас на миг:
Далече бедствуют иные,
И в мире нет уже других.
(с. 133)
Презренный властвует; достойный
Поник гонимою главой;
Несчастлив добрый, счастлив злой…
(с. 151)
И ежели жизнью земною
Творец ограничил летучий наш век,
И нас за могильной доскою,
За миром явлений, не ждет ничего, —
Творца оправдает могила его.
(с. 157)
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья,
И радостно блиставшие поля
Златыми класами обилья,
Со смертью жизнь, богатство с нищетой, —
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой,
Однообразно их покрывшей, —
Перед тобой таков отныне свет,
Но в нем тебе грядущей жатвы нет!
(с. 193)
А. В. Кольцов
Творческая деятельность Алексея Васильевича Кольцова (1809–1842) — одно из самых ярких проявлений происходящей в 1830-е гг. демократизации писательских рядов, которая, как заметил Пушкин, должна была иметь «важные последствия».[367] В поэзии Кольцова впервые раскрылся изнутри духовный мир крестьянина, его глубокая и подлинная человечность, попранная крепостничеством. Тем самым творчество Кольцова как бы воочию явило то, что уже после смерти поэта все еще был вынужден доказывать и защищать Белинский, говоря: «А разве мужик — не человек? — Но что может быть интересного в грубом, необразованном человеке? — Как что? — Его душа, ум, сердце, страсти, склонности — словом, все то же, что и в образованном человеке».[368] Став первым в истории русской поэзии поэтом крестьянского мира, Кольцов тем самым расширил социальные границы художественно отображаемой действительности. Его творчество явилось новым и значительным шагом вперед на пути дальнейшего сближения искусства с народом. И до Кольцова были поэты, писавшие о мужике. Еще в первые десятилетия XIX в. — симптом весьма примечательный — появляется ряд так называемых крестьянских поэтов-самоучек (Ф. Слепушкин, Е. Алипанов, М. Суханов и др.). Но в их стихах народность была, по определению Белинского, чисто декоративная (4, 160). Рисуя идиллические картины «сельского быта», они дальше перепевов книжной поэзии того времени не пошли. Поэтическое творчество Кольцова было непосредственно связано с передовыми течениями русской общественной мысли и литературы тех лет. Осваивая народно-песенные традиции и опираясь на достижения писателей-современников, Кольцов сумел обрести свой собственный голос, свои приемы поэтического мастерства. Недаром, говоря о Кольцове как об оригинальном художнике слова и определяя место его среди поэтов 30-х — начала 40-х гг., Белинский утверждал, что «после имени Лермонтова самое блестящее поэтическое имя современной русской поэзии есть имя Кольцова» (4, 179). Позже такую же высокую оценку Кольцову даст и Чернышевский. Характеризуя послепушкинский период в развитии русской поэзии, он писал: «Явились Кольцов и Лермонтов. Все прежние знаменитости померкли перед этими новыми»;[369] и для передовых людей эпохи Чернышевского это действительно было так. Творческий облик Кольцова неразрывно связан с особенностями его биографии. В ней мало видеть только частный случай, личную драму художника, вынужденного подчиняться неблагоприятно сложившимся житейским обстоятельствам. В горькой участи Кольцова откристаллизовалась общая трагедия современной ему народной жизни. С отроческих лет Кольцов познал тяготы жизни. Отец его, воронежский мещанин-прасол, стремился воспитать детей по своему образу и подобию. Человек грубый и властный, он забрал будущего поэта из второго класса уездного училища и превратил в своего приказчика. Всю свою недолгую жизнь Кольцов был вынужден по воле отца заниматься его коммерческими делами. Настоящей школой для Кольцова стала родная подворонежская природа. Большую половину года он проводил в бесконечных поездках верхом. Черноземная степь с ее просторами и деревнями научила поэта мыслить широко и свободно, видеть в людях стержневое, глубинное начало. Степь стала воистину поэтической колыбелью Кольцова. Важную роль в биографии Кольцова сыграл Н. В. Станкевич. Обладая высокоразвитым эстетическим вкусом, он сразу же уловил самобытный характер кольцовского дарования. Через Станкевича были завязаны знакомства с В. А. Жуковским, В. Ф. Одоевским, П. А. Вяземским и др. На одной из литературных «суббот» у Жуковского в начале 1836 г. состоялась встреча Кольцова с Пушкиным. Трудно переоценить роль критика-демократа Белинского в судьбе Кольцова. Встреча в 1831 г., а затем сближение и, наконец, теснейшая дружба с ним, продолжавшаяся до последних дней поэта, в значительной степени определили смысл и содержание всей творческой жизни Кольцова. Белинский в течение многих лет был первым читателем, ценителем и редактором кольцовских произведений. Он принимал участие в подготовке к изданию первого сборника стихотворений Кольцова (1835). Он же явился инициатором и составителем последующего издания произведений поэта, уже посмертного (1846), снабдив его обширным вступлением «О жизни и сочинениях Кольцова». Это первая итоговая статья о деятельности поэта-прасола и первая его обстоятельная биография. Белинский был для Кольцова не просто личным другом, но идейным руководителм. Их сблизило прежде всего социальное и духовное родство. Мы вправе рассматривать обоих как предшественников плеяды «новых людей» 1860-х гг. Кольцов явился в свет, словно откликаясь на страстные призывы Белинского к народности в литературе. На молодого поэта оказывают определенное воздействие Дельвиг, Вяземский, Ф. Глинка. Высоко оценивает Кольцов творчество Веневитинова. В восьмистишии, посвященном Веневитинову (1830), Кольцов выразил горячее сочувствие юному поэту в его затаенной тоске по «хорошему» и «высокому». Близок Кольцову и Рылеев. Строки стихотворения Кольцова «Земное счастье» (1830) окрашены в те гражданско-патриотические тона, которые были свойственны «Думам» Рылеева. Даже сам характер обличения социальных несправедливостей, не говоря уже о прямом использовании интонаций, ритмики и словоупотребления, заставляет вспомнить некоторые стихи из думы «Волынский». И все же в становлении Кольцова-поэта определяющая роль принадлежит Пушкину. Влечение молодого Кольцова к пушкинской поэзии, к глубоко выраженной в ней, по определению Белинского, «внутренней красоте человека и лелеющей душу гуманности» (7, 339) заметно проявилось в стихотворении «Соловей» (1831). Воспроизведением не только темы, но и звуковой стороны и общего стилевого и метрического строя пушкинского стихотворения «Соловей и роза» автор хотел, по-видимому, подчеркнуть свою зависимость от творчества любимого и великого поэта. Однако в романсе уже обнаруживается тот собственно кольцовский задушевный лиризм, та особая музыкальность, которая будет характерна для зрелого мастерства поэта. Неудивительно, что стихотворение «Соловей» было положено на музыку А. Глазуновым, Н. Римским-Корсаковым, А. Рубинштейном, А. Гурилевым и многими другими композиторами. В. В. Стасов причислял его к «поразительным по красоте и поэтичности» романсам.[370] Освоение пушкинской поэзии помогает Кольцову более серьезно и самостоятельно работать над стилем своих произведений. Избавляясь от романсовой фразеологии, элегических формул, которыми наполнялись его ранние стихотворения («Я был у ней», «Приди ко мне», 1829; «На что ты, сердце нежное…», 1830, и др.), Кольцов стремится к простоте и ясности поэтической речи. Художнические симпатии Кольцова на редкость постоянны. Это в одинаковой мере относится и к содержанию, и к поэтике его произведений. Если исключить первые опыты, на которых лежит печать запоздалого сентиментализма, и стихи «на случай», то все остальное отчетливо распадается на две несхожие между собой части. Одна — размышления над извечными проблемами человеческого бытия, другая — изображение крестьянской души. Соответственно выбираются и жанры — «дума» и песня. Обращение к философской тематике Кольцова может показаться искусственным. Но именно стихийное стремление коснуться тайн, к которым был равнодушен купеческо-мещанский круг, толкало поэта-прасола в мир отвлеченных идей. Не будем забывать также, что в условиях 30-х гг. увлечение философией, преимущественно немецкой, приобретало характер скрытого общественного протеста: ведь мысль свободна, на нее нельзя наложить запрет! В кольцовских «думах» нет особой претензии на философичность. Они подкупают не глубиной проникновения в сущность фундаментальных мировоззренческих вопросов, не «умственностью», а напротив — своей непосредственностью, даже какой-то наивностью. Вот дума «Человек» (1836). Это скорее выплеснувшиеся из недр души эмоции, чем строгое рассуждение о противоречивой природе людских поступков. В «Царстве мысли» (1837) встречаемся с чисто художественной попыткой изложить одно из распространенных в немецкой метафизике положений о существовании некоего абсолюта — бесконечной духовной первоосновы мироздания. Художник явно подавлял в Кольцове философа. «Думы» сохраняют сейчас интерес более исторический — как свидетельство напряженных интеллектуальных исканий автора «Косаря», как своеобразный памятник общественно-эстетической жизни 1830-х гг. Вершиной творческих достижений Кольцова являются созданные им песни. Стихотворения, написанные в подражание русским народным песням, возникают в русской поэзии еще в XVIII в. и получают широкое распространение в первой трети XIX в. В это время печатаются и входят в массовый репертуар «русские песни» Мерзлякова, Дельвига, Н. Ибрагимова, Шаликова, Глебова, Цыганова, Ободовского, Александра Корсака и др. Мерзляков, Дельвиг, Цыганов и другие ближайшие предшественники Кольцова сыграли несомненную и положительную роль в развитии жанра книжной русской песни. По сравнению с поэтами-сентименталистами конца XVIII в. они достигли более существенных результатов и в передаче душевных переживаний героя, и в освоении стилистических, интонационных и ритмических особенностей устной народной поэзии. Однако творчество даже видных мастеров русской песни не шло далее внешнего заимствования уже разработанных в фольклоре мотивов, образов, стилистических средств. И это не могло не приводить к искусственности, подражательности, которая чувствуется в самом языке сочиненных ими песен. Некоторые из них стали народными, но их авторы чуждались прозы народной трудовой жизни, говорили «только о чувствах, и чувствах преимущественно нежных и грустных».[371] Исключительное проникновение в самые глубины народного духа и народной психологии позволило Кольцову, как сказал о нем Белинский, раскрыть в своих песнях «все хорошее и прекрасное, что, как зародыш, как возможность, живет в натуре русского селянина» (9, 532). Кольцов открыл отечественной литературе ее настоящего героя — скромного мужичка, на плечах которого держалась вся Россия. Не придуманный, а натуральный крестьянин наконец-то занял полноправное место в галерее поэтических персонажей. Оказалось, что душа простого человека в нравственном смысле — не мертвая пустыня, как считалось раньше, что она способна не только на суетные, низкие страсти, но и на возвышенные чувства. Крепостной крестьянин показан Кольцовым не как холоп и безличное орудие производства, а как ценная в этическом и эстетическом плане индивидуальность. Лирический герой стихотворений Кольцова явился предтечей тургеневских крестьян из «Записок охотника». Без него невозможно было бы появление обличительной некрасовской поэзии. Подлинная народность творчества Кольцова наиболее ярко проявилась в его песнях о крестьянском земледельческом труде. Новаторство поэта сказалось здесь прежде всего в его умении выразить народную точку зрения на труд как на источник жизни, духовного величия, радости. Герой «Песни пахаря» (1831) «весело» ладит борону и соху. В стихотворении «Урожай» (1835) скрип возов в пору жатвы уподобляется музыке, а скирды на гумнах — князьям. Отношением к труду определяется физическая и нравственная красота, какой овеяны кольцовские крестьяне, например герой «Косаря» (1836):У меня ль плечо —
Шире дедова;
Грудь высокая —
Моей матушки.
На лице моем
Кровь отцовская
В молоке зажгла
Зорю красную.[372]
С той поры я с горем-ну́ждою
По чужим углам скитаюся,
За дневной кусок работаю,
Кровным потом умываюся…
(с. 162)
Горе мыкать, жизнью тешиться,
С злою долей переведаться…
(с. 156)
И чтоб с горем в пиру
Быть с веселым лицом;
На погибель идти —
Песни петь соловьем!
(с. 176)
Забушуй же, непогодушка,
Разгуляйся, Волга-матушка!
Ты возьми мою кручинушку,
Размечи волной по бережку…
(с. 169)
Поднимись — что силы
Размахни крылами:
Может, наша радость
Живет за горами!
(с. 178)
Иль у сокола
Крылья связаны,
Иль пути ему
Все заказаны?
(с. 192)
Но я знаю, на что
Трав волшебных ищу;
Но я знаю, о чем
Сам с собою грущу…
(с. 207)
Если б силу бог дал —
Я разбил бы тебя!
(с. 208)
Не грози ж ты мне бедою,
Не зови, судьба, на бой:
Готов биться я с тобою,
Но не сладишь ты со мной!
(с. 167)
Одичал, замолк…
Только в непогодь
Воешь жалобу
На безвременье…
(с. 148)
С богатырских плеч
Сняли голову —
Не большой горой,
А соломинкой…
(с. 149)
Хорошо, состарившись,
Рассуждать, советовать
И с собою молодость
Без расчета сравнивать!
(с. 189)
Не расти траве
После осени;
Не цвести цветам
Зимой по снегу!
(с. 158)
Пусть пылает лицо,
Как по утру заря…
Как весна, хороша
Ты, невеста моя!
(с. 159–160)
Доля нелюдская,
Когда его любит
Она, молодая!
(с. 166)
Вмиг огнем лицо все вспыхнуло,
Белым снегом перекрылося…
(с. 199)
Сладко было мне
Глядеть в очи ей;
В очи, полные
Полюбовных дум!
(с. 112)
Стоит она, задумалась,
Дыханьем чар овеяна…
(с. 145)
Грудь белая волнуется,
Что реченька глубокая…
(там же)
Ведь уже осень на двор
Через прясло глядит…
(с. 186)
Вслед за нею зима
В теплой шубе идет,
Путь снежком порошит,
Под санями хрустит.
(там же)
Ах ты, степь моя,
Степь привольная,
Широко ты, степь,
Пораскинулась…
(с. 123)
Ополчилася —
И расширилась,
И ударила,
И пролилася,
Слезой крупною…
(с. 114)
Из души ль порой
Радость вырвется, —
Злой насмешкою
Вмиг отравится.
(с. 215)
Тяжелей горы,
Темней полночи
Легла на́ сердце
Дума черная!
(с. 112)
Кафтанишка рваный
На плечи натянешь,
Бороду вскосматишь,
Шапку нахлобучишь,
Тихомолком станешь
За чужие плечи…
(с. 153)
Пала грусть-тоска тяжелая
На кручинную головушку…
(с. 156)
Ты возьми мою кручинушку…
(с. 169)
Без любви, без счастья
По миру скитаюсь:
Разойдусь с бедою —
С горем повстречаюсь!
(с. 137)
М. Ю. Лермонтов
1
Михаил Юрьевич Лермонтов (1814–1841) вошел в историю русской литературы как достойный преемник Пушкина. Но эстетические явления, родоначальником которых стал Пушкин, не во всем определяют основополагающие традиции творчества Лермонтова. Индивидуальные различия обоих поэтов — главным образом в плане психологическом — остро ощущали современники. На их глазах эмоционально уравновешенная тональность утверждающего слова Пушкина сменялась импульсивными нервными интонациями вопрошающего, сомневающегося, бурно протестующего слова Лермонтова. Лермонтов с самого начала вошел в сознание своих читателей в облике одного из своих героев — «человека странного». «Остраненными» явились в его лирике и такие, казалось бы, издавна устоявшиеся, незыблемые чувства, как любовь к родине, к женщине, к человеку вообще, к миру вещей и природы. Классические темы, повернутые к читателю новыми гранями и освещенные под иными углами зрения, приобретали порой неожиданные очертания: парадоксально смещались, накладываясь друг на друга, представления о высоком и низком, трагическом и смешном. В самом этом сдвиге понятий угадывались признаки самобытной и новой художественной системы. Однако эстетические критерии меняются и осознаются медленнее, чем постоянно обновляющиеся элементы художественных систем. И в восприятие «странных» явлений лермонтовского художественного мира надолго вторглась инерция однозначности. До настоящего времени осталось много неясного в истолковании главных произведений Лермонтова — поэмы «Демон», романа «Герой нашего времени», «Песни… про купца Калашникова», стихотворений «Родина», «Журналист, читатель и писатель», «Не верь себе», «Сон» и многих других. Более того, вокруг творчества Лермонтова до настоящего времени сосредоточены многие теоретические споры литературоведов — о взаимодействии различных идейных и эстетических явлений, о методах и средствах художественного познания действительности. И симптоматично не то, что еще далеко не до конца разгаданная сущность «лермонтовского элемента» продолжает питать споры, возникшие при жизни поэта и сохранявшие актуальность для различных историко-литературных школ XIX и XX вв., — хотя и это факт первостепенной важности для оценки исторического значения наследия Лермонтова. Особенно симптоматичен характер споров, в которых сталкиваются между собой, как правило, противоположные, взаимоисключающие, крайние точки зрения. Например, известная полемика между Шевыревым и Белинским о так называемом «протеизме» Лермонтова обнаружила острую непримиримость взглядов на талант Лермонтова как в основе своей подражательный или как глубоко самобытный.[386] Постоянно возобновляются споры о природе повторений и самоповторений Лермонтова, а в более широком смысле — об особенностях его стиля, рассматриваемого то в русле предшествующих литературных достижений, то в имманентном развитии, в границах его собственного художественного метода. Сходным образом нередко решаются вопросы о содержании творчества Лермонтова. Как известно, в идейных исканиях формировавшегося писателя справедливо устанавливалось доминирующее влияние идеологии и эстетики декабризма. С той же степенью справедливости говорится о принадлежности «самостоятельных симпатий» Лермонтова к идейным явлениям 30-х и 40-х гг. — к эпохе мощного воздействия идей Белинского, Герцена, активного освоения философии Гегеля, а также учений французского утопического социализма, Сен-Симона и Фурье прежде всего. Стремление представить художественное сознание Лермонтова абсолютизированно, как принадлежащее преимущественно одной или другой идейно-художественной тенденции эпохи, страдает альтернативностью, не облегчающей понимание сложного, изменчивого, подвижного мировосприятия писателя. Почти любая область его изучения изобилует противоречиями. В борьбе за права и достоинство человеческой личности был ли Лермонтов певцом индивидуализма, по позднейшему определению Вл. Соловьева — предтечей самого Ницше? Или, соглашаясь с Белинским, сопоставившим поэта с Прометеем, жертвенный, «избраннический» подвиг которого обращен на благо человечества, можно не исключать из круга гражданственных проблем творчества Лермонтова и проблему индивидуального самоутверждения личности? Печорин и Демон то воспринимаются героями времени в кавычках, в ироническом осмыслении понятия «положительности» — и тогда внимание акцентируется на их опустошенности и эгоизме, то в ореоле почетной исключительности — и тогда на первый план выдвигаются их «силы необъятные», грандиозное бунтарство, пророческое всепонимание. В «Предсказании», в цикле политической лирики начала 1830-х гг., в «Вадиме», в поэмах «Демон» и «Мцыри» Лермонтов, по убеждению одних, — революционер, вскормленный декабристскими традициями и европейскими политическими доктринами. Другие обращали внимание на то, что в стихотворениях «Два великана», «Опять, народные витии», «Умирающий гладиатор», «Спор», в «Песне… про купца Калашникова» национальное самосознание Лермонтова не чуждо идеалов раннего славянофильства.[387] Кроме «роскошного пантеизма», в религиозно-философских взглядах поэта обнаруживались и атеизм, и деизм. Пафос и ирония, исповедь и проповедь, стих железный и стих элегический, диктат эмоционального, семантически обесцененного эпитета и мускулистая «глагольность» стиля, питаемого концентрированной мыслью, — вот лежащие на поверхности опорные и спорные категории традиционных концепций личности и творчества Лермонтова. Непримиримость крайних точек зрения сохраняется и в полемике вокруг проблемы художественного метода Лермонтова. Достаточно назвать известные работы В. А. Мануйлова о «Герое нашего времени» как о реалистическом романе и К. Н. Григорьяна — о том же романе как о вершине русской романтической прозы.[388] Сам факт возможности таких разноречий и таких контрастов, наличие действительных, бросающихся в глаза антиномий в творчестве и творческом методе Лермонтова говорят о многом. Реальные противоречия действительности породили художественный мир Лермонтова. Атмосфера острой нравственной и социальной конфликтности формировала характер поэта как в семье, так и во всей исторической обстановке 30-х гг., насыщенной идейными столкновениями разных поколений, разных политических ориентаций. Этому способствовала во многом и система философского мышления, приверженцами и популяризаторами которой были отдельные профессора и преподаватели Московского университета в годы учения в нем Лермонтова. Вполне закономерен тот факт, что ряд исследователей, обратившихся к изучению спорных моментов творчества Лермонтова, начинали это изучение с особенностей личности поэта и с обстоятельств его биографии. Обстоятельства эти с детства были осложнены драматическими коллизиями — распрей между близкими людьми, ранней смертью матери, тяжбой между бабушкой и отцом. Каждое из этих лиц было по-своему дорого мальчику, и вместе с тем для него не оставались скрытыми деспотизм бабушки, обездоленность отлученного от семьи отца, «довременность» его кончины. Противоречивость неоднозначных отношений открывалась поэту в первых «впечатлениях бытия». И следствием было не только максимальное напряжение эмоциональной сферы складывающейся личности, но и постоянное столкновение чувств, переход от сожалений к негодованию, от любви к ненависти, от критицизма к самоанализу, от сосредоточенности на себе к постижению чужих страданий и слабостей. Переходы без резких граней, взаимопроникающие чувства с высокими подъемами и элегическими спадами — все эти состояния и являются психологической подосновой творческих акций Лермонтова, в каких бы жанрах и в каком бы сюжете они ни получали исход. Особенно характерна в этом отношении лирика в широком диапазоне ее тем. Предметы любви, их изменчивые силуэты и изменчивость самих настроений поэта, портреты друзей и недругов, пристрастия и отталкивания в кругу литературных, театральных, музыкальных, живописных явлений запечатлены в лирике, как в дневнике, — часто с именами конкретных лиц, с точными датами событий и встреч (а иногда датируются и сами впечатления, промелькнувшие мысли, время их творческого воплощения). Та же документальность, «дневниковость» или частичная автобиографичность мотивов — в драмах. Произведения Лермонтова насыщены намеками на конкретные факты русской и зарубежной жизни того периода. Стихи выливались под впечатлением потрясшего душу поэта концерта гитариста Высоцкого, экспонировавшихся картин Рембрандта, маскарада в Благородном собрании, известий о «чуме» в Саратове и в Москве. Хроника университетской жизни («Маловская история»), революции европейские, национально-освободительная борьба на Кавказе, в Польше — все это находит отзвук в поэзии Лермонтова. Но не просто отзвук. За частным, единичным, сугубо временным в поэтических зарисовках Лермонтова проступает второй, дальний план, обобщающий факты в мысль и трактующий ее в масштабе общечеловеческих чувств, вселенского времени. Так, образы, вызванные к жизни холерной эпидемией 1830 г. («Чума», «Чума в Саратове», «Смерть»), переносились — в расширительном обобщении — и на другие явления. Так возник образ любви, которая «как чумное пятно На сердце…» («Пусть я кого-нибудь люблю», 1831). Музыкальные впечатления одного вечера (стихотворение «Звуки», 1830) трансформируются как впечатления поэтические, фиксирующие момент рождения образа («Принимают образ эти звуки, Образ милый мне…»). На глазах происходит взаимодействие факта, чувства и мысли, в конечном счете характеризующее определенное время. В прозе Лермонтова особенно ощутимо это взаимодействие: в «Герое нашего времени» соотношение основных образов (Печорина, Грушницкого, Вернера), при всей их субъективности, очень напоминает увиденную Герценом объективную картину иерархии личностей того «духовного склада», который принимало общество с 1825 г. В «Былом и думах» Герцен пишет о духовной эволюции своего поколения как историк: «Время, следовавшее за усмирением польского восстания, быстро воспитывало… мы начали с внутренним ужасом разглядывать, что и в Европе, и особенно во Франции, откуда ждали пароль политический и лозунг, дела идут неладно; теории наши становились нам подозрительны. Детский либерализм 1826 года, сложившийся мало-помалу в то французское воззрение, которое проповедовали Лафайеты и Бенжамен Констан, пел Беранже, терял для нас, после гибели Польши, свою чарующую силу. Тогда-то часть молодежи… бросилась на глубокое и серьезное изучение русской истории. Другая — в изучение немецкой философии».[389] Лермонтов создал свой поэтический вариант «Былого и дум» — летопись, запечатлевшую не только содержание, но и формы, и ритмы «сдвига времен» между третьим и четвертым десятилетием века. Поэт совместил в своем художественном мире все названные Герценом переживания и искания современников. Ему оказались свойственны и апофеоз общественно активной личности, и трагизм крушения революционных надежд, обращение к отечественной истории и классической философии. Какими путями поступали к поэту идеи политического вольномыслия? В научной биографии Лермонтова, составленной Н. Л. Бродским, широко охарактеризованы связи Лермонтова с делами и днями первой трети XIX в. Как правильно отмечает исследователь, семейные связи с лицами, причастными или близкими к декабристскому движению, университетская свободолюбивая атмосфера, литературные кумиры — Шиллер, Байрон, Пушкин, влияние немецкой классической философии подготовили тот типичный идейно-психологический комплекс, которым характеризуется настроение передовой молодежи в ближайшие годы после декабрьской катастрофы. Одним из источников философской осведомленности Лермонтова явились лекции для учащейся молодежи по физике, всеобщей и естественной истории, логике, читавшиеся в пансионе и в университете М. Г. Павловым, М. П. Погодиным, М. А. Максимовичем и Д. Н. Дубенским. Каждая из этих дисциплин преподносилась как философская система знаний, основанных на идеях Шеллинга об единстве мира, о развитии природы и общества, о тождестве материи и духа, о противоречии, борьбе противоположностей как движущей силе, источнике всякого развития и самопознания. Все эти натурфилософские идеи не были эстетически пассивными. Они отличались художественным «вчувствованием» в мир природы, в мир народного творчества, а вместе с тем — и прежде всего — в историю. В становлении исторических взглядов Лермонтова возобладало русское воззрение, восходящее к патриотизму декабристского толка и к предславянофильскому течению русской мысли, к русскому шеллингианству. Их обогатили политическая острота французских исторических доктрин, реализм пушкинского взгляда на историю, горечь чаадаевских сомнений и отрицаний. Философская устремленность интересов поэта также воспитывалась школьной и университетской наукой, русской журналистикой, современной литературой, в которую проникали носившиеся в воздухе философские идеи. Труды выдающихся немецких философов-идеалистов конца XVIII — начала XIX в. — Канта, Фихте, Шеллинга, Гегеля — упоминаются применительно к кругу идей Лермонтова чаще всего в смысле преломления их в художественных произведениях писателя, будь то исторические концепции, или образы-символы, или словесные формулы из того или иного философского терминологического репертуара. И действительно, трудно было бы объяснить некоторые произведения, например поэму «Измаил-Бей» или стихотворение «Спор», не учитывая сложного взаимодействия идей, порождаемых философско-историческими построениями 30–40-х гг.[390] Медитативная лирика с ее мотивами познания и самопознания, вселенскими космическими образами, этической и эстетической проблематикой — также в высшей степени поэзия мысли. Фиксируя идеи, она фиксировала и самый процесс мышления, его способы и формы.[391] Именно способы передавать течение мысли, развивающейся в ассоциативных связях, в борьбе противоречий, в сложных соотношениях с чувством, волевым побуждением, действием, делают Лермонтова писателем сугубо индивидуального психологического стиля. Из этого следует, что в философских интересах поэта возобладал психологизм, формировавшийся не без воздействия системных сторон учения Шеллинга и Гегеля. Но как раз эта сторона — соотношение художественного метода Лермонтова с русским пониманием гегелевской диалектики — долгое время оставалась в тени. Герцен как современник Лермонтова помогает осмыслить лучше других и ту роль, которую сыграл Гегель в становлении их художественного мира, — Гегель, не прочитанный еще в начале 30-х гг. Герценом и, возможно, никогда не читанный Лермонтовым. Одна из первых философских работ Герцена, статья «О месте человека в природе» (1832), почти целиком посвящена вопросу выработки плодотворного философского метода. Исходя из опыта метафизического материализма просветителей и натурфилософского идеализма Шеллинга, Герцен мечтает о преодолении того и другого путем уравновешения средств анализа и синтеза, умозрений и чувствований, — их слияния воедино, а не механического противопоставления мира духовного и мира материального. Автор ищет точки соприкосновения законов природы, «сбегающихся», но далеко не во всем, с законами человеческого мышления и общественного бытия. Знания и самопознание, овладение тайнами слития идеи и формы, внутреннего и внешнего, души и тела, поставлены автором в зависимость от способов постижения этих тайн: «Ум человеческий действует по определенным законам, и нелепость, как противуречие сим законам, ему невозможна. Отчего же бесчисленные ошибки, ложные теории, системы?.. От неполноты, от недостатка методы» (1, 19–20). Неполнота, недостатки существующих методов познания характеризуются Герценом как «односторонность методы», которой и противопоставляется уже «сильно влившееся в умы» «стремление соединить противуположности» (1, 25). Совершенно очевидно, что, отталкиваясь от Шеллинга, Герцен ищет более совершенный диалектический метод познания, считая эту задачу первостепенной. Но сам Герцен, увлеченный идеями французского утопического социализма, признал в Гегеле основоположника искомой «методы» значительно позже, чем Белинский и круг Станкевича. Урок, вынесенный из поражения декабристов, польского восстания и французской революции 1830 г., привел, с одной стороны, к идеям исторического детерминизма; с другой стороны, сложным образом соединил гибкую подвижную мысль, свойственную диалектическому методу, с теориями социального утопизма, с реабилитацией чувств и страстей свободного в идеале, но порабощенного человека. Именно это, порой парадоксальное и часто конфликтное переплетение идей и настроений импонировало как нельзя более складу личности и способу мышления поэта. Лермонтов был сыном века диалектики, и Гегель, которого «восхваляли и бранили, возводили на пьедестал и затаптывали в грязь, — а между тем читали, изучали, переводили, издавали», Гегель — «живое действующее лицо» в истории отечественной мысли[392] — сыграл немалую роль в становлении художественной системы писателя. Это не значит, что и Лермонтов «изучал с усердием» Гегеля, применяя его воззрения к русскому быту. Но восприятие жизни в движении и борьбе противоположных начал, ощущение многообразных связей человека и его внутреннего мира с действительностью, понимание зависимости всяческих отношений от обстоятельств и времени, от социального и национального факторов — вот что питает мысль и поэтическую атмосферу произведений Лермонтова. Рассматривая с этой точки зрения литературный путь писателя, можно выделить три наиболее характерных периода его становления. 1. Конец 20-х — начало 30-х гг. — юношеский период интенсивного накопления творческих импульсов, соединения активных жизненных начал с интересом к теоретическим знаниям и самопознанию. 2. 1832–1836 гг. — стремление к «действованию» в практике жизни и в поисках нового художественного метода. 3. 1837–1841 гг. — годы зрелого литературного творчества, создание поэтических шедевров и прозы, стоящей у истоков нового художественного направления в русской литературе — психологического реализма.2
Своеобразной вершиной юношеского периода жизни Лермонтова являются 1830–1831 гг. — два года интенсивной творческой деятельности поэта, входившего в большой мир искусства. Достаточно сказать, что за это время им было написано 200 стихотворений (в предыдущий год — 50, а за все последующие годы — 150), шесть поэм, драматизированная поэма и три больших драматургических произведения. Кроме редкой в таком возрасте систематичности «вдохновенного труда» (об этом свидетельствуют и черновые тетради с обильной правкой), обращают на себя внимание целеустремленность и максимализм юного автора.Но хочет всё душа моя
Во всем дойти до совершенства.
(«Слава», 1830–1831)[393]
Надеждою обольщена,
Вотще душа славян ждала
Возврата вольности: весна
Пришла, но вольность не пришла.
(3, 109)
Дева: … кто ты? откуда? ангел? демон? Азраил: Ни то, ни другое.Сюжет подтверждает относительность этих понятий по отношению к герою и героине. Нельзя сказать, что в 1831 г. для Лермонтова такой подход к содержанию человеческой личности стал постоянным и окончательным. Можно только констатировать, что он наметился как тенденция. В поэме «Ангел смерти», написанной в сентябре 1831 г., герой ее, изгнанник Зораим, смел и мужествен, он любим героиней, но «блаженства Искал в забавах он пустых, Искал он в людях совершенства, А сам — сам не был лучше их» (3, 134–135). Здесь намечается индивидуализация личности, отход от «героического героя», характерного для романтической поэмы декабристского толка, углубляется интерес к противоречиям духовной жизни человека. Поэмы занимают скромное место в юношеском творчестве поэта. Но в недрах почти каждой из них таится зерно будущих открытий. Так, «Исповедь» (предположительно 1831), с ее темой молодости и вольнолюбивых страстей, была первой песнью любви к жизни и заявкой на проблематику «Мцыри». Здесь же была осуществлена попытка «душу рассказать». «Азраил», «Ангел смерти» явились звеньями в истории замысла философской поэмы «Демон». Некоторые идеи и стихи, вошедшие затем в стихотворение «1831-го июня 11 дня», возникли впервые в «Джюлио» (1830): «Так жизнь скучна, когда боренья нет…», «Есть сумерки души во цвете лет…» и др. (3, 78, 81). Если говорить о символических образах, то можно вспомнить, что «Парус», поэтизировавший деятельные начала человеческой натуры и пронесенный как символ вплоть до «Героя нашего времена», первоначально появляется в поэме «Последний сын вольности»:(3, 127)
И белый парус понесло
Порывом ветра, и весло
Ударилось о синий вал.
………..
В какой далекий край они
Отправились, чего искать?
Кто может это рассказать?
(3, 104–106)
О, полно извинять разврат!
(1, 279)
Я не достоин, может быть,
Твоей любви: не мне судить…
(1, 209)
Ужель теперь совсем меня не любишь ты?
(1, 235)
О! как в лице его еще видны
Следы забот и внутренней войны,
И быстрый взор, дивящий слабый ум,
Хоть чужд страстей, всё полон прежних дум…
(1, 103)
Его ничто не испугает,
И то, что было б яд другим,
Его живит, его питает
Огнем язвительным своим.
(1, 201)
Кавказ! далекая страна!
Жилище вольности простой!
И ты несчастьями полна
И окровавлена войной!..
(1, 107)
В те годы я уж в мире был,
Смотрел очами и душой,
Молился, действовал, любил.
(3, 127–128)
3
Стремление поэта к «действованию» явилось причиной решительных перемен в его судьбе. 1832 год был годом во многих отношениях переломным для Лермонтова. В середине этого года поэт, тогда студент словесного факультета Московского университета, подал неожиданно прошение о переводе в Санктпетербургский университет «по домашним обстоятельствам». Никаких домашних событий, побуждавших Лермонтова к такому внезапному переезду в Петербург, на самом деле не было. Лермонтов благополучно жил в Москве в окружении многочисленных родственников, приятелей и приятельниц; по свидетельству А. П. Шан-Гирея, «родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках».[396] Занятия Лермонтова в Московском университете шли весьма успешно. Как видно из дошедших до нас ведомостей успеваемости, в 1831/32 учебном году Лермонтову были выставлены высшие баллы по русской, немецкой, английской литературе и иностранным языкам. Правда, в те времена уровень преподавания в Московском университете был невысок. И все-таки итоги, которые подвел университетскому образованию современник Лермонтова — Герцен, не были отрицательными: «Учились ли мы при всем этом чему-нибудь, могли ли научиться? Полагаю, что да. Преподавание было скуднее, объем его меньше, чем в сороковых годах. Университет, впрочем, не должен оканчивать научное воспитание; его дело… — возбудить вопросы, научить спрашивать. Именно это-то и делали такие профессора, как М. Г. Павлов, а с другой стороны — и такие, как Каченовский. Но больше лекций профессоров развивала студентов аудитория юным столкновением, обменом мыслей, чтений… Московский университет свое дело делал; профессора, способствовавшие своими лекциями развитию Лермонтова, Белинского, И. Тургенева, Кавелина, Пирогова, могут спокойно играть в бостон и еще спокойнее лежать под землей» (8, 122–123). В литературе, посвященной жизни поэта, высказывалось предположение, что увольнение его из Московского университета связано со студенческой демонстрацией, вызвавшей неудовольствие начальства, — «маловской историей», как ее тогда называли; но факты и документы не подтверждают этого. С марта 1831 г., когда произошла демонстрация против профессора Малова, до июня 1832 г., когда Лермонтов уволился, прошло больше года — время достаточное, чтобы не связывать между собой эти два события. Симптоматично другое: появляются в творчестве поэта в это время мотивы душевного непокоя, страстная жажда перемен, новых впечатлений, встряски, движения (стихотворения «Желанье», «Я жить хочу!», «По произволу дивной власти»). Образы бурного моря, грозы, растрепанного ветрами паруса встречаются почти во всех произведениях Лермонтова этого периода. То были отзвуки настроений, всколыхнувших Европу, а за ней и русское общество в 1830–1831 гг. и щедро напитавших лирику Лермонтова. Это были также и отзвуки романтической литературной традиции в ее байроническом, близком сердцу поэта русле. Но прежде всего для поэта это была конкретизация завета «действовать». Переезд в Петербург был первой поверкой мечты действительностью, литературных представлений — жизненной реальностью. Но поэт не нашел «забвенья В дальном северном краю…». Знакомство с северным морем его разочаровало, поставило под сомнение байронический культ моря как стихии, утоляющей «пыл страстей возвышенных».И наконец я видел море,
Но кто поэта обманул?..
Я в роковом его просторе
Великих дум не почерпнул…
(«Примите дивное посланье…»; 2, 57)
Я пущусь по дикой степи
И надменно сброшу я
Образованности цепи
И вериги бытия.
(2, 264)
Настанет час — и новый грозный Рим
Украсит Север Августом другим!
(3, 201)
Как хищный зверь, в смиренную обитель
Врывается штыками победитель…
(3, 201)
Да! это свыше сил и воли!
Я изменил себе и задрожал,
Впервые за всю жизнь… давно ли
Я трус?..
……………..
Беги, красней, презренный человек.
Тебя, как и других, к земле прижал наш век,
Ты пред собой лишь хвастался, как видно;
О! жалко… право жалко… изнемог
И ты под гнетом просвещенья!
Любить… ты не умел… а мщенья
Хотел… пришел и — и не мог!
(5, 345)
Князь. Но кто ж она?.. конечно, идеал.
Маска. Нет, женщина… а дальше что за дело.
(5, 293)
… я готова,
В деревне молодость свою я схороню,
Оставлю балы, пышность, моду
И эту скучную свободу.
…сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище…
(5, 305)
4
Период творческой зрелости Лермонтова открывается стихотворением «Бородино», написанным в январе 1837 г. и посвященным решающему моменту Отечественной войны 1812 г. — Бородинской битве. В отличие от раннего стихотворения на ту же тему («Поле Бородина», 1831) в «Бородине» отлились в законченные формы зрелая историческая мысль, острое чувство национального самосознания и свободный балладный стих. Защита Москвы как сердца родины представляет собой сюжетный и эмоциональный центр повествования. Эта тема, получившая гениальное воплощение в душевных стихах Лермонтова, никого не оставляла равнодушным. Вот почему «Бородино» быстро стало одним из самых известных, самых распространенных произведений русской лирики, находивших отзвук равно и в барской усадьбе, где чтились патриотические традиции, и в народной среде. Стихотворение заучивалось наизусть и старым и малым, как об этом свидетельствуют многие мемуарные источники, оно проникло на страницы нескольких хрестоматий, звучало со сцены, повлияло на развитие демократического направления отечественной поэзии, став художественным образцом для последующих произведений, посвященных защите Москвы, воссозданию атмосферы народной войны вообще. Вплоть до нашего времени дожили традиции «Бородина», своеобразно преломившись в советской поэзии эпохи Великой Отечественной войны (например, в «Василии Теркине» А. Т. Твардовского). Художественным открытием Лермонтова в «Бородине» была замена авторского повествования сказом бывалого солдата. В этом освещении исторические события приобретали зримую достоверность, а их оценка получала значение оценки народной. Народ как движущая сила истории и патриотизм как сила, объединяющая нацию в несокрушимый монолит, — такова поэтическая идея «Бородина», послужившая, по собственному признанию Л. Толстого, зерном для «Войны и мира».[407] Народностью идейной позиции «Бородина» определяется и его второй план — «жалоба» на современное, дремлющее в бездействии поколение. Белинский, отметив благородную простоту и безыскусственность народного языка, во многом обусловивших высокую поэзию «Бородина» (4, 503), подчеркнул и актуальность «богатырской» темы для писателя, искавшего истинных героев времени. Двуплановость задачи получила отражение и в языке. Собственно народным, разговорным речениям, идиомам («У наших ушки на макушке!», «Уж мы пойдем ломить стеною» и др.) в тексте сопутствуют речения высокого лирического строя, напоминающие об авторе («И вотна поле грозной сечи Ночная пала тень», «Изведал враг в тот день немало, Что значит русский бой удалый» и др.). Батальная лирика, представляющая в поэзии Лермонтова самостоятельную линию, не была однородна. Названное выше «Поле Бородина» мало отличалось от традиционной оды во славу русского оружия. В «Бородине» соединились элементы сказа, баллады, оды, лирического монолога, значительно повысившие выразительные возможности стихотворения, ориентированного не только на прошлое, но и на современность. В написанном через несколько лет стихотворении «Валерик» (1840) получило развитие философское начало батальной лирики Лермонтова — психологический и гуманистический аспект в освещении войны. Есть и в «Бородине» такая нота — сопутствующая героической тональности печаль о жертвах войны: «Рука бойцов колоть устала, И ядрам пролетать мешала Гора кровавых тел…», «Тогда считать мы стали раны, Товарищей считать» (2, 82–83). Но мотив неприятия бесчеловечной жестокости войн получил для поэта историческое оправдание только в отношении к современной, хорошо ему известной войне на Кавказе: «Но в этих сшибках удалых Забавы много, толку мало» (2, 169). Под впечатлением одного из кровавых и бессмысленных сражений на реке Валерик («речка смерти» в переводе на русский) поэт создает стихотворение — в виде послания к другу, где с реалистической трезвостью взгляда описывает суровые подробности схватки русского отряда с горцами. Освещение событий поставлено в философскую связь с проблемами жизни и смерти человека, мира и вражды на земле. В отличие от «Бородина», где действуют защитники Москвы, русское воинство, народная масса, — в «Валерике» выделена судьба человеческая. Через восприятие лирического героя освещается смерть капитана, судьба солдата, уставшего от «диких тревог» войны. Над могилой этого безвестного солдата склонили голову товарищи — и вечным стражем стал седой Казбек. Своеобразной увертюрой к «Валерику» с его грустным пафосом жизнеутверждения можно считать стихотворение «Памяти А. И. Одоевского» (1839), где звучит торжественный реквием человеку, декабристу, другу поэта, умершему в походной военной палатке. И эту судьбу «венцом серебряным» объемлет Кавказ, возвеличивает вечный ропот моря. Проблема национального самосознания ставится по-новому в стихотворении «Смерть поэта», написанном в 1837 г. в связи с трагической гибелью Пушкина. Именно это стихотворение, несмотря на то что оно было опубликовано в печати лишь в середине 50-х гг. XIX в., повлекло за собой всенародное признание Лермонтова первым наследником Пушкина. «Смерть поэта» — произведение, посвященное прежде всего личности самого Пушкина, поэта, горячо любимого Лермонтовым, с «чудными песнями», с «дивным гением» которого наследник связан тесными узами преемственности. Вот откуда такое живое ощущение личной утраты, невозвратимой потери, пронизывающее каждую строку стихотворения. Но сверх этого «Смерть поэта» — произведение, остро и проблемно поднимавшее актуальный вопрос о роли и положении поэта в современном обществе. От этого стихотворения, в котором по-декабристски звучат набатные ноты обличения всяческого рабства и деспотизма, прямые нити тянутся к другим стихотворениям Лермонтова, посвященным теме поэта, где лейтмотивом проходит вопрос о сложности и трагизме отношений истинного народного поэта с народом. Народ для Лермонтова — вся нация: это и крестьяне («Вадим», «Родина»), и русский солдат («Бородино»), праздная уличная толпа («Не верь себе») и толпа царедворцев («Смерть поэта»). Отсюда сложное сочетание мотивов, побуждающих поэтов не дорожить «любовию народной» и в то же время считать ее мерилом истинной ценности. Обычно, когда трактуется тема социальной конфликтности Лермонтова, упоминают последние 16 строк стихотворения «Смерть поэта», возникшие как отклик на отношение придворной знати к дуэли Пушкина. Но тема эта — ведущая для всего стихотворения, его основная мелодия. Уже в первых строках Пушкин — поэт, восставший «против мнений света Один как прежде». И здесь свет «завистливый и душный Для сердца вольного и пламенных страстей» несет в себе, как в «Маскараде», потенциальные силы убийства, преступления, неправый суд клеветников и невежд. В стихотворении «Смерть поэта» на конкретной исторической почве только что свершившегося трагического события заново поставлен вопрос о национальном достоинстве человека, о чувстве чести. Поэт, олицетворяющий русскую славу, погиб от равнодушной руки иноземца. Неправый «приговор судьбы» свершился не над убийцей, а над его жертвой — и требовал отмщения высшего, национального, государственного. В противном случае грозный суд потомства неизбежен и над царями. Мысль, высказанная в эпиграфе, оттеняет идею стихотворения о попранных законах земного суда и правды. Вот почему маловероятна бытующая мотивировка появления этого эпиграфа в тексте соображениями тактическими: якобы для смягчения политической остроты стихотворения во время следствия над поэтом по «Делу о непозволительных стихах корнета Лермонтова». Лермонтов был осужден и сослан на Кавказ за стихотворение «Смерть поэта», но в «Песне про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» (1837) возникает снова ситуация царского суда — на этот раз уже свершающегося. Это и подтверждает неслучайность эпиграфа в «Смерти поэта». Более того, есть в «Песне» и высший суд: на этот раз — народное восприятие событий, историческая память народа. События опять отодвинуты в глубь веков, отнесены к эпохе Ивана Грозного, что давало бо́льшую возможность «каждому правдою и честью» воздать, как об этом говорится в концевой припевке. Сюжетная основа произведения прозрачна. «Молодой купец, удалой боец» постоял «за правду до последнева» и убил в открытом кулачном бою злого царского опричника, «бусурманского сына» Кирибеевича, опозорившего «семью нашу честную». В характеристике Кирибеевича внешне героический облик (могучие плечи, красота, богатство, буйные страсти, богатырская удаль) находится в сложных отношениях с внутренним, нравственным обликом. В противоположность Степану Парамоновичу он не родился «от честнова отца», не жил «по закону господнему», а «позорил чужую жену», «разбойничал ночью темною», «таился от свету небесного». То же самое происходит и с оценкой образа Ивана Грозного: его величие, сила, широта натуры, с одной стороны, поэтизируются в поэме, как и в ряде произведений народного творчества, что неоднократно отмечал в своих отзывах Белинский; с другой стороны, не случайно автором избрана для изображения фигура царя, «которого память так кровава и страшна», по определению того же Белинского (4, 504). Наиболее характерно в этом отношении описание царского суда, как будто бы милостивого и воздающего должные почести «удалому бойцу» Калашникову: «Молодую жену и сирот твоих Из казны моей я пожалую…», «Я топор велю наточить-навострить, Палача велю одеть-нарядить, В большой колокол прикажу звонить, Чтобы знали все люди московские, Что и ты не оставлен моей милостью…» (4, 115). Но не говоря о том, что многими деталями «милость» напоминала современникам известные акции Николая I по отношению к Пушкину и его вдове, обращает на себя внимание ирония, скрытая в приведенном тексте. С тем же лукавством несколькими строками ниже дается фольклорное по духу описание веселого и нарядного палача. Не раз отмечалось, что «Песня… про купца Калашникова» — произведение новаторское по совершенному овладению духом народной поэзии, без подражания какому-либо определенному образцу. Но народна здесь не только форма, народна сама этическая позиция. По убеждению Лермонтова, русскому человеку (например, Максиму Максимычу в «Герое нашего времени») свойственно присутствие «ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность уничтожения» (6, 223). Именно с этой позиции народный певец славит в поэме сложную фигуру царя Ивана Грозного. Как и в поэме «Демон», зло, носителем которого является главный герой, для автора — понятие относительное: это был мотивированный социальной психологией поиск подходов к проблеме положительного героя в «безгеройную» эпоху. Пересматривались привычные представления о силе и слабости человеческой, о пороках и добродетелях, о долге. Если в «Песне» поэтизировались мощь, смелость, широта русской натуры, высокое представление о национальной чести, то в «Беглеце» (1838–1839) — и тоже на фольклорном материале — с позиций народной мудрости подвергаются бескомпромиссному осуждению противоположные качества: трусость, эгоизм, небрежение интересами родины. Названные произведения также входят в круг патриотической темы писателя, трактуемой чрезвычайно широко. Боевая слава России, предания старины, национальные обычаи, прямые признания в любви к родине, к Москве, а с другой стороны, обличение «России немытой» со всеми ее общественными язвами, трагическая дума о современном поколении — все это разные аспекты патриотического чувства Лермонтова, нашедшего выражение в его зрелом творчестве. В русло психологизированной патриотической лирики введена и тема поэта, который не мог «не любить отечества, какое бы оно ни было», но «странная» его любовь несла «не мертвое довольство тем, что есть, но живое желание усовершенствования», как писал Белинский (4, 489). Этапом в русской поэзии стала трагическая «Дума» Лермонтова, обновленная элегия, медитация, исполненная «грозы духа», соединение «железного стиха», диктуемого «горечью и злостью», с музыкой поэзии, рождаемой мечтой и надеждой. Обладая чертами «исповеди», стихотворение представляет собой в то же время и обобщенную характеристику поколения. Подобная другим историческим думам, она в основе своей народна и летописна: ее содержание, как и страница летописи, исторически значительно, а особенность, во-первых, в том, что это страница из современной жизни; во-вторых, в том, что повествующий о ней — сам ее действующее лицо. Отсюда знаменательный переход от лирического «я» к собирательному «мы», от личностной к социальной психологии. Лермонтов, открывавший возможности показывать конфликтные состояния внутренней жизни человека, запечатлел в «Думе», также изнутри, момент ломки общественного сознания в России. Критический пафос стихотворения обусловил выявление идеала в негативной форме. Всему, что плохо, — бездействию, равнодушию, себялюбию, рабству, безверию, нравственной и эстетической глухоте, ранней духовной старости — противостоит как норма здоровье духа и тела, щедрость чувств и сила страстей, вольнолюбие, самоотверженность, умственная и духовная окрыленность, «сладостный восторг» поэтической «мечты». Все это относится и к личности и к поколению, но личность поэта поднята над поколением «печальным взглядом» осуждения и самоосуждения («ровный путь без цели», «тощий плод, до времени созрелый», «пир на празднике чужом» и т. д.). Картина современной духовной жизни освещена страстным отношением автора к ее сюжету, она просматривается через точку зрения писателя в разных аспектах: отношение к прошлому (ошибки отцов, поздний их ум); отношение к настоящему (постыдное равнодушие, презренное рабство); отношение к будущему («надежды лучшие», «мысль плодовитая» — и в отличие от бесплодных умствований «гением начатый труд»). Под этой картиной не случайно подписались Белинский и Герцен: первый — восторженным отзывом о «Думе» в печати, второй — совпадающей с Лермонтовым характеристикой николаевской эпохи в «Былом и думах». Многие линии патриотической поэзии Лермонтова сходятся, как в фокусе, в стихотворении «Родина» (1841). «Родина» — новая ступень художественного сознания поэта, проявившегося как сознание национальное. В его основе слияние аналитической мысли и открытого, властного чувства любви к отчизне, точнее говоря — комплекса чувств, составляющих патриотические переживания. Здесь размышление о прошлом России и трезвый взгляд на ее настоящее, сердечное влечение к тому, что составляет большие и малые приметы родины, сознание и ощущение неразрывных уз с миром родной природы, с русской народной жизнью. Лирическое выражение чувства национального самосознания во времена Лермонтова не было новостью, как не был новостью для ближайшего преемника декабристов и гражданственный взгляд на жизнь народа. Новой была психологическая достоверность реального взгляда на вещи, то подвижное лирическое единство, которое возникло из столкновения и борьбы различных психологических мотивов. Внутренняя контрастность мотивов заявлена самим автором в первых же строках стихотворения противопоставительной синтаксической конструкцией: «Люблю отчизну я, но странною любовью». Конфликт предстает поначалу как коллизия рассудка и любви. Почти в тезисной последовательности развертываются, казалось бы, исключающие приязнь размышления о «славе, купленной кровью» (старая для Лермонтова альтернатива исторической необходимости и бесчеловечности войны), о «полном гордого доверия покое» (социальный и политический аспекты проблемы «свободы и покоя», также двоякой для Лермонтова), о «заветных преданиях» «темной старины» (противоречия романтического историзма). Лермонтов обращался к этим проблемам и ранее. Так, в стихотворении «Монолог» (1829) говорится и о «жажде славы» и о «пылкой любви к свободе» как о мотивах, составляющих в идеале патриотическое чувство. Но в бескрылой, «пасмурной» русской жизни нет места этим чувствам — «И душно кажется на родине» (1, 65). Стихотворение несколько риторично, в нем зрительный, чувственный ряд образов не подкрепляет мысль. В поэмах «Последний сын вольности» (1831), «Измаил-Бей» (1832) исторические проблемы, коллизия свободы и патриотизма, как об этом говорилось выше, не находят окончательного разрешения, но философская мысль автора смелее поверяется реальными впечатлениями жизни, в тему родины все шире и шире вливается чувственный мир природы, пейзаж. В стихотворении «Родина» философская, «рассудочная» часть текста имеет значение увертюры, а предмет любви, зримый образ родины, занимает основное пространство произведения. В этом образе-пейзаже, интимном для каждого человека и вместе с тем достаточно широком, чтобы вместить различные аспекты размышляющего сознания, диалектически снимаются противоречия рассудка и любви. В стихотворении отрицаются чуждые поэту стороны классицистического и романтического мировосприятия, но широта и гражданственность свойственного классицизму мышления, как и острота чувств, национальный дух романтического самосознания, вливаются в чувственный мир художника, обнимающего душой все нерасторжимое единство представлений, составляющих понятие Отчизны. Величественная пейзажная панорама призвана как бы символизировать горизонты этого широкого национального самосознания. Она потому и включает в себя неоглядный дальний план, характеризующий русские просторы, и ближний, сосредотачивающий внимание на интимных подробностях родной природы и быта: «чете белеющих берез», жнивье, деревеньке, где празднуют подвыпившие мужики. Детали картины, поэтизирующие быт, реалистичны, но в отличие от предшествующих реально-бытовых зарисовок здесь есть новые художественные подходы. Пейзажные детали скользят в пространстве, сменяя друг друга и отражая впечатления едущего по проселку человека. На пути, как обычно, встречается всякое: то совсем захудалые, крытые соломой избенки, то приметы сравнительного довольства — полное гумно, резные ставни… Путник, он же лирический герой стихотворения Лермонтова, отзывается душой на печали и радости окружающей его народной жизни. Одно из таких состояний воплотилось в тревожном образе-впечатлении: «Дрожащие огни печальных деревень…». Печаль, пронизывающая образы стихотворения, музыка его стиха — характерная для Лермонтова лирическая тональность, когда чувство поэта, пройдя «через грозу духа, оскорбленного позором общества» (Белинский), возвращается к предметам любимым.Печаль в моих песнях, но что за нужда?
(2, 50)
Печально я гляжу на наше поколенье!
(2, 113)
Мне грустно, потому что я тебя люблю…
(2, 158)
5
Интонационная подвижность стиха, сочетающего в себе сарказм, иронию, отчаяние, идеальные устремления, горечь и злость, — следствие тех особенностей художественного метода писателя, которые базировались на диалектическом восприятии явлений жизни: в движении, в противоречиях, в зависимости от времени и обстоятельств. Стихотворения «Кинжал» (1837–1838), «Поэт» (1838), «Не верь себе» (1839), «Журналист, читатель и писатель» (1840), «Пророк» (1841) объединены темой поэта и представляют собой еще один большой смысловой «куст» в лирике Лермонтова. Сквозная для них мысль о предназначении искусства, о высокой социальной миссии художника последовательно усложняется и видоизменяется: от декабристского по духу осмысления этой миссии происходит поворот к трагическому осознанию утраты гражданственного идеала, от поэтизации обличительной, разрушительной силы слова к уяснению того, что эта сила животворна. Справедливо утверждает Н. И. Мордовченко: «Идея отрицания, признанная Лермонтовым в ее общественной функции… прояснялась и осмыслялась у него как идея созидания и творчества. Таков был один из существеннейших факторов в развитии Лермонтова последних лет его жизни».[408] В стихотворении «Не верь себе» выделяется особенно рельефно гуманистическое содержание лермонтовского отрицания. В мир поэзии введен человек не только со своими высокими страстями, но и с «тайниками» души. При этом «молодой мечтатель», поэт, на первый взгляд противопоставленный толпе, на самом деле несет в себе ее скрытые заботы. Можно откликаться на людские страдания плачем, или укорами, или песнью, полной простых и сладких звуков. Всему свое время — лишь бы слово не было ледяным, а напевы заученными. Такова мысль Лермонтова, скрытая за иронией монолога, обращенного к молодому мечтателю. В стихотворении «Журналист, читатель и писатель» вопрос, каким должно быть искусство, отвечающее требованиям века, решается с той же гуманностью и широтой, но истина открывается не авторским словом, а как бы рождается в споре. Этой цели служит и драматизованная форма стихотворения. Споры, полемики были распространенным явлением эпохи, отражавшим ее конфликтный характер. Они велись в литературных салонах, на страницах газет и журналов. В стихотворении воспроизведен один из таких споров, и таким образом основная коллизия представлена в формах самой жизни. Пафос стихотворения — в утверждении высокой общественной миссии поэта, недоступной пониманию «толпы неблагодарной». Именно с этих реалистических позиций рассматривается центральный конфликт в стихотворении «Пророк» (1841) — трагический конфликт между поэтом, проповедующим «любви и правды чистые ученья», и презирающим его обществом. В литературе было справедливо указано на идейную связь, существующую между стихотворением «Пророк» и предисловием автора к «Герою нашего времени». Речь идет о «гордой мечте» писателя исправлять людские пороки — чаще всего путем иронического осмеяния. Б. М. Эйхенбаум отмечает, что природа такой иронии, имеющей некоторое сходство с иронией Гоголя, в основе диалектична: она «при известных обстоятельствах и условиях может превратиться в свою противоположность — в моральную проповедь, в позицию учителя жизни».[409] Многопредметность, многотональность поэзии Лермонтова, которые так очевидны в рассмотренных выше стихотворениях, объясняются большой интеллектуальной насыщенностью эпохи. «Кратковременная, но изумительная своей огромностию деятельность Лермонтова на поэтическом поприще» (Белинский, 8, 63) вместила в себя многое, сгустив художественное обобщение до плотности символов. Насквозь символичен демонизм поэта, вобравший в себя вековые проблемы развития человеческого духа. Символичны классические лермонтовские образы паруса, утеса, чаши жизни, кинжала, листка, получившие отзвук и развитие в последующей русской поэзии. В стихотворении «Пленный рыцарь» (1840) символизируется самый бег «летучего времени»; трагическая его остановка (узник в темнице) лишь подчеркивает момент движения. Диалектическое восприятие категорий развивающегося времени в единстве и борьбе мгновенного и вечного нашло отражение не только в образах, но и в языке поэзии Лермонтова, его грамматическом строе, синтаксисе. Можно посвятить стихотворение прямому размышлению о том, как преходяща молодость Нэеры, видениям смерти, «грядущему в тумане» и т. д.; можно воссоздать, как об этом говорилось выше, ощущение времени в метафоре; но можно и самим характером повествования дать представление о сиюминутности происходящего в его отношении к прошлому и будущему. Речь от первого лица, насыщенная глагольными формами, дает ощущение энергичности и достоверности действия. Переход форм от будущего к настоящему времени создает иллюзию движения времени, происходящего на наших глазах.[410] Именно на этом эффекте основано стихотворение-новелла «Свиданье» (1841), где обращает на себя внимание акцентное положение глаголов, начинающих почти каждый стих или образующих конечную рифму:Возьму винтовку длинную.
Пойду я из ворот:
Там под скалой пустынною
Есть узкий поворот.
До полдня за могильного
Часовней подожду
И на дорогу пыльную
Винтовку наведу.
Напрасно грудь колышется!
Я лег между камней;
Чу! близкий топот слышится…
А! это ты злодей!
(2, 206)
Случится ли тебе в заветный, чудный миг
Отрыть в душе давно безмолвной
Еще неведомый и девственный родник,
Простых и сладких звуков полный, —
Не вслушивайся в них, не предавайся им,
Набрось на них покров забвенья:
Стихом размеренным и словом ледяным
Не передашь ты их значенья.
(2, 122)
6
Взаимосвязь зрелой лирики Лермонтова с его зрелой прозой достаточно наглядно иллюстрируется приведенными выше примерами. «Герой нашего времени» насквозь пронизан лирической стихией, как это наблюдалось ранее по отношению к «Вадиму» и ранней лирике. Но безусловно имела место и другая, обратная связь: роман свой Лермонтов писал в 1837–1839 гг., и мысли этого произведения, итогового для всего последнего периода творчества писателя, оплодотворяли его лирику. Во всяком случае, по отношению к «Думе» это несомненно так: трудно выделить начала и концы общего для обоих произведений идейного замысла.[415] Резкий сдвиг «времен», о котором постоянно размышлял Лермонтов в своих произведениях начиная с середины 30-х гг., поставил перед литературой задачу поисков нового героя, воплощающего новые тенденции общественного развития. Лермонтов стоял в это время перед лицом уже иного общества, чем то, которое запечатлено в «Евгении Онегине» Пушкина. Белинский писал об этом во вступительной статье к сборнику «Физиология Петербурга» (1845): «В „Онегине“ вы изучите русское общество в одном из моментов его развития, в „Герое нашего времени“ вы увидите то же самое общество, но уже в новом виде» (8, 378). Сравнительная характеристика «пушкинского» и «лермонтовского» периодов содержится, как известно, и в статьях Белинского о Пушкине. В первой из них чрезвычайно важно выделение категории поколения как вехи отсчета времени в историческом развитии: «…общество движется, идет вперед через свой вечный процесс обновления поколений… На Руси все растет не по годам, а по часам, и пять лет[416] для нее — почти век» (7, 100–101). В пятой статье о Пушкине характеризуется духовный облик героя лермонтовского поколения в отличие от пушкинского: «Дух анализа, неукротимое стремление исследования, страстное, полное вражды и любви мышление сделались теперь жизнию всякой истинной поэзии. Вот в чем время опередило поэзию Пушкина и бо́льшую часть его произведений лишило того животрепещущего интереса, который возможен только как удовлетворительный ответ на тревожные болезненные вопросы настоящего. Эту мысль мы полнее и яснее разовьем в статье о Лермонтове…» (7, 344). То, чего не успел сделать Белинский, сделал Герцен в «думах» о былом, отметив духовное и историческое сродство собственной личности, Белинского, Огарева, а также и многих других людей своего поколения «странному» герою Лермонтова. В одной из своих дневниковых записей 1842 г. он пишет: «…я вяну, во мне бродит какая-то неупотребленная масса возможностей, которая, не находя истока, поднимает со дна души всякую дрянь, мелочи, нечистые страсти… Моя натура по превосходству социабельная. Я назначен собственно для трибуны, форума, так, как рыба для воды» (2, 213). Знаменательно, что приведенная автохарактеристика Герцена, повторяя почти дословно одно из откровений Печорина, созвучна «социабельному» критицизму героя стихотворений Лермонтова, например «Думы». Такое созвучие закономерно, так как Печорин — образ «героя времени» — и появился на стыке самонаблюдений Лермонтова, отраженных в его лирике, отчасти в ранней прозе и драматургии, и наблюдений над плохо устроенной жизнью («зло порождает зло»). Как представитель «больного поколения», автор почувствовал ответственность за него, и этот акт осознания недуга высоко поднял поэта над обществом. В тексте романа («Княжна Мери»), там, где идет речь о соотношении нравственных качеств Печорина и других людей — даже «самых добрых, самых умных», как Вернер, — выделяется именно эта черта главного героя: умение «взять на себя всю тягость ответственности» (6, 335). После перипетий военно-судного дела в Петербурге, ссылки в действующий отряд на Кавказ, наблюдений над пошлым «водяным обществом» Кислых вод (1837) у Лермонтова появилась новая потребность решительного действия — на этот раз потребность вторгнуться в жизнь аналитическим словом, распознать дремлющие силы современников, исследовать, какими путями, откуда может выдвинуть печальное равнодушное поколение деятеля, обращенного к будущей лучшей жизни. Какими качествами должен обладать и по неизбежности обладает этот герой, находясь в среде нравственного рабства и во взаимодействии с торжествующим злом? Эти вопросы поставлены в «Думе», в абстрагированной философской форме в «Демоне» и «Мцыри» и полнее всего в романе «Герой нашего времени», где вопрос рассматривается наиболее широко, трезво и психологически углубленно. Первая особенность, обращающая на себя внимание в постановке вопроса, — это постоянная соотнесенность всех проблем, которые заключает в себе образ героя, с потребностями «действительной жизни», как об этом прямо и говорится в повести «Фаталист». Фатализм, астрология, нравственные достоинства человека — все это соизмеряется, оценивается прежде всего с точки зрения соотношения воли человека и его действия, практического смысла его поступков, истинного, деятельного вольнолюбия, умения приносить жертвы чувствам (дважды в тексте романа — в «Княжне Мери» и в «Фаталисте» — варьируются соответствующие строки «Думы»). О «премудрых», веривших, что светила небесные принимают участие в земных битвах, в «Фаталисте» говорится: «…зато какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо… на них смотрит с участием», в то время как «мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости… неспособны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность, и равнодушно переходим от сомнения к сомнению» (6, 343). О мечтательстве сказано, что оно истощает «и жар души и постоянство воли, необходимое для действительной жизни» (6, 343). Однако, и с той же точки зрения, расположение ума «сомневаться во всем» аттестуется как свойство, которое «не мешает решительности характера» (6, 347). Концовка повести «Княжна Мери» в этом русле воспринимается как клятва верности автора старому, исполненному энергии символу — парусу, ищущему бури. Идеал «тихих радостей и спокойствия душевного» остается неприемлемым для него, как он неприемлем для героя конца 30-х гг. «Нет! я бы не ужился с этой долею! Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига; его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце; он… всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там на бледной черте, отделяющей синюю пучину от серых тучек, желанный парус…» (6, 338). И все-таки в чем-то должна была измениться эта первая заповедь «лермонтовского человека», пройдя через опыт «социабельности», о котором говорилось выше и который отозвался на содержании «Сашки», «Маскарада» и более всего «Княгини Лиговской». Социален ли «Герой нашего времени»? Несомненно, он социален — объективно и субъективно. Объективно потому, что все действия и психология Печорина детерминированы временем, условиями существования его поколения и среды; многие поступки и свойства характера Печорина зависимы — в большей или меньшей степени — от общественных отношений и нравов, как он сам это и признает. Субъективно потому, что социальный вопрос наличествует в романе как один из объектов исследования. Уже в «Сашке» рядом с героем дворянского происхождения стоит героиня из социальных низов, лишенная «людским предубежденьем» классового и семейного престижа. Сопоставление приводит автора к ставшему уже к тому времени традиционным выводу: «… сколько в этом званье Сердец отличных, добрых!». В «Княгине Лиговской» с фигурой Печорина соотносится фигура бедного чиновника, и именно их столкновение составляет центральную проблему повествования, поставленную до того Гоголем в «Записках сумасшедшего», развитую в «Шинели» и подхваченную Достоевским в «Бедных людях» и многих других его произведениях. В романе «Герой нашего времени» рядом с центральной фигурой ставится то «простой человек» Максим Максимыч, то «дети гор», то «честные контрабандисты» — социально-экспериментальный характер этого ряда сопоставлений, казалось бы, несомненен. И все же им не исчерпывается художественная задача писателя. Глубина замысла произведения в том и состоит, что разные стороны общественной жизни ставятся здесь в прямую зависимость от самого человека, как и судьба каждого отдельного человека — от общественно-исторических обстоятельств.[417] Новаторство Лермонтова в «Герое нашего времени» во многом определяется диалектическим подходом к «истории души человеческой», легшим в основу метода психологического реализма. В тексте «Героя нашего времени» употребляется и сам термин «диалектика» (в отношении женских характеров), но важнее, что автор обнаруживает в ряде мест произведения «механизмы» диалектического подхода к освещению личности, позволявшие ему проникать в глубины, до тех пор неизведанные. Речь идет об известном рассуждении Печорина в разговоре с Вернером («Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…» и т. д.), об эпитафии «погибшей половине души» в разговоре с княжной, о «размене мыслей и чувств», каждое из которых проходит «сквозь тройную оболочку» («Княжна Мери»). Это лишь те зафиксированные «точки», которые позволяют проследить автору трудноуловимые взаимопереходы состояний, константы движения, отсчеты позиций борьбы. Писатель дает образец шутливого анализа женской логики, исходя из «нескольких точек», по выражению самого автора, на которые он опирается, когда наблюдает противоречия языка, рассудка, чувств, речей, выражения глаз своих героинь. Но и весь нешуточный материал психологического портретирования в «Герое нашего времени» выстроен на сопоставлении мгновений, в которых запечатлелись текучие состояния и разнонаправленные чувства персонажей. Конечно, более всего это относится к анализу самого «героя времени» — человека странного по многим своим реакциям: смешное ему часто кажется грустным, грустное — смешным; торжество сменяется неудовлетворенностью; рядом нередко сосуществуют и борются сочувствие и злость, стремление к человечности и попрание ее; идеи, которые «при первом своем явлении» способны вести к действию, оборачиваются лишь мелкими страстями и ведут к равнодушию или злу для окружающих. Чтобы выявить процесс духовного искажения личности порочной средой, его типичность и неизбежность, писатель оттеняет формирующие характер моменты в жизни других персонажей романа, людей добрых и чистых сердцем. Максим Максимыч до глубины души потрясен жестоким равнодушием Печорина при встрече старых друзей после долгой разлуки. Но жестока была и Бэла, не замечавшая привязанности и преданности штабс-капитана; жестоки были «честные контрабандисты», бросившие на произвол судьбы слепого мальчика. Социальная мотивировка массовых отклонений от человечности, от высших нравственных идеалов акцентируется Лермонтовым при помощи характерного для него композиционного приема. Создавая крупным планом психологический портрет Печорина, писатель в монологах и дневнике ретроспективно набрасывает картину ожесточения души героя, но одновременно он создает образ «простого человека», с одной стороны, корректирующего поведение Печорина, как это справедливо отмечал Д. Е. Максимов, а с другой — олицетворяющего своей судьбой нравственное оправдание Печорина. Простой, естественный русский человек Максим Максимыч постепенно подвергается тому же тлетворному влиянию общества, что и Печорин, — и неважно, что в данном случае с его же помощью. Вспомним окончание главы «Максим Максимыч»: «Добрый Максим Максимыч сделался упрямым, сварливым штабс-капитаном! И отчего? Оттого, что Печорин в рассеянности или от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел кинуться ему на шею!Грустно видеть, когда юноша теряет лучшие свои надежды и мечты, когда пред ним отдергивается розовый флёр, сквозь который он смотрел на дела и чувства человеческие, хотя есть надежда, что он заменит старые заблуждения новыми, не менее проходящими, но зато не менее сладкими… Но чем их заменить в лета Максима Максимыча? Поневоле сердце очерствеет и душа закроется…» (6, 248). Неоднократно на протяжении романа писатель прибегает к подобному композиционному способу «перекрестной» характеристики персонажей, имеющей и частное, индивидуализированное, и обобщающее, групповое значение, причем индивидуальные черты личности оказываются небезразличными для широких социальных наблюдений. Характеры действующих лиц в «Герое нашего времени», как это неоднократно отмечалось, объективированы и индивидуализированы в гораздо большей степени, чем в других произведениях, в частности в одногеройном «Мцыри». И хотя фигура Печорина остается на первом плане как объект исследования определенного типа личности (и в то же время как типаж собирательный), сополагаемые с ним лица — Максим Максимыч, Вернер, Грушницкий, горцы, женские образы — имеют свою самостоятельную жизненную достоверность, будучи наделены чертами не только определенной социальной, но также и национальной психологии. Такая устремленность диктовалась и собственным художническим опытом Лермонтова, и была следствием его все возраставшего внимания к разнообразию и реальной сущности окружавшего его мира. Интересы писателя поддерживались и носившимися в воздухе теориями. Так, в Гегелевой же «Феноменологии духа» стадия самопознания человека в отличие от стадии сознания характеризуется тем, что человек познает свою личность через личность другого. Именно так и построен роман «Герой нашего времени». Психологизированный портрет Печорина неоднократно обращал на себя внимание исследователей богатством не только выразительных, но и изобразительных средств. Описание лица, фигуры, пластики движений, одежды, эффекты освещения, колористические характеристики, таинственная жизнь взглядов, интонаций — все это определяет индивидуальное мастерство словесных портретов Лермонтова, несомненно зависящее и от умения писателя владеть кистью. Едва начав свою поэтическую деятельность, он создал образцы романтического портрета, обогащенные колористическим и психологическим опытом Рембрандта, пластической выразительностью мастерства Брюллова. Для зрелого портрета Лермонтова, кроме названных выше качеств, приобретает все большее значение, как и вообще для его стиха, игра ритмами изображения, паузами в общей динамической картине. Так, изображая пестро мелькающее перед глазами «водяное общество» Пятигорска, набрасывая подвижные групповые портреты провинциальной «знати», Лермонтов вдруг приостанавливает движение, используя в качестве «паузы» эффектную «живую картину». В «довольно любопытной сцене», как ее характеризует сам автор, Грушницкий роняет свой стакан на песок и «усиливается нагнуться», чтоб его поднять, а княжна Мери подает его ему с движением, «исполненным невыразимой прелести». Смысл сцены в сопоставлении Печорина с фигурой карикатурного его подобия — Грушницкого. По существу, здесь автором сталкиваются вульгарно-романтическая поза и то, что Белинский называл «действительностью» в чувствах и убеждениях, т. е. реализм мышления, олицетворенные в образах, которым вместе на земле «нет места», как об этом сказано в романе (6, 331). Итак, в образной системе «Героя нашего времени», кроме психологических и живописных характеристик, имеет существенное значение композиционная сторона «портретирования». Композиция вообще является одним из самых активных элементов поэтики Лермонтова. Архитектоника романа «Герой нашего времени», как известно, основана на циклизации повестей, каждая из которых подводит читателя к герою с какой-либо новой стороны, сочетая внешние биографические обстоятельства (ситуация повышенной сюжетной экспрессии) с течением внутренней жизни (дневник Печорина). Принцип хронологической последовательности событий заменен психологической последовательностью «узнавания» героя рассказчиком: то через восприятие Максима Максимыча (представителя народного сознания), то при непосредственной встрече с героем «путешествующего и записывающего» лица (позиция, приближающаяся к авторской); то через исповедь героя. Во втором издании романа, в предисловии к нему, «объясняет» героя кое в чем и сам Лермонтов. Таким образом, «соположение» персонажей, с одной стороны, все глубже и глубже характеризует Печорина; с другой стороны, характеризует в лицах окружающий его мир. По сравнению с естественными людьми — Бэлой, Казбичем, Азаматом, Максимом Максимычем — все глубже обозначаются «душевные пропасти» цивилизованного Печорина. Но по сравнению с интеллектуальными возможностями, потенциальной активностью, душевными взлетами Печорина всё яснее и яснее рисуется духовное детство народа, призванного в исторической перспективе решать судьбы своей страны. В целом «Герой нашего времени» сочетал в себе философскую концепцию с живым аналитическим изображением национальной жизни, ее глубоких нравственно-психологических противоречий. В художественном отношении роман представлял собой синтез романтических средств выразительности, накопивших богатейший опыт отражения духовной жизни человека, со средствами объективного наблюдения действительности.[418] Взаимодействие этих двух сфер на стадии, отраженной искусством Лермонтова, представляло картину стилистической неоднородности. Нередко в работах, посвященных соотношению романтической и реалистической «стихий» в творчестве Лермонтова, начиная с исследований Б. М. Эйхенбаума, В. В. Виноградова, А. Н. Соколова и до настоящего времени, можно встретить «количественные» критерии в определении эволюции метода Лермонтова от романтизма к реализму: указания на возрастающую простоту языка писателя, на увеличивающуюся объективность его образов, на уменьшение экспрессивных и элементарно контрастных выразительных средств и т. п. Правомерно ли это? По законам диалектики противоположность между количеством и качеством снимается в категории меры — в нерасчлененном художественном единстве, если говорить об эстетике. Развитие, как единство количественных и качественных изменений, всегда несет не только элементы новаций, но и элементы сохранения. Вот почему можно без конца улавливать у Лермонтова романтические стилистические элементы при опережающем изменении художественного метода. Поначалу не были ощутимы реальные границы произошедшей эстетической ломки, не было осознания скачка. «Даже большие движения, — как отмечал Ю. Тынянов в одном из своих исторических исследований, — чем они сначала проявляются на поверхности? Там, на глубине, меняются отношения, а на поверхности — рябь или даже — все как было».[419] Говоря более конкретно об эпохе первой трети XIX в., можно сформулировать диалектику рождения нового метода словами Герцена: «Пока классицизм и романтизм воевали… возрастало более и более нечто сильное, могучее; оно прошло между ними, и они не узнали властителя по царственному виду его; оно оперлось одним локтем на классиков, другим — на романтиков и стало выше их, — как „власть имущее“; признало тех и других и отреклось от них обоих… Мечтательный романтизм стал ненавидеть новое направление за его реализм» (3, 28).7
Эпическое восприятие эпохи находит обычно выражение в расцвете жанра поэмы. Новый взлет трагедийной поэмы революционного романтизма во второй половине 30-х гг. XIX получил в современной исследовательской литературе название «лермонтовского этапа» — не только в национальном, но и в общеевропейском измерении.[420] Речь идет, конечно, прежде всего о таких поэмах, как «Демон» и «Мцыри». Но оставило след в истории литературы и иное направление большой поэтической формы, иная ее тональность. «Тамбовская казначейша» (1838), во многом напоминавшая шутливые поэмы Пушкина «Граф Нулин» и «Домик в Коломне», сама по себе не была явлением исключительным, как названные выше романтические поэмы Лермонтова, но ее тенденция, влекшая за собой расширение сферы поэтического внимания, свободную разговорную речь, возможность посмеяться над бытом, нравами, а иногда обронить и острое политическое словцо, высоко ценилась современниками. По способности к юмору и иронии Белинский судил о состоянии и направлении отечественной литературы. «Для всего ложного и смешного один бич, меткий и страшный, — юмор. Только вооруженный этим сильным орудием писатель мог дать новое направление литературе и убить романтизм», — писал критик в обзоре литературы за 1845 год (9, 388). Правда, способным на такой решительный переворот он считал только Гоголя, но и «род поэзии», представленный «Графом Нулиным» Пушкина и «Казначейшей» Лермонтова, считал «гораздо труднее» лирического, так как он требует не ощущений и чувств мимолетных, а умного и образованного взгляда на жизнь, требует юмора, а юмор «есть столько же ум, сколько и талант» (8, 64). «Тамбовская казначейша» содержала немало острых сатирических выпадов против уродств провинциальной жизни. Насмешливо изображались в ней и «таинства» семейных установлений. Незадолго перед тем был написан «Маскарад», где в иной тональности и с иными акцентами освещались сходные моральные проблемы, в том числе и проблема брака. Еще один поворот той же темы включает в себя «Песня… про купца Калашникова». Таким образом осуществляется план характерного для Лермонтова многостороннего, разностильного, комплексного освещения интересовавших его вопросов. Интересом к национальной специфике русской жизни в многообразии ее конкретных социально-бытовых проявлений объединены названные выше произведения. Белинский писал: «Кто хочет узнать какой-нибудь народ, тот прежде всего должен изучить его в его семейном, домашнем быту» (7, 443). В период работы над романом «Герой нашего времени» Лермонтов как бы извлекает из круга его важнейших проблем одну — проблему протестующей личности — и создает окончательную редакцию романтической поэмы «Демон», завершая свои многолетние поиски в этом направлении. Поэма «Демон», как художественное единство стоит в творчестве самого Лермонтова особняком, несмотря на все ее связи с субъективной лирикой поэта, драмой «Маскарад» и прозой. В ней с совершенной полнотой выписался любимый образ Лермонтова, занимавший его воображение с 14 лет и искавший наилучшего воплощения во многих редакциях поэмы.[421] Менялся не раз жанровый замысел: ранние наброски в различных стихотворных размерах перемежаются заметками, свидетельствующими о колебаниях автора между избранным ранее лиро-эпическим повествованием, прозой или сатирической повестью в стихах о приключениях Демона. От редакции к редакции изменялось место действия — от абстрактно-космического пейзажа к условно-географическому, — и наконец в качестве лучшего декоративного фона избирается реальный Кавказ. Все эти поиски связаны с концепционными нюансами произведения. Идейное зерно замысла высказалось в первой строке поэмы: «Печальный Демон, дух изгнанья…». Эта строка и прошла через все редакции неизменной. Мечта о свободе духа и мысль о неизбежной расплате за нее в мире, не приспособленном для свободы, составляют трагическую коллизию произведения. Самосознание человека середины 30-х гг., лучшего человека, наделенного «силами необъятными», но скованного цепями рабства по рукам и по ногам; страдания Прометея, посягнувшего на мрак николаевского царствования, — вот в чем открывался прежде всего для современников смысл гуманистической поэмы Лермонтова, направленной на защиту прав и достоинства угнетенной человеческой личности. Сюжет легенды о восставшем ангеле, изгнанном за это из рая, при всей своей фантастичности отражал весьма трезвый и прогрессивный взгляд на историю, диктующую свои законы человеческому сознанию. Все остальные элементы философской концепции (Демон как дух познанья, как олицетворение зла, возмездия, стремления к добру и самоочищению, возрождения любовью, торжества «безочарования», скепсиса; Демон, обогативший душу Тамары великими страстями, или Демон, погубивший ее, Демон поверженный, уступивший Тамару Ангелу, и т. д. и т. п.) варьировались и видоизменялись с большой свободой, приближаясь то одной, то другой своей стороной к известным предшественникам лермонтовской демонианы — «Потерянному раю» Мильтона, «Каину» Байрона. «Элоа» де Виньи, «Фаусту» Гете, «Демону» Пушкина — и не приближаясь вполне ни к одному из источников. В этом смысле заслуживает внимания рассказ близкого к поэту А. П. Шан-Гирея о том, как он, недовольный концовкой поэмы, предложил изменить ее план: «План твой, — отвечал Лермонтов, — недурен, только сильно смахивает на Элоу, Sœur des anges <Сестру ангелов> Альфреда де Виньи».[422] Одним из существенных элементов поэмы является ее фольклорная стихия. Горское сказание о стонущем по ночам, прикованном к скале духе Амирани не только оттеняет основную — «прометееву» — идею произведения, но и соотносит ее с народным мировосприятием. Поэма насыщена мотивами творчества кавказских народов, отражающими их близость к природе, жизнелюбие, воинственные нравы, красочный быт. Запечатлевшие торжествующую силу жизни, ее печати и героику, эти мотивы подчеркивают трагизм отчуждения Демона от земных забот и радостей. Поэзия края неправдоподобной красоты наилучшим образом объединяет в поэме фантастику с объективной, эпической сущностью образов. Народная поэзия обогатила и художественную ткань произведения, внеся новые краски, новые звучания в его стих и язык. Виртуозный четырехстопный ямб поэмы в сочетании с певучими хореями, свойственными народной поэзии, создает интонационный рисунок большой выразительной силы — мелодику высокого страстного напряжения. В соответствии с эмоциональной тональностью усложняются от редакции к редакции живописные изобразительные средства поэтического языка, совмещающие символический и реальный планы. В пейзаже это особенно очевидно по тому, как выписывался монастырь Тамары. В первой редакции (1829 г.) это всего лишь одноцветный рисунок — «И зрит, чернеет над горой Стена обители святой И башен странные вершины» (4, 224), — что вполне соответствует восприятию мира «без радости, без горя». В редакции 1830 г., при той же психологической тональности, — другая мотивация цвета: в свете луны «белеют под горой Стена обители святой И башен странные вершины» (4, 227). В третьей редакции (1831 г.) красочность мира нарастает: «Едва блестящее светило На небо юное взошло И моря синее стекло Лучами утра озарило, Как демон видел пред собой Стену обители святой, И башни белые, и келью, И под решетчатым окном Цветущий садик» (4, 247–248). Здесь найден контрастный прием характеристики внутреннего состояния Демона: «…но веселью Он недоступен». Эта тенденция и будет нарастать до последних редакций (1838 г.), где описание монастыря, раскинувшегося «меж двумя холмами» Грузии, развернулось в живописную, сверкающую, «стозвучную» картину цветущего мира, занимающую две главки текста и отличающуюся достоверностью реального пейзажа — пейзажа Койшаурской долины у подножья Казбека. В недоступности этого мира, как и в крушении надежд на возрождение через любовь, выступают со всей очевидностью муки «двойного возмездия», тяготевшего над Демоном: возмездия извне изгнаньем и возмездия изнутри страданиями одиночества, отверженности.[423] Вот почему так избирательно строг и «теоретичен» Лермонтов в красках, которыми запечатлел облик Демона. По существу, в окончательной редакции поэмы нет его прямой портретной характеристики. Казалось бы, найденная в 5-й редакции романтическая апофеоза, вылившаяся в величественный образ «царя познанья и свободы», была эстетически адекватна замыслу:Как часто на вершине льдистой
Один меж небом и землей
Под кровом радуги огнистой
Сидел он мрачный и немой,
И белогривые метели,
Как львы, у ног его ревели.
(4, 267)
…меж иных видений,
Как царь, немой и гордый, он сиял
Такой волшебно-сладкой красотою,
Что было страшно…
(4, 174)
Глазами тучи я следил,
Рукою молнию ловил…
(4, 165)
Удар мой верен был и скор.
Надежный сук мой, как топор,
Широкий лоб его рассек…
(4, 163)
Напрасно прятал я в траву
Мою усталую главу…
(4, 166)
Поэзия 1840-х гг.
Сороковые годы XIX в. — одна из самых «непоэтических» эпох в русской литературе. Очевидно и безусловно господство прозы, интерес к которой вызван тем, что именно этот род художественного творчества оказывается способным выразить тенденции литературного развития той поры. Как писал один из литераторов 40-х гг.,…смешно в наш век утилитарный
Для рифм, цезур и прочих пустяков
Идти в толпе едва ли не бездарной
Поэтов наших: стоит ли трудов
Писать стихи — товар неблагодарный!
…………….
А потому давно мое перо,
Покинув мир поэзии бесплодной,
Покорно стало прозе благородной.
(А. И. Пальм. «В альбом М. В. Г.», 1846)[430]
1
Одно из наиболее ярких проявлений связи 40-х гг. с предшествующим литературным периодом — достаточно широкое распространение и устойчивость традиций романтизма, романтического мироощущения, романтической поэтики. В начале 40-х гг. еще весьма популярны поэтические эффекты, экзотический антураж, пряная эротика вульгарного романтизма. «Библиотека для чтения» охотно печатает подражателей Бенедиктова: в их сочинениях привлекает «гремучий» стих и необычайная красочность и яркость поэтического стиля. «Почитателей таланта г. Бенедиктова даже и теперь тьма-тьмущая», — писал Белинский в 1845 г. (9, 260).[435] В 40-е гг. не менее сильно обаяние «правды лермонтовской поэзии» — «горя, или лучше сказать, отчаяния, вследствие сознания своего одиночества, своей разъединенности с жизнию».[436] Вместе с тем еще значителен интерес и к литературным опытам любомудров, «поэзии мысли» 1830-х гг. Именно от этого поэтического материала берет свое начало весьма существенное для 40-х гг. явление — так называемая «рефлективная поэзия».[437] Понятие «рефлективной поэзии» связывается в первую очередь с именами участников кружка Н. В. Станкевича, начинавших в 1830-е гг. Их поэзия явилась выражением настроений эпохи «общественного недуга», эпохи утраты надежд, крушения идеалов. Творчество поэтов кружка Станкевича, тесно связанное с поэзией Д. В. Веневитинова и его окружения, в то же время значительно отличается от поэтических абстракций любомудров, посвятивших себя познанию всеобщих законов бытия и человеческого духа, увлеченных эстетикой и философией искусства. У Станкевича и поэтов его круга идейно-тематический диапазон значительно сужен; их главное внимание сосредоточено на проблемах этических. Станкевича и его друзей волнуют вопросы назначения, роли человеческой личности в мире действительности; не случайны в их поэзии обращения к образам известных исторических деятелей — «Куликово поле» (1832) и «Чаша» (1833) В. И. Красова или «Медный всадник» (1838) И. П. Клюшникова. У поэтов кружка Станкевича значительно усилен момент самоанализа, самоуглубления, рефлективного размышления. В творчестве В. И. Красова (1810–1854) и И. П. Клюшникова (1811–1895), поэтов наиболее профессиональных в кружке Станкевича, этот поворот особенно заметен; их рефлексия носит подчеркнуто психологический характер.[438] Поэзия Красова и Клюшникова — это лирическое самораскрытие погруженного в самоанализ героя, человека высокой духовности, напряженной внутренней жизни. Героическим помыслам героя не дано осуществиться в мире, исполненном противоречий, роковых сил, неотвратимо преследующих человека. Это вызывает у него стремление к познанию собственного я, желание осознать себя в отношении к окружающим явлениям жизни. Строго последовательная аналитическая мысль оказывается разрушительной; она порождает состояние разочарования, безысходной тоски и отчаяния, парализует волю, убивает всякую способность к действию. Чувство обреченности, скорбь и горечь выливаются в бессильных ламентациях — лирических излияниях, на первый взгляд глубоко интимных, но по существу своему явившихся выражением общественного сознания эпохи. «…наш век есть по преимуществу век рефлексии», — писал в 1840 г. Белинский (4, 254). «Безверие в действительность чувства и мысли», «охлаждение к жизни», по мысли критика, суть явления «переходного состояния духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет». «Тут-то и возникает в нем то, — продолжает Белинский, — что на простом языке называется и „хандрою“, и „ипохондриею“, и „мнительностию“, и „сомнением“, и другими словами, далеко не выражающими сущности явления, и что на языке философском называется рефлексиею… В состоянии рефлексии человек распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем» (4, 253). Образ рефлектирующей личности с ее разорванным сознанием особенно характерен для поэзии Клюшникова. В герое лирики Клюшникова в значительной степени воплотились черты духовного облика самого поэта: это вечное «вникание», «беспрестанное погружение» в себя, «апатическое бессилие». Как вспоминал еще один участник кружка Станкевича — М. А. Бакунин, «старинная мысль его, что всякий человек должен быть полезен обществу, и что он не приносит ему никакой пользы, достигла в нем полного развития и превратилась в idée fixe».[439] Горькие сетования поэта облечены в принятые романтизмом устойчивые формулы, традиционные метафорические образы: «прошлое — обман», «будущность — бесцветная пустота», «слезы упоенья», «житейский океан», «тоска неземная», «грязь земных страстей», «безвременные могилы», «холодное удивленье», «цвет поблеклый», «адская мука сомненья». Однако стилистическую стихию лирики Клюшникова нельзя назвать однородной; нередко вторжение слов иной стилевой окраски:Опять оно, опять былое!
Какая глупость — черт возьми! —
От жирных праздников земли
Тянуться в небо голубое,
На шаг подняться — и потом
Преважно шлепнуть в грязь лицом!
И как давно, и сколько раз
Я отрекался от проказ
И от чувствительных оказий;
И вот опять душа болит,
И вот опять мечта шалит
И лезет сдуру в мир фантазий…
(«Элегия», 1838)[440]
Я не поэт! Страстей могучих лава
В груди давно уж не кипит![441]
Как до времени, прежде старости
Мы дотла сожгли наши радости.
Хоть и нет седин в молодых кудрях,
Хоть не тух огонь в молодых очах,
Хоть и кровь кипит, у нас силы есть,
А мы отжили, хоть в могилу несть.
Лишь в одном у нас нет сомнения:
Мы — несчастное поколение.
Перед нами жизнь безотрадная —
Не пробудится сердце хладное.
Нам чуть тридцать лет, а уж жизни нет, —
Без плода упал наш весенний цвет.[442]
Что общего у нас? Нам ваши песни чужды,
Нам ваши жалобы смешны;
Вы плачете шутя, а нам другие нужды,
Другие слезы нам даны.[445]
В ужасной наготе еще не представали
Мне бедствия тогда страны моей родной,
И муки братьев дух еще не волновали;
Но ныне он прозрел, и чужд ему покой!
(А. Н. Плещеев. «На зов друзей», 1845)
Я слышал ближних вопль, я видел их мученья,
Я предрассудка власть повсюду находил;
И страшно стало мне! и мрачный дух сомненья,
Ужасный дух меня впервые посетил!
(А. Н. Плещеев. «Странник», 1845)
Куда ни подойдешь, куда ни кинешь взгляд —
Везде встречаются то нищих бледный ряд,
То лица желтые вернувшихся из ссылки,
То гроб с процессией, то бедные носилки…
(С. Ф. Дуров. «В. В. Толбину», 1847)[456]
Сильнее стучи и тревогой
Ты спящих от сна пробуди!
Вот смысл глубочайший искусства,
А сам маршируй впереди!
Вот Гегель! Вот книжная мудрость!
Вот дух философских начал!
Давно я постиг эту тайну,
Давно барабанщиком стал!
(А. Н. Плещеев. «Возьми барабан и не бойся…» <Из Гейне>, 1846)[459]
Провозглашать любви ученье
Повсюду — нищим, богачам —
Удел поэта…
(А. Н. Плещеев. «Любовь певца», 1845)[460]
2
С элегической, медитативной лирикой «рефлектирующих» поэтов определенным образом связано другое явление, чрезвычайно существенное для поэзии 1840-х гг.: возрождение антологической традиции. По словам критика «Отечественных записок», «антологическая поэзия в европейской и в нашей литературе в последнее время… оказала ту услугу, что постоянно служила противодействием туманному, мечтательному и неопределенному стремлению поэтов; она постоянно напоминала нам о красотах природы, которыми проникнуты были древние и которые постоянно забывали наши поэты второй руки, заключавшиеся или в сферу собственного я, или постоянно гнавшиеся за выражением требований века, романтики — очарованные и разочарованные».[462] Интерес к антологическому роду в 40-е гг. вызван утомлением от «болезненной поэзии», стремлением обновить общую эмоциональную настроенность современной лирики. «Куда как надоел элегий современных Плаксивый тон…» — восклицал в 1846 г. А. Н. Майков.[463] Как известно, уже в начале 40-х гг. к антологическим стихотворениям охотно обращаются А. Н. Майков, Н. Ф. Щербина, А. А. Фет; пробуют силы в этом роде поэзии И. С. Тургенев, А. И. Пальм, И. П. Крешев, М. Л. Михайлов, Я. П. Полонский. В античности — идеальном мире красоты и гармонии — им удавалось найти ту цельность личности, непосредственность, яркость чувства, которые были утрачены современниками. Не случаен интерес к антологическим стихам Белинского; рецензируя первый сборник А. Н. Майкова (1842), он с большим одобрением отозвался именно о его антологических опытах (6, 7–30). Возможно, в Майкове Белинский видел продолжателя пушкинской линии в русской поэзии, противостоящей новейшим призывам «изобретать неслыханные звуки, выдумывать неведомый язык» (В. Г. Бенедиктов). Белинскому важны не сами античные сюжеты, и не они, по мысли критика, составляют сущность антологических стихотворений, отличительные признаки которых — «простота и единство мысли, способной выразиться в небольшом объеме… пластичность и грация формы» (5, 257). Эстетической нормой становится, в противоположность экстатической патетике и метафорической затемненности, преувеличенная бесстрастность, «эллинская» простота и естественность в выражении чувств. Канонические темы антологических стихотворений — поэтическое воссоздание памятников античного искусства: живописи, скульптуры. Отмечаются отдельные впечатления от содержания предметов, их определенные детали; внимание поэта сосредоточено на выявлении «прекрасного» в линиях, очертаниях, цвете. Отличительная особенность художественной манеры поэта-антологиста — «пластицизм» описаний, искусство «всякую вещь, всякую мысль… передать осязаемо, т. е. представить ее как бы выпуклою, как бы изваянную резцом».[464] Антологический жанр требовал от поэта безупречного владения стихом (гекзаметр, элегический дистих, александрийский стих): успех литературного дебюта Майкова в значительной степени был обусловлен его высоким поэтическим мастерством. В отношении художественного претворения мира поэзия антологическая составляла разительный контраст с поэзией «рефлективной»; много позже, в 1874 г., Н. К. Михайловский с удивлением отмечал, что «такая неимоверная ясность, спокойствие и прозрачность» могли появиться «среди всяческих стонов, раздвоенностей, болезненных криков и лихорадочной тревоги врачей».[465] Заметная жанровая определенность антологической поэзии, однако, не делала поэтов-антологистов похожими друг на друга, не исключала проявления их творческой индивидуальности. По словам Н. Ф. Щербины, «подражания древним» «будут всегда интересными и новыми, если на них увидят печать самобытной личности поэта, если они согреты будут его пафосом».[466] Сам Щербина (1821–1869), например, привносил в свои «греческие песни» романтический мотив разлада героя с окружающим его обществом («Герой», 1846; «Письмо» («Я теперь не в Афинах, мой друг…»), 1847; «Тимон Афинский», 1846).[467] Характерно (и это отмечено в литературе), что лирический герой антологических стихотворений Щербины не тождествен автору, мироощущение которого нашло свое выражение в «рефлективной» поэзии. Значительное число стихотворений Щербины 1840-х гг. создано под влиянием гражданской лирики Лермонтова, его «Думы» прежде всего; поэту близки настроения отрицания, протеста, душевной усталости («Современная вакхическая песня», 1843; «Признание пророка», 1845; «Человек поколения», 1846; «Ямб», 1848). В антологических стихотворениях Щербины возможен мотив противопоставления мира цивилизации гармоническому царству природы. Майков был совершенно чужд подобных сюжетов, его антологическая лирика не допускала такого рода контрастов. Майков был, пожалуй, наиболее последователен в своем отношении к традиции: он начал с антологических стихов, уже в самом начале 40-х гг. выступив сторонником «спокойно-объективного метода в поэзии» (А. В. Дружинин) против субъективно-эмоционального восприятия мира. От этого принципа он не отступал и в своем последующем творчестве. А. А. Фет (1820–1892) гораздо менее антологист, нежели Майков; в его первом сборнике «Лирический пантеон» (1840) антологических стихов очень мало («Вакханка», «Уж, серпы на плеча взложив, усталые жницы…»); гораздо больше в нем проявлений эпигонского романтизма — ориентальные, средневековые и фольклорные баллады («Похищение из гарема», «Замок Рауфенбах», «Удавленник»), испанские («Серенада») и восточные («Одалиска») сюжеты с характерным стилистическим оформлением, лексическим составом. В начале 40-х гг. Фет еще не раз обращается к «подражаниям древним», создает немало великолепных антологических стихотворений, отличающихся «и яркостью, и ясностью выражения»,[468] — стихотворение «Диана» (1847), например; однако жанр этот ему внутренне чужд. Направление дальнейшего творчества Фета определяет не «картинность или пластичность образов», но «субъективно-поэтическое настроение». Если, по определению современника, в Майкове главное — «сосредоточенная наблюдательность внешних проявлений природы, наблюдательность живописца, чуткого к красоте красок и линий», то Фета в первую очередь характеризует «безотчетно-восторженное стремление к воссозданию словом поэтических моментов нашей жизни, — стремление, которым уже в то время отличался г. Тютчев и с которым г. Фет готовился вступить в литературу».[469] Будущий Фет уже легко угадывается в начинающем литераторе. В 40-е гг. им созданы стихотворения в такой же степени «фетовские», как и те, которые относятся к более позднему времени — периоду его творческого расцвета. В большинстве ранних стихов Фета заметно стремление к известной сложности тематического движения, целиком обусловленного его сугубо индивидуальными ассоциациями. Нарушается плавный ход поэтической мысли; отсутствие определенных звеньев в ее развитии создает ощущение недосказанности, фрагментарности, случайной связи мотивов («Облаком волнистым…», 1843; «Как идет к вам чепчик новый…», 1847; «Кот поет, глаза прищуря…», 1842; «Я жду… Соловьиное эхо», 1842). Фет не стремится к четкости, определенности лирической ситуации, психологической проясненности образов. Главное для него — воспроизвести эмоциональную атмосферу, передать настроение, фиксировать неопределенные, неясные, смутные душевные движения человека, отдельные моменты в развитии чувства, в развитии отношений героев («Кенкеты, и мрамор, и бронза…», 1847; «На двойном стекле узоры…», 1847; «Ты говоришь мне: прости…», 1847). Не случайны частые повторения у Фета неопределенных оборотов — что-то, как-то, какое-то («Какой-то тайной жаждою», «Какой-то дух ночным владеет садом»), отрицательных, вопросительных интонаций («Я ж не знаю: в жизни здешней Думы ль правы, чувства ль правы?.. Слышу, сердце чаще бьется, И со мною что? — не знаю!»).[470] Уже у раннего Фета современникам было заметно это «умение… ловить неуловимое, давать образ и название тому, что до него было не чем иным, как смутным, мимолетным ощущением души человеческой, ощущением без образа и названия».[471] Характер предмета изображения в поэзии Фета объясняет его частые обращения к теме сновидений, мечтаний, грез («Я в моих тебя вижу все снах…», 1847; «Эти думы, эти грезы…», 1847; «Фантазия», 1847). Важнейшие эстетические принципы, определившие поэтику зрелого Фета, декларированы им уже в 40-е гг. Невозможность передать в слове эти «смутные, мимолетные ощущения души человеческой» заставляли поэта обращаться к языку «души» («О, если б без слова Сказаться душой было можно!»), «языку очей» («И все пересказать ей языком очей»), языку запахов («Я давно хочу с тобой Говорить пахучей рифмой»), языку звуков:3
Как поэт 40-х гг. Фет безусловно испытал на себе «веяния времени», содержание которого Белинский выразил следующим образом: «Действительность — вот лозунг и последнее слово современного мира!» (6, 268). «Материал» поэзии Фета — в общем тоже действительность, но лишь узкая, определенная ее область: область душевной жизни человека, его чувств и впечатлений. Фета не интересует мир современных идей и современных образов: общественная индифферентность поэтапроявилась уже в первых его стихотворных опытах. В своем поэтическом развитии он не случайно идет от уже принятой в предшествующее десятилетие эстетической системы; поиски нового поэт ведет в пределах чисто романтической сферы. На частном примере творческих взаимоотношений Фета с Бенедиктовым это хорошо показал К. Шимкевич.[476] По иному пути шло преодоление поэтической традиции 30-х гг. в творчестве поэтов, не чуждых идеологического, общественного движения своего времени. Здесь источником новых средств лирического выражения явилась проза. Это обращение к ведущему жанру эпохи было вполне оправдано, поскольку именно в прозе — и, более конкретно, в прозе «натуральной школы» — нашли свое выражение передовые идеи времени. Подобное явление не однажды наблюдалось в истории русской поэзии; характеризуя, например, поэтическую эпоху 1850–1860-х гг., И. Г. Ямпольский писал о том, что «в истории литературы не раз бывало, что на какое-нибудь поэтическое направление отчетливо ощущалось воздействие повествовательной прозы».[477] Творчество многих поэтов 40-х гг., еще тесно связанных с романтической традицией, развивалось на характерном для прозы пути преодоления субъективного романтического начала, стремления к объективной повествовательности,[478] поисков нового типа лирического героя с новым социальным самосознанием, поисков иных возможностей раскрытия лирического я в стихе. В литературной практике эти тенденции выражаются, например, в повороте к сюжетности, в обращении, условно говоря, к «рассказу в стихах» (термин, принятый П. П. Громовым), в жанровом отношении восходящему к «повествовательной» лирике Лермонтова. В стихотворениях такого типа гораздо менее значительна роль субъективного элемента; построение лирического образа обусловлено намерением автора в определенной степени «типизировать» лирическое я, сообщить ему определенную самостоятельность. Это видно уже в лирике поэтов, эстетически еще очень близких поколению 30-х гг., — К. К. Павловой (1807–1893) («Старуха», 1840; «Монах», 1840; «Рудокоп», 1841; «Огонь», 1841; «Рассказ», 1842; «Три души», 1845) или Н. П. Огарева («Деревенский сторож», 1840; «Дилижанс», 1842). Особенно показательно в этом отношении поэтическое творчество 40-х гг. А. А. Григорьева; внимание поэта к прозе как к выразительнице современных идей, быть может, более чем у кого бы то ни было отразилось на его стихотворных опытах. В отношении социальной содержательности Григорьев предъявляет к поэзии те же требования, что и к прозе;[479] ряд его стихотворений («К Лавинии» («Для себя мы не просим покоя…»), 1843; «Памяти одного из многих», 1844; «К Лавинии» («Он вас любил, как эгоист больной…»), 1845; «Отрывок из сказаний об одной темной жизни», 1845) посвящен наиболее характерному, с его точки зрения, жизненному конфликту эпохи: «больному эгоизму», в котором вполне выразился дух времени. В этом же ряду и стихотворение Тургенева «Человек, каких много» (1843), о котором Белинский сказал, что «никакой натуралист так хорошо и полно не составлял истории какого-нибудь genus или species животного царства, как хорошо и полно рассказана в этих восьми стихах история человеческой породы, о которой говорим мы. Недовольство судьбою, брань на толпу, вечное страдание, почти всегда кропание стишков и идеальное обожание неземной девы — вот родные признаки этих „романтиков“ жизни» (9, 380). В стихотворении Тургенева — первая попытка объективировать тип рефлектирующего героя (определенной его разновидности), вторично предпринятая в стихотворных повестях (см. ниже); здесь и начало будущего Тургенева-прозаика, с его особым вниманием к «лишнему человеку», который в романах и повестях писателя получит глубочайшее историческое и социально-психологическое истолкование. Поэзией 40-х гг. были усвоены и такие достижения прозы «натуральной школы», как насыщенность ее демократическими идеями времени, интерес к герою «разночинского» слоя, внимание к обыденной жизни в ее реалиях, деталях быта. Характерны в этом отношении опыты Я. П. Полонского, в известной степени сближающиеся с его романсной лирикой, — «сюжетные» стихотворения, поэтические миниатюры очеркового или новеллистического характера («Встреча», 1844; «Зимний путь», 1844; «Уже над ельником…», 1844; «В гостиной», 1844; «Последний разговор», 1845). Опыты «рассказа в стихах» — проявление интенсивной «прозаизации» поэзии; в этом отношении они стоят в одном ряду с поэмой 1840-х гг. Поэмы — или, как их принято называть, «стихотворные повести» — заметное явление в литературе этого времени. Поэмы в 40-е гг. пишут почти все поэты-лирики: Фет («Талисман», 1842), Тургенев («Параша», 1843; «Разговор», 1844; «Поп», 1844; «Помещик», 1845; «Андрей», 1845), А. Майков («Две судьбы», 1845; «Машенька», 1846; «Барышне», 1846), Огарев («Деревня», 1847; «Господин», середина или конец 1840-х гг.), А. Григорьев («Олимпий Радин», 1845; «Встреча», 1846; «Видения», 1846; «Предсмертная исповедь», 1846; «Отпетая», 1847), Пальм («Отрывок из рассказа», 1846). Некоторые из них — или еще полностью в русле романтической традиции («Разговор» Тургенева, с явными следами зависимости от лермонтовского «Мцыри»), или сохраняют тесную с ней связь (большинство поэм Григорьева). Но в целом стихотворная повесть 40-х гг. лежит на пути от шутливой повести в стихах Пушкина («Домик в Коломне», 1830) и иронических поэм Лермонтова («Сашка», 1835–1836; «Сказка для детей», 1839–1841) к литературе «натуральной школы».[480] Степень воздействия тех или иных поэтических тенденций у разных писателей и в разных произведениях неодинакова: в поэмах Тургенева «Поп» и «Андрей», как и в поэме Майкова «Барышне» (то же и в отрывке Фета «Талисман»), преобладает пушкинско-лермонтовская традиция «легкой поэмки» со всеми ее характерными признаками, генетически восходящими к западноевропейским образцам. Тургенев, например, не случайно упоминает «Орлеанскую девственницу» Вольтера и «Беппо» Байрона; к лермонтовской «сказке», как синонимическому обозначению шутливой стихотворной повести («Сказка для детей»), восходит упоминание сказки в тексте поэм Тургенева и Майкова (в составе той же рифмы — «сказки — развязки»). В ряде стихотворных повестей эти тенденции осложняются весьма заметным воздействием прозаической стихии «натуральной» повести или романа. Их проблематика — это в чистом виде проблематика «натуральной школы»: борьба с романтическим «рефлективным» сознанием с помощью объективации типа «лишнего человека», демонстрации его эволюции — превращения в заурядного русского помещика; авторский суд над разочарованным героем («Параша» Тургенева, «Две судьбы» Майкова, «Господин» Огарева); изображение судьбы униженного «маленького» человека («Машенька» Майкова, «Отпетая» Григорьева). Связь с прозой гоголевского направления выразилась и в проникновении в поэзию «физиологического» очерка — наиболее характерного прозаического жанра «натуральной школы». Так, поэма Тургенева «Помещик», по словам Белинского, — «физиологический очерк помещичьего быта» (10, 345); сюжетное начало в ней ослаблено, большое внимание уделяется бытовым деталям, подробностям. Стихотворные «физиологические» зарисовки различных типов общества (актриса, сочинитель, барышня, труженик, чиновник, светская дама) представляет собой «философическая сказка» В. Р. Зотова с характерным названием «Жизнь и люди», помещенная в изданном Некрасовым (вместе с Н. И. Куликовым) альманахе «Статейки в стихах. Без картинок») (т. 2, СПб., 1843). Стихотворная повесть знаменовала собой начало «примирения» Белинского с поэзией в 40-е гг. Она была воспринята как давно уже ставшее необходимым проявление в поэтическом творчестве «дельного направления литературы» (Белинский, 9, 388). Чрезвычайно высоко оценив, например, «Парашу» Тургенева («…верная наблюдательность, глубокая мысль, выхваченная из тайника русской жизни, изящная и тонкая ирония, под которою скрывается столько чувства, — все это показывает в авторе, кроме дара творчества, сына нашего времени, носящего в груди своей все скорби и вопросы его»; 7, 78), Белинский писал автору поэмы о том, что его произведение могло не понравиться тем только, кто «в поэзии ищут вздора (т. е. прекрасных чувств), а не дела» (12, 168). «Дельная» поэзия должна была противостоять «бессилию» «рефлектирующих» лириков именно как поэзия действия. «Люди стали равнодушны к поэзии мечтаний и неопределенных стремлений, — писал, например, автор рецензии на роман К. Павловой „Двойная жизнь“ (1848), — но никогда еще, может быть, человечество не сочувствовало так поэзии жизни, страсти, иронии, наконец, поэзии дела».[481] «Гамлетовское направление», в течение долгого времени определявшее самосознание личности, к середине 40-х гг. постепенно теряло права гражданства. Если в известный момент силы отрицания и критики и заключали в себе положительное содержание, как выражение, по словам Белинского, современного «состояния духа», возмущенного несовершенством окружающего мира (4, 195–196), то их дальнейшее развитие несло неизбежное разрушение. В 1847 г. Огарев писал о том, что «зрелость взгляда отрицания ради — неполная зрелость, ибо невольно перебрасывает человека в романтическое отвращение от деятельности. Внутри нас должен совершиться еще переход в положительную деятельность при всех скорбных задатках отрицания».[482] Очевидный симптом «перехода в положительную деятельность» Белинский видел в «дельной» поэзии. Лирика, ориентирующаяся на прозу, была признана критиком, и именно в этой линии развития обозначилось гражданское направление русской поэзии 1840-х гг. Помимо стихотворной повести, «блестки дельной поэзии» Белинский находил у А. Григорьева (10, 35); но наиболее полное воплощение «поэзия дела» получила у раннего Некрасова. В Некрасове Белинский угадал «истинного поэта»; в нем воплотились те качества, которые критик считал необходимыми для подлинного таланта: «ум, источник идей… богатая натура, сильная личность, которая, опираясь на самую себя, могла бы властительно приковать к себе взоры всех» (8, 339). Стихотворения Некрасова второй половины 40-х гг. в несравненно большей степени, чем опыты многих его современников, отвечали требованиям исторического момента. Любопытно в этой связи свидетельство второстепенной поэтессы Н. Д. Хвощинской, содержащееся в ее письме к В. Р. Зотову (март 1848 г.): поэзия «не дает толпе, чего она просит… Чего же она просит? Я сужу по себе: конечно, не разочарования, я ему нисколько не верю[483]… Просят они, конечно, не песен к чернооким и голубооким, потому что это часто смешно, а в печати всегда неестественно и неистинно; и конечно не воззваний к крылатым гениям, которые прилетают и вдохновляют — сознаюсь вам по совести, что я сомневаюсь в их существовании. Судя по себе и став в ряды этой напрасно презираемой массы, я соглашаюсь с нею вполне. Я читаю все, что является у нас нового, и из этого нового нашла по сердцу только несколько стихотворений Некрасова. Вот отголосок настоящей жизни, часто печальный, но зато какой верный!».[484] Становление некрасовской лирики шло в том же русле тесного общения с прозаическими опытами писателей «натуральной школы»; при этом линия «прозаизации» поэзии для Некрасова явилась отрицанием первоначального развития его как поэта, которое шло исключительно в сфере романтизма. Первый сборник Некрасова — «Мечты и звуки» (1840) — носил характер эпигонской и романтической лирики, ориентированной на Бенедиктова и Подолинского. Книжка успеха не имела, да и сам поэт вскоре от нее отказался:«Избранники небес», мы пели, пели
И песнями пересоздать умы,
Перевернуть действительность хотели,
И мнилось нам, что труд наш не пустой,
Не детский бред……….
А между тем действительность была
По-прежнему безвыходно пошла,
Не убыло ни горя, ни пороков —
Смешон и дик был петушиный бой
Непонимающих толпы пророков
С невнемлющей пророчествам толпой!
(«Стишки, стишки…», 1845; 1, 200)
Запуганный, задавленный,
С поникшей головой,
Идешь как обесславленный,
Гнушаясь сам собой.
(«Пьяница», 1845; 1, 15)
Вчерашний день, часу в шестом,
Зашел я на Сенную;
Там били женщину кнутом,
Крестьянку молодую.
Ни звука из ее груди,
Лишь бич свистал, играя…
И Музе я сказал: «Гляди!
Сестра твоя родная!»
(1848; 1, 50)
Так вся жизнь проходит
С горем пополам;
Там и смерть приходит,
С ней конец трудам.
Причастит больного
Деревенский поп,
Принесут сосновый
От соседа гроб,
Отпоют уныло…
И старуха мать
Долго над могилой
Будет причитать…
(Ю. В. Жадовская. «Грустная картина!..», 1848)»[489]
«У люльки» Э. И. Губера
В хате тихо; треща, догорая,
Еле светит лучинка…
Что ты плачешь, жена молодая,
На реснице слезинка?
Али больно тебе, что Ванюху
Барин отдал в солдаты,
Что кормить и себя, и старуху,
Сиротинка, должна ты?
Что́ на люльку ты смотришь уныло,
Что́ глядишь на мальчишку?
Хорошо при отце ему было:
Как любил он сынишку![491]
«Русские картины» А. И. Пальма
Зимней ночью в избушке лучина горит,
Да жена молодая за пряжей сидит;
Запоет ли она — словно плачет о чем…
И вдруг смолкнет, сидит, подпершись кулаком…
О чем ты грустишь? Али старший сынок
Твой на службу пошел, аль работа трудна,
Али мачеха зла, аль изба холодна?…
…И тихо опять
Запоет она; слов невозможно понять,
Только тянутся звуки. — И даст она волю слезам
И глаза поведет в уголок к образам…[492]
Проза второй половины 1820-х — 1830-х гг.
1
Виднейшими представителями русской прозы начала 1820-х гг. были декабристы или писатели, испытавшие на себе действие преддекабрьского общественного подъема. Не случайно лучшие повести этих лет увидели свет на страницах «Полярной звезды» или «Мнемозины». После восстания одни из прозаиков, выступивших в начале десятилетия, оказались выключенными из литературы (братья Бестужевы, В. Кюхельбекер, А. Корнилович), другие на время умолкают, пережив серьезное потрясение (О. Сомов, В. Одоевский). Новое оживление начинает ощущаться с 1827 г. При этом речь идет не о простом возвращении к прерванной традиции: в прозаических опытах конца 1820-х гг. ощутимы новые тенденции, которые получили полное развитие в литературе следующего десятилетия. К началу 1820-х гг. старые пути развития были исчерпаны. Один Нарежный еще пытался оживить привычные методы сюжетосложения, прививая к традиционной схеме то новое, что он улавливал в опыте европейского романа или в умственном движении эпохи. Достигнутые им результаты говорили, однако, что обновления прозы надо искать на иных путях. Опыт романтической поэмы с ее героем-избранником как нельзя более соответствовал программным установкам декабристской литературы, нацеленной на пропаганду чувств «высоких и к добру увлекающих».[493] Усвоение прозой типа повествования, восходящего к романтической поэме, стало серьезным шагом вперед в развитии повести. Новые по сравнению с сентиментальной повестью композиционные принципы, новый герой позволили сделать ее отражением передовых умонастроений в эпоху, когда именно идейные искания стали определяющей приметой общественной жизни страны. Однако неразработанность приемов прозаического рассказа привела к усвоению повестью начала 1820-х гг. ряда традиционных «клише» как поэмы, так и повести и романа в их романтической и преромантической разновидностях. Картина осложнялась еще и тем, что идея гражданского служения искусства нередко облекалась в формы ораторского красноречия, причем возрождались темы и образы высокой поэзии XVIII в. Возникшая как отрицание жанрового канона, декабристская повесть обнаружила тяготение к новым стереотипам, что уже вскоре было осознано самими участниками литературного процесса и побудило их к поискам новых путей. В творчестве Н. Бестужева такие поиски были направлены интересом к сложным и глубоким процессам внутренней жизни мыслящего современника, в прозе А. Корниловича художественное изображение петровской эпохи неотделимо от ее научно-исторического изучения, А. Бестужев делает попытку преобразования «ливонской» повести изнутри, вводя в нее («Замок Эйзен») стихию русской народной речи, а одновременно — национально-патриотический взгляд на исторические события. Если прозаики-декабристы в самом выборе тем и сюжетов руководствовались стремлением пробудить у читателя гражданские, патриотические чувства, то после 1825 г. литература отражает настоятельную потребность в исследовании всего многообразия проявлений национальной жизни. В ее кругозор теперь все шире входят и народный быт, воспринятый через обращение к этнографии, фольклору, народнопоэтической фантастике, сказочной и песенной символике, и переживания мыслящего и чувствующего современника. В обращении как к историческому прошлому, так и к современности изображение внутренних противоречий, психологического и социального драматизма все чаще соединяется с воспроизведением конкретных примет народной жизни в описываемую эпоху. В русской прозе конца 1820-х — 1830-х гг. явственно различаются направления, каждое из которых тяготеет к одному из аспектов такого исследования. Серьезные изменения претерпевает и система прозаических жанров. Обнаруживается стремление к созданию большого прозаического полотна, организованного по иным, чем прежде, законам. В 1828 г. выходит знаменательный в истории русского романтизма «Двойник» А. Погорельского. Тогда же появляется в печати «Глава из исторического романа» («Арап Петра Великого») А. С. Пушкина. В 1829 г. почти одновременно увидели свет «Юрий Милославский» М. Н. Загоскина и «Иван Выжигин» Ф. В. Булгарина. Отдельные главы «Выжигина» печатались с 1825 г. Это вообще симптоматично: отрывки из романов исторических и нравоописательных, многим из которых было не суждено дождаться завершения, мелькают в журналах и альманахах середины 1820-х гг. Но особый взлет последовал после короткой заминки в развитии повести. С 1827–1828 гг. одна за другой появляются повести О. Сомова, М. Погодина, Н. Полевого, В. Одоевского. 1831 год ознаменован выходом «Повестей Белкина» и первой книжки «Вечеров на хуторе близ Диканьки», заложивших основы новой русской прозы и ставших ее первыми классическими образцами. В 1832 г. изданы вторая книга «Вечеров», восемь частей «Русских повестей и рассказов» вернувшегося в литературу двумя годами ранее А. Бестужева, «Повести М. Погодина» в трех частях и «пяток первый» «Русских сказок» казака Вл. Луганского (В. И. Даля); в 1833 г. — «Пестрые сказки» В. Одоевского; в 1833–1834 гг. — четырехтомное собрание повестей Н. А. Полевого «Мечты и жизнь»; в 1835 г. — «Миргород» и «Арабески» Гоголя и «Три повести» Н. Павлова. Уже самое это перечисление свидетельствует об интенсивном развитии жанра. Характерен не только выход многочисленных сборников повестей, но и их внутреннее разнообразие и осознанное самими участниками литературного процесса отпочкование от повести близких прозаических жанров — рассказа и «сказки». Другое примечательное явление — создание циклов повестей, объединенных общей рамкой и условной фигурой рассказчика или «издателя». «Двойника» Погорельского обрамляют беседы автора с его «двойником»; «Повести Белкина» «пересказаны» и «изданы» «покойным» Иваном Петровичем Белкиным, гоголевские «Вечера» — пасичником Рудым Паньком, «Пестрые сказки» «сочинены или собраны» «магистром философии и членом разных ученых обществ» И. М. Гомозейкою. В 1827 г. Пушкин в связи с увлечением «Московского вестника» ученой и философской прозой писал М. П. Погодину: «Кстати о повестях: они должны быть непременно существенной частию журнала… У нас не то, что в Европе — повести в диковинку».[494] Насколько изменилось положение к 1831 г., видно из статьи «Телескопа», автор которой констатировал: «…от повестей, как от поэм, нет отбою. Альманахи и журналы кипят ими».[495] Своеобразный взрыв в развитии повести побуждает В. Г. Белинского в статье «О русской повести и повестях г. Гоголя» (1835) выступить в качестве первого историка этого жанра, очертить «полный круг» его развития, проанализировать причины успеха повести и дать дифференцированную оценку крупнейшим из отечественных повествователей. 1830-е годы, особенно первая их половина, были и периодом бурного расцвета исторического романа. К этому времени относятся лучшие романы М. Загоскина и И. Лажечникова. Историческая тема привлекает внимание Гоголя (неоконченный «Гетьман», «Тарас Бульба»), Пушкина (замысел повести о стрельце и его сыне, «Капитанская дочка»), молодого Лермонтова («Вадим»). Быстрые успехи исторического повествования способствуют своеобразной профессионализации. Достижения В. Скотта и первых русских исторических романистов позволяют ряду второстепенных и третьестепенных писателей сравнительно легко овладеть внешними приметами жанра. Уже к середине 1830-х гг. массовый исторический роман становится эпигонским, обосабливается от развития большой прозы, деидеологизируясь и становясь все более безликим и трафаретным. Лишь творческая ассимилизация достижений повести и романа на современную тему позволила Л. Н. Толстому в 1860-е гг. открыть перед историческим романом новые пути. Наиболее сложной для изучаемого периода оказалась задача создания прозаического романа о современности. Если в жанре повести он дал ряд выдающихся, классических образцов, если в жанре исторического романа он принес вполне ощутимые, хотя и весьма неравноценные у писателей разных направлений и разной степени одаренности результаты, то для перенесения в прозу завоеваний пушкинского романа в стихах время еще не пришло. Почти все заметные повествователи 1830-х гг. пробуют свои силы в работе над романическими замыслами, и уже самая интенсивность и разнообразие их поисков оказываются весьма продуктивными для будущего. О настойчивом искании прозаиками 1830-х гг. путей к созданию большого прозаического полотна свидетельствуют уже упоминавшиеся опыты циклизации повестей, которые подготовили почву для «Героя нашего времени» (1839–1840). Тем не менее ни один из предшествующих прозаических романов с героем-современником не смог встать в один ряд с лучшими достижениями повести и исторического романа.2
Уже при первых шагах русской романтической прозы в ней обнаруживаются разнородные тенденции. В 1824–1825 гг. создается ряд повестей, каждая из которых была новой модификацией жанра и послужила истоком целого направления в истории романтической повести 1830-х гг. Таковы «Елладий» В. Ф. Одоевского, «Лафертовская маковница» А. Погорельского, «Гайдамак» О. М. Сомова, «Нищий» М. П. Погодина. Творчество А. Погорельского (псевдоним А. А. Перовского, 1787–1836) отразило в миниатюре жанровые искания прозы 1820–1830-х гг. Его литературный дебют — «Лафертовская маковница» (1825) — первая в русской литературе повесть, где ярко сказалось характерное для романтизма стремление воссоздать национально-поэтическую стихию, воспринятую через живой быт народа, народную демонологию и сказочную фантастику. Из поэтических окрестностей Москвы — Симонова монастыря или Марьиной рощи — Погорельский переносит читателя в населенное мелким московским людом Лефортово, в убогий домик отставного почтальона Онуфрича. В надежде устроить судьбу бесприданницы-дочери жена Онуфрича идет на поклон к богатой тетке — лафертовской маковнице, которая издавна «свела короткое знакомство с нечистым». Колдунья-бабушка выбирает Маше жениха, титулярного советника Аристарха Фалалеевича Мурлыкина, но девушка с ужасом узнает в нем черного кота — любимца ворожеи и участника ее волхвований. Разрушив колдовские чары, отказавшись от неправедных «сокровищ, оставленных бабушкою», Маша выходит замуж за полюбившегося ей пригожего сидельца Улияна. Со счастьем приходит к ней и богатство: Улиян неожиданно оказывается богатым наследником. Рассказ о повседневной жизни почтальона и его семейства проникнут теплотой, вниманием к быту и переживаниям героев. Грубоватый «теньеризм» Нарежного сменяется у А. Погорельского новым отношением к жизненной прозе, в которой открываются свои поэтические ценности. Честный и набожный Онуфрич, его жена — заботливая мать, в одном богатстве видящая счастье дочери и едва не погубившая ее, «трусиха» Маша, находящая силы для поединка с нечистью, льстивый и вкрадчивый чиновник-кот — бегло очерченные, но живые и рельефные характеры. «Душа моя, что за прелесть бабушкин кот! я перечел два раза и одним духом всю повесть, теперь только и брежу Тр.[496] Фал. Мурлыкиным. Выступаю плавно, зажмуря глаза, повертывая голову и выгибая спину» (13, 157), — восхищался Пушкин в письме к брату. В отличие от баллад Жуковского носители демонических сил — колдунья и кот — выступают у Погорельского в осязаемом земном обличье, лишены ореола таинственности и демонического величия. Юмористические черты в облике кота-чиновника, посрамление нечисти предвещают поэтику «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Получил у Гоголя развитие и мотив нечистой силы денег, восходящий к фольклору, но переосмысленный и углубленный романтиками в условиях новой, «меркантильной» эпохи. Появление фантастической повести, в которой романтическая «чертовщина» органически участвовала в развитии простого и будничного сюжета, было столь необычным, что издатель «Новостей литературы» А. Ф. Воейков (быть может, и из опасений перед духовной цензурой) снабдил «Лафертовскую маковницу» примечанием, где все сверхъестественное объяснялось обманом чувств и воображения. Это примечание вызвало ироническую реплику Погорельского в его книге «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» (1828). Помимо «Лафертовской маковницы», сюда вошли три повести, различные по тональности и литературной генеалогии. Повесть «Изидор и Анюта» стоит еще на перепутье между сентиментализмом и романтизмом. Счастье ее героев разрушено наполеоновским вторжением в Москву. Анюта гибнет, защищая свою честь, а тень ее является Изидору, пока душа его не «оставила бренное свое жилище».[497] Во второй повести — «Пагубные следствия необузданного воображения» — разработан гофмановский мотив любви героя к кукле-автомату. Необычна и коллизия последней повести — «Путешествие в дилижансе»: герой ее в детстве был похищен обезьяной и испытывает к ней род сыновней любви. Став позднее ее убийцей, он казнится угрызениями совести и обрекает себя на вечное одиночество среди людей. Но для структуры «Двойника» характерен не столько факт объединения в одной книжке нескольких повестей, сколько способ их объединения. По образцу «Серапионовых братьев» Э. Т. А. Гофмана Погорельский создал сложную композицию, в которой сочетаются драматическое и повествовательное начала: повести выступают здесь в обрамлении диалога, местами переходящего в спор, предметом которого являются атрибуты романтической структуры самих же вставных новелл. Однако если в «Серапионовых братьях» читатель присутствует при философских и эстетических беседах целого кружка друзей — энтузиастов искусства, то у Погорельского одиночество сельских вечеров автора неожиданно нарушается явлением единственного гостя, который оказывается другим «я» рассказчика, материализовавшимся в самостоятельном существе — Двойнике. Трансцендентальная природа одного из собеседников «магнетически» обращает разговор к одной из центральных проблем романтической философии — проблеме сверхчувственного. По парадоксальному замыслу автора, именно его призрачный Двойник оказывается скептиком, выступает как сторонник естественнонаучного объяснения фантастических преданий, свободно владеющий методом их исторической критики. Неотъемлемый признак происшествий из русской жизни, о которых рассказывает реальный Антоний, — вмешательство в земные дела сверхчувственных сил. Иначе в повестях Двойника, события которых развертываются за пределами России. Причины трагических судеб их героев — в них самих и в окружающем мире людей. Романтический разлив одной страсти в ущерб другим потребностям ума и сердца превращает их в игрушку чужой (часто враждебной) воли, приводит к гибели или к крайностям человеконенавистничества. Обращение к миру фантастического открывает перед Погорельским пути к обновлению репертуара детского чтения. Героем его «волшебной повести» «Черная курица, или Подземные жители» (1829), которая доныне входит в золотой фонд детской литературы, впервые после «Рыцаря нашего времени» Н. М. Карамзина стал ребенок. Одинокие прогулки маленького Алеши, круг его чтения и фантастических представлений, его детские радости и первые огорчения, мир взрослых людей, разочаровывающий мальчика своей прозаической обыденностью, — все подготавливает вторжение сказки в его жизнь. От малой повествовательной формы Погорельский переходит к большой. В 1830 г. он печатает в «Литературной газете» отрывок из оставшегося незавершенным романа «Магнетизер». Еще раньше увидела свет первая часть «Монастырки», о которой речь пойдет ниже. Программа романтической народности с наибольшей полнотой отразилась в творчестве одного из самых плодовитых и разносторонних повествователей второй половины 1820-х — начала 1830-х гг. — О. М. Сомова (1793–1833). Автор трактата «О романтической поэзии» (1823), где он теоретически обосновал мысль о словесности народа как «говорящей картине его нравов, обычаев и образа жизни»,[498] Сомов видел в народной поэзии, преданиях и поверьях источник самобытной романтической литературы. После ранних опытов в традиционном жанре портрета, путевого очерка, анекдота Сомов, уже и прежде сотрудничавший в «Полярной звезде» А. Бестужева и К. Рылеева, пишет для последнего их альманаха «Звездочка» «малороссийскую быль» «Гайдамак» — повествование о славном украинском разбойнике Гаркуше, защитнике обездоленных, герое народнопоэтических преданий и легенд. В отличие от Нарежного Сомов вступает здесь на путь, по которому через несколько лет пошел молодой Гоголь. Он воссоздает целостную картину национальной жизни, в которой народный быт и эпическое предание сливаются воедино. Сцена ярмарки с картиной чумацкого разгула, фигура слепца-бандуриста, народные поверья, исторические песни и «страшные были», сословная и племенная пестрота лиц — вот выразительный фон, на котором возникает героический образ Гаркуши. Самая поэтика этого образа уходит корнями в песни и предания. Сюжет о Гаркуше Сомов продолжал разрабатывать до конца 1820-х гг. Сначала он предполагал превратить «Гайдамака» в пространную «малороссийскую повесть», а позднее даже в роман в четырех-пяти томах.[499] Однако ни один из опубликованных впоследствии отрывков не достигает художественного уровня первых глав, а композиция повести в целом (насколько можно судить по известным ныне фрагментам) постепенно сближалась с традиционной схемой авантюрного повествования. С 1827 г. в творчестве Сомова отчетливо обозначается несколько линий. Это, во-первых, своего рода «несобранный» новеллистический цикл «рассказов путешественника», главным образом из западной жизни («Приказ с того света», 1827; «Вывеска», 1828; «Странный поединок», «Исполин-рак», 1830). Другую, самую обширную и важную в литературном отношении группу образуют сочинения, которые автор охарактеризовал как «малороссийские были и небылицы» и подписывал псевдонимом Порфирий Байский («Юродивый», 1827; «Русалка», 1829; «Сказки о кладах», 1830; «Купалов вечер», 1831; «Бродящий огонь», 1832; «Киевские ведьмы», «Недобрый глаз», 1833, и др.). Уже в «Гайдамаке» Сомов вложил в уста Гаркуши «страшную быль» о пане, знавшемся с нечистой силой. Аналогичные народные предания, обычно демонологического характера — о русалках и колдунах, о ведьмах и упырях — Сомов использует в своих «небылицах». Как правило, они основаны на подлинном этнографическом и фольклорном материале, снабжены особыми примечаниями и пояснениями. Но главное для романтика Сомова — дух народа, выражающийся в его поверьях и мифологических представлениях. Первыми из фантастических своих повестей, как и «Гайдамаком», он подготовил гоголевские «Вечера», а в позднейших испытал воздействие могучей индивидуальности своего последователя. Другой характер носят малороссийские «были». Особенно примечателен «Юродивый», где пренебрегающий мирскими благами бродяга Василь выступает носителем народноэтических идеалов правды и справедливости. Сильной и яркой бытописью, сочетающейся с мягким юмором и не чуждой элементам дидактизма, отмечены «Сказки о кладах» и «Сватовство» (1831). С «малороссийскими былями и небылицами» соседствуют повести Сомова из народной жизни, основанные на русских крестьянских поверьях («Оборотень», 1829; «Кикимора»,1830). Особую линию в творчестве Сомова-повествователя образуют его русские сказки («Сказка о Медведе-Костоломе», 1830; «Сказка о Никите Вдовиниче», 1832 и др.). Автор свободно варьирует в них летописные, сказочные и былинные мотивы, дополняя их собственным вымыслом. Опыты фольклорных стилизаций Сомова, принципиально отличные от поэтических сказок Пушкина, были учтены В. И. Далем в его сказочном творчестве, развертывавшемся на всем протяжении 1830-х гг. Упорно обращаясь к народной демонологии, Сомов в то же время остался чужд философским теориям романтизма. В его повестях не встретим ни попытки усмотреть в народной фантастике ключ к тайнам мироздания, ни образов романтических мечтателей. Напротив, через ряд его вещей проходит тема осмеяния разного рода романтического донкихотства. В «Приказе с того света» — это простодушное увлечение средневековьем и вера в привидения; в «Сказках о кладах» — попытка обрести в поэтических преданиях руководство к земному обогащению; в замечательной повести «Матушка и сынок» (1833) — «мечтательные глупости сентиментальных романтических любовников»,[500] преломленные в кривом зеркале русских провинциальных нравов.3
Характерная черта литературной жизни второй половины 1820-х гг. — выступление ряда писателей-разночинцев: М. П. Погодина (1800–1875), Н. А. Полевого (1796–1846), Н. Ф. Павлова (1803–1864) и др. Погодин и Полевой не были художниками по призванию. Первый из них был известным историком, второй — выдающимся журналистом и критиком. Тем интереснее, что в пору бурного развития повествовательных жанров оба они выступили как беллетристы, оставившие заметный след в истории русской прозы. Сближает их и другое. Сын крестьянина-вольноотпущенника Погодин и купец Полевой принесли в литературу жизненный опыт третьесословного человека, новые темы и аспекты изображения народной России. Но в их деятельности помимо стихийного демократизма, хотя и по-разному, сказались противоречия психологии и идеологии, свойственные почти всем деятелям-разночинцам, выступившим до Белинского. Первая повесть Погодина — «Нищий» (1826), — написанная до декабрьского восстания, стоит особняком в повествовательной литературе 1820-х гг. В центре ее — рассказ нищего, в прошлом крестьянина, поднявшего руку на своего барина. Отбыв за это полный срок службы, «отличный» суворовский солдат получает отставку и, выбившись с годами из сил, живет подаянием. В повести сопряжены, таким образом, две остросоциальные темы: взаимоотношения барина и мужика и судьба русского солдата. При всем том в «Нищем» еще уловима связь с сентиментальной традицией. Здесь нет ни реального народного языка, ни живых примет крестьянского или солдатского быта. После 1825 г. Погодин уже не касается стержневых проблем общественного развития. Но в лучших из своих произведений он разрабатывает темы и мотивы, характерные для русского романтизма, на конкретном материале национальной жизни, переосмысляя их на основе личного жизненного опыта. В «Черной немочи» (1829) изображена трагедия молодого человека из богатой купеческой семьи, единственного и любимого сына своих родителей. Томимый жаждой познания, он наталкивается на непреодолимую стену консервативных обычаев и предрассудков и гибнет жертвой отцовского невежества и самодурства. Романтическая история пробуждающейся личности развертывается у Погодина на фоне сочных и ярких зарисовок быта и нравов московского купечества. Здесь автор «Черной немочи» предвосхитил художественные открытия А. Н. Островского. И в «Черной немочи», и в других повестях Погодина быт уже не выступает в качестве «низкой», заслуживающей осмеяния действительности, как это было в сатирических и нравоописательных жанрах предшествующих десятилетий. Он предстает перед читателем как сфера повседневного существования простого русского человека — во всей своей сложной светотени. В этом смысле примечательна «Невеста на ярмарке» (1827–1828), где сквозь водевильный сюжет проступает широкая картина диких провинциальных нравов, а фарс соседствует с истинной трагедией. Особую линию в творчестве Погодина составляют бытовые анекдоты и повести, в центре которых — сложные, подчас парадоксальные житейские и психологические казусы («Психологические явления», 1829–1832; «Преступница», 1830; «Счастие в несчастии», 1832). Здесь нет еще психологического анализа: загадочные явления человеческой (в том числе простонародной) психики Погодин фиксирует в их кажущейся иррациональности, стремясь побудить к познанию чего-то, «пока для нас непостижимого»,[501] но ощущаемого за ними. Выход «Повестей» Погодина, совпавший по времени с изданием второй книжки «Вечеров» Гоголя и «Андрея Безымянного» А. О. Корниловича, побудил Н. И. Надеждина теоретически поставить вопрос о границах жанра повести и о различных ее разновидностях. Современная повесть, в понимании Надеждина, отлична от «рыцарских, волшебных и любовных сказок средних веков» и новеллистики Возрождения: «Теперь она не есть только приятный досуг воображения, играющего калейдоскопически призраками действительности, но живой эскиз, яркая черта, художественная выдержка из книги жизни. Великие гении высказывают в ней свои глубокие взгляды, поверхностные говоруны рассыпают свои беглые впечатления. Из наших повестей составляется, можно сказать, живописный альбом современной наблюдательности!».[502] Надеждин отделяет повесть от «прозаического анекдота и исторической были» и ставит вопрос о ее внутрижанровой дифференциации, различая «философическую», «сентиментальную» и «дееписательную» (историческую и народную) повесть. Характерная черта времени — не только стремление критики осмыслить приметы жанра и его разновидности, но и возникновение полемики между сторонниками разных направлений в развитии повести. Свидетельство тому — критика «Черной немочи» Н. А. Полевым, для которого бытовизм повестей Погодина был несовместим с высокой «идеальностью» подлинного романтического искусства.[503] Историческую заслугу Полевого, пафос его разнообразной деятельности Белинский видел в энергичной и талантливой пропаганде «мысли о необходимости умственного движения, о необходимости следовать за успехами времени, улучшаться, идти вперед, избегать неподвижности и застоя, как главной причины гибели просвещения, образования, литературы».[504] Романтик-просветитель Полевой стремился содействовать духовному подъему русского общества и пробуждению в нем национального самосознания. «Повести его, — писал Белинский в 1846 г., — потому именно и имеют свое относительное достоинство, что явились вовремя. Не долго нравились они, но нравились сильно, читались с жадностью. В них он был верен себе, и для него они были только особенною от журнальных статей формою для развития тех же тенденций, которые развивал он и в своих журнальных статьях» (9, 695). Эта особенность повествовательного творчества Полевого определяет не только своеобразное место его опытов в истории русской романтической прозы, но и самую внутреннюю их структуру. Исходным началом повестей Полевого, будь то повести исторические, романтико-философские или «народные», неизменно является авторская идея. В повестях из народной жизни Полевой разрабатывает сюжеты, близкие к сюжетам Погодина. Судьба героя «Рассказов русского солдата» (1833–1834) — сначала крестьянина, потом участника итальянского похода Суворова — в общих контурах повторяет жизненный путь погодинского Нищего, а случай, положенный в основу «Мешка с золотом» (1829), вызывает в памяти одно из «психологических явлений» Погодина («Корыстолюбец»). Но Погодин не выходит за непритязательные рамки «истинного происшествия», разрабатывая его со всей доступной ему бытовой достоверностью. У Полевого же «быль» служит лишь отправной точкой для построения сложного индивидуального сюжета. Быт низведен у него до уровня декорации, а в центре повествования — жизнь души, проходящей через горнило жизненных испытаний. Соответственно ослаблены и социальные мотивы: конкретные формы жизни крепостной деревни, ужасы солдатчины остаются за пределами «народных» повестей Полевого. Внутреннюю жизнь крестьянина и солдата Полевой мерит общечеловеческими этическими нормами. Полагая «уделом человека» «борьбу духа и вещества»,[505] он находит отражение этого универсального закона в многоразличных судьбах своих героев — от мужика до высшей, творческой натуры. Извозчик Ванюша, нашедший мешок с золотом, преодолевает искушение и благодаря этому обретает свое нехитрое счастье. Сидор («Рассказы русского солдата») не сгибается под тягостью выпавших на его долю испытаний, выносит из них способность довольствоваться своим уделом, стойкость и человечность. Более сложные формы борьба «духа» и «вещественности» приобретает в трагических историях мечтателя-романтика Антиоха («Блаженство безумия», 1833), чистой и сильной духом Эммы («Эмма», 1829), художника-творца Аркадия («Живописец», 1833). Чистота и высокая душевная настроенность раскрывают перед ними тайны природы, жизни и искусства. Но эти же высокие свойства души и сердца обрекают их на разлад с обществом, на раннюю гибель или безумие. Повесть «Живописец» посвящена одной из центральных тем всей романтической литературы 1830-х гг. — теме искусства и художника. Разные ее аспекты получили отражение в драматических фантазиях Кукольника, в повестях Гоголя, Одоевского, Полевого. В «Живописце» судьба героя представлена с двух точек зрения — эстетической и социальной. В древности, рассуждает Аркадий, художник и общество были едины в поклонении изящному, в средние века их роднил религиозный энтузиазм. Ныне же духовная связь между ними разрушена. Для общества, во всем ищущего одной пользы, «художник есть такой же работник, как слесарь, кузнец, плотник»,[506] и обрести творческую силу он может только во вдохновении страстей. Не случайно картина Аркадия изображает муки Прометея: это символ его судьбы. Искусство подняло творца над толпой ремесленников живописного цеха, записных «ценителей» и богатых заказчиков. Он же остается в их глазах «сыном бедного чиновника, ничтожным разночинцем».[507] Почти одновременно с «Живописцем» появилась другая вариация на ту же тему — повесть А. В. Тимофеева «Художник» (1834). Сквозь мелодраматические штампы и условности, характерные для эпигонского романтизма 1830-х гг., здесь иногда прорывается искренняя боль. В исповеди героя — крепостного, незаконного сына помещика — всплывают мотивы жизни барской деревни и петербургского «дна», предвосхищающие тематику физиологических очерков, созданных писателями «натуральной школы».4
В 1830 г. в литературу вернулся А. А. Бестужев-Марлинский. Первая половина десятилетия — время его высшей творческой активности. Плодовитость, легкий, блестящий рассказ, разнообразие, умение угадать потребности разросшейся читательской аудитории и живо отозваться на них делают Марлинского ее кумиром. Повесть была истинной стихией Марлинского. Если ранние его опыты можно уподобить романтическим поэмам в прозе, то в 1830-е гг. Марлинский шаг за шагом разрабатывает специфические возможности жанра. Под его пером повесть обретает внутреннюю объемность, перерастая формы сентиментальной идиллии, бытового анекдота, «предания», «сказки», которые были испробованы ею на путях становления. Утончается и усложняется и самый механизм повествования. В отличие от преддекабрьского периода, в 1830-е гг. Бестужев лишь однажды обратился к теме из русской старины («Наезды. Повесть 1613 года», 1832), открывая источники поэзии в жизни своих современников или в событиях, совершившихся на их памяти. В повести «Латник» (1832) он вступает в прямую полемику с теми, кто утверждает «будто мы живем не в романическом веке»: «…покуда существуют страсти и слабости, развиваемые обстоятельствами или связанные узами приличия, человек всегда будет любопытен, занимателен для человека; каждый век только обновляет новыми образами сердце. Я уверен, что перебравши тайные предания каждого семейства, в каждом можно найти множество разнообразных происшествий и случаев необыкновенных. Сколько ужасов схоронено в архивной пыли судебных летописей! Но во сто раз более таится их в самом блестящем обществе!».[508] Вместе с исторической темой из творчества Марлинского уходит открытая программность его ливонских и «русских» повестей 1820-х гг. Что вопросы социальной жизни по-прежнему оставались в поле зрения писателя, видно лишь из «подводного» течения его повестей, временами выходящего на поверхность в скупых деталях и характеристиках. Пафос бестужевского романтизма сказывается прежде всего в типе излюбленного его героя, Это непосредственная, пылкая и страстная натура, противостоящая жизненной обыденности светского общества, многоликим проявлениям косности, произвола и корыстолюбия. Герой Бестужева нередко становится жертвой гибельных страстей, доходящих до романтического неистовства, но даже преступление не уничтожает обаяния его личности. Романтик Марлинский кладет в основу сюжета «происшествия и случаи необыкновенные». Но хотя в «Вечере на Кавказских водах» (1830), «Страшном гаданье» (1831), «Латнике» он затрагивает тему «сверхчувственного», вводя ряд народнопоэтических и фантастических мотивов, природа «необычного», которое его наиболее привлекает, иная. Это либо стечение обстоятельств, определяющее неожиданную развязку и делающее невозможное возможным, либо взрыв страстей, созревающих под покровом обыденного существования. Еще в 1820-х гг. Бестужев-Марлинский заявил о себе как представитель «поэтической» прозы. Для стиля такой прозы, по наблюдению В. В. Виноградова, характерно сочетание «двух контрастных языковых стихий. „Метафизический“ стиль авторского повествования и речей романтических героев (в отличие от тривиально-бытовых) был близок по образам, фразеологии и синтаксису к стилям романтической лирики. Напротив, в стиле бытовых сцен, в стиле реалистически-жизненного изображения и описания отражалось все многообразие социальных различий повседневной устной речи».[509] Аналогичная «двойственность языкового состава и стилистических красок», уходящая своими корнями в литературу путешествий и некоторые виды сентиментальной повести начала XIX в., в разной степени свойственна и молодым Гоголю и Лермонтову, и Погодину, и Полевому. С наибольшей очевидностью, однако, проявляется она у Марлинского, видоизменяясь и усложняясь в ходе его творческой эволюции. Если в ранних повестях традиционное сочетание романтической патетики с просторечием выступает как отражение контраста между идеальным миром и «низкой» существенностью, то в 1830-е гг., когда эстетическая программа Марлинского сознательно ограничивает доступ в его прозу «житейского быта» и (соответственно) натуралистического просторечия, истоки и формы сохраняющейся двойственности его стиля существенно меняются. Уже в годы якутской ссылки Марлинский выработал трезвую манеру этнографа-очеркиста. Со временем элементы точного описания все более широко входят и в его повесть, соседствуя в авторской речи с высокими романтическими картинами природы и очерками характеров, с патетическими монологами героев и лирическими отступлениями. При всем тематическом разнообразии повестей Марлинского и сюжетной изобретательности их автора типовое в них господствует над индивидуальным. И в картинах природы, и в характерах персонажей для Марлинского важно и существенно не мимолетное или индивидуально-неповторимое, а устойчивое, «родовое». Таковы его горный и морской, северный и южный пейзажи, таковы образы его героев, складывающиеся из примет (и примет зачастую очень верных, схваченных с тонкой и остроумной наблюдательностью) целой социальной, этнической или культурной группы. Потому-то и в 1830-е гг. повествовательная манера Марлинского по-прежнему отмечена единством стиля автора и стиля его любимых героев. Им обща богатая ассоциациями, метафорическая, взволнованная речь, искрящаяся блестками остроумия, связанная с традицией устной импровизации. По мере становления этой манеры Марлинскому все чаще приходилось оправдывать ее крайности в глазах современников. «Что же касается до блесток, ими вышит мой ум; стряхнуть их — значило бы перестать носить свой костюм, быть не собою. Таков я в обществе и всегда, таков и на бумаге… Я не притворяюсь, не ищу острот — это живой я»,[510] — оправдывался Марлинский перед братьями в конце 1833 г. В других случаях он не скрывал, однако, программного значения своей манеры письма, которая была в его глазах важным атрибутом романтической повести: «Впрочем, иное дело повесть, иное роман, — писал Марлинский А. М. Андрееву 9 апреля 1831 г. — Мне кажется, краткость первой, не давая места развернуться описаниям, завязке и страстям, должна вцепляться в память остротами. Если вы улыбаетесь, читая ее, я доволен, если смеетесь — вдвое. В романе можно быть без курбетов и прыжков: в нем занимательность последовательная из характеров, из положений».[511] Новая манера Бестужева впервые проявилась в «Испытании» (1830). По внешности это простой светский анекдот о любовном соперничестве и несостоявшемся поединке двух друзей-офицеров. Но испытание любви и дружбы выявляет различие между характерами героев. Алина и Стрелинский и в любви своей остаются блестящими людьми большого света, в то время как в Гремине и Ольге раскрываются незаурядные возможности души и сердца. Изящное остроумие непринужденного рассказа как нельзя более соответствует сюжету. Мастерство диалога, легкие и живые очерки гусарской пирушки и светского бала, «пестрая… панорама» петербургской «деятельности» в канун Рождества — все это сделало «Испытание» классически совершенным образцом «светской» повести — популярной в 1830-е гг. разновидности жанра. В «Вечере на Кавказских водах» (1830) и в «Страшном гаданье» (1831) Марлинский отдает дань увлечению фантастическим. И рамка этих повестей, и вставные новеллы — таинственные и страшные рассказы или народные предания. Представленные то в серьезном и мрачном, то в шутливо-ироническом освещении, они служат предметом обсуждения собеседников, как правило, неожиданно получая естественную разгадку. Романтическая тема свободного самопроявления личности объединяет столь разные повести, как «Лейтенант Белозор» (1831), «Латник» (1832), «Мореход Никитин» (1834), действие которых происходит в наполеоновскую эпоху. Их герои — офицер русского флота, заброшенный в Голландию, таинственный мститель-латник, решающий исход сражения, архангельский купец Савелий Никитин — своего рода партизаны, подвиг во имя Отечества они совершают непроизвольно, в момент, когда на карту поставлены их жизнь, честь и личные устремления. Трагический аспект темы личности разработан в одной из любимых вещей автора — повести «Фрегат „Надежда“» (1833). Герой «Страшного гаданья», влюбленный «до безумия» в жену другого, сумел одержать победу над собой. Капитан фрегата Правин и его возлюбленная, княгиня Вера, не в силах противостоять роковой страсти и становятся ее жертвой. Порыв истинного чувства поднимает их над пустым и ничтожным светским обществом, но и испепеляет. Преступив общественные установления, Правин одновременно нарушает свой долг офицера: если в начале повести он рискует жизнью для спасения одного из членов своей команды, то в конце из прихоти бросает судно в момент надвигающейся опасности. Кавказские впечатления, пополненные изучением исторической и этнографической литературы, дали Марлинскому материал для серии очерков («Письма из Дагестана», 1832; «Кавказские очерки», 1834–1836) и повестей. Из них наибольшую известность получили «Аммалат-бек» (1832) и «Мулла-Нур» (1834). В обоих произведениях использован большой этнографический материал, их герои имели реальных прототипов,[512] и автор особо оговаривал истинность происшествий, положенных в основу сюжета. Но и здесь Марлинский остается верен принципам романтической поэтики. В центре «Аммалат-бека» — два характера: горца Аммалата и русского полковника Верховского. Пылкий и доверчивый Аммалат, запутавшись в сетях коварного, двоедушного политика Султан-Ахмет-хана, становится убийцей своего спасителя и благодетеля Верховского. В повесть включены письма полковника к невесте и отрывки из записок Аммалата, что позволяет автору раскрыть внутренние мотивировки действий героев: они выступают как люди разных культур и темпераментов, а их отношения таят в себе зерно роковой развязки. Сила преступления и глубина трагедии Аммалата в том, что убийством названного брата он и в глазах своего народа стал достоин участи изгоя, оказался преступником, которому нет прощения. В противоположность Султан-Ахмет-хану и Аммалат-беку разбойник Мулла-Нур выступает хранителем древних законов чести и справедливости, и это приводит его к разладу с официальной законностью. Творчество Марлинского 1830-х гг. имело необыкновенный успех и породило целую школу подражателей (Е. А. Ган, П. П. Каменский, Н. А. Мышицкий и др.). Налет «марлинизма» обнаруживают и произведения авторов иной литературной ориентации (Н. Ф. Павлова, молодого И. И. Панаева и др.). Но одновременно с ростом популярности Марлинского его творчество все чаще становилось объектом критики. К числу первых оппонентов повествователя принадлежали его братья Николай и Михаил Бестужевы, находившие, что недостатки его художественной манеры «могут отразиться на всей русской словесности».[513] Но особенно суровой была оценка Белинского, который видел в освобождении отечественной прозы от «марлинизма» необходимое условие углубления ее социально-психологического содержания.5
Другой центральной фигурой русской романтической прозы 1830-х гг. был В. Ф. Одоевский (1803–1869) — писатель принципиально иного творческого склада, чем Марлинский. Живя в эпоху стремительного развития русской литературы, Одоевский был свидетелем нескольких сменивших друг друга его фаз. Связанный в 1820-е гг. с Грибоедовым и Кюхельбекером, он в 1830-е сближается с Пушкиным, Гоголем, Лермонтовым, привечает приехавшего в Петербург Белинского, а в 1840-е покровительствует молодому Достоевскому. Тем не менее его творчество неизменно сохраняет самобытность, отмечено «лица необщим выраженьем». Уже в «Мнемозине» (1824–1825) представлены основные линии и жанры прозы Одоевского: дидактико-сатирический аполог или аллегория («Старики, или Остров Панхаи»), «картина из светской жизни» — повесть, герой которой переживает род «горя от ума» («Елладий»), и философские фрагменты. Глава общества любомудров, Одоевский был одушевлен мыслью о создании учения, противостоящего эмпиризму частных наук и постигающего мир в единстве идеального и вещественного. Отправляясь от «современного германского любомудрия» (и прежде всего от сочинений молодого Шеллинга), члены общества искали путь к разработке самобытной русской философии. Пафос этих исканий, по-разному преломившийся в отдельных жанрах и повествовательных циклах Одоевского 1820 — начала 1830-х гг., определяет и проблематику его творчества, и своеобразие его художественного почерка. Белинский писал: «Одоевский поэт мира идеального, а не действительного» (1, 276). И он же охарактеризовал «Елладия» как «первую повесть из русской действительности, первую попытку изобразить общество не идеальное и нигде не существующее, но такое, каким автор видел его в действительности» (8, 300). Тем самым уже Белинский различал в творчестве Одоевского два типа повествования: один, в котором ироническая иносказательная форма подчинена отвлеченной мысли и одушевлена «глубоким чувством негодования на человеческое ничтожество во всех его видах», «затаенным и сосредоточенным чувством ненависти, источником которой была любовь» (1, 275), и другой, отмеченный глубоким проникновением в жизненные характеры и явления и точным их воспроизведением. Эти два начала выступают у Одоевского то обособленно, то в сложном взаимодействии, но во все периоды его творчества остаются неотъемлемыми признаками его художественной манеры. В центре первой повести Одоевского — конфликт мыслящей и чувствующей личности с косным, ханженским обществом. Елладий, наделенный идеальными чертами юноши-любомудра — бескорыстным стремлением к истине и совершенству, — становится жертвой заговора светской черни, отдельные «типы» которой (Добрынский, Храбров, Глупосилины) представлены в традициях нравоописательной сатиры. В начале 1830-х гг. Одоевский издает цикл романтических повестей о художнике («Последний квартет Бетховена», 1830; «Opere del Cavaliere Giambatista Piranesi», 1831; «Себастиян Бах», 1835). Биографические реалии образуют здесь лишь внешнюю канву повествования: по мысли автора, истинная жизнь гения, тайны его души, характера, физиономии запечатлены в одних его произведениях. Каждая из повестей по-своему раскрывает трагедию творческой личности. Пиранези страдает оттого, что для его грандиозных архитектурных проектов «час создания не наступил еще»; глухой Бетховен, познавший законы новой, неведомой миру гармонии, умирает в нищете, осмеянный теми, кто некогда рукоплескал ему; в музыкальный мир Баха, который в борьбе с цеховой косностью возвел «божественную» музыку в перл создания, врывается голос земной страсти — предвестие новой исторической эпохи. В отличие от этих великих художников, верных своему назначению, Киприано — герой повести «Импровизатор» (1833) — изменяет призванию. Стремясь достигнуть славы без мук творчества, он гибнет как художник и человек. Иную линию в творчестве Одоевского первой половины 1830-х гг. образует сатира, представленная двумя различными жанрами — гротескно-дидактической сказкой и «видением»-притчей. В сборнике «Пестрые сказки» (1833) предвосхищены гоголевские мотивы губительной силы современного города, растлевающего ум и чувство («Сказка о том, как опасно девушкам ходить толпою по Невскому проспекту»), и внутреннего омертвения петербургского и провинциального чиновничества («Сказка о мертвом теле, неизвестно кому принадлежащем» и др.). Сатирические «видения» («Бал», «Бригадир», 1833; «Насмешка мертвеца», 1834) — род стихотворений в прозе. Здесь, по словам Белинского, «красноречие возвышается до поэзии, а поэзия становится трибуною» (8, 308). Основной пафос «видений» — стремление показать изнанку светского общества, которое за маской внешней благопристойности таит растление личности, разврат и преступление. Наиболее полно социально-аналитическое направление Одоевского проявилось в повестях «Княжна Мими» (1834) и «Княжна Зизи» (1839). Они не случайно названы именами персонажей «Горя от ума»: грибоедовская стихия, которая давала о себе знать еще в раннем творчестве Одоевского, проявилась здесь с наибольшей силой и отчетливостью. Вслед за Грибоедовым автор исследует механизм «домашней» жизни светского общества, его тайны, стремится «перевести на бумагу»[514] его разговорный язык. В «Княжне Мими», как и в «Горе от ума», ход событий определен сплетней, которая рождается и обретает гибельную силу на глазах у читателя. Ее создательница, старая дева княжна Мими — одновременно жертва своей среды и озлобленная носительница худших ее предрассудков. Не такова героиня второй повести, княжна Зизи. В малом, домашнем кругу она обнаруживает подлинный героизм. Подавив в своем сердце любовь к недостойному человеку, который пользовался ее чувством в низких своекорыстных целях, княжна находит в себе силы вступить с ним в открытую борьбу и нарушает тем самым неписаные законы, ограничивающие сферу деятельности светской девушки. Но и оклеветанная молвой, утратив надежду на личное счастье, она сохраняет сердечную чистоту и душевное благородство. В повестях Одоевского о художниках Гоголь уловил особый интерес к «психологическим явлениям, непостижимым в человеке».[515] Одоевского, у которого раннее увлечение натурфилософией вылилось с годами в устойчивое внимание к развитию естественных наук, наряду с уже познанным и объясненным на протяжении всей жизни притягивала сфера еще не познанного и не объясненного. Вера писателя в возможности человеческого познания выразилась, в частности, в предположении, что мир детских фантастических представлений, народные легенды и суеверия, алхимические и кабалистические умствования средних веков таят в себе элементы поэтической мудрости и инстинктуального знания, которые еще предстоит перевести на язык современной мысли. Это определило природу ряда фантастических повестей Одоевского («Игоша», 1833; «Сильфида», 1837; «Саламандра», 1841): в каждой из них автор предпринимает опыт художественной дешифровки «древних и новых преданий», нередко останавливаясь на границе между научной и мистической их интерпретацией. С начала творческой деятельности Одоевского его произведения постоянно стягивались в сознании автора в форму циклов, осуществленных и неосуществленных. Таковы «Дом сумасшедших», «Пестрые сказки», «Повести о том, как опасно человеку водиться со стихийными духами», «Записки доктора», «Записки гробовщика» и т. д. Проекты и практические опыты циклизации подготовили Одоевского к его итоговому грандиозному замыслу — «Русские ночи» (1836–1844). Сюда вошли наиболее масштабные по мысли произведения 1830-х гг., обрамленные культурно-историческими и философско-эстетическими диалогами. Своеобразный памятник друзьям-любомудрам, воссоздающий атмосферу их собраний, «Русские ночи» явились энциклопедией идей русского романтизма. Страстная критика буржуазной прозы жизни, борьба против философских и экономических теорий, разобщающих людей, сочетаются здесь с мыслью о необходимости привить западной цивилизации «свежие, могучие соки славянского Востока».[516]6
В повествовательной прозе 1830-х гг. господствуют различные течения романтизма. Но в эти же годы появляются «Петербургские повести» Гоголя и «Капитанская дочка» Пушкина. Реалистические тенденции отчетливо дают о себе знать то в бытовых повестях Погодина, то в «Пестрых сказках» Одоевского, то в мемуарной и очерковой прозе. В таких повестях Одоевского как «Княжна Мими» и «Княжна Зизи» конфликты жизни действительной приобретают значение сюжетообразующего начала. То же можно сказать о «Трех повестях» (1835) Н. Ф. Павлова («Именины», «Аукцион», «Ятаган»), воспринятых современниками как заметное общественно-литературное явление. «Недавно я с истинным наслаждением прочитал три повести Павлова, особенно последнюю, — писал Ф. И. Тютчев в начале 1836 г. — Кроме художественного таланта, достигающего тут редкой зрелости, я был особенно поражен возмужалостью, совершеннолетием русской мысли. Она сразу направилась к самой сердцевине общества: мысль свободная схватилась прямо с роковыми общественными вопросами».[517] Примечательно самое построение первой книжки Павлова. Она открывается повестью «Именины». Тема художника — одна из центральных в литературе романтизма — предстает здесь в ином аспекте, чем у Полевого или Одоевского. От судеб искусства, от проблем внутренней жизни творческой личности Павлов обращается к вопросу о крепостной интеллигенции, волновавшему русскую литературу еще в XVIII в. Герой «Именин» — крепостной музыкант. Личная зависимость становится для него источником страданий и унижения, преграждает путь к личному счастью. Сказавшись «не помнящим родства», он в солдатчине ищет освобождения от барской прихоти, «до исступления» радуется новому своему жребию, надеясь выслужиться в офицеры и обрести гражданские права. В ином обличье предстает солдатчина Бронину — герою завершающей сборник повести «Ятаган». Разжалованный за дуэль в солдаты, он разом лишается всех человеческих прав и оказывается беззащитным перед местью полковника — своего неудачливого соперника в любви. Не в силах пережить бесчестие, которое делает для него невозможным возврат к прежней жизни, Бронин убивает своего истязателя и умирает сам, пройдя «сквозь зеленую улицу». Герои «Именин» и «Ятагана» страдают и гибнут во имя подлинного чувства; в средней повести цикла, носящей символическое название «Аукцион», любовь отступает перед расчетом и игрой самолюбий. «Три повести», затронувшие институт крепостного права и армейские порядки, вызвали резкое неудовольствие Николая I и великого князя Михаила Павловича. При жизни Павлова цензура упорно запрещала переиздание книжки, которое смогло осуществиться лишь после Октябрьской революции. «Новые повести» Павлова (1839) — «Маскарад», «Демон», «Миллион» — не имели успеха первого его сборника. Тема, которая завладевает здесь Павловым, — тема «жадного века», когда расчет и подозрение определяют не только публичную жизнь, но отравляют самые сокровенные человеческие чувства. Как жертвы «жадного века» предстают и аристократ Левин, и безвестный чиновник, доходящий до мысли продать свою жену, и молодой богач, который не находит «спасенья от фабричных наклонностей человеческого рода».[518]7
Романы Нарежного строились по старой, восходящей к XVIII в. схеме авантюрно-дидактического романа, где множество бытовых картин, вставных новелл и эпизодов искусно нанизывалось на нить похождений главного героя. В условиях конца 1820-х гг. эту форму окончательно дискредитировал Ф. Булгарин своим «нравственно-сатирическим романом» «Иван Выжигин» (1829). В западноевропейском плутовском романе XVII–XVIII вв., общий рисунок которого повторен в «Выжигине», герой был наделен незаурядным умом и бившей ключом внутренней активностью. Выбиться из низов он смог лишь превосходя ловкостью и сметкой всех, с кем сталкивала его судьба, он должен был видеть насквозь своих хозяев, чтобы обращать их слабости против них же самих. Люди и обстоятельства, встречающиеся на пути «плута», здесь — не внешняя декорация, но предмет критического анализа для героя романа и автора. Иначе у Булгарина: его Выжигин пассивен, не он подчиняет себе обстоятельства, а обстоятельства влекут его за собой. Традиционная схема плутовского романа превратилась вследствие этого в свою противоположность. Реальные общественные силы не становятся у Булгарина предметом анализа. Исходя из своего консервативно-верноподданического представления о добре и зле, романист сталкивает героя с условными персонификациями пороков и добродетелей. Они расставлены в романе подобно фигурам на шахматной доске, численно уравновешивают друг друга и приводятся в движение в нужную автору минуту. Выжигин попадает в разные уголки России, сталкивается с представителями разных сословий, с людьми противоположных характеров и убеждений. И все же при этом он ни на минуту не становится самостоятельной личностью. В назидание «благомыслящим россиянам»[519] Выжигин освобожден от выбора во всем, что касается его поступков или образа мыслей. Романист заранее сделал за него этот выбор, и герой послушен своему создателю. Неудивительно, что «Иван Выжигин» заслужил благосклонное внимание III отделения и был рекомендован Бенкендорфом для чтения находившемуся в крепости А. О. Корниловичу. Пушкин, напротив, резко отрицательно отнесся к первому роману Булгарина, к последовавшему за ним «Петру Ивановичу Выжигину» (1831) и всей порожденной ими нравственно-сатирической романистике, которые были для него равно неприемлемы в общественном и литературном отношении. Обновление жанра романа требовало иных сюжетообразующих принципов. Будущее принадлежало повествованию, где действие было бы сосредоточено вокруг определенного общественного (или нравственно-психологического) конфликта, отражавшего одну из существенных сторон бытия современного человека. С преобразованием сюжета не могли остаться прежними и герои. Герой, пассивно «отливавшийся» в формы, уготованные обстоятельствами, отжил свое и должен был уступить место другому — мыслящему н чувствующему. Эти принципы получили уже воплощение в пушкинском романе в стихах; задача времени состояла в том, чтобы перенести их в прозу. Вот почему для различных опытов русского романа в 1830-е гг. исходным пунктом явились не столько традиции прозы Нарежного, сколько достижения повести, повествовательных циклов, а также романтической поэмы. Показательно, что первое прозаическое произведение 1830-х гг., которое порывает с нравственно-сатирической традицией и в то же время приближается по жанру к роману, автор называет то романом, то повестью. Речь идет о «Киргиз-кайсаке» (1830) В. А. Ушакова. Это история молодого офицера, которому богатство, образованность, связи обеспечивают видное место в столичном светском обществе. Неожиданно обнаруживается тайна его происхождения: юноша оказывается сыном уральского казака и простой киргизки. Сословная спесь отца возлюбленной Славина, княжны Любской делает невозможным его счастье. Другим, гораздо более значительным опытом романа, в котором автор стремится сообщить действию единство и драматическую напряженность, явилась «Монастырка» А. Погорельского (1830–1833). Вслед за Нарежным Погорельский обратился к провинциальному украинскому быту, но взглянул на него с другой стороны. Героиня романа Анюта, образованная девушка, воспитанная в Петербурге, по возвращении на родину сталкивается с дикой и невежественной средой поместного дворянства и одерживает над ней нравственную победу. Во второй половине романа автор отдает дань традиции авантюрного повествования, расцвечивая его романтическими эффектами. В виде семейной хроники построен роман Д. Н. Бегичева «Семейство Холмских» (1832). «И внимательным отношением… к „домашней“ жизни русского дворянства, и поэтизацией повседневных эпизодов поместного быта… и интересом автора к нравственным проблемам»[520] «Семейство Холмских» предвосхищает С. Т. Аксакова и Л. Н. Толстого. В романе Бегичева уловима связь не столько с повестью, сколько с мемуарами, семейными записками и другими внелитературными жанрами. К форме «записок», но уже как к литературному жанру прибегает А. П. Степанов в романе «Постоялый двор» (1835), насыщенном вульгарно-романтическими штампами, за которыми ощущаются реальные жизненные наблюдения автора над нравами современного ему дворянства и губернских властей.8
Гораздо большими успехами ознаменовано было в 1830-е гг. развитие исторического романа, первым законченным образцом которого явился «Юрий Милославский» (1829) М. Н. Загоскина (1789–1852). Главные сюжетные мотивы «Юрия Милославского» во многом традиционны для европейского исторического романа, сложившегося под влиянием В. Скотта. Современник Французской революции и наполеоновских войн, В. Скотт питал преимущественный интерес к кризисным эпохам европейской истории. Его центральный герой — обычно молодой дворянин — силой случайных обстоятельств поставлен между враждующими лагерями. Это позволяет герою (до определенного момента, решающего его судьбу) оставаться наблюдателем, трезво видящим достоинства и недостатки борющихся сторон. И когда необычные, не укладывающиеся в рамки традиции обстоятельства требуют, чтобы он окончательно определил свою позицию, он должен, опираясь на родовые нормы долга и чести и корректируя их своим личным жизненным опытом, принять решение, заключающее в себе исторический синтез нового и старого. Таким образом, в романах Скотта история входит в быт и этику рядового, зачастую невольного участника исторических событий. В «Юрии Милославском» Загоскин, следуя примеру пушкинского «Бориса Годунова», обратился к одной из критических эпох русской истории — Смутному времени. «Внешние враги, внутренние раздоры, смуты бояр, а более всего совершенное безначалие»[521] привели польское войско в Москву, а москвичей — к присяге польскому королевичу. Сама история властно поставила вопрос, от ответа на который зависело будущее страны и народа. Этот вопрос и решают по-своему герои романа. Перед читателем проходит вереница людей, по-разному относящихся к событиям, — боярин Кручина-Шалонский, передавшийся полякам, нижегородцы (в том числе Минин), решительно готовящиеся к отпору врагу, казак Кирша, служивший в войске Жолкевского и перешедший раз и навсегда в ряды православного воинства. Если все эти персонажи приходят на страницы романа, уже определив свою жизненную позицию, то главный герой Загоскина совершает свой выбор на глазах у читателя. Сталкиваясь в ходе событий с разными людьми и обстоятельствами, юноша Милославский должен самоопределиться, разобраться в сложном сплетении исторических сил, выработать свой взгляд на происходящее и найти в нем свое место. Но уже в «Юрии Милославском» проявился консерватизм Загоскина. Его герой на пути внутренней эволюции не столько обретал новые ценности, сколько возвращался к традиционным, старозаветным нормам мысли и действия. Во втором романе Загоскина («Рославлев», 1831) эта тенденция обнажена. В предисловии к нему автор писал: «Предполагая сочинить эти два романа, я имел в виду описать русских в две достопамятные исторические эпохи, сходные меж собою, но разделенные двумя столетиями; я желал доказать, что хотя наружные формы и физиономия русской нации совершенно изменились, но не изменились вместе с ними: наша непоколебимая верность к престолу, привязанность к вере предков и любовь к родимой стороне».[522] Подъем национального самосознания в дни народной войны 1812 г. предстает у Загоскина в казенно-патриотическом освещении. Всякое отклонение личности от исконного безоговорочно осуждается автором. Героиня романа, мечтательная и беспокойная Полина, выходит замуж за пленного француза и гибнет жертвой своего заблуждения. Предметом утверждения у Загоскина оказывается не ищущая натура, подобная пушкинской Татьяне, а простота и бесхитростность Ольги, которая, не размышляя, движется по проторенной колее. Это побудило Пушкина в повести «Рославлев» дать принципиально отличный вариант разработкитого же «истинного происшествия». Свою мыслящую Полину Пушкин наделил героической натурой. Ее истинная национальная гордость противостоит «патриотическому хвастовству» московского общества. Последующие исторические романы («Аскольдова могила», 1833, и др.) и повести («Кузьма Рощин», 1836) Загоскина все более сливались с ширившимся на протяжении 1830-х гг. потоком развлекательной исторической беллетристики. При всех недостатках романов Загоскина они (особенно «Юрий Милославский») внесли в русскую историческую прозу новую стилистическую струю. Загоскин сформировался вне карамзинской традиции, свой творческий путь он начал как комедиограф, близкий к А. А. Шаховскому и его кругу. Отсюда драматическое начало его романов, живость его простонародных диалогов, «добродушная веселость в изображении характеров», отмеченные Пушкиным (11, 92). Они осложняются фразеологическим влиянием официально-патриотической публицистики, особенно ощутимым в речах высоких персонажей. «Юрий Милославский» явился предвестием целой вереницы русских исторических романов. Следом за ним появились «Димитрий Самозванец» (1830) и «Мазепа» (1833–1834) Булгарина, «Клятва при гробе господнем» Н. А. Полевого (1832), «Стрельцы» К. П. Масальского (1832), «Последний Новик» И. И. Лажечникова (1831–1833), «Кащей Бессмертный» А. Ф. Вельтмана (1833) и др. Каждый из романистов предлагал свою, отличную от Загоскина интерпретацию жанра. У Булгарина в центре лица не вымышленные, а исторические — Самозванец и Мазепа. Их характеры и жизненные события трактованы мелодраматически, авторская же дидактика совпадает с официозной идеологией. Полевой отверг роман как повествование о судьбе личности. По образцу «исторических сцен» Вите и Мериме он стремился в «Клятве при гробе господнем» создать «историю в лицах», «русскую быль» о «частной жизни народа» в XV в.[523] Для Масальского борьба вокруг проблемы престолонаследия в годы, предшествовавшие установлению единодержавия Петра I, послужила поводом для политических аллюзий — прозрачной параллели между стрелецким бунтом и выступлением декабристов. Наиболее одаренный из исторических романистов 1830-х гг. — И. И. Лажечников пытался в новой исторической обстановке оживить героико-романтическую, патриотическую традицию литературы, родственной декабризму. Оба первых романа Загоскина посвящены моментам общенационального подъема, вызванного вражеским нашествием. Это не случайно. Стремясь утвердить мысль об историческом единстве нации, романист сознательно выбирает такие эпохи, когда внешняя опасность вызывает сплочение внутренних сил и главным источником идеологических противоречий становится разное отношение к неприятелю. При этом, как мы только что видели, по мысли Загоскина, основные свойства русских оставались неизменными от 1612 до 1812 г. В этом отчетливо сказался антиисторизм писателя: он сознательно закрывает глаза на изменения в жизни страны и даже роль петровской эпохи сводит лишь к смене «наружных форм» этой жизни. Лажечникова, напротив, интересует борьба прогресса и реакции. Различные ее проявления он обнаруживает в каждой из главных эпох русской истории. Такова тема, объединяющая романы «Последний новик» (1831–1833), «Ледяной дом» (1835) и «Басурман» (1838). Действие первого из них приурочено к эпохе петровских преобразований; второго — ко времени самого коварного и жестокого из временщиков XVIII в., Бирона; в «Басурмане» перед нами Русь конца XV в., Иван III, строительство московского Кремля как символ нового централизованного единодержавного государства. Существенно не только единство основной темы всех трех романов, но и принципов ее разработки. В отличие от Пушкина и Гоголя и подобно повествователям-декабристам, Лажечников избирает для своих произведений исторические моменты, когда действует «несколько пылких самоотверженных голов, а не народ, одушевленный сознанием своего человеческого достоинства».[524] Соответственно любимый герой Лажечникова — не вальтер-скоттовский «средний» человек, стихийно захваченный событиями, а романтический избранник. Это может быть лицо вымышленное или историческое, но в любом случае наделенное сложным внутренним миром и исключительной, трагической судьбой. Последний новик — Владимир, незаконный сын царевны Софьи и князя Василия Голицына. С детства он обречен на роль антагониста Петра. После покушения на жизнь молодого царя Владимир бежит на чужбину, где в нем вспыхивает тоска по родине. Со временем герой осознает историческое значение петровских реформ и полагает целью жизни искупить свою вину перед Россией и отомстить тем, кто воспитал в нем ненависть к новым порядкам. Отвергнутый родной страной, он тайно служит ей, способствуя, подобно провидению, победам русских войск в Лифляндии, заслуживает прощение Петра и скрывается в монастыре, где умирает в безвестности. Рядом с Владимиром — созданием романтического воображения автора — в «Последнем новике» выведены в идеально преображенном виде лица исторические: лифляндец Паткуль — поборник освобождения своей земли от власти шведов, Кете Рабе — будущая жена Петра I. Центральный персонаж «Ледяного дома» — кабинет-министр Анны Иоанновны, глава русской партии при ее дворе. Образ его героизирован в духе посвященной ему думы Рылеева: «истинный сын отечества», Волынский борется против его «утеснителей».[525] В «Басурмане» выведены представители западного Возрождения — архитектор Аристотель Фиоравенти и врач Антон Эренштейн, привлеченные в далекую Московию надеждой найти применение своим гуманистическим устремлениям. Им близки по духу умный и дальновидный дьяк-еретик Федор Курицын и автор «Хождения за три моря» Афанасий Никитин, в которых романист воплотил свое представление о ростках новой русской культуры, тянущихся навстречу европейскому Возрождению. В прологе к «Басурману» Лажечников так сформулировал свое понимание задач исторического романиста: «Он должен следовать более поэзии истории, нежели хронологии ее. Его дело не быть рабом чисел: он должен быть только верен характеру эпохи и двигателя ее, которых взялся изобразить. Не его дело перебирать всю меледу, пересчитывать труженически все звенья в цепи этой эпохи и жизни этого двигатели: на то есть историки и биографы. Миссия исторического романиста — выбрать из них самые блестящие, самые занимательные события, которые вяжутся с главным лицом его рассказа, и совокупить их в один поэтический момент своего романа. Нужно ли говорить, что этот момент должен быть проникнут идеей?..».[526] Программа, очерченная в этих словах, — программа романиста-романтика. Здесь и заложены основания удач Лажечникова, и предначертаны границы его историзма. Изучая источники, Лажечников прежде всего вырабатывал «идею» как исторической эпохи в целом, так и отдельных характеров и эпизодов. В соответствии с этой «идеей» он строил исторические образы и картины, стремясь сообщить им максимальную емкость и поэтическую выразительность. На этом пути Лажечников совершает основные свои находки. Таковы в «Последнем новике» яркие сцены, рисующие быт и развлечения лифляндского дворянства, жизнь поморских раскольников, картины военного стана (впитавшие опыт походной жизни автора). В «Ледяном доме» живо схвачены мрачная атмосфера бироновского Петербурга, призрачность веселья при дворе Анны Иоанновны, символические маски шутов на фоне ужасов Тайной канцелярии. Несомненная удача автора «Басурмана» — образ Ивана III, тонкого дипломата и дальновидного политика, деспотически претворяющего в жизнь идею объединения Руси. Нередко, создавая картину исторического события или формируя облик персонажа, Лажечников пользуется готовыми «стереотипами», сложившимися в устном предании или подсказанными романтической литературной традицией. «Чухонская девка» Ильза — олицетворение идеи мщения, Андрей Денисов — воплощение мрачных сил раскола, противостоящих преобразовательному гению Петра, Тредьяковский — маска педанта и низкого прихлебателя, присвоенная «великому труженику» полемической традицией, закрепленной в анекдотах. Такое подчинение образа готовому клише в ряде случаев сообщало ему особую романтическую действенность, так как оно позволяло читателю, воспитанному на романтических образцах, вступать в своеобразное сотворчество с автором, будило в его сознании ряд дополнительных мыслей и ассоциаций. Нередко, однако, заданность образа ведет у Лажечникова к смещению истинных пропорций и искажению духа исторической эпохи. Яркий пример тому — образы Волынского и Тредьяковского, вызвавшие упреки и возражения Пушкина: научный историзм автора «Капитанской дочки» в корне отличался от романтической живописи Лажечникова. Наиболее законченным воплощением метода Лажечникова явился «Ледяной дом». Противник Бирона, превращенный в ледяную статую, — такова символическая завязка романа. При виде этой статуи у царицы, не знающей ее происхождения, рождается мысль о потешном ледяном дворце и шутовской свадьбе. Ледяной дом предстает под пером Лажечникова как олицетворение бироновщины, замораживающей и гнетущей все живое. Не случайно его открытие сопровождается вспышкой политической борьбы между патриотом Волынским и Бироном, а в его развалинах торжествует «беззаконная» любовь Волынского и Мариорицы. Подобно Бестужеву, Лажечников ставит своего героя между гражданским долгом и пылкой страстью. Торжество страсти губит Волынского, но его гибель представлена в романе как искупительная жертва в двойной борьбе: за свободу отечества и за личное нравственное очищение. На границе между историческим и бытовым романом стоят романы И. Т. Калашникова (1797–1863) «Дочь купца Жолобова» (1831) и «Камчадалка» (1833), к которым примыкает его повесть «Изгнанники» (1834). В недавнем прошлом, которое служит предметом изображения Калашникова, его интересуют не важные, исторические моменты народной жизни (как Загоскина или Лажечникова), а быт и нравы его родной Сибири. В рамки авантюрно-дидактического повествования автор вмещает анекдоты, предания, «истинные происшествия», проявляя прекрасное знание местной старины, природы, а также провинциальной администрации и ее злоупотреблений. Оригинальный образец скептико-иронического, сказочно-авантюрного романа предложил А. Ф. Вельтман (1800–1870). Первое прозаическое произведение Вельтмана — «Странник» (1831–1832) — замыкает ряд иронических путешествий, цепь которых сопровождала сентиментальное путешествие от самого его возникновения. Автор предается здесь свободной игре воображения, мысленно путешествуя по географической карте Молдавии. После «Странника» Вельтман пишет ряд исторических романов: «Кощей Бессмертный», 1833; «Лунатик», 1834; «Светославич, вражий питомец», 1835, и др. В лучших из своих романов 1830-х гг. Вельтман обращается к «баснословным» временам русской истории, живописание которых Карамзину представлялось почти невозможным за скудостью исторических данных. В глазах наделенного неисчерпаемым воображением автора «Кощея» и «Светославича» это отсутствие стесняющих полет фантазии исторических сведений оборачивалось, напротив, особой привлекательностью. Если временами через сказочные похождения его героев и просвечивают исторически достоверные события народной жизни, то все сложности, которые они вносят в судьбу вымышленных персонажей, разрешаются также чисто сказочным путем. Но, может быть, главная особенность художественной манеры Вельтмана — ирония, пронизывающая все элементы структуры его романов, от сюжета до увлеченных археологических описаний, в которых нарушение меры оборачивается комическим эффектом. Автор иронически играет устоявшимися приемами исторической беллетристики и — шире — романтического повествования вообще. Вызов пошлому здравому смыслу звучит и в причудливом построении его романов, и в образах героев — гротескных, странных, отклоняющихся от нормы. Позднее, в 1840-е гг., Вельтман писал, что его интересовали по преимуществу «очерки и характеры неопределенных личностей, резко отделяющихся от общества своею нравственною и физическою наружностию, странностями и даже безобразием».[527] Эта черта, общая для исторических произведений Вельтмана и для его романов на современную тему («Сердце и думка», 1838; романы 1840-х гг.), делает его одним из предшественников Достоевского. Такова общая картина развития русской прозы 1830-х гг., высшими достижениями которой явились произведения Пушкина и Гоголя. Несоизмеримые по художественно-эстетическому уровню, по глубине и емкости отражения национальной жизни с прозой писателей «второго» ряда», они преломили многие из общих тенденций, характеризующих литературное развитие эпохи. С другой стороны, почти каждый из прозаиков 1830-х гг. затронул в своих произведениях такие аспекты действительности, развил такие элементы повествовательного искусства, которые, будучи в свое время восприняты как нечто случайное и второстепенное, получили развитие в творчестве мастеров русского реализма второй половины XIX в. — Островского, Тургенева, Л. Толстого, Достоевского, Лескова.Н. В. Гоголь
1
Николай Васильевич Гоголь (1809–1852) родился десятью годами позже Пушкина и пережил его на пятнадцать лет. Пушкин был в расцвете творческих сил и прижизненной славы, когда Гоголь делал первые робкие шаги на литературном поприще. Издав в 1829 г. самое раннее из известных нам произведений — стихотворную поэму-идиллию «Ганц Кюхельгартен», Гоголь скупал и уничтожал ее экземпляры, настолько она не удовлетворяла его самого. Изданная в том же году «Полтава» Пушкина явилась одним из самых совершенных созданий поэта, заканчивавшего в это время величайшее из них — роман в стихах «Евгений Онегин». Таково было соотношение литературного возраста Пушкина и Гоголя к началу творческой деятельности последнего. Однако через два года положение неожиданно и резко меняется. 1831 год отмечен в истории русской литературы двумя знаменательными событиями. В начале сентября выходит в свет первая часть «Вечеров на хуторе близ Диканьки»; в конце октября — «Повести Белкина». «Вечерами на хуторе» начинается литературный путь Гоголя, «Повестями Белкина» — путь Пушкина-прозаика.[528] Таким образом, в качестве прозаика прославленный и зрелый поэт Пушкин выступил одновременно с никому до того не известным Гоголем[529] и так же, как Гоголь, дебютировал циклом повестей. Это не случайное совпадение, а один из показателей начинающегося «перехода от поэзии к прозе», который Белинский приветствовал как «большой шаг вперед», сделанный русской литературой в 30-е гг. Избранная Пушкиным и Гоголем форма повествовательных циклов отвечала магистральному пути перерастания романтической повести в реалистический роман. Гоголю принадлежит в этом процессе наиболее активная, самостоятельная и в некоторых отношениях опережающая Пушкина-прозаика роль.[530] Однако для Гоголя значение Пушкина как поэта, ближайшего литературного союзника и советчика, великой духовной опоры было огромно. Гоголь раньше и лучше других понял «простоту, величие и силу» поэзии Пушкина, ее национальную зрелость и самобытность. Обо всем этом Гоголь сказал в замечательной статье «Несколько слов о Пушкине». Начатая в 1832 г., она была напечатана в 1835 г. Смерть Пушкина Гоголь воспринял как свою личную катастрофу. С этого времени чувство творческого одиночества не покидало писателя, усиливаясь с годами, и нашло свое косвенное выражение в лирическом монологе VII главы «Мертвых душ» о безрадостной участи «непризнанного писателя», который «без ответа, без участья, как бессемейный спутник останется… один посреди дороги. Сурово его поприще, и горько почувствует он свое одиночество».[531] Однако здесь же обнаруживается и сложность отношения Гоголя к великому поэту, которую не раз отмечали и по-разному объясняли исследователи.[532] Если сопоставить приведенные слова Гоголя с его статьей «Несколько слов о Пушкине» и с развернутой характеристикой Пушкина в «Выбранных местах из переписки с друзьями» (глава «В чем же наконец существо русской поэзии», 1847), то становится очевидно, что, говоря в «Мертвых душах» о «счастливом» общепризнанном писателе, который в противоположность «непризнанному», т. е. самому Гоголю, «не изменял ни разу возвышенного строя своей лиры», «окурил упоительным куревом людские очи… чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека» (6, 133), Гоголь имел в виду Пушкина, о котором он в 1835 г. писал: «Это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла» (8, 50). «Очищенная красота» — это, конечно, дифирамб, но вместе и намек на то, что Пушкин не сделал и что выпало на долю сделать его преемнику, Гоголю. На том же открыто не названном противопоставлении строится и характеристика Пушкина в «Выбранных местах», столь же апологетическая, но уже куда более явно критическая. Здесь, как в статье 1835 г., Пушкин предстает первым великим национальным поэтом России, но отнюдь не всеобъемлющим, ибо «изо всего, как ничтожного, так и великого, он исторгает» только «одну его высшую сторону… не делая из нее никакого примененья к жизни в потребность человеку, не обнаруживая никому, зачем исторгнута эта искра» (8, 381). «Все сочинения его — полный арсенал орудий поэта. Ступай туда, выбирай себе всяк по руке любое и выходи с ним на битву; но сам поэт на битву с ним не вышел» (8, 382). Не вышел потому, что, «становясь мужем, забирая отовсюду силы на то, чтобы управляться с большими делами, не подумал он о том, как управиться с ничтожными и малыми» (8, 385). Так похвала Пушкину совмещается с открытым упреком ему, явно, несправедливым, но очень точно выражающим творческое самоощущение Гоголя — писателя и гражданина, который во всеоружии выкованного его великим предшественником поэтического арсенала самоотверженно ринулся в битву со всем «накопившимся сором и дрязгом» «растрепанной действительности», оставленным Пушкиным без внимания. Отдав должное величию и национальному значению гения Пушкина, но упрекнув его в общественном индифферентизме и противопоставив ему самого себя в качестве писателя-борца, Гоголь как бы признал, а отчасти и подсказал предпочтение, которое Белинский и Чернышевский отдавали его творчеству по сравнению с творчеством Пушкина, и сам сформулировал то, что стало предметом ожесточенной борьбы между демократами и либералами 50-х гг., борьбы первых за «гоголевское» направление русской литературы и за ее «пушкинские» традиции — вторых. При всех полемических издержках и крайностях эта борьба остается непреложным фактом посмертной биографии Пушкина и Гоголя и помогает понять, что же действительно нового и существенного внес Гоголь по сравнению с Пушкиным в художественную практику и эстетическую теорию русского реализма, т. е. в каком отношении и в какой мере творчество Гоголя знаменовало исторически новую ступень развития русского реализма по сравнению с творчеством его основоположника — Пушкина. Для решения этого вопроса первостепенное значение имеет расхождение Белинского, Чернышевского и самого Гоголя с Пушкиным в понимании общественного долга русского писателя. Расхождение было отнюдь не личным, а эпохальным, обусловленным сменой литературных поколений, той новой фазой развития русской литературы, в которую она вступила в условиях политической реакции и острого кризиса крепостнических отношений 30–40-х гг.2
Пушкин был поэтом-гражданином не в меньшей степени, чем Гоголь. Но поэтом и гражданином эпохи дворянской революционности, идеологом «просвещенного» дворянства, поэтом его освободительных идеалов. В творчестве Пушкина они выступили идеалами общенационального масштаба и значения и в то же время подверглись критической проверке с точки зрения их соответствия объективным возможностям русской жизни. Выявление ее национальных ресурсов, доверие к ним, поэтизация их исторической и нравственной самобытности превалирует у Пушкина над критическим анализом крепостнической действительности и образует эстетическую доминанту его реалистических исканий и открытий. Реалистический пафос творчества Гоголя заключался в другом — в критике и обличении той же действительности под углом зрения ее вопиющего противоречия собственным потенциальным возможностям, обнаруженным и засвидетельствованным колоссальным явлением Пушкина. Кроме того, при всем своем преклонении перед Пушкиным, Гоголь был художником и человеком иной, чем Пушкин, философско-эстетической культуры, ориентированной на идеи уже не столько французского, сколько немецкого Просвещения и, на этой основе, немецкой классической философии. Ее интенсивное творческое освоение — один из важнейших путей теоретического самоопределения и оформления русской демократической мысли 30–40-хх гг. Все это вместе взятое и имел в виду Чернышевский, полагая справедливым «приписать исключительно Гоголю заслугу прочного введения в русскую изящную литературу… критического направления», тут же пояснив, что от других разновидностей ее «аналитического», т. е. реалистического направления критическое отличается тем, что «проникнуто сознанием о соответствии или несоответствии изученных явлений с нормою разума и благородного чувства», и что сама норма определяется «понятиями, до которых достигло человечество».[533] Так, вслед за Белинским Чернышевский видит в Гоголе не только гениального художника, каким был и Пушкин, но, сверх того, выразителя передовых, демократических «понятий» последекабристской формации, которым сформировавшийся в эпоху 20-х гг. Пушкин остался чужд. Этим и объясняется то непостижимое на первый взгляд обстоятельство, что не Пушкин, возросший на дрожжах дворянской революционности, а Гоголь, невзирая на явную реакционность его политических воззрений, стал литературным знаменем революционных демократов. Следует учесть: в 30-е гг. место писателя в литературно-общественной борьбе определяется не столько его политической ориентацией, как это было в 20-е гг., сколько социальной и философской. В условиях последекабрьской реакции и вплоть до середины 50-х гг. все пути непосредственно политического выражения антикрепостнической мысли были перекрыты. Но она продолжала жить и развиваться в теоретической по преимуществу форме, в форме своего философского и эстетического самоутверждения. Поэтому философия, главным образом философия истории, исторического прогресса, и эстетика становятся в это время основным полем борьбы за влияние на умственную жизнь. Одним из важнейших вопросов этой борьбы становится в 30-е гг. вопрос о том, что сближает Россию после петровских реформ с Западной Европой и что ее отличает как в хорошую, так и в дурную сторону, каково соотношение национально-самобытных и общеевропейских начал русской жизни, предстоит ли России во всем повторить опыт буржуазных стран или у нее есть возможность иного и лучшего исторического будущего, свободного от социальных и нравственных пороков буржуазной цивилизации. Объективно это был вопрос о национальных особенностях и противоречиях буржуазного развития России, о путях преодоления ее крепостнической отсталости. Для Пушкина проблема России и Запада приобретает в 30-е гг. также первостепенное значение, проникает все его исторические замыслы, стимулируя историзм его художественного метода, что находит наиболее глубокое и обобщенное выражение в «Медном всаднике». Но Пушкин, как и другие представители его поколения, люди 20-х гг. — Чаадаев, Вяземский и др., — ищет решения проблемы в конкретной социально-политической истории России и западных стран.[534] Идеям немецкого «любомудрия» и философскому ракурсу мышления его русских приверженцев Пушкин не сочувствовал. Что же касается Гоголя, то вопрос об историзме его творческого мышления и его философской ориентации изучен крайне недостаточно и настоятельно требует специального исследования. Но уже сейчас можно и нужно сказать, что для Гоголя, как и для его литературного поколения в целом, немецкая классическая философия была последним и непререкаемым словом научного и прежде всего исторического знания, о чем, в частности, свидетельствует и отзыв писателя о Канте, Шеллинге и Гегеле (см. ниже, с. 561). Из этого знания его русские приверженцы, в том числе и Гоголь, «взяли себе» идею единства и поступательного характера всемирно-исторического процесса, понимаемую как саморазвитие «духа человеческого», причем каждый из великих народов вносит в этот процесс особый вклад сообразно его «национальному духу», выступающему опять же как одна из ипостасей общечеловеческого духа. Будучи в основе своей романтическими, все эти представления открывали путь критическому осмыслению социальной, крепостнической специфики русской жизни методом постижения национальной самобытности ее настоящего, прошлого и будущего. Отсюда проистекает то первостепенное значение, которое имела для Гоголя, Белинского и вслед за ними для Чернышевского проблема «национального поэта», национального не только по содержанию, но и по формам своих произведений. Быть национальным поэтом для Белинского и Чернышевского и прежде всего Гоголя означало быть поэтом социальным, а тем самым, говоря нашим языком, и реалистическим поэтом, сюжеты и образы которого свободны от подражания иностранным образцам, выхвачены из «тайников» русской жизни, отражают ее собственные социальные и психологические коллизии и потому должны отливаться в столь же национально-самобытные художественные формы. Особое значение и новое содержание приобретает в 30-е гг. далеко не новая для русской литературы проблема «народности». «Народность — вот альфа и омега нового периода» русской литературы (т. е. сменившего ее предыдущий, пушкинский период), провозгласил Белинский в «Литературных мечтаниях» (1834) и повторил эту формулу через семь лет в статьях о русской народной поэзии. Объективное и новое содержание, которое приобретает в 30-е гг. проблема народности, состоит в сопряжении ее преобладавшего ранее национального аспекта с социальным, в акцентировке последнего, в его народоведческом характере. Он был продиктован возникшим представлением о народных массах как хранителях и носителях национальных истоков и основ русской жизни, утраченных образованными классами после и в результате петровских реформ. Преимущественно в таком культурно-историческом разрезе осознается литературным поколением Гоголя неуклонно нарастающий кризис крепостных отношений и перспективы его преодоления. Начиная с конца 20-х гг. появляется ряд журнальных статей и отдельных книг, посвященных вопросам русской, украинской и общеславянской этнографии, и выходят одно за другим издания памятников народного творчества: «Малороссийские песни» М. А. Максимовича (1827–1834), «Запорожская старина» Изм. Ив. Срезневского (1834, 1835, и 1838), трехтомные «Сказания русского народа» И. П. Сахарова (1836–1837) и мн. др. Тогда же подготовляется «Собрание русских песен» Петра Киреевского, изданное позднее. В русле этого еще только зарождавшегося народоведческого движения Гоголь находит себя как художник, создает и издает свой первый повествовательный цикл «Вечера на хуторе близ Диканьки». Гоголь родился и вырос на Украине и до конца жизни считал ее своей микрородиной, а самого себя русским писателем с «хохлацкой» закваской. Выходец из среды среднепоместного украинского дворянства, он хорошо знал его сельский и городской быт, с юных лет тяготился провинциально-крепостнической «скудостью» и «земностью» этого быта, восхищался народнопоэтическими преданиями «козацкой старины», жившими тогда не только в народе, но и почитаемыми в некоторых «старосветских» дворянских семьях, в том числе и в доме вельможного и высокообразованного дальнего родственника будущего писателя — Д. П. Трощинского, пламенного почитателя и собирателя украинской «старины». «Вечера» поразили современников своей ни с чем не сравнимой оригинальностью, поэтической свежестью и яркостью. Известен отзыв Пушкина: «…все обрадовались этому живому описанию племени поющего и пляшущего, этим свежим картинам малороссийской природы, этой веселости, простодушной и вместе лукавой. Как изумились мы русской книге, которая заставляла нас смеяться, мы, не смеявшиеся со времен Фонвизина!».[535] Упоминание Фонвизина не случайно. Это намек на то, что простодушная веселость «Вечеров» не столь уж простодушна, как это может показаться на первый взгляд. Белинский, весьма холодно встретивший «Повести Белкина», приветствовал «Вечера», также — и раньше Пушкина — отметив в них сочетание «веселости, поэзии и народности».[536] «Веселая народность» резко отличала «Вечера» от обычного натуралистического изображения крепостного быта русской и украинской деревни в так называемых «простонародных» повестях того времени, в чем Белинский справедливо видел профанацию идеи народности. Гоголь счастливо избежал этой опасности и не впал в другую крайность — идеализацию «народных нравов», найдя совершенно новый ракурс их изображения. Его можно назвать зеркальным отражением поэтического, жизнеутверждающего сознания самого народа. «Живое», по выражению Пушкина, «описание племени поющего и пляшущего» буквально соткано из мотивов украинского фольклора, почерпнутых из самых разных его жанров — героико-исторических «дум», лирических и обрядовых песен, сказок, анекдотов, вертепных комедий. В этом художественная достоверность веселой и поэтичной народности первого повествовательного цикла Гоголя. Но его поэтический мир пронизан скрытой тоской по былой запорожской вольности закрепощенных, как и все «племена» Российской империи, «диканьских козаков», что и образует эпическое начало и идейное единство всех входящих в него повестей. Романтически яркий по своему национальному колориту поэтический мир «Вечеров» лишен другого обязательного атрибута романтической эпики — исторической, временно́й локальности. Историческое время в каждой повести свое, особое, иногда определенное, а в ряде случаев, например в «Майской ночи», условное. Но благодаря этому национальный характер (по философско-исторической терминологии 30–40-х гг. — «дух») козацкого племени предстает в «Вечерах» со стороны своей идеальной, неизменно прекрасной сущности. Ее непосредственной действительностью выступает во всех повестях цикла языковое сознание народа. Речевая по преимуществу характеристика персонажей придает сказовому стилю «Вечеров» неведомую до того русской прозе «живописность слога», отмеченную Белинским, и принадлежит к числу перспективнейших новаций Гоголя. Сказ — средство отграничения речи автора от речи его героев, в «Вечерах» — от народного просторечия, которое становится тем самым одновременно и средством, и предметом художественного изображения. Ничего подобного русская проза до «Вечеров» Гоголя не знала. Стилистическая норма просторечной стихии «Вечеров» — деревенское простодушие, под маской которого таится бездна «хохлацкого» веселого лукавства и озорства. В сочетании одного с другим и заключен весь комизм «Вечеров», по преимуществу речевой, мотивированный художественной фикцией их «издателя», «пасичника» Рудого Панька, и ряда родственных ему рассказчиков. Написанное от лица Рудого Панька предисловие к «Вечерам» характеризует их «издателя» как носителя речевой нормы отнюдь не автора, а его рассказчиков и героев. И эта норма остается неизменной во всех повестях цикла, что также подчеркивает постоянство фундаментальных свойств национального характера «диканьских козаков» во всех исторических обстоятельствах. Так, например, просторечие, а тем самым и духовный облик персонажей «Сорочинской ярмарки» и «Ночи перед Рождеством» ничем не отличаются один от другого, несмотря на то что действие первой повести отнесено к современности, протекает на глазах у автора, а действие второй приурочено к концу XVIII в., ко времени, когда подготовлялся обнародованный в 1775 г. правительственный указ, по которому запорожское войско лишалось всех своих вольностей и привилегий. В широте охватываемого «Вечерами» исторического времени их лирическое и этнографическое начала сливаются воедино, обретают эпическую масштабность. «Ночью перед Рождеством» открывается вторая часть «Вечеров», вышедшая в начале 1832 г. И если эпика первой части («Сорочинская ярмарка», «Вечер накануне Ивана Купала», «Майская ночь») заявляет о себе только историческим подтекстом народной фантазии, устнопоэтических «былей» и «небылиц», то повести второй части в совокупности с заключающей первую часть «Пропавшей грамотой» имеют довольно четко обозначенное историческое пространство — от эпохи борьбы «козацкого народа» против польского господства («Страшная месть») до его крепостнической современности («Иван Федорович Шпонька и его тетушка»). Так история смыкается с современностью по принципу контраста красоты героического прошлого вольнолюбивого «племени» с безобразием и тусклостью его крепостнического бытия. Совершенно такая же идейно-художественная связь существует и между повестями второго цикла Гоголя — «Миргород» (1835). Если две из них — «Старосветские помещики» и особенно «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» — стилистически и тематически примыкают к повести о Шпоньке, то две другие — «Вий» и «Тарас Бульба» — стоят в одном ряду с подавляющим большинством повестей «Вечеров», имеют общий с ними яркий поэтический колорит. Не случайно Гоголь дал «Миргороду» подзаголовок «Продолжение вечеров на хуторе близ Диканьки», подчеркнув тем самым идейно-художественное единство обоих циклов и самого принципа циклизации. Это принцип контраста естественного и противоестественного, прекрасного и безобразного, высокой поэзии и низменной прозы национальной жизни, а вместе с тем и двух ее социальных полюсов — народного и мелкопоместного. Но как в «Вечерах», так и в «Миргороде» эти социальные полярности прикреплены к различным эпохам национального бытия и соотносятся одна с другой как его прекрасное прошлое и безобразное настоящее, причем настоящее обрисовано в его непосредственной крепостнической «действительности», а прошлое — таким, каким оно запечатлелось в народном сознании, отложилось в национальном «духе» народа и продолжает жить в его преданьях, поверьях, сказаниях, обычаях. Здесь проявляется важнейшая особенность художественного метода Гоголя — его философский историзм, вальтер-скоттовское начало творчества писателя. Изображение народных движений и нравов — одна из перспективнейших новаций исторических романов В. Скотта. Но это лишь исторический фон их действия, главный «интерес» которого составляют любовная интрига и связанные с ней судьбы персональных героев повествования, вольных или невольных участников изображаемых исторических событий. Народность украинских повестей Гоголя уже существенно иная. Национальная специфика и историческая проекция их козацкого мира выступают формой критического осмысления «скудости» и «земности» современной писателю русской жизни, сознаваемых самим писателем как временное «усыпление» национального духа.3
Принято делить украинские повести Гоголя на «романтические» и «реалистические», причем «реалистические» (повесть о двух Иванах и «Старосветские помещики») считаются более зрелыми и самобытными, нежели романтические, из числа которых выделяется в этом отношении только одна — «Тарас Бульба». Подобное разделение не согласуется с хронологией создания украинских повестей и противоречит их распределению по циклам. Творческое «повзросление» и самоопределение Гоголя характеризуется все бо́льшим реалистическим переосмыслением романтических проблем и представлений и происходит по мере расширения сферы художественных наблюдений писателя, неуклонно и последовательно восходящей от одной ступени социальной иерархии крепостнического общества к другой, от изображения сельского, народного украинского быта к изображению украинского же, но уже помещичьего быта, затем — уездного общерусского («Ревизор») и, наконец, столичного, петербургского («Невский проспект», «Портрет», «Записки сумасшедшего», «Нос»). По мере перемещения «места действия» повестей Гоголя от овеянной народными преданиями прошлого южной окраины Российской империи к ее современному административному и культурному центру — Петербургу все более обнаруживается общерусский масштаб проблематики художественных циклов писателя, завуалированный в первых двух яркостью их местного колорита. Это и дало основание Белинскому сказать, что только в петербургских повестях, изданных, за исключением «Носа», почти одновременно с миргородскими в составе «Арабесок» (начало 1835 г.), «Гоголь от веселого комизма переходит к „юмору“, который у него состоит в противоположности созерцания истинной жизни, в противоположности идеала жизни — с действительностию жизни» (5, 567). Говоря так, Белинский четко определил то новое, что внес Гоголь в русскую литературу и что было потом названо Чернышевским ее «критическим направлением». Однако его колыбелью были не петербургские, а украинские повести, начиная с «Вечеров». Их веселый комизм и добрый смех таят в себе тот же «горький юмор», с той только разницей, что «созерцание истинной жизни», ее идеала превалирует здесь, как и в «Тарасе Бульбе», над критикой несовместимой с ним «действительности» жизни. В петербургских же повестях идеал жизни своего непосредственного выражения не находит и обнаруживает себя только критическим ракурсом изображения действительности. Сквозная тема петербургского цикла — обманчивость внешнего блеска столичной жизни, ее внешнего великолепия, за которыми скрывается самая низменная и пошлая проза ее реальной действительности. «О, не верьте этому Невскому проспекту… Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!» (3, 45). Эти слова могут служить эпиграфом ко всему петербургскому циклу повестей Гоголя. Но почему «мечта» стоит в одном ряду с «обманом» и приравнена к нему? Потому, что мечты обрисованных крупным планом героев этого цикла столь же далеки от истинных идеалов жизни, как и сама ее петербургская действительность, и «обманывают» своих носителей не менее, чем сама действительность. Трагедия художника Пискарева не в том, что предметом его возвышенной любви оказалась продажная женщина, а в том, что невзирая на откровенный цинизм этой женщины он принимает ее за живое воплощение своей романтической грезы о прекрасной и благородной даме. Пискарев — жертва не столько действительности жизни, сколько недействительности своего романтического идеала. Тем самым, по верному наблюдению и замечанию Ф. З. Кануновой, «романтическая мечта Пискарева, облаченная в формы романтического стиля, помогает Гоголю в решении его реалистической задачи».[537] Антиромантическое истолкование в «Невском проспекте» взаимоотношений художника и общества, искусства и действительности полемически заострено против традиционно романтического решения той же проблемы в «Живописце» (1833) и «Аббаддонне» (1834) Н. А. Полевого, в «Художнике» А. В. Тимофеева (1833) и ряде других повестей 30-х гг. на ту же тему. В несколько другом, но также антиромантическом ракурсе она решается и в «Портрете». Изменив ради корысти художническому долгу выявлять и запечатлевать правду жизни, Чертков сам загубил себя как художника и человека. Общая тема «Носа» и «Записок сумасшедшего» — обман ценностных представлений бюрократического сознания. Майор Ковалев — трагикомическая жертва собственной чиномании. Абсурд самоотождествления человека с присвоенным ему чином, отчуждение этой фикции его же собственного самосознания и находит свое выражение в фантасмагории анекдотического сюжета «Носа». Наиболее трагичен из всех персонажей петербургских повестей титулярный советник Поприщин. Он жертва раздвоения своей личности. Личности обездоленной, критически мыслящей, протестующей, но отравленной ядом жгучей зависти к тем, кто его унижает, и маниакальной мечтой стать таким же, как и они, обладателем незаслуженных прав и привилегий.[538] Поприщин является прямым предшественником главного героя повести Достоевского «Двойник» и психологической двойственности всех ведущих героев автора «Записок из подполья». Таким образом, продолжающееся разоблачение недействительности романтических идеалов (художник Пискарев) сочетается в петербургских повестях Гоголя с значительно более острым, чем у Пушкина, обнажением трагедийной «призрачности» петербургской действительности, противоестественности ее повседневного быта и нравов (поручик Пирогов, майор Ковалев, Чартков, Поприщин). В этом новое и безусловно реалистическое качество всего петербургского цикла Гоголя. Что же касается как будто бы романтической природы его общего, подчеркнуто фантасмагорического колорита, то он реалистически мотивирован, как и в «Пиковой даме» Пушкина, смещенностью сознания ведущих героев. В «Арабесках», как и в «Миргороде», низменной действительности жизни противостоит «созерцание» ее идеала, но в отличие от «Миргорода» в форме уже не художественного, а философско-исторического созерцания. Оно составляет общую тему критических и исторических очерков «Арабесок». Самый ранний из них относится к 1829 г., самые поздние — к 1834 г. Большинство очерков было опубликовано в различных периодических изданиях. Собранные вместе в «Арабесках», они обнаруживают свое внутреннее единство и значение как философско-исторической лаборатории художественного метода молодого писателя, его эстетических идеалов и принципов.4
По определению Белинского, Гоголь «вышел из Вальтера Скотта» (6, 254), а ВальтерСкотт был «провозвестником века, давшим искусству историческое направление». «Век наш, — утверждал Белинский, — по преимуществу исторический век. Историческое созерцание могущественно и неотразимо проникло собою все сферы современного сознания. История сделалась теперь как бы общим основанием и единственным условием всякого живого знания: без нее стало невозможно постижение ни искусства, ни философии» (6, 90). Гоголь от начала и до конца своей литературной деятельности был также убежден, что «одно твердое историческое познание теперь действительно», что «нужно теперь знанье истории более полное и более глубокое, чем когда-либо прежде! Корни и семена всех нынешних явлений там» (9, 23). В эпоху Белинского и Гоголя историческое знание оставалось пограничной областью науки и искусства, сливалось с эстетическим восприятием и «чувством» истории. «Для молодых людей, — писал Белинский, — особенно полезны романы Вальтера Скотта: увлекая их в мир поэзии, они не только не отвлекают их от науки, но еще воспитывают и развивают в них историческое чувство, без которого изучение истории бесплодно, пробуждают в них охоту и страсть к этому первому и величайшему знанию нашего времени» (9, 284). Поэтическое чувство истории проникает и объединяет все художественные и собственные исторические замыслы и сочинения Гоголя первой половины 30-х гг., воодушевляет и определяет его деятельность в качестве преподавателя — сначала всеобщей истории в Патриотическом женском институте, а потом истории средних веков на кафедре всеобщей истории Петербургского университета (1831–1835 гг.). Преподавательская деятельность Гоголя и связанные с ней исторические изыскания, начинания и сочинения отнюдь не были случайным эпизодом биографии молодого писателя. Они явились естественной и подлинной школой его художественной мысли, заключая в себе семена всех ее последующих открытий и коллизий. Увлеченный «историческим знанием» и его преподаванием, молодой Гоголь, сам того не сознавая, отождествляет задачи историка и педагога с задачами художника, обязанного явить миру и согражданам все величие и необъятные возможности «человеческого духа», засвидетельствованные всемирной историей, а также — и в не меньшей мере — и все то, что в ходе этой истории стояло и стоит на пути национального и общечеловеческого прогресса. Такова общая философско-историческая «формула» эстетической позиции автора «Арабесок», которой он оставался верен до конца своих дней. Но ее жизненное наполнение существенно менялось в процессе творческой эволюции писателя. «Главное дело — всеобщая история», — пишет Гоголь М. П. Погодину в январе 1833 г. (10, 254), а в написанной менее чем через год статье «О преподавании всеобщей истории» так определяет ее главную цель как научной дисциплины: «Она должна обнять вдруг и в полной картине все человечество, каким образом оно из своего первоначального, бедного младенчества развивалось, разнообразно совершенствовалось и, наконец, достигло нынешней эпохи. Показать весь этот великий процесс, который выдержал свободный дух человека кровавыми трудами, борясь от самой колыбели с невежеством, природой и исполинскими препятствиями… собрать в одно все народы мира, разрозненные временем, случаем, горами, морями, и соединить их в одно стройное целое; из них составить одну величественную полную поэму» (8, 26). Созданию такой художественно-исторической «поэмы» Гоголь-преподаватель и собирался посвятить свою жизнь. Но всеобщая история — не единственный предмет дум еще не осознавшего свое истинное художественное призвание педагога и писателя. Другой предмет — и не менее его увлекавший — история Украины. В пору нелегко дававшейся ему работы над вторым циклом украинских повестей — «Миргородом» — Гоголь пишет М. А. Максимовичу: «Теперь я принялся за историю нашей бедной, единственной Украины… ничто так не успокаивает как история. Мои мысли начинают литься тише и спокойнее. Мне кажется, что я напишу ее, что скажу много нового, чего до меня не говорили» (10, 284). И действительно сказал, но, по-видимому, не столько в «Истории Украины», которая была написана, но до нас не дошла,[539] сколько в самой замечательной и самой «вальтер-скоттовской» из своих украинских повестей — «Тарас Бульба». Написанная в неизвестном до того русской литературе жанре народно-героической эпопеи, она явилась тем из ранних художественных произведений Гоголя, в котором философско-исторические, а в этой форме и социальные «понятия» писателя до конца обнаружили свою поэтическую природу и нашли свое адекватное художественное выражение. Основной герой «Тараса Бульбы» и не дошедшей до нас «Истории Украины» — один и тот же. Это «национальный дух» вольнолюбивого запорожского казачества в исторически реальном героическом и прекрасном проявлении его могучих нравственных сил. Но в пору создания «Тараса Бульбы» и «Истории Украины» Гоголь, согласно распространенному тогда представлению, считает запорожское казачество и его потомков не одним из «племен» русской народности, а особым славянским народом, сложившимся в эпоху татаро-монгольского разорения Руси из представителей разных народностей, искавших укрытия в приднепровских, недоступных ордынцам степях. Думая так, Гоголь был неправ как историк, но более чем прав как художник, не приемлющий «скудости» и «земности» крепостнического бытия и противопоставивший ему энергию и красоту национального духа и патриотических деяний запорожской вольницы, ее борьбы против польского господства. Это противопоставление и составляет общую идею «Тараса Бульбы» и «Истории Украины», выражая философское убеждение их автора в том, что героическое прошлое народа есть залог его прекрасного и величественного будущего. Здесь Гоголь несомненно следовал Гердеру, найдя у великого немецкого просветителя авторитетную теоретическую опору своему поэтическому пристрастию к героическому прошлому и национальному духу вольнолюбивого воинственного и земледельческого «племени», к красоте и щедрости взрастившей его южнорусской природы, благодаря которой «сабля и плуг сдружились между собой и были у всякого славянина» (8, 49). Все эти историко-философские и поэтические представления Гоголя имеют прямую аналогию в размышлениях Гердера о грядущем всемирно-историческом значении отсталых в его время европейских стран, в том числе и России, а из входящих в нее «наций» — непосредственно украинской. Прогнозируя будущее человечества, Гердер в «Дневнике моего путешествия» писал: «Украина станет новой Грецией. Прекрасное небо, простирающееся над этим народом, его веселый нрав, музыкальность, плодородные нивы и т. д. когда-нибудь воспрянут от сна. Из множества малых диких народов, какими были когда-то и греки, возникнет цивилизованная нация. Ее границы будут простираться от Черного моря и оттуда по всему миру. Венгрия… часть Польши и России станут причастными к этой новой культуре. С Северо-Запада этот дух распространится по всей ныне погруженной в сон Европе и заставит ее служить тому же духовному началу».[540] Гердера вместе с двумя другими известными представителями просветительской историографии — Шлецером и Миллером — Гоголь называл «великими путеводителями» исторического знания, но полагал, что всем троим недоставало необходимого для полноты этого знания «высокого драматического искусства повествования», а также «занимательности рассказа Вальтера Скотта и его умения замечать самые тонкие оттенки», и еще — «шекспировского искусства развивать крупные черты характеров в тесных границах». Если присоединить все эти качества к достоинствам трудов Шлецера, Миллера и Гердера, тогда бы, по убеждению Гоголя, и «составился такой историк, которого требует всеобщая история» (8, 89). Таким историком-художником и намеревался стать Гоголь. Художник взял верх над историком, но унаследовал от грандиозных планов последнего едва ли не самое важное — всемирно-историческую широту самого ракурса осмысления национального бытия как потенциального источника, говоря словами Гердера, «новой духовной культуры», призванной пробудить не только Россию, но и всю Европу от их «мертвенного сна» и открыть новую эру истории человечества. Развитию в разных аспектах этой гердеровской идеи молодого Гоголя посвящены все очерки «Арабесок»; она же лежит в основе «Вечеров на хуторе близ Диканьки» и получает наиболее художественно зрелое и полное воплощение в миргородской повести «Тарас Бульба». Философско-исторической широтой этой идеи обусловливается острота критического изображения крепостнической современности в некоторых украинских повестях писателя, а ее фантастической призрачности, неистинности — в цикле петербургских повестей. Многие из современных исследователей безоговорочно относят «Тараса Бульбу» к числу романтических произведений Гоголя. Достаточных оснований к тому нет. Живописность национального и временного колорита повествования таким основанием служить не может, ибо она романтична только по форме, но отнюдь не по содержанию. Национальное в его романтическом понимании есть одно из конкретных проявлений общеисторического, а историческая локальность изображаемого — средство контрастного противопоставления прошлого настоящему. Все это присутствует в «Тарасе Бульбе», но подчинено уже чуждой романтизму художественной задаче, в принципе реалистической, — выявить в прошлом некие фундаментальные основы национальной жизни, в которых таится залог ее грядущего возрождения. Соответственно национальное пространство и историческое время художественного действия «Тараса Бульбы» имеют своим общим фокусом историческое состояние воинственного и вольнолюбивого народа в эпоху его героической борьбы за свою национальную независимость. Иначе говоря, историческое служит здесь формой проявления и художественной конкретизации национального, а не наоборот, как это имело место у Вальтера Скотта и других романтиков. Отстаивая в 1834 г. принципы романтического историзма, Белинский утверждал, что в романах «Айвенго» и «Карл Безрассудный» Вальтер Скотт показал себя как «историк в полном и высшем значении этого слова, ибо он в сих созданиях своего громадного гения начертал нам живой идеал средних веков» (1, 134). Эпохи средних веков в целом, а не национального духа изображенных событий. Национальный колорит романов Вальтера Скотта — это открытый им способ «одомашнивания» истории, проникновения в ее «кухню», скрытую от глаз внешней помпезностью известных исторических событий и деятелей. Отсюда и точная историческая прикрепленность сюжетов романистики Вальтера Скотта к тем или иным конкретным событиям национальной истории. В «Тарасе Бульбе» такой прикрепленности исторического сюжета нет. В нем отражены обстоятельства многих действительных событий малороссийской истории XV–XVI вв. Художественная контаминация отвлеченных от этих событий отдельных штрихов и эпизодов не претендует на достоверное изображение какого-либо конкретного события, но дает обобщенный образ национального самосознания и патриотического деяния народа в пору яркого средневекового проявления его духовных сил и возможностей. В жанровом отношении историческая повесть Гоголя представляет собой национально-героическую эпопею, ориентированную не столько на романы Вальтера Скотта, сколько на ее классический и чуждый романтизму образец — эпос Гомера. Тот же уровень подлинно эпического обобщения отличает и образ самого Тараса Бульбы. Но в то же время он обрисован с поистине шекспировским искусством развивать характеры и в этом отношении не уступает Борису Годунову Пушкина. В исторической достоверности и объемности «характера» Бульбы — его неоспоримо реалистическое качество, неоднократно отмеченное и по справедливости оцененное Белинским. В статье «О русской повести и повестях Гоголя», назвав повесть о Тарасе Бульбе «дивной эпопеей… резким очерком героической жизни младенчествующего народа… огромной картиной в тесных рамках, достойной Гомера», Белинский писал: «Бульба герой, Бульба человек с железным характером, железной волею; описывая подвиги его кровавой мести, автор возвышается до лиризма и в то же время делается драматиком в высочайшей степени, и все это не мешает ему по местам смешить вас своим героем. Вы содрагаетесь Бульбы, хладнокровно лишающего мать детей, убивающего собственною рукою родного сына, ужасаетесь его кровавых тризн над гробом детей, и вы же смеетесь над ним, дерущимся на кулачки со своим сыном, пьющим горилку с своими детьми, радующимся, что в этом ремесле они не уступают батюшке, и изъявляющим свое удовольствие, что их добре пороли в бурсе. И причина этого комизма… заключается не в способности или направлении автора находить во всем смешные стороны, но в верности жизни» (1, 298). Тарас Бульба — предшественник Пугачева из «Капитанской дочки» Пушкина. Войсковой атаман, избранник и предводитель запорожской вольницы, он на свой страх и риск ведет со своими «товарищами» войну народных мстителей за освобождение родной земли от иноземного ига. Но в противоположность пушкинскому Пугачеву Бульба — характер хотя и народный, но не социально-, а национально-исторический. Белинский это отметил, назвав Бульбу «представителем жизни, идей запорожского народа», «апофеозом присущего ему широкого размета души» (3, 440). Повесть создавалась одновременно с работой Гоголя над «Историей Украины», художественным эквивалентом которой она явилась, и хранит следы внимательного изучения писателем трудов его предшественников, архивных материалов и источников, в том числе и летописных. Но именно в ходе одновременной работы над «Тарасом Бульбой» и «Историей Украины» Гоголь убеждается в том, что самый ценный для его замыслов исторический материал содержится не в исторических трудах и архивных документах, а в памятниках народной поэзии. «Моя радость, жизнь моя! песни! как я вас люблю! Что все черствые летописи, в которых я теперь роюсь, перед этими звонкими живыми летописями! — пишет он в ноябре 1833 г. М. А. Максимовичу. — Вы не можете себе представить, как мне помогают в истории песни. Даже не исторические, даже похабные: они все дают по новой черте в мою историю, все разоблачают яснее и яснее, увы, прошедшую жизнь и, увы, прошедших людей» (10, 284). В этом признании — ключ к историзму Гоголя. По справедливому замечанию В. В. Гиппиуса, это присущая писателю форма его «реакции на современность»[541] (следует добавить — реакции резко критической, антикрепостнической). Как показывает специальное и тщательное исследование,[542] в «Тарасе Бульбе» нет почти ни одного исторического и лиро-эпического мотива, который не имел бы своего источника в украинском фольклоре, в его исторических (думы) и других песнях. Запечатленное в них народное сознание, проникнутое воспоминанием о героическом прошлом народа, является подлинным и совершенно новым в русской литературе героем повествования, сообщает ему эпическое звучание и получает свою персонификацию в «богатырском», по определению Белинского, характере козацкого атамана Бульбы. «Богатырством» исторического прошлого и национального духа запорожского казачества измеряется в украинских повестях Гоголя вся глубина противоречия между крепостнической «действительностью» современной ему русской жизни и идеальной «истиной» национального и общечеловеческого бытия. Через несколько лет (1839–1841) Гоголь создает вторую, более пространную и художественно совершенную редакцию «Тараса Бульбы». Историческое прошлое Украины предстает здесь уже в существенно ином свете, а именно, одной из славнейших страниц общерусской истории и проявлением богатырских сил русского же национального характера. По свидетельству одного из ближайших друзей и единомышленников Гоголя — М. А. Максимовича, этот «крутой переворот» философско-исторических воззрений писателя произошел в 1835 г., во время его пятидневного пребывания в Киеве.[543] Внимательный осмотр исторических достопримечательностей города убедил Гоголя в том, что Киев — это не только украинская старина, святыня и «будущие Афины», но и прежде «всего колыбель русской истории, русской государственности, русской народности и ее национальной самобытности. В 1836 г., уже приступив к работе над «Мертвыми душами» и имея их в виду, Гоголь так охарактеризовал все написанное им до того: «Это были бледные отрывки тех явлений, которыми полна была голова моя и из которых долженствовала некогда создаться полная картина» (11, 77). Такой картиной и должно было стать, по замыслу писателя, его главное творение — «Мертвые души». Связующим звеном между «Мертвыми душами» и всем предшествующим творчеством Гоголя стала его общественная комедия «Ревизор».5
В понимании Гоголя общественная комедия в отличие от развлекательной и дидактической, господствовавших тогда на русской сцене, призвана возбуждать в зрителе негодование против «уклонения общества от прямой дороги» и пригвождать к позорному столбу посредством осмеяния «множества злоупотреблений», скрывающихся под личиной законности и порядка. К числу таких немногочисленных русских комедий Гоголь и некоторые из современных ему критиков относили «Недоросля» Фонвизина и «Горе от ума» Грибоедова, отчасти — «Ябеду» Капниста. Создавая «Ревизора», Гоголь учитывал опыт своих предшественников и во многом на него опирался. Тем не менее «Ревизор» — комедия уникальная, непревзойденная и знаменует существенную веху в развитии творчества Гоголя и русского реализма. Это общепризнано, хотя и трактуется исследователями и театральными деятелями далеко не однозначно и подчас противоречиво. При этом упускается из вида главное: в «Ревизоре» действительно ново и необычно все, кроме социального и литературного типажа действующих лиц. Нерадивые и невежественные чиновники, хапуги и взяточники, подобные Городничему и его подчиненным, разного рода глупоны, вральманы и вертопрахи, родственные Хлестакову, бесчестные купцы, перезрелые кокетки — все это традиционные для русской литературы второй половины XVIII — первой трети XIX в. сатирические и комедийные образы. Да и сам анекдотический сюжет комедии, подсказанный Пушкиным, тоже, как известно, не нов. Нова в «Ревизоре», на чем настаивал и сам Гоголь, «идея» комедии, в ее тексте нигде непосредственно не обозначенная, но от начала и до конца подчиняющая себе ее художественную структуру. «В „Ревизоре“, — писал Гоголь впоследствии, — я решился собрать в одну кучу все дурное в России, какое я тогда знал, все несправедливости, какие делаются в тех местах и в тех случаях, где больше всего требуется от человека справедливости, и за одним разом посмеяться над всем» (8, 440). Такой всеобъемлющей задачи никто из предшественников Гоголя, русских комедиографов, перед собой не ставил. «Недоросль», «Ябеда», «Горе от ума» осмеивают хотя и весьма существенные, но все же локальные в социальном и нравственном аспекте пороки общественной жизни. В силу своей социальной локальности (провинциальное дворянство, чиновно-судейская среда, дворянство московское) действие и характеры комедий Фонвизина, Капниста, Грибоедова не вмещают всего обличительного содержания авторской мысли, которая поэтому и требует в качестве своего прямого рупора положительных персонажей — резонеров. Идея же «Ревизора» полностью реализуется в самом действии комедии, в логике его стремительного, фантасмагорического и в то же время неотразимо закономерного развития. Облик, поведение, взаимоотношения в равной мере достойных осмеяния действующих лиц говорят сами за себя, не нуждаются ни в каких сентенциях и инвективах, произносимых от автора Стародумом и Чацким. Идейную полноту саморазвивающегося действия комедии и имел в виду Гоголь, подчеркивая, что единственный положительный и благородный герой ее — смех. В отличие от положительных героев комедий Фонвизина и Грибоедова он действует не на сцене, а в зрительном зале, пробуждая в нем презрение и, по «идее» «Ревизора», одновременно чувство личной сопричастности зрителей (и читателей) к тому, что происходит на сцене. Личная ответственность всех и каждого за повсеместные и повседневные злоупотребления и несправедливости, характеризующие действительность крепостнического общества, — таков один из важнейших аспектов «идеи» «Ревизора». С этим связано и то парадоксальное на первый взгляд и еще не объясненное обстоятельство, что круг злоупотреблений, собранных в «Ревизоре», значительно у́же, чем осмеянных в «Горе от ума», да и сами злоупотребления более безобидны, нежели совершаемые действующими лицами не только «Горя от ума», но также «Недоросля» и «Ябеды». Так, Городничий хотя и откровенный взяточник, но взяточник «слегка», а судья и того меньше, беря взятки только борзыми щенками, страстно и бескорыстно им любимыми. В остальном же он хотя и пренебрегает своими служебными обязанностями, но и не употребляет своих прав и полномочий во вред другим, как это делают судейские чиновники «Ябеды». Попечитель учебных заведений — невежда, но далеко не столь агрессивный, как Скалозуб, и в меру своего понимания, правда извращенного, честно выполняет свой служебный долг, полагая его в угождении начальству. Бобчинский и Добчинский — сплетники, но опять же бескорыстные, в противоположность злостным сплетникам-клеветникам «Горя от ума». И тем не менее «Ревизор» по остроте и силе социального обличения — и в этом одна из его «загадок» — намного превосходит не только «Ябеду» и «Недоросля», но и «Горе от ума». Чтобы разгадать эту загадку, необходимо присмотреться к совершенно особому, новому и необычному соотношению внешне традиционных комедийных характеров «Ревизора», к их функциональной взаимосвязи как элементов единого художественного целого. Общепризнано, бесспорно и очень важно, что обрисованные в «Ревизоре» злоупотребления и несправедливости чиновников захолустного уездного города N., от которого «хоть три года скачи, никуда не доскачешь», обнажают и обличают коррупцию всего правительственного аппарата николаевской России, беззаконие всей системы полицейско-бюрократического управления. Но это не только не объясняет отмеченную выше сдержанность Гоголя в изображении административных злоупотреблений, но как будто бы и противоречит этой особенности комедии. На самом деле никакого противоречия тут нет. Все дело в том, что обличением привычных, хорошо известных современникам писателя административных злоупотреблений авторский замысел «Ревизора» далеко не исчерпывается. Он имеет своей главной целью «выставить на всенародные очи» все то не зримое ими, что отравляет все без исключения сферы русской жизни, образует ее тлетворный нравственно-психологический климат, пронизанный «электричеством чина, денежного капитала, выгодной женитьбы», «стремлением достать выгодное место, блеснуть и затмить, во что бы то ни стало, другого, отмстить за пренебреженье, за насмешку», как об этом скажет Гоголь в «Театральном разъезде» — этом важнейшем автокомментарии к «Ревизору» (5, 142). Иначе говоря, в «Ревизоре» обнажается «пошлость» крепостнического сознания в целом, мнимость, призрачность всех его общепризнанных ценностей, которые по ходу действия оборачиваются всеобщим обманом и самообманом, последовательным превращением каждого из действующих лиц (кроме Хлестакова) из обманщика в обманутого — столько же другими, как и самим собой. Всеобщий обман и самообман, а не страх, как это принято думать, является психологической пружиной действия «Ревизора» и «вяжет в единый узел», по выражению Гоголя, многообразно обрисованные в комедии социальные характеры. Административные же злоупотребления — это необходимый результат и самое вещественно осязаемое проявление все того же всеобщего обмана и самообмана. Последнее особенно важно. Зачем нужна Гоголю утер-офицерская жена? В качестве жертвы полицейского произвола? Да, и в этом качестве тоже, но не только. Иначе она не была бы выставлена на всеобщее осмеяние. В чем же «смешное» унтер-офицерской жены? В том, что она хлопочет не о восстановлении справедливости, защищает не свое попранное человеческое достоинство, а подобно своему обидчику, который, как известно, «человек умный и не любит пропускать того, что плывет в руки», не хочет упустить той выгоды, которую надеется извлечь из нанесенного ей оскорбления, не видя в нем ничего другого, кроме ошибки Городничего. «А за ошибку-то повели ему заплатить штрафт. Мне от своего счастья неча отказываться», — говорит она Хлестакову (4, 72). Так несправедливо высеченная за сценой унтер-офицерская жена нравственно сечет, унижает себя на глазах у зрителей, подтверждая справедливость знаменитой и абсурдной на первый взгляд реплики Городничего «она сама себя высекла». Как и все в «Ревизоре», эта реплика имеет двойной смысл — прямой, но абсурдный, и подразумеваемый, истинный. В других и разных формах общее Городничему и унтер-офицерской жене стремление не пропустить того, что плывет в руки, характеризует всех действующих лиц, к какому бы общественному слою они ни принадлежали. Например, и Хлестакова, и Осипа. Хлестаков: «Ну и подносик можно», «пожалуй, пусть дают коврик» (4, 71, 79). Осип: «Возьмите! в дороге все пригодится. Давай сюда головы и кулек! подавай все! все пойдет в прок. Что там? веревочка? давай и веревочку! и веревочка в дороге пригодится» (4, 71). За последним, ставшим афоризмом, изречением Осипа стоит целая «философия» жизни, философия стяжательства ради стяжательства, которой практически и неосознанно придерживаются все действующие лица комедии сообразно своему полу, возрасту, общественному положению и индивидуальному характеру. Художественное и неповторимое своеобразие всех этих характеров — в их соотношении как различных и многообразных оттенков одного и того же «дурного», составляющего норму крепостнической психологии. С этим связана одна из существеннейших и, насколько нам известно, еще не отмеченных особенностей системы характеров «Ревизора» — их последовательно проведенное отражение или повторение одного в другом. Казалось бы, что общего между Бобчинским и супругой Городничего Анною Андреевной? Между тем сродство их душ, охваченных в равной мере пустопорожним и всепоглощающим любопытством к «особе» мнимого ревизора, отчетливо заявляет о себе нарочитой, обнаженной тождественностью своего речевого выражения. Бобчинский — Городничему: «Ничего, ничего, я так: петушком, петушком побегу за дрожками. Мне бы только немножко в щелку-то в дверь эдак посмотреть, как у него эти поступки…» (4, 22). Анна Андреевна — Авдотье: «…да ты бы побежала за дрожками. Ступай, ступай сейчас! Слышишь, побеги, расспроси: куда поехали, да расспроси хорошенько, что за приезжий, каков он, слышишь! подсмотри в щелку и узнай все… скорее, скорее, скорее» (4, 25). Прием отражения одного характера в другом или других подобен расцвечиванию разными красками одной и той же фигуры графического узора. Но, как и всякий узор, узор образной ткани «Ревизора» имеет свой графический и живописный центр, имя которому Хлестаков. Традиционная трактовка «Ревизора» как комедии преимущественно политической заставляет считать ее главным героем Городничего. Но сам Гоголь сказал, что «главная роль» — Хлестакова (4, 99), а Городничего — «одна из главных» (4, 113). И если Хлестаков — «лицо фантасмагорическое, лицо, которое, как лживый, олицетворенный обман, унеслось вместе с тройкой бог весть куда» (4, 113), то Городничий, далеко не столь простосердечный и приглуповатый обманщик, как Хлестаков, оказывается обманутым не только и не столько Хлестаковым, сколько самим собой, тем, что психологи называют ценностной или поведенческой установкой личности, и своей «нечистой совестью». По своему характеру — умного, осмотрительного, практического человека, умудренного нелегким и долгим опытом службы «начиная с низов», — Городничий — прямой антипод Хлестакова. Но Хлестаков не раз «высовывается» из Городничего, проглядывает в нем. Раньше всего, когда Городничий уговаривает подчиненных навести хоть какой-нибудь внешний порядок в вверенных им учреждениях: «Я и прежде хотел вам это заметить, но все как-то позабывал» (4, 13). «Я хотел давно об этом сказать вам, но был, не помню, чем-то развлечен» (4, 14). Это стиль отнюдь не Городничего, а Хлестакова. В последнем действии Городничий превращается уже почти в двойника Хлестакова. Ожидаемое «счастье» рисуется ему, как и Анне Андреевне, совершенно в духе безудержного хвастовства Хлестакова своим воображаемым величием и значением. Городничий: «…теперь можно большой чин зашибить, потому, что он запанибрата со всеми министрами и во дворец ездит; так поэтому… со временем и в генералы влезешь… Ведь почему хочется быть генералом? потому, что случится, поедешь куда-нибудь — фельдъегеря и адъютанты поскачут везде вперед (чем не „курьеры, курьеры, курьеры“ Хлестакова? — Е. К.): лошадей! и там на станциях никому не дадут, всё дожидается: все эти титулярные, капитаны, городничие, а ты себе и в ус не дуешь: обедаешь где-нибудь у губернатора, а там: стой, городничий!.. вот что, канальство, заманчиво!» (4, 82). А вот слова Хлестакова: «Я им всем задал острастку… я такой! Я не посмотрю ни на кого… Я везде, везде. Во дворец всякий день езжу. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш…» (4, 50). Анна Андреевна на свой манер вторит и Городничему, и Хлестакову. Что ей «рыбки», «такие, что только слюнка потечет», о которых мечтает ее неотесанный супруг. «Я не иначу хочу, чтоб наш дом был первый в столице, и чтоб у меня в комнате такое было амбре, чтоб нельзя было войти и нужно бы только этак зажмурить глаза… Ах! как хорошо!» (4, 83). «Хорошо» и абсурдно совершенно так же, как и в «семьсот рублей арбуз» или «прямо из Парижа» доставленный суп и его «пар, подобного которому нельзя отыскать в природе» (4, 49), потрясающие воображение слушателей Хлестакова. «Пар» и «амбре» — блестяще найденные знаки равной фантасмагоричности, абсурдности хвастовства Хлестакова и мечтаний Анны Андреевны. То и другое находит косвенное отражение в поздравительных пожеланиях Марье Антоновне Бобчинского: «Вы будете в большом, большом счастии, в золотом платье ходить и деликатные разные супы кушать» (4, 85–86). В Бобчинском и Добчинском, а в первой редакции и в характере Анны Андреевны, отражается еще другая черта Хлестакова — вера в свои фантастические измышления и неудержимое перерастание одного измышления в другое, еще более фантастическое. Приняв за чистую монету вранье Хлестакова, Бобчинский и Добчинский как бы продолжают его, произведя, уже по собственному почину, Хлестакова в генералы, — «а когда генерал, то уж разве сам генералиссимус», — и тут же спешат сообщить свое сногсшибательное открытие тем, которые «еще ничего об этом не знают» (4, 51, 416).[544] Ну, а Анна Андреевна (в первой редакции) чисто по-хлестаковски уверяет дочь в неотразимом обаянии своих глаз. И «штаб-ротмистр Ставрокопытов» чуть было из-за них не застрелился, «да, говорят, как-то в рассеянности позабыл зарядить пистолет», и «просто весь мир говорил в одно слово, что глаз таких, где бы больше было огня, чувства и жизни… о, нет, нет! Да никто, да куда, как можно» (4, 173–174). Посредством взаимоотражения одного характера в других, и прежде всего Хлестакова, наиболее ощутимо реализуется идея «Ревизора», которую Гоголь упорно и тщетно пытался разъяснить в многочисленных последующих автокомментариях к комедии. Раньше всего — в «Отрывке из письма, писанного автором вскоре после первого представления „Ревизора“…», которое состоялось в Петербурге в апреле 1835 г. Приводим заключительную часть данной в «Отрывке» развернутой характеристики Хлестакова. «Словом, это лицо должно быть тип многого разбросанного в разных русских характерах (курсив мой, — Е. К.), но которое здесь соединилось случайно в одном лице, как всьма часто попадается и в натуре» (ср. «собрать в одну кучу все дурное в России… и за одним разом посмеяться над всем»). «Всякий, хоть на минуту, если не на несколько минут, делался или делается Хлестаковым, но натурально, в этом не хочет только признаться; он любит даже и посмеяться над этим фактом, но только, конечно, в коже другого, а не в собственной. И ловкий гвардейский офицер окажется иногда Хлестаковым, и государственный муж… и наш брат, грешный литератор, окажется подчас Хлестаковым. Словом, редко кто им не будет хоть раз в жизни, — дело только в том, что вслед за тем очень ловко повернется, и как будто он и не он» (4, 101). Не значит ли это, что Хлестаков «лицо фантасмагорическое» в силу спрессованности в нем психологических пружин «всего дурного в России», а все остальные действующие лица «Ревизора» — социально-психологические «оттенки» различных черт Хлестакова? Сверхзадача автора «Ревизора» и состояла в том, чтобы заставить каждого зрителя и читателя узнать в Хлестакове и других характерах комедии частицу самого себя и очистительной силой смеха над тем, что происходит на сцене, ужаснуться собственным, до того неосознаваемым порокам и избавиться от них. Наиболее явственно общая с Хлестаковым «кожа» обнаруживается у его лакея Осипа. Осип — единственный персонаж, который смеется над Хлестаковым, да и то про себя, как это и положено ему, согласно авторской характеристике его «роли» — «резонер и любит самому себе читать нравоучения для своего барина» (4, 9). Так обычно монолог Осипа читается исполнителями его роли, воспринимается зрителями и читателями. В действительности же, смеясь над Хлестаковым, Осип смеется сам над собой, ни в какой мере этого не подозревая, в чем и заключается весь комизм его монолога. Обращает на себя внимание нарочитая параллельность его обрамления с обрамлением вскоре следующего за ним монолога самого Хлестакова.Начало
Осип. Черт побери, есть так хочется, и в животе трескотня такая, как будто бы целый полк затрубил в трубы (4, 26). <…> Хлестаков. Это скверно, однако ж, если он совсем ничего не даст есть. Так хочется, как еще никогда не хотелось (4, 30).
Кроме того, в монологах Осипа и Хлестакова выражена одинаковая для барина и лакея «галантерейность» их воздыханий о «тонкостях и политичности» петербургской жизни и грубости — деревенской.Конец
Осип. А, боже ты мой, хоть бы какие-нибудь щи. Кажись, так бы теперь весь свет съел (4, 27). <…> Хлестаков. Тьфу, даже тошнит, как есть хочется (4, 30).
Осип. Разговаривают всё на тонкой деликатности… пойдешь на Щукин — купцы тебе кричат: «Почтенный»… Горничная иной раз заглянет такая… фу, фу, фу! (усмехается и трясет головой) (4, 26–27). <…> Хлестаков. «Иван Александрович Хлестаков из Петербурга, прикажете принять?» Они, пентюхи, и не знают, что такое значит «прикажете принять». К ним если приедет какой-нибудь гусь помещик, так и валит, медведь, прямо в гостиную. К дочечке какой-нибудь хорошенькой подойдешь: «Сударыня, как я…» (потирает руки и пошаркивает ножкой) (4, 30).Но все это только внешние признаки идентичности представлений Осипа и Хлестакова о «хорошей» жизни. Суть же в том, что Осип осуждает барина за то, что в равной мере свойственно ему самому и в чем он применительно к себе не видит ничего предосудительного. «Батюшка пришлет денежки, чем бы их попридержать — и куды!.. пошел кутить: ездит на извозчике, каждый день ты доставай в кеатр билет, а там через неделю — глядь, и посылает на толкучий рынок продавать новый фрак… делом не занимается: вместо того, чтобы в должность, а он идет гулять по прешпекту». Это — о Хлестакове. А следующее — о самом себе: «Деньги бы только были, а жизнь тонкая и политичная: кеатры, собаки тебе танцуют, и всё что хочешь… пойдешь на Щукин… компании захотел — ступай в лавочку… Наскучило идти — берешь извозчика и сидишь себе, как барин, а не хочешь заплатить ему, — изволь: у каждого дома есть сквозные ворота, и ты так шмыгнешь, что тебя никакой дьявол не сыщет» (4, 26–27). В первой редакции Осип осуждает Хлестакова не только за то, что тот «ездит на извозчике», но также и за то, что «извозчиков надувает» (4, 157). В монологе Осипа, включая самые ранние его редакции, наиболее обнажено то самое главное в «Ревизоре», что Гоголь впоследствии был вынужден подчеркнуть эпиграфом «Неча на зеркало пенять, коли рожа крива» и знаменитым восклицанием Городничего — «Чему смеетесь? над собой смеетесь!», — еще отсутствующими в первом издании комедии (1836). Некритическое отношение к себе, убежденность в собственном превосходстве над другими и в неотъемлемом праве на то, что ставится в вину другим, осмеивается в «Ревизоре» в качестве порочной и самой общей черты общественной психологии. Наиболее зримо — в монологе Осипа, но не только. Негодуя на взяточника Городничего, купцы без зазрения совести и при его прямом содействии, сдобренном добровольной взяткой, обманывают государство. Возмущаясь, и вполне искренно, взяточничеством Городничего, Хлестаков тут же преспокойно принимает, а потом и требует под видом «займа» взятки от чиновников и купцов. Будучи до мозга костей кокеткой, Анна Андреевна укоряет в том же — и без достаточных оснований — дочь и служанку Авдотью. Хлестаков, не сомневающийся в своем праве быть сытым и в обязанности других позаботиться об этом («Как же они едят, а я не ем? отчего же я, черт возьми, не могу так же? разве они не такие же проезжающие, как и я?»), отказывает в этом праве хозяину гостиницы и Осипу: «Он (хозяин) думает, что как ему, мужику, ничего, если не поесть день, так и другим тоже» (и по тому же принципу — «там супу немного осталось, Осип, возьми себе»: «возьми» не потому, что голоден, а потому, что «осталось») (4, 31, 30, 32).
6
Хлестаков и Осип, Городничий и унтер-офицерская жена и пр. — характеры социально дифференцированные и в разной мере индивидуализированные, но сверх того и единосущные в том «дурном» и «смешном», что руководит их желаниями и поступками, что и находит свое непосредственное художественное воплощение в их калейдоскопическом взаимоотражении. Оно нужно Гоголю для того, чтобы «вывести на чистую воду» незримого и главного антигероя комедии — общесословного и общечеловеческого «подлеца» (5, 387), закравшегося в душу «русского человека». Общесословного и общечеловеческого потому, что он таится во всех гражданах крепостнического общества, одержимого в той или иной мере низменными и подлыми, но довольно-таки заурядными человеческими страстями и страстишками. Соответственно каждый из зримых антигероев комедии сверх своего конкретного социально-обличительного содержания и при его посредстве представляет типовую модель одного из многообразных социально-психологических «платьев», в которые рядится этот «сборный подлец» современной писателю русской жизни. В силу своей «сборности» он безличен, но копошится не только в каждом из действующих лиц, но и во многих и многих зрителях комедии, толкая тех и других на всякого рода злоупотребления, сообразно чину, званию, полу и возрасту каждого. Обнажить общий нравственно-психологический корень и механизм повсеместного и повседневного пренебрежения людьми всех сословий крепостнического общества своим высоким званием русского Человека и Гражданина — такова истинная и новаторская суть «идеи» «Ревизора». В ее основе лежит просветительское представление о прямой зависимости неразумного общественного бытия от неразумности общественного сознания, согласно творческой интерпретации Гоголя — сознания современного ему русского общества, не осознающего подлости своего крепостнического бытия, т. е. лишенного нравственного и гражданского самосознания. В сущности, только это и хотел сказать Гоголь в «Развязке „Ревизора“» (1846), пытаясь убедить своих врагов и приверженцев в том, что «сборный город», изображенный в комедии, — это «душевный город», его обитатели — олицетворенные человеческие страсти, а «настоящий» ревизор — карающая сила совести, рано или поздно настигающая всякого человека, преступившего ее законы. Здесь явно звучит голос Гоголя-проповедника. Но он прорывается уже в самых ранних автокомментариях к «Ревизору», явившихся непосредственным откликом на его первую театральную постановку. Поэтому общепринятая трактовка «Развязки» как авторского переосмысления комедии «в духе консервативного морализма», перечеркивающего ее социально-обличительное содержание и значение, столь же неправомерна, как и мистическое истолкование «душевного города» некоторыми критиками начала XX в. В первой редакции «Театрального разъезда», написанной за десять лет до «Развязки „Ревизора“» по поводу его первой постановки, реплика «простого человека» о заключительной «немой» сцене комедии — «небось побледнели, когда приехал настоящий», — имеет следующее пояснение: «Да, простой человек такими мудрыми словами [определил] цель его (т. е. автора, — Е. К.). Он слышит гнев и великодушие закона, как при одном приближении уже смутились всеобщим страхом все неверные его исполнители, как скрыл этот могучий страх очевидную истину из [их] глаз, как отнял бог разум у тех, у которых его достало на то, чтобы превратно толковать [закон], как омраченные испугом, произвели они тысячи глупостей и как всё наконец побледнело и потряслось, когда предстал наконец этот грозный закон, завершивший пьесу, равно взирающий на сильных и бессильных» (5, 387). О каком «законе» идет речь? Если только о юридическом, то это противоречило бы идее комедии, действие которой развертывается в «сборном городе», обнимающем «всю темную сторону» русской жизни (а отнюдь не только «уездной»), вся темнота которой и состоит в сплошной беззаконности. Гоголь не мог именовать никем не исполняемый (даже самим правительством) государственный закон «грозным», «равно взирающим на сильных и бессильных». Бессильные — это те, которые не обладают административной властью и, следовательно, злоупотреблять ею не могут. Таковы унтер-офицерская жена, слесарша Пошлепкина, Бобчинский и Добчинский, Марья Антоновна и Анна Андреевна, Осип, да и Хлестаков тоже. Зато о Хлестакове в том же 1836 г. сказано, что исполняющий его роль актер должен «выразить наивно и простодушно ту пустую светскою ветренность, которая несет человека во все стороны поверх всего, которая в такомзначительном количестве досталась Хлестакову» (4, 118). Через десять лет в «Развязке „Ревизора“» Гоголь скажет то же самое, но более энергично: «Хлестаков — ветренная светская совесть, продажная, обманчивая совесть» (4, 131). Если так, то «настоящий» ревизор не может быть ничем иным, как голосом «настоящей» же совести, одинаково грозной для сильных и бессильных своей неподкупностью. Но следует добавить: «закон» и суд совести не только в «Развязке „Ревизора“», но и в первой редакции «Театрального разъезда», и в самой комедии отождествляется с законом и судом божьим. Тем не менее «аллегорическое» (8, 348), по выражению Гоголя, уподобление «сборного города» «душевному» не противоречит социально-обличительному содержанию комедии, а только подчеркивает ее «практическую», воспитательную цель. И Гоголь не кривил душой, не вступал в противоречие со сказанным в «Развязке», когда в ответ на несогласие с ней М. С. Щепкина, С. Т. Аксакова и многих других разъяснял, что делом автора «Ревизора» «было изобразить просто ужас от беспорядков вещественных, не в идеальном городе, а в том, который на земле», но изобразить так, чтобы каждый зритель «применил» изображенное к себе и «испугался сам себя» (4, 134). Испугался — узнав в отвратительных и вполне «земных» лицах комедийного действия зеркальное отражение нечистой души всего крепостнического общества, а тем самым и в той или иной мере и своей собственной. Суть всего вышесказанного сводится к тому, что основным предметом художественного анализа является в «Ревизоре» общественное сознание как активный, действенный, а по логике мысли Гоголя — и решающий фактор общественного бытия. Невиданное до того по своей художественной целостности и выразительности совмещение в «Ревизоре» крепостнического бытия и крепостнического сознания, «земного» города с «душевным» принадлежит к числу величайших реалистических открытий и завоеваний творчества Гоголя. Общественное сознание — явление хотя и не обладающее «вещественностью» Городничего или Держиморды, но столь же «земное», как они, и в них овеществленное. Но термина «общественное сознание» в эпоху Гоголя не существовало. Его заменяли понятия «дух», «душа». В 1851 г. Герцен сказал об авторе «Ревизора» так: «Никто и никогда до него не написал такого полного курса патологической анатомии русского чиновника. Смеясь, он безжалостно проникает в самые сокровенные уголки этой нечистой, зловредной души».[545] Значит ли это, что Герцен полагает причины коррупции чиновного аппарата «не в общественной системе», а в «отдельном человеке», в чем усматривается «консервативный морализм» поздних автокомментариев Гоголя к «Ревизору» (см. 4, 549, комментарии)? Конечно, нет. Говоря о «русском чиновнике» и его «нечистой, зловредной душе», Герцен разумеет не «отдельного» чиновника и его индивидуальную «душу», а русское чиновничество в целом и его нравственную патологию, опять же как явление социальное, а не индивидуальное. Совершенно тот же смысл, но еще более широкий, имеет уподобление Гоголем «уездного», сугубо «земного» города в комедии «Ревизор» «душевному городу». Но сверх того оно означает, что идея или цель «Ревизора» далеко не исчерпывается обличением одних только уездных чиновников, что их изображение является зеркалом «свиного рыла» всей николаевской бюрократии, что в этом зеркале в свою очередь отражается нравственная физиономия крепостнического общества в целом. Оно и представлено в последних сценах «Ревизора» множеством гостей Городничего «в сюртуках и фраках». К сюртучно-фрачному, безмундирному обществу адресован возглас потрясенного Городничего: «Ничего не вижу. Вижу какие-то свиные рылы, вместо лиц» (4, 93). Несмотря на многократные разъяснения Гоголя, идея «Ревизора» так и не была понята в полном объеме современниками, даже такими, как Герцен. Потрясенные силою политического, антиправительственного звучания комедии, все они, кроме одного Белинского, недооценили ее глубочайшее социально-психологическое и общечеловеческое содержание, на котором также настаивал Гоголь. В «Предуведомлении для тех, которые пожелали бы сыграть как следует „Ревизора“» (1846) Гоголь писал: «Больше всего надобно опасаться, чтобы не впасть в карикатуру… Чем меньше будет думать актер о том, чтобы смешить и быть смешным, тем более обнаружится смешное взятой им роли». «Смешное» в том высоком смысле, что вызывает общественное порицание, «осмеяние», а не бездумный веселый смех. «Смешное, — продолжает Гоголь, — обнаружится само собою, в той сурьезности, с какою занято своим делом каждое из лиц, выводимых в комедии. Все они заняты хлопотливо, суетливо, даже жарко своим делом, как бы важнейшею задачей своей жизни. Зрителю только со стороны виден пустяк их забот. Но сами они совсем не шутят и уж никак не думают о том, что над ними кто-нибудь смеется. Умный актер, прежде чем схватить мелкие причуды и мелкие особенности внешние доставшегося ему лица, должен стараться поймать общечеловеческое выражение роли» (4, 112). В каком смысле общечеловеческое? В самом широком, относящемся ко всему человечеству и ко всему русскому обществу, и в самом конкретном, касающемся каждого человека, по принципу уподобления одного другому. Именно этот принцип лежит в основе художественного метода Гоголя и отражает отличительную черту современной ему философско-исторической мысли, присущее ей метафорическое, но вместе и логическое уподобление человечества некоей «идеальной» человеческой личности, нации — личности также идеальной, но уже меньшего объема, и, наконец, уподобление закономерностей и стадий всемирно-исторического и национального развития «естественным» закономерностям и возрастным периодам духовного и физического развития отдельной человеческой личности, личности в собственном смысле этого слова. В рецензии на «Исторические афоризмы» М. П. Погодина Гоголь следующим образом охарактеризовал его наибольшую заслугу перед русской наукой и общественной мыслью: «Он первый у нас сказал, что „история должна из всего рода человеческого сотворить одну единицу, одного человека и представить биографию этого человека через все степени его возраста“; что „многочисленные народы, жившие и действовавшие в продолжение тысячелетий, доставят в такую биографию, может быть, по одной черте. Черту сию узнают великие историки“» (8, 191). Предугадать «черту», которую призван внести в «биографию» всего человечества русский народ (русская нация), открыть «русскому человеку» глаза на его великое всемирно-историческое предназначение и, таким образом пробудив в нем национальное самосознание, вывести его на «прямую дорогу» всемирно-исторического прогресса — такова единая и неизменная «цель» зрелого творчества Гоголя, первым опытом реализации которой и явился «Ревизор». Но «идея» «Ревизора» непосредственно вытекает из философско-исторических и критических очерков «Арабесок». Примечательно, что сказанное в одном из таких очерков («Шлецер, Миллер и Гердер») о Гердере предвосхищает только что приведенное высказывание писателя о Погодине и во многом совпадает с мнением Гоголя о Пушкине как национальном поэте, при всем своем величии и значении оставшемся чуждым насущным задачам и потребностям русской жизни. Гердер, считает Гоголь, велик тем, что «везде он видит одного человека как представителя человечества». Его мысли «все высоки, глубоки и всемирны», но «являются мало соединенными с видимою природою и как будто извлеченными из одного только ее чистого горнила» и оттого «не имеют исторической осязательности и видимости» (8, 88). Речь идет о достоверности художественного изображения действительности, без которой невозможно его обратное и результативное воздействие на действительность. Поэтому Гердер как никто до него постигает мировую сущность, «идею» великих исторических событий, но когда то или иное из них или менее значительное «слишком коснулось жизни и практического, оно у него не получает определенного колорита». Это относится и к обрисовке Гердером «частных лиц и деятелей истории», которые «принимают слишком общую физиогномию; они у него или добрые, или злые, все бесчисленные оттенки характеров, все смешение и разнообразие качеств, познание которых достается в удел взирающему с недоверчивостью на других, все эти оттенки у него исчезли. Он мудрец в познании идеального человека… и человечества, но младенец в познании человека… как всегда мудрец бывает велик в своих мыслях и невежа в мелочных занятиях жизни» (8, 88). Поэтому Гердер «как поэт» значительнее других современных ему историков (Шлецера и Миллера), «избирая только одно прекрасное и высокое», находя его в собственной «возвышенной и чистой душе». Но в этом же и его ограниченность, так как «высокое и прекрасное вырываются часто из низкой презренной жизни или же вызываются натиском тех бесчисленных и разнохарактерных явлений, которые беспрестанно пестрят жизнь человеческую и которых познание редко дается отвлеченному от жизни мудрецу» (8, 88–89). Таким же «поэтом» возвышенного и прекрасного, парящим над низкой, презренной жизнью, но только поэтом не мирового, а национального масштаба, предстает у Гоголя и Пушкин. Пушкину же и Гердеру незримо противопоставляется Гоголь — поэт-историк, у которого знание идеального человека, по идее, совмещается с практическим знанием и изображением конкретного человека, а тем самым и действительной жизни во всей ее презренной ничтожности и высоких, прекрасных возможностях одновременно. Этому важнейшему вопросу эстетики Гоголя посвящена и одна из его предназначавшихся для «Современника» рецензий, сохранившаяся в рукописи и известная под редакторским заглавием «Картины мира». Основная тема рецензии — соотношение теории и практики и под этим углом зрения критика просветительской дидактики «питательных сочинений, являвшихся в виде длинных рассуждений и трактатов». Несмотря на их популярность в XVIII в., они не оказали на его «нравственность» никакого влияния, и она как была, так и осталась «не очень чиста». В XIX в., в противоположность XVIII-му, «почти общим сочувствием была признана необходимость воплощения всякой мысли практически» (8, 203–204). Это стало возможным благодаря Канту, Шеллингу, Гегелю, Окену. Они, «как художники, обрабатывали науку, облекая ее точными определительными терминами, анатомически дробя, разделяя и соединяя в единство всякую область мышления». Но «их мнения распространялись только в кругу небольшом их слушателей, понимавших трудный, немногословный, почти математический язык их». Говоря так, Гоголь, вероятно, имел в виду и русских приверженцев немецкого «любомудрия». А дальше он выражает уверенность в том, что «это начинающееся соединение теории с практикою» восторжествует, «следуя великой, но простой истине, что дела более значат, нежели слова». В каком смысле больше? Только в том — и для Гоголя наиважнейшем, — что художественное воплощение великих философских идей является необходимым условием их широкого общественного воздействия, которое и мыслится Гоголем как претворение теории в практику. «Живой пример сильнее рассуждения, и никогда мысль не кажется нам так высока, так поразительно высока, так оглушительна своим величием, как когда облечена она [видимой формою], когда разрешается пред нами живым, знакомым миром, когда она, можно сказать, читается духовными нашими глазами из целого создания поэта» (8, 204–205). Благотворность уже осуществившегося соединения истории с философией в трудах немецких мыслителей и еще только начинающегося соединения теоретической мысли с художественной Гоголь аргументирует ссылкой на Христа, уподобленного тем самым величайшему поэту-мыслителю: он «первый открыл эту высокую тайну, облекши святые божественные мысли свои в притчи, которые слушали и понимали тысячи народов» (8, 205). Дерзостное с религиозной точки зрения уподобление Христа поэту (а себя Христу!) открывает сокровеннейшую тайну зрелого творчества Гоголя — его притчеобразность, символическую многозначность его анатомически дробных, сугубо вещественных, житейски ничтожных, но художественно бессмертных характеров. Потому и бессмертных, что их национальная и социально-историческая конкретность сочетается с общечеловеческой значимостью их нравственно-психологической проблематики. «Раздробленные» характеры «Ревизора», как и «Мертвых душ», собраны из множества подмеченных их создателем — и подмеченных впервые — психологических «мелочей». И каждая из них в ее художественном выражении, по определению самого Гоголя, — плод «глубокого логического вывода ума» (8, 477), а каждый из его характеров — обобщение этих выводов, воплощение многого в одном. Воплощение посредством внутренней соотнесенности отличительных черт индивидуальной «души» каждого характера с современным автору «состоянием души русского человека», т. е. русской нации, а того и другого — с состоянием души «современного человека» вообще, т. е. всего цивилизованного человечества. В соотнесенности этих различных уровней художественного обобщения — каждый нижестоящий, помимо своего прямого значения (уездный чиновник), имеет подразумеваемое и более широкое значение (начальствующая особа), посредством которого, в свою очередь, вырисовывается еще более общее (существователь), — и заключается притчеобразность всех зрелых произведений Гоголя, начиная с «Ревизора». В переводе на современный язык притчеобразность означает одну из малоизученных форм или разновидностей художественной символики. Такого рода символика характерна для той стадии развития реалистического сознания, на которой происходит его философское самоопределение. Соответствующая этой стадии обобщенно-философская же интерпретация еще не до конца определившихся противоречий буржуазного развития требует ее последующей социальной конкретизации. Последняя и станет общим делом и новым словом писателей «натуральной школы», непосредственно «вышедших» из Гоголя и столь непохожих на него. Символическая образность реалистического мышления в пору его философского самоопределения находит в творчестве Гоголя свое наиболее последовательное, органическое выражение. Но одновременно она заявляет о себе «Медным всадником» Пушкина и «Философскими этюдами» Бальзака, с «Шагреневой кожей» в первую очередь.7
Плодом глубокого, не только философского, но и гражданского «соображения» является в «Ревизоре» все, вплоть до служебной спецификации его чиновных героев. Существует мнение, что в этом отношении «структура уездного города воспроизведена в комедии не совсем точно», что, по свидетельству сына городничего г. Устюжны, в таких городах «никакого попечителя богоугодных заведений не было… потому что не было самих богоугодных заведений».[546] Вряд ли это так. Некоторые из них безусловно были, но иначе назывались, числясь по ведомству «Приказа общественного призрения». И вот что примечательно: вместе с также представленными в «Ревизоре» ведомствами просвещения и юстиции этот Приказ отнесен в «Зеленой книге» «Союза Благоденствия» к тем «отраслям государственного управления, от которых прежде всего зависит народное благосостояние» и которые поэтому должны находиться под пристальным надзором членов Союза. Во введении к «Зеленой книге» Приказ общественного призрения именуется отраслью «человеколюбия», которой подлежат «больницы, сиротские дома… темницы, остроги» и прочие места, «где страждет человечество». Вторая отрасль, именуемая «Образование», имеет своей основной задачей «распространение правил нравственности» и «просвещения».[547] Третья — «Правосудие» — «одна из главных отраслей народного благосостояния» и потому требует наистрожайшего надзора со стороны контролирующих ее членов Союза. Они «особенно нападают на дух раболепствия и властолюбия многих сограждан; обращают общее мнение против чиновников, кои, нарушав священные обязанности, истребляют то, сохранение чего поручено их попечению, и теснят и разоряют тех, которых долг повелевает им хранить и покоить» (572–573). Если применить эти слова к «Ревизору», то лучшего определения идейного прицела его комизма не найти. Нетрудно также заметить, что наименование функций судопроизводства относится в «Зеленой книге» к тому, чем оно должно быть по своему прямому назначению, а перечисление обязанностей членов Союза Благоденствия, надзирающих за этой «отраслью», характеризует ее прямо противоположную практику. Противоположность действий чиновников «Ревизора» своему служебному назначению и долгу — общий комический стержень их характеров. В «Зеленой книге» упоминается и еще одна, четвертая и последняя отрасль народного благоденствия — «Общественное хозяйство», — обнимающая «хлебопашество», «промышленность» и «торговлю». Она также представлена в «Ревизоре», но только «бесчестными», по терминологии «Зеленой книги», купцами, которых должно «стараться обратить к обязанностям» (553). Таким образом, в «Ревизоре» отражено главное, против чего и к чему была обращена легальная программа «Союза Благоденствия». Что это — случайное совпадение? Вряд ли, скорее сознательная ориентация Гоголя на программный документ одного из первых декабристских объединений. В пользу этого говорит тот факт, что в «Ревизоре» без единого пропуска «собраны» все отмеченные в «Зеленой книге» злоупотребления. И объяснены они там, как и в «Ревизоре», «падением добродетели», «вкравшимся в сердца наши развратом». Им «посеяна вражда между всеми состояниями», равнодушие и пренебрежение «общей пользою», «предпочитание личных выгод всем другим, невежество, лихоимство, суеверие (крысы, приснившиеся Городничему накануне получения „пренеприятного известия“, — Е. К.), безбожие (до которого дошел „своим умом“ Ляпкин-Тяпкин, — Е. К.), презрение к отечеству и равнодушие к несчастию ближнего», «занявшие… место любви к пользе общей, праводушия, чести… и искренней к ближнему привязанности» (549). Введение к «Зеленой книге» открывается следующей теоретической декларацией: «Добродетель, т. е. добрые нравы народов, всегда были и будут опорою государства: не станет добродетели, и никакое правительство, никакие благие законы не удержат его от падения». Несколько ниже та же мысль развивается так: «Тщетно малое число благомыслящих людей будет терзаться сим зрелищем (падением добродетели, — Е. К.) и возлагать вину всего на правительство: ропот и укоризны их будут совершенно несправедливы; причиною толикого зла всегда будут управляемые» (549). Сказано надвое и звучит оправданием правительства, но по существу в осторожной форме предполагает, что история народа творится самим народом, а не правительством. Бессилие негодования немногих благомыслящих людей по-своему засвидетельствовал Грибоедов, создав Чацкого. Гоголь пошел дальше, пытаясь своей общественной комедией возбудить негодование большинства против его же собственного «разврата». «Зеленая книга» проясняет идейный генезис этой важнейшей новации «Ревизора» как комедии общественных нравов и одновременно острополитической. Значительное место уделено в «Зеленой книге» воспитанию юношества. Членам Союза вменяется в обязанность «стараться убеждать… сколь мало теперь пекутся об истинном воспитании и как бедно заменяет его наружный блеск, коим стараются прикрыть ничтожность молодых людей» (570). Кроме того, предлагается «осмеивать слишком обыкновенную теперь искательность удовольствий и те предметы, в коих оного ищут» (572). Осмеяние того и другого — один из существенных оттенков «роли» Хлестакова. Вместе с тем изложенная в «Зеленой книге» программа общественного надзора и гражданского воспитания перерастает в общественной комедии Гоголя в программу самовоспитания всеми и каждым в самих себе Человека и Гражданина. Это — та добавка, которая была внесена в просветительские, родственные декабристским представления Гоголя демократическим пафосом философско-исторических воззрений его эпохи, проникнутых идеей исторической и нравственной самодеятельности «духа человеческого» на всех его уровнях: общечеловеческом, национальном, социальном и индивидуальном.8
В пору создания «Ревизора» Гоголь уже приступил к работе над «Мертвыми душами». По первоначальному замыслу они должны были отличаться от «Ревизора», помимо жанра, большей и в принципе всеохватывающей широтой критического изображения крепостнических нравов. Подсказанный Пушкиным сюжет «Мертвых душ» тем и был привлекателен для Гоголя, что давал ему возможность вместе с их героем, будущим Чичиковым, «проездиться» по всей России и показать хотя и «с одного боку», отрицательного, но «всю Русь». Но вскоре эта творческая задача уступила место другой, неизмеримо более объемной и сложной, — наряду со всем дурным «выставить на всенародные очи» и все хорошее, что таилось в глубинах русской жизни и обещало возможность ее национального возрождения. Столь существенная перестройка замысла «Мертвых душ» отнюдь не означала принципиальной идейно-творческой переориентации Гоголя. Наоборот, в ней следует видеть логически закономерный и зрелый результат изначального тяготения писателя к предельной широте художественного обобщения, к художественной интеграции объективных противоречий общественной жизни в их всемирно-исторической перспективе. Но столь остро ощущаемые автором «Ревизора» и «Мертвых душ» социальные «нестроения» русской крепостнической действительности и западноевропейской буржуазной как раньше, так и теперь представлялись ему порождением духовного омертвения человечества. Отсюда и «Мертвые души». Соответственно социальная проблематика «Мертвых душ», как и «Ревизора», интегрируется в их образной ткани проблемой духовного состояния, а точнее бездуховности «современного» и прежде всего «русского человека». В письмах к разным лицам Гоголь неоднократно и настойчиво разъяснял, что «вовсе не губерния, и не несколько уродливых помещиков, и не то, что им приписывают, есть предмет „Мертвых душ“» (12, 504), что действительный и единственный предмет «художества» их автора есть «человек и душа человека», причем «современный человек» и «нынешнее состояние» его «души» (13, 286, 306). Все социальные пороки крепостнической действительности относятся в «Мертвых душах» к временным, болезненным искажениям истинных и благих свойств русского характера и, таким образом, в идее диалектически с ними совмещаются в качестве их же собственной противоположности. Но есть в «Мертвых душах» и другие характеры, отражающие несвойственные русской натуре, чуждые ей в корне «наносные» черты времени: например, полковник Кошкарев — несомненная и злая сатира на бюрократизм. Свое художественное воплощение концепция русского характера получает в социально конкретных образах владетельных и чиновных существователей, уже губернского на этот раз масштаба, но, равно как и их уездные предшественники из «Ревизора», характеризующих различные «оттенки» нравственной патологии крепостнического бытия на всех его социальных уровнях. Социальная проблематика «Мертвых душ» не может быть понята вне их нравственно-психологической проблематики, точно так же как и последняя — вне ее конкретного социального содержания. Но чтобы обнаружить точку их совмещения, необходимо учитывать основополагающее философско-эстетическое убеждение Гоголя, сформулированное в его высказываниях о Пушкине и Гердере, — убеждение в том, что «действительность» общественно-исторической жизни складывается из «мелочей», что в мелочах-то, в их противоречивом многообразии и реализуются как положительные, так и отрицательные тенденции общественного бытия и развития, его идеальная «прямая дорога» и все временные «уклонения» от нее. Поразительное и единственное в своем роде сочетание дробности, детальности, а отсюда и конкретности художественного анализа с философско-исторической «идеальностью» художественного синтеза составляет неповторимое своеобразие творческого метода Гоголя, единую основу его реалистической сути и часто романтического облачения. «Мертвые души» — первое и единственное произведение Гоголя, вернее, первый и единственный художественный замысел писателя, в котором принцип противоречия «действительности» русской жизни ее «плодовитому зерну» совместился с задачей обнаружения этого зерна уже не в истории, а в самой современной писателю действительности, в ее собственных потенциальных возможностях. Реалистический характер этого грандиозного замысла очевиден. Но столь же очевидна и его историческая ограниченность. Она выражается в том, что «плодовитое зерно» русской жизни таилось для Гоголя не в социальных, демократических тенденциях ее развития, а в национальной специфике духовной «природы» русского человека. Художественный анализ конкретных явлений социального бытия и сознания для автора «Мертвых душ» — не самоцель, а средство раскрытия их национальной сущности, ее «перекосов» и благих возможностей, а также образного воплощения тех и других соответственно реальным условиям современной ему русской жизни. Здесь реалистический замысел Гоголя обнаруживает свою утопическую сторону, которая и помешала его полному осуществлению. Искомые Гоголем положительные тенденции национального развития тогда еще недостаточно созрели для их полнокровного художественного воплощения. Но для Гоголя они были тенденциями не только общенациональными, но и сугубо духовными, психологическими, и потому их самоочищение и самовозрождение представлялось писателю единственным возможным путем к национальному возрождению. Объективным залогом его служила для Гоголя историческая молодость русского народа, еще только вступающего в зрелую пору своего национального развития и призванного принять от не менее великих, но уже «стареющих» народов западноевропейских стран эстафету исторического прогресса. Так вопрос о будущем русского народа совмещается в «Мертвых душах» с вопросом о будущем всего цивилизованного человечества и преодолением глубочайших противоречий и отрицательных сторон буржуазной цивилизации. В национальном аспекте этот важнейший для русской литературы вопрос был поставлен Пушкиным:Куда ты скачешь, гордый конь.
И где опустишь ты копыта?
9
«Повесть о капитане Копейкине» — это, по существу, последняя из петербургских повестей Гоголя. Одновременно с ней была опубликована другая и также петербургская его повесть — «Шинель» (1839–1842). Обе повести являются разными вариантами одного и того же «сюжета» — угрозы открытого бунта против бесчеловечия бюрократического режима доведенных до отчаяния его жертв. «Шинель» была, по-видимому, первым вариантом, о чем говорит ее очевидная связь с «Записками сумасшедшего». Акакий Акакиевич Башмачкин — такая же жертва порабощенности человека чином, как и Поприщин. Но не в пример Поприщину Башмачкин «вполне доволен своим жребием», жребием «вечного», т. е. навек осужденного быть таковым, «титулярного советника» — нищего, беззащитного, всеми презираемого и обижаемого человеко-чина. Мизерность чина и положения «вечного титулярного советника» обезличила Башмачкина, отождествившего себя, свою человеческую личность и свое человеческое достоинство с «должностью» переписчика казенных бумаг. Ревностное, самозабвенное исполнение этой механической, отупляющей должности составляет для Башмачкина единственный интерес и всепоглощающий смысл его существования. Акакий Акакиевич Башмачкин — безусловно самый ничтожный из всех духовно ничтожных героев Гоголя. Но не раз осмеянное до того самим Гоголем и другими писателями 30-х годов умственное и нравственное убожество мелкого чиновника предстало в «Шинели» крайней степенью забитости и униженности «маленького человека» иерархией чина и, взывая к состраданию, обнажало чудовищный абсурд этой иерархии на всех ее социальных уровнях. Благодаря этому «Шинель» прозвучала для современников защитой и оправданием в «маленьком человеке» Человека, обесчеловеченного нестерпимыми условиями его общественного существования. Обличение этих условий посредством защиты попранного ими человеческого достоинства падшего человека открывало новую страницу в истории русского реализма, заполненную писателями «натуральной школы», и предвосхищало ее основополагающий и двуединый художественный принцип: «оправдание, — по определению Белинского, — благородной человеческой природы» и «преследование ложных и неразумных основ общественности, искажающей человека, делающей его иногда зверем, а чаще веего бесчувственным и бессильным животным» (9, 175). Акакий Акакиевич столь же бесчувствен, как и бессилен, но достоин не осмеяния, а сострадания. Именно в этом гуманистическом своем аспекте «Шинель» и оказала огромное воздействие на теорию и практику «натуральной школы». Но к одному только гуманизму проблематика «Шинели» отнюдь не сводится. В первой редакции повести (1839) она имела другое заглавие: «Повесть о чиновнике, крадущем шинели» (3, 446). Из этого неоспоримо следует, что сокровенное идейное ядро повести обнаруживает себя в ее фантастическом эпилоге — в посмертном бунте Акакия Акакиевича, его мести «значительному лицу», пренебрегшему отчаянием и слезной жалобой ограбленного бедняка. И точно так же, как и в «Повести о Копейкине», превращение униженного человека в грозного мстителя за свое унижение соотнесено в «Шинели» с тем, что привело к 14 декабря 1825 года. В первой редакции эпилога «невысокого роста» привидение, признаваемое всеми за умершего Акакия Акакиевича, «ищущее какой-то затерянной шинели и под видом своей сдиравшее со всех плечей, не разбирая чина и звания всякие шинели», завладев, наконец, шинелью «значительного лица», «сделалось выше ростом и даже [носило] преогромные усы, но… скоро исчезло, направившись прямо к Семеновским казармам» (3, 461). «Преогромные усы» — атрибут военного «лица», а Семеновские казармы[551] — намек на бунт Семеновского полка в 1820 г. То и другое ведет к капитану Копейкину и заставляет видеть в нем второй вариант титулярного советника Башмачкина. В этой связи становится очевидно, что и сама шинель — это не просто бытовая деталь, не просто шинель, а символ чиновного общества и звания. Каково же было отношение Гоголя к явно тревожившему его воображение «призраку» бунта башмачкиных и копейкиных? Вопрос этот имеет первостепенное значение для понимания идейной эволюции писателя. Но чтобы ответить на него, необходимо остановиться на еще одном неосуществленном замысле писателя — драме или трагедии из истории Запорожья. Гоголь задумал ее в том же, что и «Шинель», 1839 г. и называл «драмой за выбритый ус, вроде Тараса Бульбы». В 1841 г. Гоголь читал сцены драмы некоторым своим друзьям, в том числе В. А. Жуковскому. Жуковский их не одобрил, и Гоголь тут же бросил все написанное в огонь и больше к этому замыслу не возвращался.[552] Но несколько рабочих записей к нему сохранилось. Из них видно, что действительно во многом общий с «Тарасом Бульбой» сюжет драмы осложнен мотивами социального протеста украинских «мужиков» против крепостнического угнетения их польскими панами-помещиками. «Мужики» составляют особую, отличную от «козаков» социальную рубрику действующих лиц, и между ними намечается такой «разговор»: «Вздорожало все, дорого. За землю, ей-богу, не длиннее вот этого пальца — 20 четвериков, 4 пары цыплят, к Духову дню да к Пасхе — пару гусей, да 10 с каждой свиньи, с меду, да и после каждых трех лет третьего вола» (5, 200). О недовольстве крестьян говорят и раздумья одного из военачальников: «Войны, кажется, дожидать не нужно, потому что мужицкая и козацкая сноровка бунтовать, — так чтобы не побунтовать, не может проклятый народ: так вот у него рука чешется, дармоедничают да повесничают по шинкам да по улицам» (5, 199–200). Но мужицко-козацкое восстание тем не менее надвигается: «Народ кипит и толчется на площади, око[ло] дома обоих полковников, требуя их при[нять] участие в деле, начальство над ними. Полковник выходит на крыльцо, увещевает, уговаривает, представляет невозможность» (5, 200). Примечательно, что эта запись сделана на последней странице одного из отрывков второй редакции «Шинели» (см.: 3, 681, комментарии). Логически предшествующая той же записи другая свидетельствует, что роль организатора и руководителя козаков и мужиков, восставших против польских панов, отводилась в драме «молодому дворянину» (5, 200). Здесь опять «высовывается» опрокинутый в прошлое Дубровский, а вместе с ним и будущий Копейкин, ставший атаманом шайки разбойников, появившейся в рязанских лесах (6, 206). На основании сказанного можно предположить, что, задумав историческую драму «вроде Тараса Бульбы», Гоголь стоял на пороге того, чтобы «угадать» в антикрепостническом «мужицком» протесте исконную и прекрасную черту русского национального характера, совместив ее с опоэтизированным в «Тарасе Бульбе» патриотическим вольнолюбием козацкого народа. Мы не знаем, что читал Гоголь Жуковскому, — полный текст драмы или, вернее, написанные к тому времени ее отдельные сцены. Но как бы то ни было, уничтожение написанного только по той причине, что оно «не понравилось» Жуковскому, маловероятно. Правильнее предположить, что откровенно антикрепостническая трактовка национально-исторического сюжета вызвала у Жуковского страх за судьбу Гоголя и что, поддавшись этому страху, по настоянию Жуковского Гоголь тотчас сжег написанное и навсегда отказался от своего крамольного, действительно по тем временам весьма опасного замысла. Но его глухой отзвук слышится во второй, созданной опять же в 1839–1841 гг. редакции «Тараса Бульбы» (см. выше с. 547). Так обнаруживается общность и глубинная суть проблематики таких, казалось бы, разнородных художественных начинаний и свершений Гоголя, как вторая редакция «Тараса Бульбы», драма «в роде Тараса Бульбы», «Шинель», и «Повесть о капитане Копейкине». Все они возникают почти одновременно, на протяжении 1839 г., и свидетельствуют о том первостепенном значении, которое приобретает в это время для писателя только теперь осознанная им реальность и мощь революционного потенциала русской жизни. Отношение к нему Гоголя было глубоко противоречиво, и в этом корень его духовного кризиса, всего того, что привело к сожжению второго тома «Мертвых душ» и изданию «Выбранных мест из переписки с друзьями». Народная революция представлялась Гоголю одновременно и разрушительным, губительным для России, и справедливым, оправданным актом народного возмездия. И более того: тоска по воле, проникающая устнопоэтическое, страстно любимое Гоголем песенное творчество народа, сохраняла для писателя неотразимую поэтическую «прелесть» до конца его дней, оставаясь его собственной тоской и надеждой. Приняв двойственность своего мироощущения за объективное национально-историческое противоречие современной ему русской действительности, Гоголь уверовал в возможность и необходимость снятия этого противоречия посредством религиозно-нравственного и гражданского самовоспитания крепостнического общества и «основанья гражданского на чистейших законах христианских» (14, 109–110). Так возникла перед автором «Шинели» и «Мертвых душ» историческая альтернатива национального будущего: или всеразрушающий, но справедливый бунт обездоленного большинства, по терминологии эпохи — «меньших братьев», или христианское сострадание и любовь к ним их господ и правителей. Об этом и написаны сначала «Шинель», потом «Повесть о капитане Копейкине». Та же альтернатива остается центральной проблемой всего последующего творчества писателя, единой и общей проблемой сожженного второго и ненаписанного третьего тома «Мертвых душ» и их публицистического эквивалента — «Выбранных мест из переписки с друзьями».10
Сколь ни утопична оголенно выраженная в «Выбранных местах» программа религиозно-нравственного возрождения крепостнического общества, она не означала ренегатского примирения писателя с крепостнической действительностью. Наоборот, в тех же «Выбранных местах» он буквально вопиет об ужасах этой действительности, полагая единственной панацеей от них своего рода «революцию сознания» (Толстой), т. е. осознание крепостническим обществом всей мерзости его безнравственности и безгражданственности. Но прямо, с поразительной для своего времени откровенностью и еще небывалой у него самого силой говоря в «Выбранных местах» о реальных, конкретных «ужасах», «мерзостях» беззакония николаевской действительности, Гоголь тут же полагает их не сущностным выражением самодержавно-крепостнического строя, а чудовищным искажением его национальной «идеи». Будучи очищена от всей своей реальной скверны, она, по убеждению Гоголя, была призвана предохранить Россию от всех пороков и противоречий буржуазной цивилизации. Объективное социально-историческое содержание этой совершенно абстрактной, иллюзорной идеи и ее глубочайшее для своего времени противоречие в том и состояло, что она была идеей одновременно и антикрепостнической, и антибуржуазной. Но именно в этом своем исторически прозорливом качестве она отражала объективные противоречия буржуазного развития России и намечала многое из того, что было впоследствии сказано Достоевским и Толстым. Недаром Толстой издал в «Посреднике» в адаптированном, существенно очищенном виде «Переписку с друзьями», по его мнению, «содержащую чрезвычайно много драгоценного рядом с очень дурным и возмутительным для того времени».[553] Знаменитое письмо Белинского к Гоголю по поводу «Выбранных мест из переписки с друзьями» имело огромное значение в качестве бесцензурной революционно-демократической декларации, политического завещания великого критика и публициста, которое, как писал В. И. Ленин в 1914 г., «было одним из лучших произведений бесцензурной демократической печати, сохранивших громадное, живое значение и по сию пору».[554] Однако следует учитывать, что Белинский, как и другие возмущенные этим сочинением Гоголя его современники, знал далеко не полный, изуродованный цензурой текст первого издания «Выбранных мест» (1847). Помимо множества отдельных искажений и мелких купюр, из него были изъяты целиком пять глав.[555] Тех самых глав, ради которых, по утверждению Гоголя, была написана вся книга, превратившаяся благодаря их изъятию в «странный оглодок» того, чем она должна была быть (13, 198). Именно в изъятых главах Гоголь высказал «кое-что такое, что должны прочесть и сам государь, и все в государстве» (13, 177) в поучение себе. А это «кое-кто» местами разительно совпадает с тем, что сказал в упрек Гоголю Белинский в своем «Письме» к нему. Вот, к примеру, что писал Гоголь в главе «Занимающему важное место», несомненно разумея «место» государя всея Руси, хотя формально она обращена к генерал-губернатору: «Очень знаю, что теперь трудно начальствовать внутри России — гораздо труднее, чем когда-либо прежде… Много злоупотреблений, завелись такие лихоимства, которых истребить нет никаких средств человеческих. Знаю и то, что образовался другой незаконный ход действий мимо законов государства и уже обратился почти в законный, так что законы остаются только для вида…» (8, 350). Разве слова Гоголя не перекликаются со словами Белинского о необходимости борьбы за «исполнение хотя бы тех законов, которые есть». Или там же: «Скажите им (дворянам и чиновникам, — Е. К.), что Россия точно несчастна, что несчастна от грабительства и неправды, которые до такой наглости еще не возносили рог свой; что болит сердце у государя так, как никто из них не знает, не слышит и не может знать». Не знал и не мог знать и Гоголь, но призывал к этому государя, полагая, что «может ли быть иначе при виде это[го] вихря возникнувших запутанностей, которые застенили всех друг от друга и отняли почти у каждого простор делать добро и пользу истинную своей земле, при виде повсеместного помраченья и всеобщего уклоненья всех от духа земли своей, при виде, наконец, этих бесчестных плутов, продавцов правосудья и грабителей, которые, как вороны, налетели со всех сторон клевать еще живое наше тело и в мутной воде ловить свою презренную выгоду» (8, 361). Это пишет не Белинский, а Гоголь, не уступая Белинскому в страстности своего негодования. Это, конечно, не значит, что Гоголь стоял на тех же позициях, что и Белинский, но говорить о примирении автора «Выбранных мест» с крепостнической действительностью не следует. Нужно говорить о другом: о реакционной утопичности социально-политического идеала, противостоящего у позднего Гоголя этой действительности, и его мистическом оформлении, явственно заявившем о себе впервые в «Выбранных местах». Объективно разобраться в этом противоречивейшем произведении Гоголя — одна из насущных задач изучения его творчества. Конец Гоголя был глубоко трагичен и ускорен осознанной писателем невозможностью выполнить свой художнический и гражданский долг так, как он понимал его, — возвестить Отечеству путь его спасения. Однако в пределах возможного Гоголь своей цели достиг и свою историческую миссию выполнил. Говоря словами Чернышевского, «он пробудил в нас сознание о нас самих»,[556] т. е. оказал огромное воздействие на демократизацию русского общественного сознания, в том числе — но далеко не только — и литературно-художественного на пути и в период его окончательного реалистического самоопределения. Гоголь не решил ни одного из поставленных им вопросов русской, тем более западноевропейской жизни. Но это были те вопросы, над которыми билась мысль всех великих русских писателей второй половины XIX — начала XX в. Все они вышли из Гоголя в той же мере, как и из Пушкина, и тем разрешили спор о гоголевском и пушкинском направлении в русской литературе.Натуральная школа и проза начала 1850-х гг.
1
В 1834 г. В. Г. Белинский выступил со статьей «Литературные мечтания». Статья эта, обратившая внимание широкого круга читателей и литераторов на автора, представляет собою яркое явление литературы 30-х гг. Вместе с тем в плане более отдаленной исторической перспективы она должна расцениваться как одно из наиболее значительных предвестий той отличной от культуры 30-х гг. формы и стадии идейно-художественного развития русского общества, которая получила название «сороковых годов». Уже заглавие статьи «Литературные мечтания» свидетельствует о том, что Белинский сознательно придал ей субъективный, лирический характер. Его литературный манифест был в то же время актом самовыражения молодого человека, которому суждено было полностью раскрыть себя как «центральную натуру» эпохи в 40-е гг. Насмешливый, резкий и веселый тон статьи передавал «отчужденность» автора от литературы времени, когда она писалась. На пороге своей деятельности критик окидывал взглядом современную словесность, оценивал состояние дела, которому хотел себя посвятить. Белинский декларировал, что русская культура находится накануне больших сдвигов, что предстоит полное изменение общественного положения литературы, ее социальных функций, быта писательской среды. Он бросал вызов современному обществу, провидя новые задачи, которые встанут перед лучшими его умами, и предвидя, что решать эти задачи будут совершенно новые, еще неведомые люди, которые станут между собою в новые для русского общества отношения. В этой интеллектуальной среде утвердится особенный взгляд на задачи художественного творчества, согласно которому «литературою называется собрание такого рода художественно-словесных произведений, которые суть плод свободного вдохновения и дружных (хотя и неусловленных) усилий людей, созданных для искусства… вполне выражающих и воспроизводящих в своих изящных созданиях дух того народа, среди которого они рождены и воспитаны…».[557] Идеальное состояние искусства не кажется Белинскому легко и быстро достижимым. Корни современного упадка литературы, медленного и искаженного хода ее развития он связывает с кардинальными особенностями исторического пути страны. Политический гнет, безгласность граждан; разобщение образованной части общества, принадлежащей к высшим сословиям, и народа; насильственный, насаждаемый сверху, без просвещения низших сословий прогресс — все эти глубоко укоренившиеся в жизни русского общества исторические его особенности, по мнению Белинского, препятствовали плавному, органическому становлению русской литературы. Источник обновления культуры Белинский усматривает в росте низших сословий, усилении их умственного влияния на общество. Он разъясняет, что силы, которые включаются в литературу и повлияют на нее, порождены процессом демократизации культуры, приобщения к ней детей купцов, духовенства и других разночинцев. Так уже в «Литературных мечтаниях» демократическая позиция становится основой исторической и литературной концепции критика. Идеал литературного быта, новых отношений в писательской среде был в первой большой статье Белинского выражен не столько в утверждениях и декларациях, сколько в критике современных явлений, в образе автора, который вставал с ее страниц. Бескомпромиссность и высокая требовательность Белинского противостоят нравам деятелей современной литературы, присвоивших себе роль законодателей и авторитетов, — Ф. Булгарина, Н. Греча, О. Сенковского и других, — в среде которых «так дешево продаются и покупаются лавровые венки гения» (1, 25). Белинский оценивает творчество каждого писателя в свете осмысления процесса развития общества и искусства, в сравнении с другими представителями литературы. Он не скрывает своего пристрастия к некоторым из них — Пушкину, Одоевскому, Вельтману. Более того, он подчеркивает свое личное, человеческое отношение к каждому из ценимых им писателей — он сообщает, что собирается написать о творчестве Одоевского, упоминает о личном знакомстве с Лажечниковым, признается, что не может холодно, беспристрастно говорить о Пушкине. Однако при этом он убедительно аргументирует свои оценки. С откровенной резкостью говорит он о вялости лучших повестей Одоевского; о том, что Лажечников еще не укрепил своего авторитета в литературе и его успехи могут рассматриваться как более или менее случайные удачи; утверждает, что «Анджело» и сказки Пушкина свидетельствуют о падении его таланта. Критик не избегает упоминаний о фактах своей личной жизни, он говорит о том, что происходит из провинции, признается, что не знает немецкого языка, что молод, что страстно любит театр. Не только не маскируя черт своей личности, а с непосредственной свободой обнаруживая их, он вместе с тем так же свободно и естественно проявляет свою причастность к духовной жизни молодого поколения, свою чуткость к потребностям времени. Живой, реальный, наделенный яркой индивидуальностью человек (впоследствии один из читателей назовет его «теплым человеком») оказывается рупором времени, исторических потребностей общества. Уже первая статья Белинского открыла собою новую эру развития критики. Со времени ее появления критик становится центральной фигурой литературного процесса, автором сюжетов, метатипов, лозунгов прогрессивной литературы эпохи. Личность его накладывает отпечаток на литературно-общественную ситуацию. Проявившиеся уже в «Литературных мечтаниях» особенности индивидуальности Белинского оказали не меньшее влияние на интеллектуальную жизнь русского общества, чем воззрения великого критика. Сочетание горячего энтузиазма и сурового анализа, соседствующие в статье утверждения, что в России нет литературы, и слова, порожденные восторженным увлечением не только творчеством Пушкина, о котором, по высказанному здесь же Белинским убеждению, «грешно говорить смиренною прозою» (1, 69), не только Грибоедовым, в котором, по мнению критика, Россия лишилась «Шекспира комедии» (1, 82), но и Мерзляковым и многими второстепенными авторами, — эти особенности статьи отражали коренное свойство личности автора: революционность его натуры. В них воплощалась его способность к постоянной поверке своих убеждений и вкусов, к критике и переоценке всех явлений духовной жизни общества, готовность понять и признать новое, поступившись старыми привязанностями. Развитая впоследствии Белинским в качестве одной из основополагающих идей его концепции мысль о критическом направлении как генеральном пути развития современного реалистического искусства в первой его статье еще проявилась лишь в горячности, с которой он приветствовал движение в литературе (например, быстроту ее развития в пушкинский период, остроту журнальной полемики в конце 20-х — начале 30-х гг.), в резкости и решительности осуждения им всех явлений, утративших свою былую актуальность, в выраженном здесь взгляде на принципиальные изменения литературы по периодам как на закон ее существования. Вскоре — в последующих своих статьях 30–40-х гг. — Белинский станет рассматривать способность к бескомпромиссному самоосуждению, решительность разрыва с привычными нормами, если они утеряли свой динамический характер, смелость творческих исканий как характерную черту лучших русских литераторов, черту, в которой отразились свойства русского народа, чуждого страха перед решительными социальными переменами. Эта мысль Белинского, в начале его творчества получившая не столько теоретическое, сколько эмоциональное выражение, была впоследствии усвоена широким слоем русских литераторов и породила разнообразные толкования и психологические преломления. В «Дворянском гнезде» Тургенев самые «задушевные… убеждения» своего героя-энтузиаста Михалевича, горячо верующего «в добро, в истину», выразил стихами:Новым чувствам всем сердцем отдался,
Как ребенок душою я стал:
И я сжег все, чему поклонялся,
Поклонился всему, что сжигал.[558]
Последние комментарии
6 часов 56 минут назад
12 часов 40 минут назад
13 часов 47 минут назад
14 часов 45 минут назад
15 часов 2 секунд назад
1 день 10 минут назад