Школа 1-4 [Илья Масодов] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Масодов Илья Школа 1-4
Сладость твоих губ нежных
1. Лето
Катя выжимает мокрую косу на песок. Вокруг бешено кричат чайки, бросающиеся с высоты в сверкающую солнцем рябь, словно сделанную из прозрачного металла. Катя вся покрыта стеклянными капельками морской воды, от ветра кожа её собирается мелкими пупырышками, даже тёплые лучи солнца не могут согреть выскользнувшее из другой стихии тело, пока летящий воздух не сотрёт с неё эти маленькие капельки холода. Катя знает, что можно ещё лечь в горячий песок, чтобы ветра было меньше, но ей нравится вот так стоять на открытом пляже, когда волны прибоя налетают, шипя, на берег за её спиной, уже не в силах настичь и намочить, лёгкая тошнота от длительного плаванья постепенно растворяется внутри, тело медленно высыхает, становится земным, как сухие кривые деревья на уступе, в зарослях соломенной, скрипящей кузнечиками травы, и гладкие камни, лежащие среди песка, и Марина, растянувшаяся навзничь с повёрнутым вниз лицом, ноги и руки её в светлом, уже просохшем песке. Катя подкрадывается к Марине и касается своей мокрой и холодной, как снежка, рукой её спины, где проступают на коже межи золотистых волосков. — Катька, прекрати, — поёживается Марина, улыбаясь, как от щекотки. Катя садится рядом с ней на песке, поджав ноги, берёт маленькую гальку и рисует её серым следом на загорелой спине Марины линию берега и стоящие на берегу ёлки. — Ты что там рисуешь? — подозрительно спрашивает Марина, ленясь даже открыть глаза. — Пляж, — нараспев произносит Катя, — а на пляже ёлочки растут. — Какие ещё ёлочки? — Густые. Зима ведь. Обе они заливаются хохотом, Марина переворачивается на спину, обсыпая Катю песком, та прыгает на неё, холодная, как водяной демон, садится на неё верхом, мёрзлыми плавками на живот, Марина визжит и пытается стащить с себя Катю, облепленную песком, их весёлая яростная борьба оканчивается полным бессилием, Катя сваливается наконец в песок и смотрит в небесную голубизну, где есть только три облака, которые медленно плывут наискось, куда-то Кате за глаза. — Пойдём уже, — произносит она, часто и сладостно дыша. — Скоро полдник. — А что сегодня на полдник? — спрашивает Марина. Катя чувствует, как рука подруги тонкой струйкой сыпет ей на живот мурашиный песок. — Персики, — отвечает Катя, и звук этот звучит в небесной прохладе, как клавиша маленького пианино. Катя опускает веки, сквозь которые ало просвечивает солнце, словно так, с закрытыми глазами, Катя пророчески видит его скорое закатное будущее, песок перестаёт сыпаться на живот. — Последние персики. Как жалко, что завтра уезжать, — грустно вздыхает Марина. Кате тоже не хочется уезжать, хотя она соскучилась по папе с мамой, но лето уже кончается, наступает школьная осень. Всё для них сегодня последнее: последний пляж, последний полдник, последняя игра, последний отбой. Когда это повторится? — А на следующее лето ты приедешь? — спрашивает Катя. — Конечно, — отвечает Марина. — Но это же ещё так не скоро… А ты? — И я тоже. Я буду по тебе скучать. Катя чувствует, как дыхание Марины приближается к её лицу и мягкие губы касаются щеки. Катя открывает глаза, чтобы встретиться взглядом с подругой. Светло-голубые зрачки Марины напоминают ей небо из снов, чистое и ясное, на которое не больно смотреть, потому что на нём нет никакого солнца. — Только приедешь, сразу напиши мне письмо, — говорит Катя. — И ты напиши. С холма, через который проходит колющая босые ноги веточками песочная тропка, видно море, начинающееся из-под травы и уходящее вдаль, низкое солнце и паруса трёх яхт, тонкие белые треугольники, косо несомые ветром вдоль берега, яхты похожи на насекомых с большими крыльями, опустившихся на воду и уже не способных больше взлететь, но Катя знает, что на самом деле они могут плыть очень далеко, даже за горизонт, и видеть далёкую землю по ту сторону моря, почему-то она давно убеждена, что на той земле не так как здесь, там растут пальмы и спят жёлтые львы. Катя вспоминает свои разговоры с морем, его сине-зелёную бездну, тёплый ветер, сыпящий в лицо брызги волн, а когда ныряешь, охватывает такая немота, что сердце замирает, пока глаза приближаются к колышущимся травам, где лежат раковины и мелькают узенькие рыбки, нет ни звука, ни дыхания, и хочется побыстрее вынырнуть на свет, и хочется навсегда остаться там, у дна, по которому течёт тонкий леденящий поток глубинной воды. — До свиданья, море, — шепчет Катя. — Я скоро снова приеду к тебе. И ветер, который высушил на берегу с её кожи множество морских капель, уже совсем легко и незаметно выпивает теперь слезинку, потому что ему ведь всё равно, он сушит любую солёную влагу. После вечерней игры набегавшаяся и запыхавшаяся Катя стоит под душем и распускает косу, чтобы вымыть соль из волос. Скоро начнётся ужин, все пионеры уже потянулись по розовым гравиевым дорожкам к столовой, только она одна осталась здесь, душевая, в которой обычно стоит такой гомон множества девичьих голосов, пуста. Катя моет волосы с мылом и выжимает их на рыжий кафельный пол. Прямо над ней в стене есть маленькое окошко, закрытое толстым непрозрачным стеклом, похожего на то, из которого делают тяжёлые салатницы и вазы для цветов. Сейчас оно горит светом садящегося солнца. Катя вытирается колючим полотенцем и садится на мокрую скамеечку у стены, чтобы вытереть ноги и одеться. Что-то незнакомое чудится ей в маленьком гранатовом квадрате окна, она думает, что, если открыть его, можно было бы наверное увидеть песчаную аллею между вечнозелёными кустами и низкими кипарисами, розовый от солнца угол спального корпуса, можно было бы почувствовать запах нагретой за день смолы и приготовленного в столовой ужина. Но это всё было бы иным, чем на самом деле, Катя не понимает, каким образом всё может быть иным, но знает, что было бы. С виду точно таким же, но иным. Там, за окном, живёт другое время, то же солнце и те же кипарисы, тот же несмолкающий гул прибоя, всё такое же, только Кати там нет. И через несколько минут, когда она уйдёт из душевой, тот, иной мир станет медленно удаляться от неё, с каждой отметкой времени, всё дальше и дальше, и его будет уже никогда не достичь, и может, всё стало бы по-другому, если бы Катя жила там. На ужин была творожная бабка и чай, а потом была вечерняя линейка. Катя любила линейки, особенно вечернюю, когда над бетонной площадью посередине лагеря уже сгущалась летняя ночь, ярко горели за семью кипарисами закатные облака, солнце обычно уже было там, внизу, где якобы продолжалась земля, во что Катя до сих пор не могла поверить, и в зелёном небе носились летучие мыши, шуршали сверчки по пьяняще пахнущим кустам, за которыми была стена лагеря, а за ней — выжженная солнцем трава, где живут ящерицы и чёрные жуки, а за травой — обрыв и шумящее о камень море, медленно остывающее после жаркого дня, ещё тёплое, но уже вбирающее ночную темноту и холод. Здесь, на площади, Катя всегда ощущала себя частью даже не просто выстроившегося квадратом, в четыре линии, отряда, а всей истории лагеря, она гордилась именами пионеров, высеченными на каменном обелиске в центре площади, живым движением священных красных знамён, которые ей никогда не доводилось даже потрогать рукой, она любила лица стоящих рядом с ней товарищей по звену, и лица напротив, из других звеньев, соперников по спортивным играм, но в сущности тоже товарищей, она улыбалась тем, кого не успела встретить за день, они улыбались в ответ, и эта бетонная земля была её землёй, эта часть огромной Родины была ей особенно дорога, потому что принадлежала именно ей, именно она была поставлена здесь, ей доверили охранять ткань священных знамён, это было очень важно, но совсем не пугало Катю, она никогда не сомневалась, что справится, потому что знамёна были здесь уже очень давно, когда её ещё даже не было на свете, и она стояла здесь не одна, ей помогут, её никогда не оставят одну. Когда начинали бить барабаны и выносили вымпелы и знамя отряда, Катя всегда чувствовала трепет, она волновалась, словно сейчас её вызовут к доске отвечать забытый урок. Но когда старший вожатый отряда Виталий говорил короткую речь, она понимала, что он надеется на всех стоящих тут, в том числе и на неё, и ей уже безразлично было, что придётся сделать, она выкрикивала в ответ ясным голосам девушек-вожатых «Будь готов!» — «Всегда готов!» Иногда в минуты раздумий Катя часто спрашивала себя, к чему она должна быть готова, наверное, к войне, она плохо понимала, чем она сможет тогда помочь, ведь она боялась крови и не смогла бы даже забинтовывать раненых, но всё равно была готова, верила, что в школе научат, как не бояться крови, ведь её многие боятся, верила, что Сталин уже придумал, как научить её быть сильной и смелой, а не хватало только этого, главное что она готова учиться, чтобы защищать свою землю изо всех сил. На последней линейке всё кажется Кате странным, не таким, как всегда. Лица пионеров спокойны и грустны, даже Дима Смирнов, выходящий с барабаном перед знаменем, немного бледен. Темнеет быстрее обычного, и контуры белых рубашек вожатых покрываются серым налётом, пионерские галстуки приобретают цвет запылённых роз в придорожных садах. Небо кажется каменным и холодным, как в планетарии, куда Катю водили этой зимой со всем классом на уроке физики, только этот планетарий огромный и на нём ещё не позажигали звёзд. Катя дополнительным усилием распрямляет ладошку, уставшую салютовать знамени и переводит взгляд на кипарисы, чёрные, словно именно из таких кипарисов и состоят залежи хорошего советского угля, дающего ей тепло. Виталий прощается с пионерами, его речь немного длиннее обычной, но всё равно коротка, и когда Катя кричит «Всегда готов!», на глазах у неё слёзы, от слов старшего вожатого, и оттого, что это последний день, когда кипарисы черны. В спальной комнате, где стоит восемь кроватей, девочки долго не могут уснуть. Шёпотом они вспоминают прошедшее лето, всё смешное и радостное, что случилось в лагере, а грустное каждая из них вспоминает про себя. Они говорят о больших играх «Зарница» в начале лета, когда все исцарапались и побили себе коленки, лазая по каменистым холмам, в лесах звали условные горны, зашифрованные послания обнаруживались в дуплах или под камнями, звено, в котором Катя служила медсестрой, высаживалось на южное побережье острова из резиновой лодки, чтобы выйти в тыл противника, их обнаружили, ведь противник тоже был хитёр и оставил наблюдателя в кроне одинокого дерева, но они всё равно победили, потому что другое звено успело добраться до поросшего кизиловыми кустами холма, найти секретный приказ и захватить знамя. Они вспоминают свои походы, говорят о тёплой тишине горных лесов, картошке, выпеченной в обжигающей золе, песнях у высоких костров, о необитаемом острове, где стоит заброшенный маяк, и под травами разпадаются кирпичи непонятных построек, в которых белогвардейцы прятали сокровища барона Врангеля, о ночных плаваниях по чёрной бездне моря, полной фосфорических огней, они говорят о времени, что уже ушло и никогда не вернётся вновь, хотя каждая из них мечтает о чём-то будущем, новом и счастливом, но то, что было, уже не вернётся, и потому они клянутся, сами себе клянутся, никогда не забыть. Постепенно становится очень поздно, они по очереди умолкают, проваливаясь в сон, и Катя остаётся последней, остаётся лежать одна, распростёршись голая под простынёй, она слушает дыхание спящих подруг и монотонный шум моря за раскрытым окном, потом она поворачивается набок, сгибает ноги в коленях, захватывая ими плотную полосу простыни, и начинает заниматься тем, чем нельзя. Она смотрит в окно, чтобы видеть звёзды, ярко мерцающие в абсолютной темноте, пахнет пряной травой и кипарисовой смолой, ей становится жарко и хорошо, как походной ночью, возле костра, к которому она вытягивает свои босые ноги, специально, чтобы показать незнакомому существу, что она его совсем не боится, искры летят вроссыпь, уносятся вверх, к черноте, как будто поднимается из муравейника крылатый рой, сосновые стволы пожелтели от пламени, и лица, такие знакомые и красивые, выступают из темноты, особенно лицо Марины, ведь она видела её каждый день, неужели она такая красивая? Везде, по всему лесу пылают пионерские костры, жаркие, улетающие ввысь, звучат детскими голосами песни, так что даже из далёкой Москвы, из Катиного дома, слышно их, видны молодые золотистые ели огня, и папа видит их, и мама, и Сталин, стоя у окна своего кабинета с трубкой в руке, он не спит сейчас, Сталин, он тоже слушает пионерскую песню, и ему радостно, что он победит, что бы не случилось, он победит, потому что тысячи тысяч встанут за его спиной. Катя глубже засовывает в себя пальцы, прижимая колени к груди, она вся горит пламенем этих высоких костров, уже не может больше смотреть в окно и закрывает глаза. Прижав свободную руку кулачком ко рту, Катя покусывает костяшки согнутых пальцев и сосёт их губами, она задыхается, задыхается, и вот короткое, мучительное счастье входит в неё, она чуть не вскрикивает, стиснув ногами влажную от пота простынь, и вцепляется зубами в бок подушки, и дрожит, и дрожит, пока Сталин смотрит на высокие костры и не замечает её, одну, маленькую, беззаветно любящую его, но опять сделавшую в темноте то, что нельзя. Намаявшись, Катя стягивает с себя ногами простынь и некоторое время неподвижно лежит, не закрывая глаз, пытаясь высохнуть от пота. Спящие девочки посапывают вразнобой, наполняя темноту теплом своего дыхания и Катя никак не может остыть. Россыпи звёзд, как снежные заносы, лежат в небесной черноте. В ночной дали течёт тёмная горная река, неся оборванные веточки и сосновые шишки. Стены спальной комнаты, где лежит Катя, прошиты толстыми золотыми нитями, какие иногда непонятным волшебством вкладывают в прозрачные ёлочные шары. Наконец она заворачивается во влажноватую ещё ткань и смыкает веки. Где-то там, за широкой полосой беспамятства, она снова начинает видеть и различает стены ванной комнаты у себя дома, в Москве, только комната почему-то стала значительно больше, и вместо лампочки над дверью горит самый настоящий фонарь. Фонарь большой, как на проспекте, но освещает он только сам себя, в остальном пространстве ванной угадываются только смутные очертания предметов. Катя сидит голая на табуретке у стены, так что фонарь светит на неё слева. Сначала она просто сидит, потом понимает, что за противоположной стеной кто-то ходит, она слышит его дыхание и хруст, с которым он трётся о стену, сухой хруст растираемого кирпича. Кате становится очень страшно, она обхватывает саму себя руками и чувствует ладонями холодную, маслянистую влагу на своей коже. Потом она замечает, что в стене, возле правого угла, есть маленькая дверь. Шаги по ту сторону стены приближаются к двери, замирают, но потом снова удаляются влево. Может быть, по ту сторону стены нет двери? Шаги приближаются снова, и дверь вдруг отворяется, словно от сквозняка. За ней темнота. Кате негде спрятаться, потому что в комнате, где она сидит, нет ничего, кроме табуретки. И вовсе это не ванная комната её квартиры, она точно знает, что за большой дверью, под фонарём, находится травяной газон, страшный яблоневый сад, который снился ей в детстве. И она вспоминает, кто стоит за стеной. Это девочка из сада. Катя просыпается в ранних сумерках, она дрожит, лицо её покрыто холодным потом. Она поворачивает голову и видит спокойно спящее лицо Наташи на койке напротив. Лицо у Наташи округлое, ресницы длинные, рот приоткрыт для дыхания. Кате становится легче, она вытирает краем простыни пот со своего лица, скользя взглядом по свежеокрашенным стенам и покрытому светло-серыми тенями отсыревающих мест потолку. Ветер с моря вносит в окно запах водорослей и гниющих на берегу ракушек. Катя не хочет, но накрывает рот простынёй и тихо шепчет: — Ты теперь снова будешь сниться, девочка из сада? Когда краешки облака, лежащего на небе, становятся золотыми, Катя аккуратно прибирает постель, заправляя простынь под матрац, куски железной сетки, из которой состоит дно кровати, колют ей пальцы. Взбив подушку и уложив её на установленное порядком место, Катя удовлетворённо улыбается, надо же, как она научилась хорошо прибирать постель за время пребывания в лагере, вот мама удивится. Причесавшись, Катя начинает собирать свои вещи, вынимая их из тумбочки и складывая в походный мешок. Последней остаётся красивая рыжая раковина с розовыми внутренними стенками, которую Катя нашла на морском дне недалеко от берега и хочет подарить маме. Прежде чем засунуть раковину в мешок, Катя ещё раз заглядывает внутрь, где таится непроницаемый мрак, и, хотя там очень мало места, всё равно может оказаться, что кто-то ещё живёт в глубине раковины, слушая её морской шум. Катя прикладывает раковину к уху и тоже слушает. Ей хочется скорее в Москву, к маме, чтобы и она быстрее смогла услышать шум свободного моря. Автобус едет пожелтевшей от жаркого солнца крымской степью, горы медленно поворачиваются по сторонам дороги, нехотя отступая назад, солнце печёт сквозь потёртые занавесочки на окнах, но пионерам весело, они играют в слова, рассказывают истории и смеются, обмениваются адресами, а водитель автобуса, длинный человек в светлой рубахе, которого Катя никогда раньше не видела, напевает трудно различимые из-за шума мотора песни, оборачивается в салон, лукаво прищурившись и подмигивая кому-нибудь, кто встретит его взгляд, а иногда, когда за его спиной раздастся взрыв смеха, тоже громко захохочет, закинув голову назад, обернётся, глянет весело и снова хохочет, закидывая голову, такой весёлый человек. И всё-таки, когда автобус приезжает на вокзал, Катя с облегчением выходит в отбрасываемую зданием тень, уж очень жарко было в железном теле машины. У Марины есть деньги и она покупает для себя и Кати по стакану ситро. На здании вокзала висит плакат, призывающий успешно завершить пятилетку, на нём изображены смеющиеся юноша и девушка, приложившие руки козырьком к глазам, чтобы не жмурясь смотреть на встающее прямо перед ними солнце коммунизма. И в это время, когда Катя ещё пьёт из вспотевшего стакана, прикладывая кончик языка к щемящим от холода зубам, к девочкам подходит человек в рубашке с коротким рукавом, от которого пахнет бензином и нагретой дублёной кожей. — Кто из вас Котова Катя? — спрашивает человек, потирая ладонью загорелый затылок. Ещё не получив ответа, он уже смотрит Кате в глаза, словно проверяет пионерок на честность. Взгляд у него светлый и спокойный, как леденящее рот ситро. — Я, — отвечает Катя. — Я из милиции. Ты можешь нам очень помочь, Катя. Поговорим? — Но у меня же скоро поезд, в Москву. — Ничего, не бойся, посадим тебя на поезд, — человек улыбается, чуть сощуривая глаза. — Ты уж извини, срочное дело. А подружка пусть пока тебе место займёт, потому что разговор у нас будет секретный. Марина понимающе кивает, но всё-таки заметно, по самой её удаляющейся фигурке, что девочка немного обижена недоверием правительственного человека. Она уходит по солнечной пыльной улице, встречаясь с прохожими, которые закрывают её телами, как быстрая вода закрывает полузатопленный плывущий предмет, иногда она вновь появляется в поле зрения, всё дальше и дальше, пока не сворачивает за угол. Так Катя остаётся одна. Человек со спокойными глазами не торопится. Он покупает себе тоже стакан ситро и выпивает его залпом, вытирает рукой губы, вынимает из кармана штанов пачку папирос, засовывает одну из них, белую, как морская чайка, в зубы, зажигает спичку и прикуривает, внимательно и как-то немного насмешливо глядя на Катю. Она сразу вспоминает, откуда ей знаком этот взгляд — с портрета Ленина, висящего у них в школе, в красном уголке, и она проникается уважением к незнакомому человеку, научившемуся у Ленина правильно смотреть на всё вокруг. — Что, Катя, — говорит наконец человек. — Разговор у нас очень серьёзный. Ни в какую Москву ты не поедешь. Катя слушает его молча, но на глаза у неё сразу после этих слов наворачивается какая-то покорная грусть, будто она заранее предвидела свою судьбу. — Почему? — задаёт вместо неё вопрос человек, вынимая папиросу изо рта и спокойно выпуская дым. — Потому что ехать тебе там уже некуда. Твоих родителей забрали в НКВД, они оказались врагами народа. Твой отец крал и портил на заводе чертежи, а мать помогала ему перечерчивать их неверно. Теперь чертежи попали к империалистам и они опередили нас в создании передового оборудования. Конечно, у твоих родителей на заводе было много сообщников. Сейчас разбираются, где надо, и всех предателей найдут и будут судить. Ты бывала у них на заводе? — Да, — тихо говорит Катя. Она всё ещё не может осознать услышанное, мысли отказываются приближаться к словам чужого человека. — Много раз? Катя кивает. Ей вдруг хочется заплакать, она сама ещё не знает, почему. — Ничего подозрительного не замечала? Катя мнёт губы, опуская глаза вниз, пытаясь остановить слёзы. — Ладно, мы поговорим потом, сейчас это не так важно. Я не из милиции, я тоже из НКВД. Мне поручили отвезти тебя в детский дом, где ты теперь будешь жить. А родителей своих, мой тебе совет, постарайся забыть, и как можно быстрее. Воспоминания о них будут только мешать тебе расти честной пионеркой, верной своей Родине и Коммунистической Партии. У тебя ведь есть Настоящий Отец. Знаешь, кто он? — Да, — кивает Мария. Одна слеза срывается и капает на белый металлический столик на одной ноге, куда уже много раз капало ситро и по которому ползают ищущие малой сладости мухи. Столик расплывается перед Катиными глазами, горло её сжимает, словно там что-то застряло. — Вот и молодец, — говорит человек. — В детском доме ты увидишь, что ты не одна, уже очень много таких детей, которые вынуждены расти без родителей, но ты всё равно вырастешь, станешь честной и умной, и ты не повторишь ошибок, которые совершили твой отец и мать. Не повторишь? — Нет, — мотает головой Катя, больше всего думая о том, как не дать человеку с ленинским взглядом заметить свои слёзы. Ей нестерпимо стыдно, что она плачет, когда надо собраться и посмотреть в глаза своей беде. — Отлично, — выпускает дым человек. — Тогда поехали. На машине каталась? Вижу, что не каталась. Сейчас прокатишься. И выше нос, пионерка Котова, вся жизнь ещё впереди! В детском доме очень светло, потому что во всех комнатах большие, ничем не занавешенные окна, днём через них видно сухую ровную степь, а ночью засыпанную звёздами черноту неба. Катю определяют жить в просторной комнате вместе с четыремя другими девочками, но она не хочет их знать и целый день лежит на своей кровати, глядя в шершавый потолок или закрыв глаза, и только ночью поворачивает лицо к окну и смотрит наружу, в чёрную степь, уже совершенно не веря, что где-то, далеко отсюда, существует её родная Москва, с фонарями и трамваями, с многоголосыми толпами у стадионов, с празднично-красными стенами и башнями Кремля. Катина кровать стоит у самого окна, но открывать его ночью запрещено, только маленькую форточку наверху, и в эту форточку входит аромат прощающихся с летом полей, утром, когда солнца ещё нет, Катя встаёт с кровати и глядит в окно, на спящую траву, над которой уже порхает капустница, проснувшаяся ещё раньше Кати, она не знает бело-зелёных стен, пустого детдомовского коридора, где пахнет штукатуркой и дверной краской, она с волнением находит свой воздушный путь под прохладной лазурью неба, на горизонте которого повисли светло-розовые облака, Кате хочется быть вот такой маленькой, но летучей, чтобы унестись в степь и жить там, среди сухой травы и цветов, однако, подумав, Катя всё же жалеет капустницу, потому что та совсем одна и скоро умрёт от холода приближающейся осени. Она будит свою соседку по кроватям, курчавую загорелую девочку, спавшую на собственной длинной ладони, та просыпается и удивляется Катиному лицу, в нём есть теперь что-то необычное, такое, чего не замечаешь обычно в человеке. — Как тебя зовут? — спрашивает Катя. — Вера, — отвечает проснувшаяся девочка, вынимает руку из-под щеки и трёт себе ладонью нос. — А меня — Катя, — говорит Катя и, закинув ноги обратно на кровать, ложится, накрывшись простынью до подбородка. — А чего ты проснулась? — А я и не спала. — Всю ночь? — Всю ночь. — И не хочется? — Не-а. Вера немного думает над Катиными словами, а потом снова засыпает, дыхание её становится ровнее, и Катя понимает, что это будет теперь её подруга. Днём она показывает Вере ракушку, которую хотела подарить маме, и даёт послушать, как шумит в ней штормящее море. За это Вера ведёт её в степь, в русло пересохшего канала, где неистово трещат соломенные кузнечики и едкий запах сухих трав отбирает всё дыхание, Вера сидится на колени и собирает костёр на обугленном месте, поджигает сухие стебли спичкой, а Катя тоже садится рядом и глядит на её исписанные засохшей грязью сапоги, поджатые один к другому, потом они ложатся просто на землю, головами к огню, и неспешно курят маленькие самокрутки, которые сделала Вера из горьких сухих листьев, она собрала их некогда в глубине степи и принесла с собой, Вера заворачивает их сперва в носовой платок и с шорохом мнёт руками, чтобы они превратились в порошок, а потом аккуратно заворачивает в газетные полосочки, они курят, затягиваясь неглубоко, дым не едок, и даже Кате, которая никогда ничего не курила, не хочется кашлять, только жжёт горло, они курят, и над их волосами пылает прозрачный огонь, степной ветер сечёт сухую траву у самых их губ, солнце качается в небе, как плавучая стеклянная лампа, и Кате становится хорошо, так хорошо, будто она всю жизнь жила так, небо опускается ей к лицу, от него веет холодом, солнечный свет слепит глаза, душные прохладные облака протекают сквозь неё, она, не вставая, может идти по ним, потому что земля стала стеной, она идёт и встречает белые горы, огромные, каких не бывает на земле, и на которые можно взлетать, и белые долины, по которым текут синие разломы рек, и реки эти очень глубоки, если провалишься в одну из них, то упадёшь вниз, в них не вода, а пустота забвения, это реки смерти. Но если стать на колени и держаться руками за белый берег, можно увидеть внизу землю, полную зелёных садов и пёстрых домиков, жёлтых дорог и цветущих маковых лугов сна. Вера сперва взвизгивает от разверзшейся под ними глубины, но Катя говорит ей, чтобы не боялась, они проплывают сейчас над будущей Москвой, сплошь заросшей алыми маками, и среди них идёт в белом кителе огромный человек, это товарищ Сталин. Он наклоняется и вглядывается в поднявшиеся из живой земли цветы, гонимые ветром под самые стены Кремля, он улыбается, потому что в стране его мир, и над маковым морем встали уже серебристые эстакады высотных дорог, по которым несутся вдаль поезда, и сверкающие самолёты мерно проходят в небе, между Катей и Сталиным, как пароходы, которым не нужно спешить, потому что они знают настоящую цену времени. Товарищ Сталин поднимает голову, острые его глаза видят Катю за тысячи вёрст высоты, он смеётся ей и машет рукой, и Катя понимает: она оказалась здесь, в недостижимости, только благодаря Сталину, труду советского народа, трогательная любовь наполняет её сердце, она плачет от счастья, ей так радостно, что больше совсем нечего уже желать, и хочется жить так и дальше, бесконечно, чтобы делать мир лучше и лучше, краше и краше, потому что найден путь и остаётся только идти по нему, всем вместе, и нет этому пути конца. Они с Верой не разговаривают потом, они и так всё понимают, лёжа в высохшем русле старой реки, которая была здесь тогда, когда их ещё нигде не было. Перед уходом Вера гасит руками тлеющие остатки костра. А ночью, в темноте глухого сна, куда она проваливается, не успев задуматься о светящихся пунктах звёзд за ровным оконным стеклом, Катя выходит из дома в незнакомую степь и идёт по ней, не зная куда, ей кажется, что лежащая в небе бетонным шаром луна зовёт её в своё таинственное место, степь поглощает её, теряя под ногами путь, отбирая всякое понятие о сторонах света, утопив в себе все ориентиры, только звёзды светят над головой, но по ним отыскивать направление Катя не умеет. Она видит белый пятиэтажный дом в ночи, одиноко стоящий посреди высоких трав, перед ним висит, качаясь на ветру, фонарь, стоит лавочка и на ней сидят её отец и мать. Они сидят, обнявшись, в свете покинутого фонаря, их лиц не различить во тьме, ветер сплетает длинные волосы матери, относя их вверх, словно ветер этот дует прямо из земли. Катя подходит к родителям, садится рядом с отцом, он обнимает её рукой, она ждёт, что он назовёт её сейчас катюшкой или зайчиком, но он молчит, качается фонарь, ветер несёт невесть откуда взявшиеся листья тополей по невесть кем проложенным посреди степи каменным плитам, и в небе ходит выщербленная серыми оспинами луна, и оспины её похожи для Кати на соски, словно луна — это каменное вымя, потерянное в светящихся цветочках огромного чёрного луга. — Зачем вы, папа, зачем? — спрашивает шёпотом Катя, вглядываясь в белёсое от фонарного света лицо отца, но глаз его различить не может, они скрыты под тенями впадин лица. — Ты потом поймёшь, — грустно отвечает отец. Катя не может узнать его голос, так он изменился. Она протягивает руку, чтобы потрогать мать, та не смотрит на неё, опустив лицо, ноги её одеты в тонкие чулки и туфли лодочками, какие мать носила обычно осенью. Отец целует Катю в волосы, губы его изгибаются и она различает, как что-то проблескивает между ними, тонким золотом. Он гладит дочь ладонью по голове. — В лагере было хорошо, было весело, — говорит Катя, ей нужно что-то сказать им. Отец кивает, проводя ладонью по её голове, мать убирает залепившие лицо волосы рукой, продолжая глядеть на свои ноги. — Почему ты такая грустная, мама? — спрашивает её Катя. Мать молчит, качается фонарь, шуршат по плитам тополиные листья, чёрные и непоседливые, как стайки мышат. — Мама, — шепчет Катя. — Это ты, мама? День за днём они уходят в поле, лежат в травяной балке и курят горький дым, тихо затягиваясь, их плотные, полубесчувственные губы выпускают его в воздух, и он выходит легко, так и не дав себя погубить, он летит дальше, словно у него ещё много впереди подобных встреч. Они лежат в сухой траве, в треске кузнечиков, в бегущих водах ветра, лёгкие степные осы пролетают над их лицами, и солнце разгорается до такой чистоты, что становится очень светло, и маленькие тела девочек отрываются от земли, чтобы снова очутиться в будущем, и только тогда Катя чувствует себя свободной от гнетущих сумерек прошлого, от туманного сияния фонарей и двух молчаливых фигур на лавочке возле незнакомого дома в полях. Она мало вспоминает своих родителей, но только там, на белой земле облаков, ей становится по-настоящему легко и весело, она точно знает: это потому, что их там уже нет, там, в бездне сияющего солнца, их нет, они забыты, смыты ветром в ветряную пропасть, рассыпались в сухую пыль, добрую тёплую пыль, из которой вырастут цветы, и будет не жалко того, кто исчез уже навсегда. Так проходит несколько дней, и наступает сентябрь. В детском доме начинаются школьные занятия. Письму и истории детей учит молодая комсомолка Саша, стройная и полная правильной красоты, она одевается всегда в рубашку и тёмную юбку до середины голеней, а волосы скрепляет металлической заколкой, чтобы не падали вниз и не мешали вести уроки. Говорит Саша мягко и немного картаво, пишет на доске мелом тоже мягко, словно ест из банки сметану, бережно сжимая мел пальцами и сильно не надавливая, чтобы не сыпать на пол белую крошку. Особенно хорошо Саша рассказывает о Революции и Гражданской Войне, о героях и врагах, каждого врага она знает в лицо и может смешно нарисовать на доске, тощего Керенского, усатого Корнилова, плотного, как сытый крестьянин, Деникина, шваброобразного Колчака в фуражке, ещё пуще увеличивающей его длину, обвешанного орденами Врангеля, барона в высоких сапогах, засевшего за Перекопом, они лезут по карте Родины, со всех сторон, и Саша для большего впечатления о силе зла пририсовывает идущие за ними белые полки в виде густых штыковых частоколов. Каждый раз ученики пугаются заново безнадёжному положению Революции, словно Война повторяется теперь вновь и всё может стать иначе, не появись снова командарм Ворошилов, красный маршал Будённый, неустанный генерал Фрунзе и хитроватый герой Василий Чапаев. Но они появляются, один за другим, Ленин бросает их в бой размеренно, зря не тратя резервы даже перед лицом смертельной опасности, каждый выходит, когда наступает его время, и частоколы штыков редеют, стираемые ребром Сашиной ладони, и кривые, пузатые, колченогие враги плетутся назад, ползут в свои норы, падают в море и убираются вплавь в далёкие империалистические края, где пока ещё не взорвалась мировая революция и капиталисты могут жиреть, напиваясь кровью рабочего труда. Трудовое воспитание, физику и физкультуру преподаёт пожилой человек по фамилии Ломов, никто даже не знает, как его зовут, обращаются просто: товарищ Ломов. Ломов низок ростом, плотен и суров, не улыбнётся никогда, лицо у него похоже на квадрат больше, чем на другие геометрические фигуры, щетинисто и буро, говорят, что Ломов — бывший революционный матрос, и что все родные у него погибли на войне, но сам он об этом не говорит, а говорит только по существу, и когда ученик должен объяснить ему закон физики, Ломов заранее предупреждает: говори суть, нам не закон нужен, ты суть от него возьми. Так, говорит, всё теперь на свете: законы — прочь, они отжили своё, нам главное — суть взять, чтобы сердцем чувствовать, где правда, потому что человечество за историю свою много зряшного и неправильного сделало, чего и вовсе можно было не делать, это мы отвеем, а возьмём самое зерно, и его посеем вновь, и вырастет коммунизм, потому что коммунизм — чистая правда, и нет в нём ни капли лжи. Потому и считает Ломов ложь главным врагом и оружием империализма, и когда ошибается в уроке, говорит: видите, ошибся, солгал вам, потому и нет ещё коммунизма, там люди ошибаться не будут. Что есть странное в Ломове, так это привычка его выходить иногда к стене детдома, там поворачивается он лицом в степь, и однажды Вера случайно подсмотрела, что он справляет там нужду, чтобы не ходить в общий туалет. Математике учит старый, искривлённый человек, которого зовут дед Никанор Филиппович, от него сильно пахнет махоркой, потому что он много курит, только во время урока терпит, а после стремится на волю, сесть на табуретку у двери и сделать из бумаги себе самокрутку, поднося же её после ко рту неправильно сложенной рукой, похожей на высохший кусок древесного корня, дед Никанор щурится и кривит рот в доброй улыбке, особенно радостно ему, если кто из детишек придёт к нему тогда, спросить что-нибудь о треугольниках, дробях, или других непонятных существах, которых можно, оказывается, насильно поселить у себя в голове, и они потом живут там, и иногда даже начинают сами говорить, дед Никанор гладит тогда ученика по голове и глядит в степь за дверью, беспокоясь так о месте будущей жизни для растущего человека, не будет ли оно холодным и скучным для него, и станут ли выполнятся там законы математики, которым он учит. Катя постепенно привыкает жить в детдоме, она становится спокойнее, а коса её — грязнее, потому что горячая вода бывает только раз в неделю, а за волосами Катю следить всегда заставляла мама, даже в пионерском лагере она всегда мыла их лишний раз, думая о том, что иначе мама по возвращении рассердится, теперь же мамы больше нет и аккуратность никому не нужна. Кормят Катю мало, на завтрак дают хлеб с молоком, а на обед — молочный суп с лапшой или тощий бульон с луком, да ещё пирожки с капустой, а ужина иногда не бывает вовсе, а иногда он состоит из одного яблока. Но для Кати еда не имеет никакого значения, она мечтает только иногда о мороженом или шоколадной конфете, какие приносил раньше изредка её отец, когда ещё не был предателем. Вечерами дети собираются в читальной комнате, и Саша читает им вслух книги, про историю и просто про жизнь, а иногда даже стихи. Во время чтения она часто останавливается и объясняет прочитанное, непонятные слова или незнакомые имена, в читальной комнате тепло, на столе, где сидит Саша, горит керосиновая лампа, света от неё хватает только на книгу и Сашино лицо, дети сидят в сумраке, и можно думать о чём хочешь и шёпотом разговаривать между собой. Перед самым сном, уже в постели, Катя лепит что-нибудь из куска глины, который она стащила на кухне, когда помогала повару Кларе Васильевне мыть посуду. Клара Васильевна толстая и ласковая, она дала Кате за её труд самую настоящую ватрушку, которую сделала сама в свободное от работы время. Клара Васильевна попросила Катю съесть ватрушку прямо на кухне, но хитрая Катя утаила самую вкусную половину для Веры, а ещё Клара Васильевна сообщила Кате по секрету, что раньше её звали Агафья, а Кларой она назвалась от высокого революционного сознания в честь немецкой революционерки Клары Цеткин. Глина очень нужна Кате, чтобы создавать из неё маленькие безглазые существа, живущие только день, потому что на следующий Катина рука сминает их, чтобы сделать в глине новую сущность. Дома, в Москве, у Кати был пластилин, белый и чёрный, который она никогда не смешивала, чтобы не испортить, из белого она лепила людей, собак и аистов, а из чёрного кошек, ворон и мазутные канистры, среди которых её творения проводили свою жизнь. Катя знакомится с другими девочками из приюта, но дружить может только с Верой и с её подругой из соседней комнаты Аней, маленькой светловолосой девочкой, которая вечно тоскует о чём-то и почти ничего не говорит, только вздыхает. Иногда Аню охватывает такая тоска, что она не может ничем заниматься и просто ложится на своей постели лицом в подушку и тихо лежит, не плача, она ни на кого не сердится, потому что понимает, что никто не виноват в её тоске. В такие дни Кате кажется, что душа покинула Аню, есть всё таки в человеке какая-то душа, которая может уйти, а человек продолжает жить, тихо лежать, положив на постель остывающие руки и ноги, пока душа не вернётся назад. Пока Аня ждёт возвращения своей души, можно потрогать её похолодевшие пальчики, поцеловать её в щёку, даже пощекотать подошвы ног, она ведь так боится обычно щекотки, сразу сжимается в клубок и исступлённо хихикает, но что ни делай, Аня всё равно останется неподвижно лежать, и глаза её будут тупо смотреть на наволочку, только изредка подрагивая веками. Аня никогда заранее не знает, когда придёт её большая тоска, утром того же дня она может быть весёлой и живой, тоска внезапно подходит к ней и начинает душить, однажды, на перемене между уроками, Катя видела, как это бывает, Аня стояла у окошка и чертила пальцем по пыли на стекле буквы, смешно коверкая слова, а потом вдруг палец её остановился, замер на полпути к концу проводимой чёрточки, а потом Аня просто опустила руку и осталась тихо стоять, глядя в окно, несколько мгновений она совершенно не дышала, словно хлёсткий резиновый шнур перехватил ей горло, наконец судорожно, как бы подавившись, вздохнула, лицо её было таким бледным, будто её и вправду сейчас вырвет. Катя посмотрела в окно, туда, где остановились глаза Ани, но ничего не увидела там, кроме кирпичной стены, обрывающейся косым разломом и степи за ней, где сентябрьский ветер бил крыльями жёлто-зелёные травы, и высоко над землёй, то сбиваясь, то снова выравнивая дугу, кружил маленький сокол. В тот день Ане было так плохо, что казалось, она совсем умрёт. Катя спросила Веру, почему не дать Ане покурить, чтобы она забыла о своей тоске, но Вера ответила, что когда-то пыталась уже курить вместе с Аней, но ту сильно стошнило, губы у неё стали голубыми, и Вера очень испугалась, что Аня отравится. Вера вообще относится к Ане, как к младшей сестре, всегда вступается за неё, и Аню никто не может обидеть, потому что все уважают Веру, хоть она и не старше других, но держится по-взрослому, и Катя рядом с ней тоже чувствует себя взрослой, они ведь иногда ходят с Верой в степь смотреть в будущее, и Аня ходит с ними, она тихо сидит в балке и не мешает, только смотрит на грезящие лица подруг и наверное представляет себе, как светло там, на белых берегах смерти, а никто больше не знает о будущем, и даже Саша, которой уже двадцать лет, она комсомолка и читала почти все книги, которые написали Ленин и Сталин, не знает ничего о синих реках смерти и кровавых маковых полях, где бродит жизнь Великого Вождя в белоснежном своём кителе. Это их собственная тайна, и знает о ней ещё только Он, который сам видел их глядящими вниз с сияющих мягких облаков. Сны Кати становятся со временем не такими пугающими, она привыкает и к ним. Катя уже знает, что за домиком в степи есть старое, обглоданное дождями и ветром дерево, тополь, он совсем не похож на стройные молодые московские тополя, он тополь только по листьям, но Катя всё равно любит приходить к нему, потому что он единственное дерево в окрестной степи, и отец тоже часто встаёт с лавочки и ходит смотреть на тополь, гладит руками его ствол, пожелтевшие листья шуршат на ветру, осыпаясь с ветвей, но сколько бы они не осыпались, остаётся всё равно много, словно сорванные раз, приносятся они потом ветром вновь к родным ветвям и врастают в них, чтобы завтра осыпаться опять. Мама не ходит к дереву, она сидит на лавочке или занимается чем-то внутри дома, однажды она испекла оладьи на сковородке, они были тёмные от мёда и очень сладкие, Катя съела только один, потому что когда она его съела, ей стало страшно, она почему-то испугалась, что мама хочет её отравить. Это был диковатый и непонятный страх, он возник сам по себе, в свете качающегося фонаря, в непреходящих сумерках остановившегося там времени, Катя украдкой взглянула в лицо матери и снова перестала её узнавать. Эта женщина, стоявшая перед ней, словно притворялась её матерью, и всё получалось у неё, походка и движения головы, одежда и руки, только лицо иногда ускользало из её власти, становясь незнакомым и чужим. С отцом такого не бывало, он всегда был собой, а на мелочи, появившиеся лишь теперь, вроде золотого блеска во рту, Катя старается не обращать внимания. В конце сентября дети после уроков начинают ходить на строительство нового завода, чтобы оказывать помощь рабочим и тем самым приобщаться к коммунистическому труду. Завод должен получиться огромным, и котлован его похож на озеро, из которого ушла вода, а наполовину возведенные корпуса цехов белеют далеко в степь, окружая своими стенами горы песка и даже участки дикой травы, словно завод расширяется уже без ведома человека, и рабочие неуспевают осваивать его новые территории. Дети приходят на строительство после полдника, они убирают с верхних этажей мусор и таскают наверх вёдра с цементом и краской, а девочки приносят строителям испечённые в столовой детдома пирожки с капустой. Каждое пионерское звено получает своё задание, и все стремятся выполнить его как можно быстрее, чтобы перевыполнить план. На четвёртый день работы Катя поднимается на верхний этаж главного корпуса с двумя пустыми вёдрами из-под строительного мусора, через прямоугольные пробоины окон косо падают лучи заходящего солнца. Наверху никого уже нет, взрослые рабочие спустились на ужин в свой маленький посёлок на краю котлована, а пионерская смена брошена сегодня на соседний корпус, где нужно было очистить от цементного песка подвал, только Катя, Вера и ещё одна девочка работают здесь. Катя ставит вёдра у едва начатой стены, которая построена ей всего по колено и смотрит на две широкие белые линии, уводящие взгляд за собой, в степь, прямо к опускающемуся солнцу. На небе висят загоревшиеся облака, далеко, у самого горизонта, тянется птичья стая. За Катей поднимается Вера, которая в рукавицах из мешковины несёт две уже высохшие после покраски рейки. Рейки они красили сами и извели на них уйму краски, наверное, в два раза больше, чем истратила бы тётя Тамара, их скуластая загорелая начальница из строителей, но краски всё равно очень много, главное, что этот корпус, как сказала тётя Тамара, нужно построить побыстрее, потому что он главный и должен начать жить раньше всех. Катя оборачивается на звук постукивающих о ступеньки реек, лицо Веры выглядит усталым, на лбу выступили капли пота, как на бутылке холодного ситро, но она улыбается, потому что это очень хорошо: сделать свою работу и теперь увидеть сверху степь, покорённую человеческим трудом, и их тоже, ведь в этих каменных глыбах, горами вздымающимися теперь над землёй, есть и толика их усилий, и солнце, тонущее в своём красном сне, ласково греет им лица, потому что оно также окончило на сегодня свой труд, вместе с ними. — У тебя есть? — тихо спрашивает Катя. — Есть, — так же тихо отвечает Вера и, оглянувшись по сторонам, снимает рукавицы, бросает их на рейки. — Давай прямо тут, — предлагает Катя. — Немножко. — Что, все уже ушли? — Да, у них ведь ужин. Вера садится на пол, прислонившись спиной к стене и вытаскивает из кармана свёрнутый платок. Катя получает косячок и тоже садится на пол. После работы хочется пить, и горечь ещё больше высушивает рот, но облака разгораются всё ярче, шерсть пламени срывается с них, и земля начинает течь под стену у ног, её гонит от солнца неумолимый ветер, будто солнце — это магнит с обратным действием. Косячок невелик, и Кате не удаётся сегодня взлететь, она просто сидит и весело смотрит на ползущую землю, на Веру, откинувшую рядом голову назад, курчавые локоны её шевелятся, глаза наполнены искрами изнутри, совсем как горящие облака. Приходит Аня, искавшая подруг на простреленных огненным светом лестничных пролётах бетонных башен, она молча садится рядом, ставит колени перед лицом и складывает на них руки, а на руки кладёт подбородок. Катя поднимает край своего тёмно-синего фартука, испачканного цементом, выше колен и смотрит на свои ноги, вытянутые по полу, стройные, мягкие и сложенные вместе, как у новой куклы. Ей попеременно кажется, что это её ноги, и что чужие, но потом почему-то становится жалко их, словно они сделаны из мокрого песка и их сейчас смоет волной прибоя. Тогда она поднимает глаза вдаль, на светлые постройки в траве, и думает о том, что здесь будет не просто завод, а целый город, маленькая Москва, очень зелёный, весь в садах, которые весной станут цвести белым, как снег, и будет много фонтанов, и отсюда можно будет увидеть убегающие вдаль поезда и яркий матерчатый купол цирка. Розоватые от садящегося солнца парапеты, стремящиеся по плечи в травах к горизонту, кажутся Кате широкими каменными дорогами, платформами, готовящимися поддерживать в будущем нечто невообразимое, огромное, чему необходимо будет идти до самого неба, скоро она увидит, скоро поймёт, что тут строится, как будет выглядеть завтра социализм, увидит и узнает в нём знакомые черты, контуры стен Вечного Кремля, блики мерцающих рубиновых звёзд, котлованы маковых полей, просторные площади аэродромов. Катя вытягивает раскрытую руку навстречу солнечному пожару, чтобы увидеть её насквозь, ведь это её собственная рука, которую она чувствует своей, и вместе с тем эта самая рука наносила сегодня краску на тонкие рейки, которые будут вставлены в камень и останутся в нём надолго после того, как Катя уйдёт, они останутся в далёком будущем, и другая девочка, папа которой станет работать на новом заводе через много лет, папа которой не станет портить чертежи и саботировать социалистическое производство, потому что тогда, через много лет, не останется уже никаких капиталистов, никаких врагов, они все умрут и станут немым прахом прошлого, некому и незачем станет делать зло, так вот эта будущая девочка сможет увидеть те же стены и окрашенные Катей рамы окон, и в них она увидит руки Кати и её счастливые глаза. Кате очень хотелось бы узнать эту будущую девочку и подружиться с ней, но ей немного страшно, потому что там, в будущем, все люди станут намного лучше, чем теперь, и там уж точно, например, никто не станет делать ночью того, что нельзя. Назад они идут всем отрядом, по широкой степной дороге, разъезженной колёсами грузовых машин. От дороги над травой поднимается пыль, стелется дымными шлейфами и растворяется в наступающих сумерках. В этой пыли ещё не совсем отошедшей от яркого полусна Кате чудится нечто волнующее и пугающее, словно в высокой траве таятся те непохожие на обычных людей существа её снов. Зачем они здесь, спрашивает себя Катя, какова предназначенная им роль в рождении нового будущего? Зачем мне нужна память, почему у человека обязательно должны быть отец и мать? В следующий раз, когда пойду к ним во сне, это будет последний раз, решает Катя. Я скажу им: прощайте.2. Колдуны зла
Ночью дует сильный ветер, такой сильный, какого не было раньше. Он бьёт своим тяжёлым птичьим телом в стёкла и стены дома, с сухим свистом рвёт траву с земли, даже звёзды спрятались от него где-то в небесной черноте, забрались в свои раковины, сомкнули створки век. Катя бессильно лежит на кровати, раскинув руки, сон находит на неё волнами, делает ей иногда страшно, заглядывает своим непонятным, полусовиным лицом в глаза, и снова уходит, как большая тень от облака, оставляя Катю одну на целой земле. Всё вокруг давно уже спит, несмотря на сумеречное бешенство ветра, словно решило забыться, провалиться в небытие и так легче пережить наступающую гибель. В какой-то момент глаза Кати привыкают к темноте и она снова начинает видеть неясные проблески звёзд, размытых беспрерывным движением ветра, и свет фонаря вытекает из темноты, повернувшись к ней, как часовой. На лавочке перед домом никого нет. Катя огибает стену и смотрит на нагнувшийся к траве тополь, теряющий листву, она срывается с веток шурша, как тёмное пламя, и улетает вдаль. Она входит в дом, где никогда ещё не была, отец сидит за столом, глядя перед собой, мать стоит у печки, лица у них желты в отсвете печного огня, кожа стянута, морщинясь на швах, чтобы сузить черты глаз, изогнуть тонкие носы, изобразить маски сухих листьев или птиц. Вот они какие на самом деле, думает Катя, теперь я знаю, они только притворялись другими. Она стоит на пороге и чувствует, что в комнате ещё кто-то есть. В мазутных тенях по углам, куда не проникает свет огня. Кто-то прячется там и следит за ней. Кто это? От страха на глазах Кати выступают слёзы и корни волос шевелятся, будто по ним ползают крошечные черви. — Уходи, — шепчет ей кто-то, так тихо, что нельзя определить, откуда. Уходи и больше не возвращайся сюда. — Кто ты? — спрашивает Катя. Язык начинает неметь у неё во рту. — Катя, — каплет на неё из подстенной тьмы. — Закрой глаза. Катя послушно закрывает глаза, нащупывая рукой дверной проём, чтобы побежать в степь, где холодно и темно, но всё равно лучше, чем в страшном доме. Она понимает, что сейчас это что-то, что ей нельзя видеть, вышло на свет, она слышит тихий шорох, словно комкается тонкая бумага, она кричит и просыпается, вжавшись изо всех сил в постель, и шорох кажется ей существующим на самом деле, но как только она пристально вслушивается, сразу исчезает и не повторяется больше. Уходи, думает Катя, я не слышала тебя, уходи, я никому не скажу, только не говори со мной, не видь меня, забудь, что я есть. Она боится пошевелиться, потому что тогда её найдёт то, из сна. Оно здесь, близко, и если оно почувствует Катю, её ничего не спасёт, она может кричать, но никто её не услышит, и встать она не сможет, оно придёт, скажет ей закрыть глаза, и когда она их закроет, оно сделает с ней страшное, страшное. Вот он снова, этот тихий шорох, там за окном. Катя осторожно, стараясь не шуметь, поворачивается лицом в подушку, чтобы как можно меньше отличаться от своих спящих подруг. — Ты слышишь меня? — спрашивает шёпот сквозь стену, и камень не в силах его приглушить. Катя узнаёт голос, это же девочка из сада. Она представляет себе её лицо, покрытое холодными каплями росы. — Не прячься, я знаю, что ты здесь. Только закрой глаза, и я приду. Ты станешь мной, я стану тобой. Хочешь? — Нет, — беззвучно говорит Катя в подушку. — Боишься, — тихо шепчет девочка из сада. — Трусишка. — Уходи, — шепчет Катя. — Ты не настоящая, ты мне только снишься. — Ты дура, — произносит шёпот за стеной, и наступает тишина. Катя тихонько встаёт и босиком идёт в коридор, нащупывает на табуретке спички, зажигает одну и поднимается по лестнице на второй этаж, где живут взрослые. Как маленькое привидение, она тихонько приоткрывает дверь во вторую комнату слева, и в лицо ей поступает тёплая духота, скрипит кровать, словно пережёвывает по-коровьему темноту, сонно и тяжело мычит Саша, пахнет испарениями человеческого тела и нестиранными носками. Катя останавливается у порога, притворяя за собой дверь и терпеливо ждёт, пока Саша перестанет мычать. Что-то крепко стукается в ребро кровати, слышен звук выпущенных газов. Катя морщится и зажигает вторую спичку. На кровати лежит полузамотанная в одеяло Саша, а на ней — товарищ Ломов, совсем голый, Саша обнимает его руками, и неуклюжее, раскорячившееся тело Ломова рывками напирает на неё, словно застрявший в грязи грузовик, от душащей тяжести потного Ломова Саша и стонет, опустив веки и растопырив пальцы рук, лежащих у Ломова на спине. При огоньке спички глаза её сразу раскрываются, она вскрикивает, закусив губу. Опершись на кровать, товарищ Ломов приподнимается с её тела и смотрит на Катю блестящими на неверном свету глазами, как поднятый из берлоги медведь. Катя тут же гасит спичку, потому что её больно стало держать. — Ты что, Катюша? — спрашивает Саша, натужно дыша. — Я хотела спросить, — говорит Катя. — Может ли такое быть, чтобы из сна вышел человек и стал жить на земле? — Нет, такого не бывает, — отвечает Саша. — Тебе приснилось что-то страшное? — Она мне сказала во сне, что придёт и поселится во мне, так что я стану как она, — Катя слышит, как в темноте Ломов встаёт, пыхтя и ищёт свою одежду. — Но я не хочу быть как она, потому что она не настоящая. — Не бойся, Катя, она не придёт. Если она приснится в следующий раз, скажи ей, что ты её не боишься. Она ведь ничего не может сделать тебе, она не настоящая. Иди ко мне, мы поговорим. Товарищ Ломов сейчас уйдёт. Катя подходит к Сашиной кровати, проверяя руками свой путь. Она не зажигает спички, потому что не хочет увидеть голого Ломова, который страшен и неприятен. Ломов пыхтит, видимо, надевая свои дурно пахнущие носки. Отыскав край Сашиной кровати, Катя садится на неё, а спички кладёт на пол. Бельё на кровати тёплое, мятое и влажное от пота. Саша садится, взбивая подушку, из-под одеяла выходит хвостом терпкий запах её голого тела, потом она обнимает Катю, прижимая её к себе, как недавно прижимала Ломова. — Давай, ты останешься сегодня спать со мной. Чтобы не было страшно. Лезь под одеяло. — Жарко, — говорит Катя, забираясь с ногами под одеяло. Саша вся в маслянистом поту, кожа её палит жаром, как обмотанная полотенцем кастрюлька с картошкой в мундире. Они молчат, слушая надсадное пыхтение товарища Ломова. Саше душно, она снимает одеяло со своей груди, пытаясь остыть. Наконец Ломов поднимается с кровати и уходит. Саша вздыхает. — Сон — это затмение человеческого сердца, — говорит она Кате. — Когда воля затихает, может наступить страх. Потому зверь боится в природе всего, даже когда встречает слабого, тоже сперва боится. А человек победил зверей, хотя они были сильнее и опаснее его, и не потому, что взял в руки камень, а потому что у него произошла воля. Она горит в человеке, как огонь и не позволяет ему бояться, вместо того, чтобы работать и бороться. Так и Советская власть победила в Гражданской войне против несчётного множества врагов, потому что у неё есть своя воля: Партия Большевиков, учение Ленина. Для такого человека, как Ленин, не существует страшных снов. Он ещё в детстве победил страх одним сознанием, он понял, что сон — это иллюзия идеализма и заблуждение тёмного прошлого, как, например, религия. Наука теперь узнала, что никакого Бога не существует, а раньше все люди боялись Бога и из-за всяких суеверий умирали раньше, ведь незачем им было бороться за свою жизнь и за будущее, если всё определяет Бог. Такое положение было выгодно эксплуататорам и священники были их прислужниками. Ленин понял всё это и не стал ходить в церковь, а по ночам спал спокойно, чтобы отдохнуть и новым днём думать дальше о законах мировой революции. Ты не спишь? — Нет, — отвечает Катя. — А тебе тяжело было под товарищем Ломовым лежать, он ведь большой и тяжёлый? — Тяжело, — соглашается Саша. — Но его жалко, у него всю семью белогвардейцы перебили, он несчастный человек. Его несчастье — настоящее, а твой страх — нет. — Я ведь знаю, что она ненастоящая, а страшно всё равно. — А ты подумай, пойми, чего ты именно боишься. Твой сон — это как кукольный театр, который ты показываешь сама себе. Он очень похож на жизнь, но это иллюзия, неправда, это просто игра. И если ты захочешь, она будет такой, как тебе нравится. Это зависит только от тебя. — Я не хочу, я правда не хочу, чтобы было страшно. — А что ты хочешь? Не хотеть мало, нужно чего-нибудь захотеть. — Я хочу домой, — шёпотом говорит Катя, и из глаз её сразу начинают течь слёзы. — К маме. Рыдание прерывает Катины слова. Она не может больше ничего говорить, а может только плакать, и она плачет, утыкаясь лицом в голое горячее плечо Саши, и смывает с него слезами пот. Саша не пытается её утешить, она молчит и не верит, что у неё тоже наворачиваются слёзы. Катя плачет сильно, навзрыд, потом долго ещё продолжает всхлипывать и шмыгать носом, вытирая руками глаза. То, что существует вокруг неё на самом деле, — жаркая живая Саша, душная комната, не ведущая больше никуда, закрытая от всего неба, спящие в соседних помещениях дети, ночная тишина, вздымающаяся на рябящихся множественным дыханием волнах человеческой жизни во сне, — это всё обступает Катю, так плотно, что не остаётся ни единой щели для страха, совсем ничего ненастоящего, снова становится спокойно, и она может теперь жить дальше. Катя засыпает и не видит больше никаких снов. Через шесть дней Никанор Филиппович повесился. Он опаздывает на урок, и несколько девочек отправляются узнать, не заболел ли учитель. Среди них и Катя с Верой, но первой в комнату входит отличница Лиза Перекличко, потому что она самая смелая из всех, и потому что Никанор Филиппович её больше всех любит. Но её смелости не хватает: сначала Лиза громко кричит, а потом падает в обморок. Катя видит за дверью висящего на стене старика, он в пижаме и глядит на комод, а на комоде тикают деревянные часы. Язык торчит у него изо рта, штанины пижамы желтеют от мочи, которая разлита лужицей под босыми ступнями, вытянутыми к полу. Волосы Никанора Филипповича растрёпаны, его тапки валяются посередине комнаты, а в углу рядом с ним лежит перевёрнутый стул, с которого Никанор Филиппович совершил свой последний прыжок. Старик висит неудобно, как-то скривившись, наверное, ему больно, давит петля, но он продолжает висеть, и от этой терпеливости Катю начинает тошнить. Потом приходят товарищ Ломов и Саша, они снимают Никанора Филипповича со стены и кладут на кровать. — Чего собрались, ступайте в класс! — говорит Саша стоящим у порога детям. — Тоже хорош, хоть бы дверь запер, сволочь, интеллигенция царская. Всё равно все вымрут, а детей пугать было незачем. И тогда товарищ Ломов поворачивается и бьёт Сашу кулаком в зубы, наотмашь, так сильно, что она ойкает и, дёрнувшись головой в сторону, заваливается набок, быстро пятится, опираясь руками на что попало, и всё же падает, грохается задом об пол, и так сидит, держась рукой за разбитый рот. А товарищ Ломов рыгает и так смотрит на детей, что они шарахаются назад, как от дикого зверя. — Пошли все вон! — орёт на них Ломов. — Вон, сукины дети! — Он кидается к двери, с размаху захлопывает её и изнутри бьёт дверь ногой, раз, второй, третий, потом, через несколько мгновений, ещё и четвёртый. Дверь трещит, хрустят выдираемые из косяка петли. — Сукины дети, ебёна мать! — ревёт он, в неистовстве топая ногами. — Ебёна мать! — Заткнись! — кричит на него Саша и сразу начинает визжать. — Ты ещё, сука! Ты ещё, блядская тварь! — вопит Ломов. Визг Саши становится громче, слышен повторный удар её тела в пол, и потом частые удары сапог в человеческое тело. Саша захлёбывается кричать. — Не бей, хватит, не надо! — плачущим голосом просит она за дверью. Катя, прижавшись в коридоре вместе с Верой к стене, слышит всё, что происходит в комнате, другие дети тоже толпятся во мраке, кто-то плачет. — На фронте ты, дрянь, не бывала? — оглушительно орёт Ломов. — Не бывала? Где твоя смелость, комсомолка? Где смелость, сука? Сука! Сука! — Волосы отпусти! — кричит Саша. Крик её переходит в долгий стон и визгливое мычание резаной коровы. — Я за вас кровь проливал, гады! — не унимается Ломов, охрипший от своего рёва. — Под пулемётным огнём! Блядь! Под пулемётным огнём! — Ну хватит, хватит! — визжит Саша. — Да я тебя убью, говно! Вы все, блядь, говно! — Ногами не надо, — прерываясь от слёз стонет Саша. — Больно! — За говно, за блядское говно, за пизду твою кровь проливал! Человек удавился, пизда, а ты живёшь! Ни хрена вам не останется, ни хрена, одни жить будете, на мёртвой земле! Будете землю обсырать! — Ааа! — вопит Саша. — Волосы отпусти! — На тебе, гадина! — раздаётся сильный глухой удар, за ним другой. — На тебе, свинья, на! Не обосрёшь землю, могилу Машину не обосрёшь! Саша перестаёт кричать, и глухие удары прекращаются. — Что, — говорит Ломов в наступившей тишине. — Задумалась наконец? Вот и думай. Камень крепче головы. Увидела камень? Я тебе показывал. Вот теперь и думай. Из комнаты слышится тихая возня, а потом начинается редкий чавкающий звук, слышный даже в коридоре, и многие мальчишки и девчонки в коридоре понимают, что товарищ Ломов делает с Сашей, положив её животом на кровать, прямо на ноги мёртвого старика, товарищ Ломов сипит, рявкает и иногда хрипло ругается коротким матом, а Саша молчит, скоро становятся слышны удары о кровать, визгливый скрип пружин, а потом прекращается и это. Дверь тихо приоткрывается и Ломов хрипло говорит расползающимся в сумрак детям: — Немедленно всем спать, теперь наступила ночь. Небо пасмурно, временами несколько смеркается и идёт мелкий дождь, еле слышно шурша по травам, перестаёт снова, уходит куда-то в недра земли, но солнца всё равно нет. Из окна пахнет мокрой травой, которая от дождевой влаги будто оживает, хотя давно засохла и мертва. Товарищ Ломов установил на территории детского дома ночь, и все лежат в кроватях, хотя при дневном свете никто не может спать. Ломов запер двери и посадил толстую Клару в подпол, а что стало с Сашей, неизвестно, она не выходит из комнаты, где Ломов её бил. Лежать так просто в постели среди белого дня сперва было странно, а после стало скучно, и Катя с Верой назло Ломову закуривают одну папироску на двоих, тайком передавая её друг другу и затягиваясь под одеялами, чтобы он узнал, как не удержать ему их в четырёх стенах, хоть бы он и окна тоже запер. Но когда трава приблизилась к Катиному лицу и пошёл новый дождь, крупный, как бриллианты, она жалеет о дыме, который вдохнула, потому что страх приходит снова, и она сразу оказывается в саду, где не бывала уже давно, и всё вокруг такое мажущееся и яркое, словно тонко вылеплено из волшебного цветного пластилина: и зелёные глянцевые листья кустов, и чистая свежеполитая трава, и белые капли фонтанов, низвергающиеся в прозрачный воздух, и розы на ветвях, и огненные маргаритки вдоль дорожки, и молочные кувшинки на чёрном зеркале пруда, где ряска лежит неподвижно, как невытертая пыль, и красные яблоки, мерцающие на деревьях, и мягкая жёлтая птица иволга, молча сидящая на суку. А страшнее всего то, что Кате хочется идти по аллее, мимо пруда, к покрытой лозами лилового винограда стене, неодолимая сила влечёт её туда, на песке чёткие трапеции косого утреннего солнца, как ковёр, и босые ноги Кати совсем не оставляют на нём следов. Она подходит к стене и сквозь крупные листья и переплетение усиков и розоватых плотных лоз видит на сером камне какие-то рисунки, будто нарисованные цветными мелками, жёлтым, алым, голубым и тёмно-синим. Это просто линии, длинные и искривлённые, как волосы, разметённые ветром, но всё же они изображают что-то, таинственное и страшное. — Я рисовала этот всю ночь, — шепчет детский голос за спиной Кати. Она оборачивается и встречает девочку из сада, которая, наверное, и раньше стояла в зелени кустов, но Катя её не замечала, потому что девочка из сада одета в длинное зелёное платье с блёстками, совсем такое, как сверкающая каплями фонтанов листва. — А что это? — спрашивает Катя, потому что хочет узнать, умеет ли она сама ещё говорить. — Не узнаёшь? — девочка из сада выходит на песок, глядя Кате прямо в лицо. Катя никак не может понять, какого цвета у неё глаза. В каштановых волосах девочки из сада свит какой-то странный зелёный бант. — Это ты. — Я? — Кате вдруг делается так страшно, что она хочет немедленно проснуться. Лицо девочки из сада искажается гримасой боли, словно её дёрнули за волосы. — Перестань, — шепчет она, — ты не должна так делать. Тебе что, страшно? — Нет, — лжёт Катя. — Хочешь, мы сделаем так, — продолжает девочка из сада, подходя ближе, что ты никогда больше не будешь меня бояться? — Не надо ничего делать, — просит Катя и снова пытается проснуться. Девочка из сада вскрикивает и останавливается. — Перестань, что же ты такая тупая. Если ты сейчас уйдёшь, ты потом придёшь снова, и так будет всегда. Разве ты не хочешь покончить с этим? — Я хочу. — Хорошо. Тогда закрой глаза. — Нет. — Просто закрой глаза. Это не будет больно. — Нет. Не надо, — просит Катя. — Отпусти меня отсюда. — Ты же поймёшь, что зря боялась. Ну пожалуйста, закрой глаза. Катя не перестаёт видеть, как девочка из сада приближается к ней. Её зрачки не имеют цвета, всё на свете имеет свой цвет, кроме них. Сейчас это мягкое, прохладное лицо коснётся Катиного, от девочки из сада пахнет мокрой травой и дождевыми червями. Перестав думать, Катя закрывает глаза. Она не чувствует ничего, проснувшись в одной темноте. Уже действительно наступила ночь, или товарищ Ломов сделал её по всей земле? За окном опять сыпется дождь, девочки шепчутся и тихо смеются в своих постелях. Из-за стены стучит молоток. — Что это там? — спрашивает Катя у Веры, которая тоже уже не спит. — Товарищ Ломов забивает окна одеялами, — шёпотом отвечает Вера. — Чтобы никто больше не знал, когда день, а когда ночь. Анька ходила в сортир и там встретила Олю из второй комнаты, она говорит, Ломов сломал уже молотком все часы. — Что же теперь будет? — задумчиво спрашивает Катя. Они молчат, думая о будущем, которое вдруг окуталось непроницаемым мраком. — Знаешь что? — тихо произносит Вера. — Надо убежать на стройку и рассказать людям о том, что Ломов решил сделать вечную ночь. Пойдёшь со мной? — Холодина такая, — ёжится под одеялом Катя. — И дождь идёт. — Забьёт окна — не убежишь, — уверенно предсказывает Вера будущую топографию мира. — Надо сейчас. — Ну пошли, — соглашается Катя. — Поесть ничего нет? Не было ужина? — Какой теперь ужин, тётя Клара в подполе сидит. На стройке дадут чего-нибудь поесть. Они одевают свою одежду, обуваются в казённые сапоги и отворяют окно, оттуда выходит сильный шорох дождя и тяжёлый, железистый запах пропитанной водой земли. — Вы куда? — спрашивает кто-то за спиной. Вера без ответа вылезает в окно, став сперва коленями на подоконник, и озирается по сторонам. Следом за ней выбирается Катя. Дождь сразу покрывает ей лицо своей леденящей сыпью, капли густо летят прямо из мрака, не нуждаясь в свете для выбора своего пути. Вера бежит вдоль стены, ограждающей дом, вправо. Катя смотрит налево, на тёмный прямоугольник наглухо закрытых ворот, зачем-то отирая воду с лица. Многие окна уже снаружи задраены одеялами, закрывающими стёкла, отчего дом выглядит пугающе, на шесте над крыльцом вместо красного флага висит мокрый чёрный ватник, мёртвый, как пугало. Катя поворачивается и тоже начинает бежать, чтобы не остаться здесь одной. Они знают место, где под стеной можно пролезть, этот лаз выкопали летом мальчишки, когда играли в гражданскую войну. Капли противно колют Катино лицо на бегу, один раз она поскальзывается на мокрой траве и чуть не падает. В яме под стеной собралась вода, но приходится туда лезть, впрочем, Катя уже такая мокрая, что спокойно ложится в грязь и ползёт без отвращения, отворачивая только лицо от толкающихся впереди сапог Веры, которые бросают ей навстречу крупные брызги, полные хрустящего на зубах песка. Дальше они бегут степью, в темноте, сквозь намокшие заросли травы, с неё вода заливается им в сапоги и хлюпает, пропитав уже носки. На дороге — лужи и грязь, здесь приходится падать, стараясь только не вывихнуть ногу, вся одежда уже в грязи, а кроме того Кате всё время чудится преследование свирепого в своей неистовой классовой ненависти Ломова, вооружённого молотком как типичным оружием пролетария, Ломов должен бежать быстро, от могучей силы в ногах, протаптывая грязь дороги сапогами до вечной, никогда не намокающей тверди. Иногда Кате кажется, будто она слышит уже сзади тяжёлый, чавкающий его топот, и она тогда собирает последние силы и ещё быстрее устремляется вперёд, падает, встаёт и снова бросается в темноту, временами она даже перегоняет Веру, потому что та падает, и падая едет на коленях дальше по грязи, и давно уже никто не думает о том, чтобы не испачкаться. Когда они видят впереди свет строительного городка, то идут к нему шагом, потому что сил у них почти уже не осталось. Рабочие не вышли на ночную смену, отвращённые неуютностью холодной сырости, падающей сплошной стеной с небес. Их воля подавлена в сонном тепле лежанок, закрытых от дождя, и они превратились в человеческих животных, сомкнувших усталые глаза перед царствием темноты, так что Катя даже пугается, уж не установил ли Ломов повсюду свою чёрную, совиную власть. И когда на стук их кулаков и локтей отворяется дверь пошарпанного степной непогодой домишки, освещённого электрической лампочкой, перед которой всё сыпется и сыпется на свету косая водяная крупа, Катя что есть силы кричит в лицо согнувшемуся под притолокой человеку: — Вы что, силу воли своей забыли, товарищи? Почему не работаете? — Камень не клеится в такой дождь, товарищ пионерка, — рассудительно улыбается рабочий. — Как только клеиться станет, так десять норм положим. А что прибежали-то в такую воду? — он обеспокоено смотрит на задыхающуюся Веру, прижавшуюся лбом к рукам, а руками к деревянной стене, по бледному электрическому лицу её стекают капли. — Контрреволюция, — тяжело и хрипло произносит она. — Ломов вечную ночь сделать хочет. Окна одеялами затыкает. Помогите, товарищи. — Ватник вместо флага повесил, — добавляет Катя. — Часы молотком истребляет. Тётю Клару в подпол посадил. Девочкам выдают по куску непромокаемой материи для защиты от дождя, и бригада рабочих в составе девяти человек отправляется с ними в степь, чтобы освободить детский дом, ставший временно бастионом контрреволюции. Они разбивают ломами запертые ворота, врываются в здание и ищут повсюду товарища Ломова, но находят только перепуганных детей, сидящих на своих кроватях, и злую Клару, измолотившую себе руки до синяков о дверь темницы, они срывают с окон одеяла, выламывают запертые повсюду на ключ двери, и за самой последней дверью, комнатой Никанора Филипповича, таится в темноте лютый враг, он бросается вперёд с рёвом бешеной дикой свиньи, он бьёт молотком человеческие головы, и показывает тем самым своё истинное кровожадное контрреволюционное лицо. Ломова сбивают с ног и с хрустом и чавканьем бьют ломами, сверху вниз, будто пробивают во льду прорубь, ему раскалываю кости и он неистово хрипит, а потом перестаёт. Кто-то зажигает фонарь, на кровати лежит труп Никанора Филипповича в пижаме, с повёрнутой набок головой, глаза его прикрыты, но рот некрасиво разинут и язык вывалился наружу, такой синий и противный, белые волосы взъерошены, как у мокрого воробья, худые босые ноги вытянуты кривыми пальцами в сторону стены, и на них лежит животом Саша, руки Саши лежат вдоль тела, голова утыкается в бельё, голые раздвинутые ноги падают на пол, платье Саши задрано, а трусы и колготки разорваны пополам. На следующий день в детдом приезжают люди в военной форме, они ходят по всем комнатам и всё осматривают, даже заглядывают под кровати, снимают портрет Ленина в красном уголке, словно ищут за ним дверь в неведомый мир, а портрет Сталина не снимают, потому что за ним никакой вредной двери быть не может, наконец тётю Клару и Катю с Верой увозят на машине в город, чтобы допрашивать как свидетельниц. Там они попадают в большое здание, построенное из светлого камня, в котором так чисто и сухо, что вчерашний дождь кажется явлением потусторонним, Катю приглашают в кабинет, где пахнет мебельным деревом и чернилами, она садится на стул, стесняясь своих грязных колгот и казённой курточки, заляпанной присохшей грязью, напротив неё за столом сидит сухощавый мужчина с прокуренным лицом, он листает какие-то бумаги и неподвижно всматривается в них, быстро двигая маслиновыми глазами, у которых жёлтые белки, перед ним стоит стакан в витом железном подстаканнике, и в стакане — дымящийся светлый чай. — Котова, Катерина? — вдруг говорит он, не отрываясь от своего занятия, словно обращается не к Кате, а к кому-то ещё, кто есть в комнате, но кого Катя не может видеть. — Да, — соглашается Катя. — А откуда вы знаете? — Мы всё знаем, — машинально говорит мужчина, продолжая перелистывать бумаги. Катя осматривает свои ноги, обнаруживает, что колготки на левой не так порваны, как на правой, где зияет крупная дыра, и прячет правую голень за левую. Потом она ведёт глазами по стене, по портрету Дзержинского, по пятнышку обсыпавшейся краски, к окну, где на белом подоконнике стоят горшки с сухими маргаритками. За стеклом на окне толстая клетчатая решётка, за ней движутся размазанные фигурки людей на той стороне улицы, стоят пыльные дома, но никаких звуков в кабинете не слышно, потому что все окна и форточки затворены. — Родители твои, Катерина, враги народа, — монотонно произносит мужчина за столом, вслепую поднимая стакан с чаем и отпивая глоток. Катя ёжится и виновато пожимает плечами. — Ты их осуждаешь? — Конечно, — отвечает Катя. — Я только после пионерлагеря узнала, что они вредители. — А если бы узнала раньше, что бы ты сделала? — Пошла бы в милицию и рассказала. — Молодец. И не жалко тебе было бы папу и маму? — Что их жалеть, если они враги. Врагов нельзя жалеть. И потом я не виновата, что они мои родители. — А раньше ты их любила? — Раньше… может быть. Я ведь не знала, — неуверенно отвечает Катя. — А как же ты, Катерина, не знала, что твои родители, с которыми ты столько вместе жила, предатели, сволочи и враги советского народа? Ты всю жизнь жида вместе с этими подонками и не знала? Или ты догадывалась? Догадывалась? — мужчина поднимает свои страшные чёрные глаза и смотрит на Катю в упор. Катя мотает головой. — А? Догадывалась? Отвечай! — Нет, — робко говорит Катя. — Нет. Не догадывалась. А ведь тебя и в школе учили, чтобы ты была бдительной. И Ленин говорил: нельзя терять бдительность, никогда и ни за что. И Сталин говорил: контрреволюция поднимает голову, она пытается разрушить наш труд, нашу свободную Родину. А ты не знала, ты не догадывалась. Кто же виноват? Кто виноват? — Я, — признаётся Катя. Она начинает немного дрожать. — Я виновата. Следователь порывисто встаёт, выходит из-за стола и останавливается прямо перед Катей, глядя на неё сверху вниз. — Хорошо, что ты это понимаешь. То, что произошло в детском доме, вчера это тоже контрреволюция. Это ты понимаешь? — Да. — И ты снова ни о чём не догадывалась, ничего не знала? Догадывалась? Или знала? Знала? Отвечай! — Нет, — тихо отвечает Катя, не решаясь взглянуть следователю в лицо. Она чувствует, как горло и губы уже начинают подёргивать слёзы. — И не думала даже? Неужели даже не думала? — спокойно и ясно выговаривает сухощавый, наклоняясь к ней и берясь руками за спинку стула. От его дыхания и одежды сильно пахнет никотином. — Думала? — и он встряхивает руками стул вместе с сидящей на нём девочкой. — Не думала. — Значит ты снова ничего не замечала. Это что, совпадение? Это случайность? Если что-то происходит дважды, это не похоже на совпадение. А на что? На что это похоже? Отвечай! — Катю снова встряхивает, и она начинает беззвучно плакать, по щеке сползает слезинка. — Я не знаю, — еле выговаривает она. — А я знаю, — говорит мужчина. — Это похоже на то, что ты специально не замечаешь, специально молчишь. Ведь ты же знала, что Ломов — это контрреволюция. Знала? Только не врать! — Знала, — после некоторой паузы произносит Катя. — Так, хорошо. Тогда расскажи, что ты знала. Всё расскажи, и если ты всё расскажешь честно, тебя не накажут. — Он краткости всегда хотел, и говорил что законы нам не нужны, главное понимание. И ещё он по ночам к Саше ходил, и ложился на неё, а она терпела, потому что он бывший революционный матрос. А когда он на неё ложился, он ей делал больно, вот он любил ей делать больно, а потом он её вообще забил до смерти. — Это всё? — Всё. Честное пионерское, — Катя подняла мокрые глаза и посмотрела на следователя. Честное пионерское слово придало ей немного смелости. — Так, хорошо. А старик, который повесился, Никанор Крапин, он был с ним в сговоре? — Не знаю. — Опять увиливаешь? Юлить начинаешь? «Не знаю»! Это что за ответ? Это пионерский ответ? — следователь приближает лицо к Катиному и мелкие брызги его слюны попадают ей на щёки. — Они вообще не разговаривали, здоровались только, — отвечает Катя, снова опуская глаза. — В глаза мне смотри! — жёстко требует следователь. — Значит, ты утверждаешь, что Крапин не был предателем? — Я не знаю, — Катя поднимает глаза и жмурится от его хрипловатого голоса, который бьёт ей прямо в зрачки. — А от чего же он удавился? — Не знаю. Все ждали, что он на урок придёт, никто не думал, что он уже умер. — А я знаю, отчего он удавился. Он был в сговоре с Ломовым, но в последний момент испугался и удавился, потому что боялся Ломова, и советской власти, которая таким как он скорый конец готовит, тоже боялся. Мужества в его жалкой душонке никакого не было, да и какое мужество может быть у старого козла, одураченного буржуазными идеологиями? Мы ещё разберёмся, кто им позволил в детском доме детей учить. Старик был прихвостень реакции, с ним ясно, а Ломов — действительно бывший красный матрос, хоть и не пролетарий, но сила, в прошлом примкнувшая к революции, замаскировавшаяся, затаившаяся в её среде, чтобы потом нанести свой коварный удар. А ты молчала об этой кровавой банде, ты допустила их до открытого вредительства, и поэтому тебя можно считать пособницей. У твоей подруги Веры Вышкиной найден растительный наркотик сухой консистенции, и она призналась, что ты употребляла его вместе с ней. Это правда? — Я не понимаю. — Траву курила с Вышкиной? — Да. — Так, хорошо. Кто ещё курил? — Никто, только мы вдвоём. — Значит так, Котова. Тебя переведут в интернат, где живут малолетние воровки, вредительницы и другие дети, которые хотят вырасти паразитами и обузой нашей советской стране. Но там из тебя, и из всех их сделают людей. Воронин! Девчонку накормить, поместить в изолятор, завтра утром чтоб Прошкин отвёз в интернат. — Слушаюсь! — отвечает разлаженный молодой голос за Катиной спиной. — Давай, Котова, двигай, — обращается к ней сухощавый и неожиданно с улыбкой коротко хватает Катю рукой в живот. Кате больно, но она только сжимает губы, боясь вскрикнуть. Кормят её горячей овсяной кашей и куском хлеба, Катя не хочет есть, но съедает всё, не от голода, а от страха перед новым поворотом своей жизни. Детский дом казался ей пугающим приключением, а то, что теперь впереди тёмное здание с зарешёченными окошками, глухой внутренний дворик, засыпанный снегом, обсыпавшиеся, жёлтые стены — так представляла она себе интернат, потому что такой была старая тюрьма, которую она видела в Москве. Неужели она теперь будет жить в тюрьме? Лёжа на жёсткой койке в маленькой комнатке с единственным окошком в верхней части двери, Катя не спит и думает о судьбе. Она ведь не воровала, не хулиганила, никого не обижала, она ведь любила Сталина, Ленина и Мировую Революцию, она ведь мечтала о светлом будущем и была пионеркой, работала на субботниках, выпускала стенгазету, ходила по дворам с агитационными плакатами, помогала после занятий отстающим и сама училась хорошо. Может быть, во всём виноваты родители, предавшие Родину и Сталина, не хотевшие жить светло и счастливо в сияющей днями и ночами электрическим светом Москве, не хотевшие честно работать на благо народа, затянутые чудовищным водоворотом зла, околдованные, потому что не может же человек просто так взять и стать злым, когда все знают — это плохо, это гадко и противно — быть злым, это никому не нужно, и никто не хочет стать таким, и если ты всё равно становишься значит уже не думаешь, не понимаешь ничего, и потому Катя представляла себе врагов народа людьми, невидяще смотрящими перед собой, в полусне совершающими свои преступления, иногда они должны просыпаться, хоть на мгновение, и тогда весь ужас должен становиться перед ними, прежде чем сознание снова погрузится в бездну, они должны плакать тогда, и глаза их должны означать живую боль. Страшная сила зла потому может жить только извне и сама решать, в ком ей проснуться, это болезнь, от которой лечение долго и мучительно: десять лет тюрьмы, двадцать лет тюрьмы, и Катя слышала, что многие люди, даже бывшие коммунисты, отсидев несколько лет и вроде бы исправившись, потом снова брались за старое, так велика была мощь вражеской силы в их сердцах, раз она могла проснуться вновь, полностью подавить железную волю коммуниста, погасить горящий в его груди огонь и заставить его служить делу тьмы, хотеть, чтобы в мире голодали дети и умирали бедняки. Но в самой себе Катя не замечала той страшной апатии, что неизбежно сопутствует человеку, ставшему послушной куклой зла, в себе она знала, что хорошо, а что плохо, значит, она не больна, её ещё не околдовало, однако если лечение уже началось, стало быть семена болезни уже внутри, ей их не увидеть, а энкаведисты, постоянно сражающиеся со скверной, уже почуяли зло и гадость в её детской душе. Катя прижимает ладонь к сердцу, которое бьётся сейчас довольно сильно, и понимает, что проступками её были классовая слепота и ложь, а лгала она как другим, так и самой себе. Ни за что нельзя было быть слабой, потому что колдуны зла ждут этого непрерывно, они следят за тобой каждое мгновение, чтобы превратить тебя в животное, в злую обезьяну, не помнящую даже жадности и зависти, а только слепую ненависть к народу, злокозние и злорадство, только безумное, тупое желание вредить, разрушать, мешать человечеству расти и делаться лучше. Нельзя закрывать глаз, а она закрывала, нельзя делать то, что нельзя, а она делала, и подглядывать за товарищем Сталиным с облаков тоже, выходит, было нельзя, его хождение в маковых полях будущего оказалось государственной тайной, а не тайной их со Сталиным, эта тайна известна в органах безопасности, и не такими, как Катя и Вера с их недоразвитым ещё классовым и историческим сознанием лезть в будущее, ведь за ними туда могут пролезть и колдуны зла. От ужаса при этом открытии Кате делается совсем страшно, аж прошибло холодом, ей хочется немедленно завопить, позвать Воронина, разбудить следователя с уставшими от бессонной борьбы с мировым злом глазами и рассказать ему, что товарищу Сталину нужно отыскать себе другие поля, потому что теперь его жизни грозит опасность. Но Катя молчит, облизывая губы в темноте, потому что боится, что для неё найдут тогда наказание ещё хуже интерната, а НКВД всё равно скорее всего уже сделало правильные выводы из случившегося. Так она и засыпает, а во сне ходит по тёмным московским дворам, потом бежит, потому что нечто страшное, чего она не видит, преследует её, потом она начинает замечать это, то тут, то там, но не может понять, что же оно такое, пока наконец в своём собственном подъезде, а может просто в подъезде, как две капли воды похожем на её собственный, она не видит саму себя, выходящую из мрака, и понимает, что это именно она, а не просто девочка, похожая на Катю, как две капли воды, и от этой реальности, самой себя, думающей что-то другое и смотрящей на неё со стороны, Катя мучается ужасом, и липнет к холодной стене, и кричит, и хочет лучше умереть. «Не узнаёшь?» — снова спрашивает до ужаса знакомый шёпот, проходящий сквозь камень, как через бумажный лист, — «Это ты».3. Жизнь
Ранним, ещё едва брезжущим утром, Катя сидит на деревянной лавочке сумеречного поезда, который мерно уносит её в незнакомую дождливую даль. Достаточно просто посмотреть на Катю, как она сидит, на её лицо, призрачносветящееся в вагонной глубине, чтобы заметить, как изменилась она за последние два месяца. Черты её стали взрослее и твёрже, в глазах стоит тонкий стеклянный слой, делающий их цвет тусклее, и не дающий лучам Катиной души беспрепятственно выходить наружу, её тёмная дырявая одежда плотно застёгнута, как будто она может помочь Кате терпеть холод, руки сложены на коленках, одна рядом с другой, и ноги тоже составлены вместе, чтобы не пропускать сквозняк, идущий полом вагона из плохо прикрытых дверей. По стеклу перед Катиным лицом косо сползают вниз дождевые капли, садящиеся на окно с полной скорости поезда, в беловатой туманной пелене тянутся серые и светло-коричневые поля, телеграфные столбы, изредка попадаются группки посёлочных домиков, заслонённых облетевшими яблонями, тёмные болотные проймы, заволоченные тиной, в которые вошли по колено заросли камышей, словно собравшихся сюда со всей окрестной земли, а потом наступает тёмный лес, сквозь который не видно больше ничего, сырой, замшелый и погружённый в тишину поздней осени, как в смертный сон. Прошкин сидит рядом с Катей и курит папиросы, которые вынимает из своего рта крупными посиневшими от холода пальцами, и дым папирос иногда проходит по Катиному лицу, но она дышит настолько мало, что дым ей не вредит. Один раз Катя немного поворачивает голову и глядит на Прошкина, на его волчьи-серую от плохого бритья щёку, приоткрытый рот, где не хватает одного из передних зубов, на его выпуклые, как мутные белесые жёлуди глаза, уставившиеся в стену вагона напротив, но не зрящие ничего. Вонючий дым протягивается мимо Катиных глаз, словно пыльца свинцовых ядовитых цветов, и она снова начинает смотреть в окно, поезд сдаёт скорость, грохот суставов его затихает, и деревья скоро замирают за стеклом, бурые и сырые, как залежавшиеся в земле гробы. Здесь, на маленькой станции, Катя почему-то вспоминает свою мать, её голос и лицо, настоящими и живыми, а не такими, как в детдомовских снах. Она вспоминает, как мать целовала её на ночь, прижимаясь ртом в лицу, беря Катю ладонью за щёку, и дышала дочери в глаза, иногда она говорила ещё что-нибудь ласковое, признавалась Кате в любви, и от кожи её исходило такое нежное, трепетное тепло, что Кате становилось уютно и спокойно, все горести уходили в заросли дворовых лопухов, они становились лёгкими, как пух одуванчиков, дунешь — и их уже нет. Поезд скоро трогается, и вместе с его покоем обрывается Катино воспоминание о матери, будто та провожала дочь в дорогу и теперь остаётся на станции, маша рукой, делается всё меньше и меньше, так было, когда Катя уезжала в пионерский лагерь, это была разлука щемящая и радостная, от предвкушения новых впечатлений, целого лета впереди, а сейчас Катя может пережить её заново с безразличной печалью, будто сидит она на краю собственной могилы. Ей становится жаль свою мать, которая пела, расчёсывая Кате волосы и заплетая косу, её любовь к дочери канула в непроницаемые воды времени, и если даже она теперь вспоминает Катю и плачет о ней, всё равно исчез ток нежного тепла, согревавший некогда Катины глаза, чтобы не холодно им было смотреть в грустный простор наступающей осени. Потом Катя вспоминает своих подруг, и московских, кажущихся несуществующими больше на свете, и лагерных, Марину, и детдомовских, она вспоминает их последний с Верой путь на машине в город, они спали, утомлённые событиями прошедшей ночи, просыпались по отдельности и глядели в окно, день был пасмурный, лица ехавших в машине окутывал серый полумрак, и тётя Клара, дремавшая рядом на кожаном сидении, видела свои последние сны, потому что это был их с Верой последний путь, последний путь вместе, они же не знали, что расстанутся навсегда и больше не увидят друг друга, Катя пытается себе представить, что бы они делали, если бы действительно знали, но не может. Поезд проезжает несколько туманных городов, иногда на пути ему встречается мутная холодная река, бегущая среди полей и составляющая радость Революции: ведь иногда у комсомольцев, которые ещё молоды, захватывает дух от необъятности свершений и творящихся в мире перемен, им кажется порой, что природа вот-вот рухнет, не выдержав скорости свободной человеческой мысли и мощи объединённого труда миллионов, а эта пролетарская река, продолжающая уверенно течь по привычному своему руслу, показывает собой, что природа верит человеку, переносит социализм и молча, сознательно начинает жить по-новому, хоть и не читает ни газет, ни книг, где написана вся правда, природа чувствует правду прямо в самой себе. Интернат находится на окраине одного маленького городка, он стоит среди песков, насыпанных в лесу для строек будущего, когда сам интернат станет уже не нужен и уйдёт в жёлтый песчаный грунт, чтобы дать место жилым домам и светлым площадям. Интернат окружён высокой цементной стеной, за которой ничего не видно, словно там ничего и нет, и вокруг него поднимаются и опускаются сыпучие холмы, создавая низины, овраги и русла мнимых рек, как проект нового рельефа, где не успели ещё посадить деревья и траву, а в русла не пустили ещё воду. Катя с Прошкиным подходят к интернату пешком со стороны железнодорожной станции, сапоги их скрипят, давя мокрый песок, покрытый оспинами переменных дождей. Рядом с железными воротами есть запертая калитка, а за ней сторожевая будка, где живёт клыкастый пролетарский старик, греющий железный чайник и глядящий на Катю с ненавистью, как на проклятого барона Врангеля. Прошкин проходит сквозь будку во вторую дверь, оставляя Катю стоять в гостях у старика, который подходит к ней и выпускает в лицо ядовитый махорочный дым изо рта. Катя морщится и зажмуривает глаза. — Ишь ты, гнида, — гадко сипит старик, закрывая один глаз. — Не нравится? Он резко и с ловкостью цапает Катю твёрдыми пальцами за щёку. Она отворачивается от боли, прижимаясь к стене. — Гляди ты, какая цаца! — удивляется старик и щипает Катю в попку, его цепкие пальцы, как гусиный клюв, продавливают всю Катину одежду. Политическая! Старик снова щипает Катю, чтобы дождаться, пока она пискнет, но Катя не издаёт ни звука, она только сжимает зубы и уворачивается от пальцев старика. Тот плюёт на пол и смотрит на неё, прижатую к стене, а потом идёт наливать себе горячую воду, потому что без горячей воды у старика, как у лягушки, не идёт уже от осеннего холода кровь в теле. Прошкин возвращается с русой, стриженой женщиной лет сорока, одетой в военное платье из гражданской материи, женщина берёт своей сильной рукой Катю за плечо, разворачивает её к себе лицом, и осматривает. — Меня зовут Ольга Матвеевна, — говорит женщина Кате. — Любое моё слово для тебя — приказ. Ясно? — Ясно, — отвечает Катя. — Личные вещи есть? — Нет у неё личных вещей, — замечает Прошкин. — Детдомовская она. — Очень хорошо. Вы свободны, товарищ Прошкин. Привет товарищам из НКВД. А ты следуй за мной. Катя следует. Они выходят во двор, покрытый простой песочной грязью. Посреди территории интерната стоит кирпичное здание высотой в два этажа, но этаж в нём, как потом узнаёт Катя, всего один, первый, а окна находятся на высоте второго. Возле здания стоят длинные одноэтажные постройки без всяких окон, их четыре, рядом с первой торчит из грязи деревянный сортир. — Это бараки, ты будешь жить во втором по счёту, — говорит Ольга Матвеевна. — За бараками — столовая и прачечная, сейчас мы пойдём туда, тебе выдадут одежду, а сапоги у тебя, кажется, и так в порядке? — В одном дырка, — говорит Катя. — Это не страшно. Одежда государственная, обращаться с ней аккуратно. Все девочки сейчас на работе. Распорядок дня тут такой: в семь подъём, в семь пятнадцать — завтрак, в семь тридцать — политическое воспитание, в восемь первая рабочая смена, в час — обед, в час тридцать — вторая смена, в шесть тридцать — уборка, в семь — ужин, в семь пятнадцать — занятия, в десять тридцать — отбой. Ясно? — Ясно, — отвечает Катя. — За любое нарушение распорядка дня следует наказание. То же самое — за нарушение дисциплины, воровство, драку, пьянство и прочее. Всё ясно? — Всё ясно, — отвечает Катя. — Посмотрим, как тебе это ясно, — говорит Ольга Матвеевна, отворяя дверь столовой. Тошнотворный запах супа сразу становится сильнее. Катя голодна, но она с большим трудом заставляет себя съесть хотя бы половину поставленной перед ней тарелки слипшейся комками холодной каши, её тошнит всё больше, пока она наконец уже совершенно не может есть, встаёт со стула, и от этого движения рвота поднимается в ней, как вода фонтана и выплёскивается на стол и на пол. Катя замирает, глядя на разляпавшуюся лужу и не зная, что теперь делать. Так она и стоит, пока не приходит заведующая столовой высохшая пожилая женщина и не бьёт Катю тяжёлой мокрой тряпкой по голове, так что вонючая влага брызгает на Катино лицо и остаётся в волосах. Катя садится на стул, сжавшись и закрываясь рукой, а женщина швыряет тряпку ей на колени, чтобы Катя вытирала свою рвоту. Катя благодарна женщине за то, что та больше её не бьёт, она собирает тряпкой лужу и относит её по частям в помойный таз. Так она начинает жить в интернате, и живёт там дальше, потому что больше ей негде жить. Кате отрезают косу, чтобы в неё не забрались на поселение вши, выдают поношенную заштопанную одежду и отводят спальное место в бараке номер два, который всего вмещает двадцать спящих девочек, по десять у каждой стены. В бараке никогда не зажигается свет и нет ни одной лампы, вечерами он освещается жёлтым пролетарским фонарём, который светит в маленькое окошко, находящееся в задней стене под потолком. Фонарь гасят сразу после отбоя, в его мажущемся свету девочки раздеваются и залезают под одеяла, а дежурная по бараку остаётся последней на ногах и затыкает окошко лишней подушкой, чтобы не дуло из треснувшего стекла. Вставать надо ранним утром, когда ещё сумеречно, быстро одеваться, убирать постель и идти есть кашу, которая всегда на завтрак. Оказалось, что когда каша ещё горячая, Катя может её есть и её не тошнит, только хлеба ей не достаётся, потому что она новенькая, хлеб у неё забирает Зина. Зина — это рослая рыжая девочка, на два года старше Кати, которая в бараке главная, часть девочек отдаёт ей свой хлеб, и она делит его между своими подругами, причём себе не оставляет почти ничего. Хлеб отдаётся молча и обыденно, словно это тоже записано в порядок дня. Некоторым девочкам из дома приходят посылки, которые тоже сразу сдаются Зине, та вскрывает их, аккуратно вынимает и возвращает письма, а всё остальное никогда не отдаёт. На третий день по поселению Кати в интернат на постоянное жительство Зине приходит очередь дежурить, она подходит к Кате, убирающей постель и говорит ей: — Ты сегодня дежурная. После ужина — сразу чистить парашу, чтобы успела до занятий, а здесь убирать будешь перед отбоем. Сортир Катя чистит медленно, потому что нет сноровки, ведро черпает мало нечистот, отвратительный запах иногда заставляет Катю выйти на улицу, чтобы отдышаться, а в конце работы она поскальзывается на железной лесенке из четырёх ступенек, ведущей к крышке асенизаторной цистерны и чуть не выливает содержимое ведра на себя, часть всё же выплёскивается на землю, и Кате приходится собирать грязный песок совком обратно в ведро. Она возвращается к сортиру снова на перерыве занятий, и после них, и оканчивает свою работу уже в темноте, бегом относит ведро в сарай и несётся мыть пол в бараке, при свете фонаря, руки у неё пахнут фекалиями, которые не удаётся смыть холодной водой. Она еле успевает закончить мытьё до отбоя, кладёт тряпку в ведро с грязной водой, вытирает мокрые руки о подол и несёт ведро выливать за цистерну, где земля поглощает каждый вечер нанесённую с неё же грязь. На улице очень холодно, потому что совсем близко ноябрь, небо не покрыто облаками, видно звёзды, и невысоко над забором, чуть в стороне от ворот, висит большая круглая луна, такая белая, словно слеплена из свежего творога. Катя сливает воду из ведра и ещё раз смотрит на луну, прежде чем уйти, и только убедившись, что луна, как чётка фотография, уже запечатлелась в её памяти, бежит назад, с одной тряпкой в пустом ведре. Возле сортира её окликает голос Зины, ходившей на ночь по нужде, и Катя останавливается в полутени, которую бросает угол барака в противоположную сторону от фонаря. Зина подходит к ней не спеша, жёлтый свет падает ей на широкое лицо, рыжие волосы, стриженные до щёк и поношенный великоватый ватник. — Ты парашу плохо убрала, — тихо говорит Зина, голос её по-блатному поскальзывается на слове «параша». — Почему плохо? — спрашивает Катя. — Я ж вроде убирала. — Пойдём, сама посмотришь. Они идут к сортиру по размашисто протоптанной сапогами девочек тропинке в грязи. По дороге Зина нагибается, зажигает спичку о сапог и припаливает вынутый из кармана окурок. Курит она молча и бережно, долго не выпуская каждую порцию дыма. Посередине сортира, между дырой в полу и дверью, лежит зловонная кучка говна, почти чёрная в негативном свете луны. Рядом с ней видна и разлитая моча, от которой поднимается лёгкий пар. — Что это? — спрашивает Зина, оставаясь на пороге. Она затягивается окурком, сощуривая от усилия глаза. — Это уже после того, как я убирала, — говорит Катя. — Видишь, парит ещё. — Правильно, это я сделала. Только что. Катя молчит. — Чего стоишь? Убирай. А то до утра вонять будет. Куда пошла? — Совок надо взять. — Руками убирай, чего за совком таскаться. — Зачем руками? — Чтобы быстрее было, дура. — Чтобы быстрее было, не надо было срать на пол, — говорит Катя, и тут же получает сильный удар кулаком в зубы, который отбрасывает её к стене, она выставляет вперёд локоть и больно бьётся им об отсыревшее дерево. Зина входит в сортир, наступая сапогом в лужу собственной мочи. Катя пытается увернуться от неё, но Зина хватает её за волосы. Она тушит окурок о Катину щёку, так что та взвизгивает от боли, и прячет его в карман. — Срать было не надо? — говорит она чистым и спокойным голосом, после чего коротко бьёт Катю кулаком в живот, но не даёт ей согнуться, вытягивая вверх за волосы. Катя стонет от боли, зажмуривая глаза. Зина бьёт её ещё раз, потом коленом в низ живота, и отпускает. Катя сгибается и сползает боком по стене на колени. Зина берёт её за шиворот и протаскивает по полу к луже, и, присев и надавив Кате на затылок, вжимает её лицо в тёплую, гадко воняющую массу, потом отпускает и встаёт. Катя плюясь садится на колени, держится одной рукой за живот, а второй вытирает с лица кал. — Ещё хочешь? — спрашивает Зина. — Нет, — говорит Катя, чувствуя на губах вкус Зининых фекалий и вонь. — Тогда давай убирай. Катя тщательно сгребает раздавленную кучку руками и выносит её к цистерне, сдавленно дыша от сильной боли в животе. Кал не хочет отлипать от пальцев, ляпаясь кусочками в гниющую жижу под отверстием люка, и, чтобы избавиться от него, Катя вытирает ладони о железные края. Спустившись с лесенки, она приседает, и моет руки и лицо мокрым песком. Плакать она начинает только теперь. Песок клеится к щекам, она вдыхает его в рот и выплёвывает обратно. Зина ждёт её возле сортира. — Давай скорее, отбой уже давно, — тихо напоминает она. — Лужу можешь не вытирать, до утра сама высохнет. Катя встаёт и отряхивается. Творожная луна всё так же светит ей в лицо. Луна находится далеко, и даже если Катя станет ей кричать, всё равно не услышит, поэтому Катя считает её глухой. — Поди сюда, — говорит ей Зина, когда Катя проходит мимо неё. Катя вздыхает и нехотя поворачивается, затравленно глядя на свою мучительницу. Поди-поди, бить не буду, — Зина стоит, облокотившись спиной на закрытую дверь сортира, руки её засунуты в карманы ватника. Катя подходит, и Зина, вытащив руки из карманов, берёт её за плечи и прижимает к деревянной стене. Она смотрит Кате в лицо, а Катя поднимает глаза и смотрит на звёзды, чисто горящие высоко над землёй, ей холодно сквозь колготки, юбку, носки и дырявый сапог, живот ноет после ударов, на губах вкус кала и крови, сочащейся из оцарапанной о зубы внутренней стороны нижней губы, но Катя думает о том, что звёздам тоже холодно там, в открытой чёрной пустоте, где дуют сильные ветры, и сами звёзды, наверное, состоят сплошь изо льда. Зина начинает её целовать, нежно растопыривая губы и прижавшись к Кате всем телом, руками она по-прежнему держит Катю за плечи. Катя закрывает глаза от холода и распрямляет руки по стенке сортира, словно хочет уснуть. — Тебя целовали мальчики? — спрашивает Зина шёпотом. — Нет, — отвечает Катя. — Не целовали. Пока она говорит, язык Зины облизывает её колеблющиеся губы. — У тебя кровь. — Ты же меня ударила. — Прости меня, милая Катя, — шепчет Зина. — Ты ведь меня простишь? — Да, — отвечает Катя. — Мне холодно. — Мы сейчас пойдём. Поцелуй меня. Катя открывает глаза и целует Зину в нос. — Ты — ласточка, — шепчет Зина, и отстраняется от неё, облизывая губы. Хочешь курить? — Нет. Дым, он вонючий. От него кашлять хочется. — Ты просто не привыкла, — Зина нагибается, зажигает спичку и продувает окурок, чтобы он разгорелся. — На, попробуй. Катя всасывает из окурка едкое марево, давится и глухо кашляет. Из глаз её текут слёзы. — Тссс, — прикладывает палец к губам Зина. — Макарыч услышит. Катя сразу закрывает рот рукавом. Зина берёт у неё окурок и затягивается. — Я у него окурок и стащила. Он же дымит, как паровоз, вещество не экономит. Когда они подходят к двери барака, Зина бросает выжженный окурок и втирает его сапогом в грязь. Внутри, в тлеющей темноте безысходного ночного времени, она берёт Катю за запястье и шепчет: — Разденешься — приходи. Катя находит своё место, раздевается и ложится в холодное бельё, как в снег. Будущее видится ей опалённым белыми огнями звёзд до угольной черноты безлистых древесных ветвей, и сквозь него дует стирающий губы ветер, которому нет конца. Катя лежит в бесчувствии, пока не приходит Зина. — Подвинься, — шепчет она, становясь коленями на Катину постель. — Что же ты не приходишь, я тебя ждала. — Зачем? — спрашивает Катя. — Зачем? Целоваться, вот зачем. — И не надоело тебе ещё? — Так мы же ещё не целовались по-настоящему. — По-настоящему это как? — В писю, в попу, вот как. Ты такого не знаешь? Сейчас узнаешь. Когда Зина выскальзывает из-под одеяла, чтобы уйти спать, Катя остаётся лежать в темноте, покрытая пятнами чувственных воспоминаний. Она вспотела и волосы все перепутались, ртом и руками она всё ещё ощущает тело Зины, голое, щекочущее и тёплое, лишённое того пугающего металлического жара, каким владела кожа мёртвой Саши. Она знает теперь, ладонями, пальцами и ртом, какие у Зины соски, как меняют они температуру, плотность и влажность, как изменяется форма её груди, что у неё под мышками, она знает прыщики на её бёдрах, с тыльной стороны, и какого вкуса то, к чему она никогда бы не подумала прикасаться ртом. Но Зина тоже прикасалась, это было так глупо, что хотелось смеяться, но потом Зина начала делать ей пальцами больно, и было уже не смешно, а как-то дико, мучительно сладко. Вспоминая всё это, Катя стыдится и не может уснуть, она всё пытается себя убедить, что они с Зиной просто делали вместе то, что нельзя, но сама в это не верит, потому совсем по-другому, по-новому, мучилась только что её душа. Утро приходит неизменным, со своим полусонным подъёмом и умыванием во дворе, у железного крана, когда холодная вода обжигает кожу, ещё хранящую тепло несбывшегося сна, но теперь у Кати есть что-то особенное, тут, внутри, куда никто не может заглянуть, оно греет её, свернувшись калачиком под сердцем, и лижет своим ласковым языком, тайно и любяще, как лизала её ночью Зина. Работают интернатские девочки в том самом кирпичном здании, которое Катя первым увидела по своём прибытии. Оно располагается на ведущем месте территории, являя собой единственный допустимый смысл существования узниц воспитательного учреждения, иначе они стали бы бесполезными паразитками, томящими шею советского народа. Кирпичное здание, наполненное швейными столами, где девочки шьют и кроят простую одежду и постельное бельё, позволяет им отрабатывать кашу, которую они едят, и воскресный суп с картошкой, и чай без сахара, и кипячёное молоко в металлических кружках, которое им дают на ужин вместе с парой сухарей. Катя быстро привыкает к однообразной работе, которую выполняет часами напролёт, не думая больше ни о чём, потому что если задумаешься, можно допустить брак, а за это наказывают, так пару дней назад одну девочку из третьего барака посадили на ночь в сарай у дальней стены, а там, говорят, холодно, и живут крысы. После той ночи девочка осталась жива, но каждый раз, видя контролирующую труд Надежду Васильевну, полноватую женщину в гимнастёрке, с сытым лицом, будто сделанным из хорошего теста, и выпирающими из её подтянутой фигуры грудями, та девочка дрожала, потому что вспоминала, наверное, крыс. Собственно, грудь — это элемент, раздражающий саму Надежду Васильевну, потому что она есть существо полностью сознательное и чётко проводящее линию на служение делу народа и справедливости путём перевоспитания трудных детей, а грудь ей при этом получается вроде как ни к чему, и даже вредна, так как призвана обращать на себя внимание мужчин и способствовать неуместной в данных обстоятельствах любви. Поэтому Надежда Васильевна старается забыть о собственной груди, как о бродящих в небе кометах, чуждых до времени делу социалистического строительства, но грудь всё равно лезет вперёд, тесня одежду своей нездоровой сытостью, и Надежда Васильевна расстраивается о ней, а в бане даже вздыхает, утирая слёзы, над необузданностью плоти, тугой, как весёлый бахчевой овощ. Катя, теперь познавшая другого человека с такой же животной стороны, как знала раньше только саму себя, замечает отныне эту сторону во всех живых людях, любую женскую личность может она представить себе раздетой и почувствовать вкус и запах её тела, или вообразить её при исправлении естественных потребностей, или делающей то, что нельзя. И вскользь увидев на производственном рассвете ещё пуще раздувающее себя от дыхания вымя Надежды Васильевны, Катя сразу начинает думать по этой линии, думает и забывает на какое-то время отвести глаза, лишь заметив, что Надежда Васильевна тоже смотрит ей в ответ, она опускает взгляд к своему шитью. — Чего пялишься? — спрашивает Катю Надежда Васильевна. — Делать больше нечего? Катя сразу видит несколько крыс, нюхающих ей носки сапог, прежде чем начать суетливо их грызть. — Я тебя спрашиваю, чего палилась? — Извините пожалуйста, Надежда Васильевна, — говорит Катя, поднимая глаза. — Я просто так смотрела. Надежда Васильевна подходит к столу, где сидит Катя и ещё три другие девочки, и наблюдает, как Катины руки колют иглой плотную, неясного цвета ткань. Постояв немного, Надежда Васильевна с размаху даёт Кате подзатыльник и уходит, развернувшись на каблуках, пока Катя ещё, пригнувшись к шитью, ожидает следующего. Потом Катя снова выпрямляется, подавив выступающие слёзы, и продолжает шить, но через некоторое время осторожно, словно Надежда Васильевна может подслушать, представляет себе надзирательницу при исполнении низкой животной потребности, и этим ей мстит. Через несколько часов работы, уже дважды уколовшись иглой и переделав одну заготовку сначала, Катя забывает свою обиду, а Надежда Васильевна, в обеденный перерыв стоя у сторожевой будки с папиросой, напротив, вспоминает лицо Кати, индивидуальность которой для неё ничто, а тело её и сознание — только рядовой кадровый материал, но в лице девочки Надежда Васильевна заметила некую неординарную дикость, созданную не чувством, а просто природным соединением черт, и решает, что в надвигающемся великом празднике годовщины Социалистической Революции Катя будет читать стихотворение, в то время как более сознательный комсомольский элемент поднимет на фонарный столб торжественный красный флаг. Пальцы Кати ноют от множественных уколов иглы, к обеденному перерыву они уже плохо подчиняются и шов идёт неровно, материя не желает стягиваться ниткой, а стремится лежать свободно и нетронуто. В ней, не имеющей никакой собственной жизни, всё же заключено еле заметное равномерное тепло, едва касаешься её кончиками пальцев, они немного согреваются, и Катя считает это тепло принадлежащим тем незнакомым, но хорошим женщинам, ударницам социалистического труда, которые соткали материю на больших заводах из растительных стеблей, в каких, как известно, вовсе нет тепла, только сырость, выступающая росой, и холод земляного сока. Поэтому Кате жалко прокалывать материю иглой и стягивать нитками, уязвляя таким образом простое существование добра, ей кажется, что по нитке проходит для материи боль, и она стремится побыстрее закончить шов и откусить. В швейном зале лежит обычно шуршащая тишина усердия, никто не шепчется, только иглы протыкают ткань, посипывая втягиваются швы, иногда глухо лопается откушенная кем-то нить. Зина сидит так, что Катя может её увидеть, немного скосив глаза, но самой Зине, чтобы увидеть Катю, нужно повернуть голову, и она никогда не делает этого, ни разу за весь день. Даже во время перерывов они не разговаривают, а когда Зина встречается с Катей взглядом, лицо её неподвижно, глаза холодны, и только губы совершают небольшое движение, чуть приоткрываются, дышат и смыкаются вновь, и в этом коротком движении содержится вся связь между ними, вся нечеловеческая, животная нежность, влекущая их друг к другу. Проходит день за днём, шов ложится ровнее, усталость становится привычной, как голод, и Катя сама удивляется своей способности терпеть и ко всему привыкать. Она привыкает и к ночным занятиям с Зиной, настолько, что устраняется её бережное удивление перед чужим телом, их игра грубеет, в ход часто идут сложенные пальцы и зубы, остаются синяки, следы укусов и царапины от ногтей. Однажды, вновь мучаясь и дёргаясь в удушающем потоке, падающем навстречу, как беспросветный дождь, Катя не видит и не слышит, а только следит за функцией своего тела, сжимающегося и передавливающего самое себя мягкой кровью, и растущее неистовство представляется ей чёрным деревом, возносящимся из её живота на бесконечную высоту, и на нём сидят все птицы, и звери, и насекомые, даже рыб и червей вынесло на его ветви из почвы, а людей на нём нет, и нет их на всей земле, одни кости в могилах, и от такого знания Кате становится страшно и радостно. Потом, оставшись одна и уже наполовину провалившись в давящий бессознательный туман, она понимает, что это зло говорит с ней, это та, другая, слившаяся теперь с её душой в одно, уже не нуждается в словах, она даёт Кате сразу свои чувства, и уже не различишь, где чьи. Катя, свернувшаяся клубком на боку, сжимает руками мятую наволочку, облизывает пахнущие Зиной губы и ощущает в себе ту, другую, а та, другая, ощущает её. Этими стылыми вечерами осени ей думается часто про чужую жизнь, какой она существует за пределами возможности понять, про бескрайние кромешные леса, про страх незнакомых детей перед школой, про сиплый крик призрачных петухов, про неживые электрические огни огромных строек, ей вспоминается товарищ Ломов, пускающий струю в ледяной мрак, как в чёрное озеро без дна и воды, и окровавленные голые ноги Саши, растопыренные, как ручки плоскогубцев, и окна спящих московских домов, застеклённые мазутом, и морозный свет сквозь изрешёченное окошко сторожевой будки, где лежит Макарыч, не жив, не мёртв, закутан в старую шинель, оскаливаясь, травит папироску, звёзды идут над ним, как далёкие отары овец, кошачьи шкурки сушатся над печкой, — Макарыч приманивает их на хлеб с молоком и бьёт прикладом, чтобы не пропала с них шерсть, — и за стеной, в песчаных холмах словно стонет и всхлипывает кто-то, которого нет. В день пролетарского праздника, дня Великой Революции, каждой девочке выдаётся медовый пряник к завтраку, швейная работа отменяется, потому что по случаю торжественного дня по всей стране введён культурный трудовой отдых, вместо неё объявляется коммунистический субботник по уборке территории и зданий интерната. Целый день не приходят дождевые облака, солнце на небе проводит активную линию по освещению своими золотыми лучами подлежащих исправлению недостатков, и девочки усердно метут сор, моют полы и окна, таская взад-вперёд вёдра со слепящей солнечной водой, стирают пыль с подоконников, чистят кухонную трубу, а одна бригада даже забирается на крыши бараков и гонит оттуда вениками на песок клубы особой, неясного происхождения, серой земли. К вечеру в интернат прибывают на машине два человека в военной форме, один из них седой, а второй помоложе, с круглыми щеками и усатый. Население интерната выстраивается несколькими рядами во дворе, перед входом в швейный цех, и слушает через громкоговоритель на фонарном столбе поздравление товарища Сталина по радио, а потом помощница Надежды Васильевны комсомолка Галя Волчок поднимает на бечёвке красный флаг, большой, настоящий, и он сразу начинает полоскаться на ветру, как все флаги, потому что даже сюда, на территорию интерната, распространяется советская власть и забота товарища Сталина, даже они, маленькие предательницы Родины, выстроившиеся в темнеющие сквозь сумерки ряды, переминающиеся с ноги на ногу от ноябрьского холода, чувствуют на себе её доброту, согревающее пламя её алого огня, которым горит в эти минуты вся страна, и тогда Катя, стоящая отдельно под флагштоком, говорит:Раньше солнца, раньше света
Прозвучало слово это
Зов грядущих поколений,
Имя радостное — Ленин!
День и ночь горнила дышат,
И луна и солнце слышат
Звон горячих наковален,
Ленин — Сталин! Ленин — Сталин!
Сталин! Правда твоих книг
Не умолкнет ни на миг!
Нет покоя никогда
В светлой кузнице труда!
День и ночь горнила дышат,
И луна и солнце слышат
Звон горячих наковален,
Ленин — Сталин! Ленин — Сталин!
Бей рабочий от плеча,
Слышишь слово Ильича!
Слово Ленина зовёт,
Мудрость Сталина ведёт!
День и ночь горнила дышат,
И луна и солнце слышат
Звон горячих наковален,
Ленин — Сталин! Ленин — Сталин!
4. Пальцы смерти
Дверь затворяется за Катиной спиной, и наступает молчание. В молчании горит керосин, бьётся Катино сердце и играет за стеной патефон, грудной женский голос продолжает петь о потусторонней жизни, окрашенной в густой белый цвет, будь то снег или цветущая черёмуха. Ольга Матвеевна стоит неподвижно и беззвучно, она как будто и не дышит, воздух не совершает движения в её пустых дыхательных путях, а просто замер там, подобно затекшей внутрь воде. — Садись на стул, — наконец произносит Ольга Матвеевна. Голос её идёт в другом направлении от Кати, куда-то в стену. Катя находит перед собой стул, отодвигает его и садится, опустив глаза. Скорее бы уже всё кончилось. — Посмотри, там на столе еда. Хочешь — поешь. Катя смотрит, куда велено, и видит нарезанные куски ветчины и хлеба, нечищенные яйца, красное яблоко, пару солёных огурцов и наполовину полную бутылку водки. На отдельной тарелке лежит яичная скорлупа и несколько огрызков от уже съеденных яблок. — Что же ты не ешь? — спрашивает Ольга Матвеевна отрешённым, красивым голосом. Катя берёт кусок хлеба, кладёт на него ветчину и откусывает от образовавшегося бутерброда полным захватом рта. Едва успев прожевать и проглотить, она кусает снова, давясь, и таким образом быстро запихивает в себя еду. — Голодная, — произносит Ольга Матвеевна, словно дивясь, как это Катя ещё может быть голодной. От этих слов у Кати кусок застряёт в горле. — Вкусно? Катя кивает, вытирая рукой рот. — Ещё хочешь? Ты хорошо жрёшь, — Ольга Матвеевна подходит и садится на второй стул. — Любишь жрать? Дети любят жрать. А срать любишь? Что молчишь? Срать любишь, спрашиваю? — Нет, — говорит Катя. — Почему? Тебе что, больно, когда ты срёшь? Отвечай. — Нет. Может иногда. — А если тебе не больно, отчего ты не любишь срать? Отчего, Котова, дети так любят жрать и так не любят срать? Разве срать нехорошо? Посмотри мне в глаза. Катя смотрит на Ольгу Матвеевну. Та сидит за столом, уперев в него локоть и уткнув щёку в ладонь. Лицо её перекошено от такого способа сидения. Глаза Ольги Матвеевны, в которые она требовала посмотреть, пусты и неживы. Катя тяжело вздыхает. — Так что, Котова? Не знаешь? А ведь это так просто. От сранья нет никакой пользы, но все всё равно срут. И ты срёшь, и я сру. Поняла, что я имею в виду? Ничего ты не поняла. Становись на колени. Быстро. Катя поспешно встаёт на колени, прямо возле стула. — Ближе ко мне. Подползи ближе. В церкви была когда-нибудь? — Нет. — Тогда возьми вот, — Ольга Матвеевна протягивает Кате сложенный вдвое листик в клеточку. — Читай. Катя раскрывает листик. На нём круглым, завивающимся почерком написаны карандашные слова. У Кати всё расплывается перед глазами, и она не может понять, что написано. Пластинка за стеной умолкает. — Читай, дура. — Слава тебе, потому что ты начальствуешь над всем, и даёшь всему жизнь и свет, и не было бы ничего без тебя, и нет ничего лучше и справедливее тебя, ты чище неба и светлее солнца, о, милый Боже… Спасибо тебе за то что ты есть, и что ты любишь меня, а я люблю тебя больше всего на свете, и кровь свою отдам тебе, и душу отдам, всё отдам тебе, потому что всё это твоё. — Плохо читаешь. А стихи ты читала хорошо. Давай ещё раз. Катя прочитывает написанное снова, стараясь читать лучше. — Ну и, — говорит Ольга Матвеевна, — о ком это всё? Ты поняла? Катя кивает, поднимая на Ольгу Матвеевну покорный взгляд. Наверное, её всё-таки когда-нибудь отпустят. — И о ком же? — Ольга Матвеевна устало смыкает веки и размыкает их вновь. — О товарище Сталине. Ольга Матвеевна срывает свободную руку с юбки и, размахнувшись, бьёт Катю по лицу. Катя пытается увернуться, но удар всё равно сильный, так что она чуть не падает с колен. — Дура, — коротко и зло говорит Ольга Матвеевна. — При чём здесь товарищ Сталин? В глаза мне смотри, а то хуже будет! Знаешь, что хуже? — Крысы, — говорит Катя. — Правильно. Большие, жирные крысы. Они очень любят жрать. Они очень кусачие. Когда ты уснёшь, они будут откусывать от тебя мясо. Так о ком это, дура? — Может… О Боге? Ольга Матвеевна хватает Катю рукой за волосы, что ей удаётся только со второй попытки и наклоняется к ней лицом. Лицо её, плоское и широкое, словно вырезанное из круглой кости, кажется Кате огромным, как морда сверхчеловеческойсовы. — О Боге? О каком Боге? О каком Боге, я тебя спрашиваю? — Я не знаю! — взвизгивает Катя, больше от страха, чем от боли. — Тссс! Что ты верещишь, пакость, — переходит на шёпот Ольга Матвеевна. Ещё один крик — и пойдёшь к крысам! Запомни, дура, уродка проклятая, запомни, падаль недоношенная, Бог — это я. Понятно? Понятно тебе, сволочь? — Понятно, — тихо соглашается Катя, зажмурившись от ужаса. — Хорошо, — Ольга Матвеевна отпускает Катины волосы и уводит своё лицо вверх. — А ты знаешь, кто такой Бог? — Нет, нам в школе говорили, что Бога нет. — Значит, ты атеистка? Считаешь, что Бога нет? Есть Бог или нет? — Простите, Ольга Матвеевна, простите меня пожалуйста, — Катя начинает плакать, слёзы сбегают по её лицу, как тёплые муравьи. — Я больше не буду, я всё буду делать только так, как вы хотите. Вы скажите только, я всё буду делать, как вы скажете… — Заткнись, — выпятив подбородок, коротко говорит Ольга Матвеевна. Катя умолкает и только всхлипывает от плача. — Раз ты не знаешь, кто такой Бог, я покажу тебе. Хочешь? — Да, — покорно соглашается Катя. — Тогда читай ещё раз. И помни, о ком читаешь. Катя вытирает слёзы и снова начинает читать, иногда прерываясь от тихих спазмов плача. Листок дрожит у неё в руках. Одна слезинка капает сверху на чистый участок ниже текста, расплывается бесцветной кляксой и нарушает клеточки. Кончив читать, Катя вытирает глаза и стоит на коленях с дрожащим листком в руках. Она непрерывно молится про себя, чтобы Ольга Матвеевна отпустила её в барак. — Ещё раз? — робко спрашивает она. — Хватит. Поднимись и сядь на стул. Катя делает, что велено, и Ольга Матвеевна встаёт, снимает с себя гимнастёрку, расстёгивая все без исключения пуговицы. Потом она через голову снимает майку и остаётся в одном лифчике голой по пояс. Так она подходит к сидящей на стуле Кате, которая боится даже смотреть на весь этот ужас, а просто дрожит, сжав вместе ноги и схватившись руками за сидение. Ольга Матвеевна начинает гладить руками Катино лицо, волосы, шею, руки у неё тёплые и ласковые. Она поворачивает лицо девочки вверх, целует его, проводит языком по губам, носу, щеке и закрытым глазам Кати, которая удивляется, что от Ольги Матвеевны совсем не пахнет спиртом. Потом руки Ольги Матвеевны отпускают Катю, она слышит, как тихо выдыхает отпускающий натяжение лифчик, и потом его плотная шёлковая ткань оказывается на Катиной шее, и сильно затягивается назад. Катя не успевает даже понять, что происходит, когда в глазах её темнеет и ей становится нечем дышать. Она беспомощно ищет руками душащую ткань, хватая вместо неё свою собственную одежду, пытается попросить пощады, но в горле её уже практически нет воздуха, она только тихонько сипит, широко открывает глаза и тупо смотрит на Ольгу Матвеевну, которая улыбается ей нежной, таинственной улыбкой, лишь поверхностно затрагивающей губы. Катя плохо видит Ольгу Матвеевну в опускающейся темноте, тело её начинает дёргаться само собой, стукая ножками стула, но Ольга Матвеевна держит стул своей тяжестью, медленно затягивая лифчик одной рукой и прижимая голову девочки к своей голой груди. Черты лица Ольги Матвеевны видятся Кате нечеловеческими и ужасными, хотя совершенно не изменились, всё так же мягко очерчены и просты, как раньше. Катя ударяется коленями в стол и, резко повернувшись телом, пытается слезть со страшного стула, превратившегося в станок смерти, но сила Ольги Матвеевны тянет её обратно, а снова вырываться у Кати не хватает уже воли, она теряет себя и только чувствует, как её сапоги сами стучат в пол, и видит перед собой Бога, огромного мохнатого пегого слона с забрызганным кровью рылом, и из рыла выходят два укороченных, мохнатых хобота. Катя что есть силы раскрывает рот, но воздуха нет, словно Бог высосал его весь дырками своих хоботов. Вдруг давящая боль ослабевает, и воздух прорывается ей в грудь. Катя дышит, жадно, поспешно, пока Бог не решил снова забрать воздух себе. Слон ревёт, глухо и тяжело, Катя трогает руками свою шею, на ней ничего нет, только болящие следы, оставленные пальцами смерти. — Ну что, видела Бога? — спрашивает Ольга Матвеевна. — Да, — отвечает Катя, сглотнув от боли. — И какой Он? — Страшный. — Правильно. Можешь идти, Котова. Я назначила тебя тут убирать, завтра придёшь в девять сорок. И если кому-нибудь хоть слово скажешь о нашем разговоре, отправишься к крысам. Ясно? — Да, Ольга Матвеевна. На следующий день Катя не может ни шить, ни есть, ни слушать уроки, потому что боится идти вечером к Ольге Матвеевне, потому что боится, что пальцы смерти на этот раз могут не разжаться. В девять тридцать вечера Катя бесчувственными руками вытаскивает к колонке ведро, которое нужно наполнить водой для мытья полов. Пока вода со звоном бьёт по алюминию, Катя кутается в казённый ватничек, мечтая провалиться куда-нибудь под землю и замереть там, так надолго, чтобы все про неё забыли. Воде всё равно, её не станут мучить и душить, и песку всё равно, и другим девочкам тоже, вот они выстроились в очередь к сортиру, кто курит, кто смеётся, кто просто смотрит перед собой, и это глядение, раньше казавшееся Кате таким скучным, теперь желанно ей, вот так бы стояла хоть всю ночь и глядела, только бы не быть собой. За обедом она встретилась глазами с Зиной, взгляд у Зины был холодный и мутно подрагивающий, как вода. Возвратившись вчера ночью в барак, Катя сказала Зине, что у неё сильно болит живот от куска барской ветчины, полученной за чтение стихов, но Зина не поверила, трогала ей живот рукой и нюхала Кате зачем-то лицо, хотя потом всё же ушла к себе, и Катя слышала в тишине барака, как она сильно, с козьей монотонностью возилась под одеялом, делала то, что нельзя. Увидев, что ведро уже полно, Катя хватает его и волочит к дому ужаса, не останавливаясь ни на миг, стиснув зубы, смахивая пряди волос с глаз, она неловко вскарабкивается по ступеньками крыльца, часть воды выплёскивается на пол, но Катя, совершенно отупевшая от своего страха, не обращает на это внимания, проносится по коридору к швабре, наматывает на неё тряпку непослушными пальцами и стукает в закрытую дверь, из-под которой пробивается узенькая полоска света. — Да? — говорит голос Ольги Матвеевны. — А, это ты, Котова, заходи. Подмети только сначала, тут песка много, Макарыч нанёс. Всё старик по барханам шляется, зверей своих ловит. Знаешь, кто он такой? Чего молчишь с веником? Обиделась на меня, что я тебя вчера душила? Обиделась? — Нет, Ольга Матвеевна. — И правильно. Я же тебе просто показать хотела то, чего ты не знаешь. Ну мети, мети. А Макарыч — вонючая старая сволочь. Ты запомни это. Никогда не связывайся с такими, как он. Пойди сюда. Ну пойди же. Катя нерешительно подходит к Ольге Матвеевне. Та обнимает её, не вставая со стула, и прижимает к себе, целует в лицо. — Ты такая хорошая, — шёпотом говорит Ольга Матвеевна в перерывах между поцелуями. — Я тебя так люблю, ты не бойся, я не буду тебя больше лифчиком душить. И если ты будешь слушаться, я тебе буду давать мясо, и картошку, и помидоры, и даже… грушу. Ты любишь груши? — Да, — прошептала Катя, постоянно ожидая, когда её начнут мучить. — Любишь груши… Послушай, тебя, кажется, Катей зовут? Катя, у тебя были куклы? — Были. — Ты любила с ними играть? — Да. — Тогда ты легко меня поймёшь. Я тоже очень люблю играть в куклы. Если ты будешь моей куклой, если ты будешь… Ты помнишь о крысах? — Да, Ольга Матвеевна. — Если ты будешь себя хорошо вести, ты не пойдёшь к крысам. Ты не пойдёшь, мой зайчик… ты не пойдёшь, — Ольга Матвеевна шепчет и целует Катю, которая не смеет отвернуться от её горячих губ. — Ну иди, подметай, иди, Ольга Матвеевна прижимается ртом к Катиной щеке и говорит с дыханием через полусжатый рот. — Когда всё сделаешь, придёшь сюда. Вымыв пол во всех комнатах каменного дома, Катя вспотела и устала. Руки у неё опухли от воды и жгучего ноябрьского ветра, который набрасывается на неё каждый раз, как она выносит сливать ведро. Она так устала, что ей даже не хочется есть, как обычно вечерами, когда живот уже тоже понимает, что ему больше ничего не дадут. Освещённый только дверными щелями коридор подплывает у неё в глазах, а пол кажется косым и непригодным для хождения. Поставив швабру в маленькой каморке, забитой всяким хламом, Катя трогает рукой похороненный здесь старый сломанный шкафчик из тёмного с краснотой дерева, его железные ручки сделаны в виде каких-то ящериц, и именно из-за них Катю посещает новое, странное чувство, будто кроме того бездонного, тоскливого мира, в котором она живёт, есть ещё другой, где встречаются такие шкафчики с ручками в виде ящериц, шумят полнолистные сады, возникают розы на кустах и пунцовые бабочки садятся на стены солнечных комнат, открывая и раскрывая крылья в волшебной тишине. И Катя точно знает — там, в этом прекрасном мире, нет людей, только похожие на них существа, лица которых меняются, как речная вода, и которые лишь снятся друг другу, и потому не могут причинить настоящее горе и настоящую боль. Ольга Матвеевна сидит на стуле возле стола, сняв сапоги и закинув ногу за ногу. Она велит Кате снова стать на колени и читать с листика, пока Катя читает, Ольга Матвеевна качает ногой в такт её словам. — Повторим наш урок, — говорит Ольга Матвеевна, когда Катя закончила. — Ты вчера видела Бога. Какой он? — Страшный, — отвечает Катя, помня, что это правильно. — Вспомни теперь, что я говорила тебе перед этим о Боге. Я говорила тебе, что Бог — это я. Помнишь? — Да. — Значит, я — страшная. Я страшная? — Да. — А ещё я какая? — Красивая, — предполагает Катя, надеясь, что это понравится Ольге Матвеевне. — Может быть. А ещё? Я ласковая? — Да. — Я добрая? — Да. — Ну скажи, какая я ещё. — Вы… умная. — А ещё? — Вы самая хорошая на свете. — Повтори. — Вы самая хорошая на свете. — Раздевайся. Всё снимай, трусы тоже. Поднявшись с колен, Катя снимает одежду, пальцы её потеют от страха. Скоро она стоит перед Ольгой Матвеевной совсем голая. Ольга Матвеевна встаёт и берёт девочку за плечи. — Посмотри на меня. Катя поднимает лицо. Глаза её уже повлажнели от наступающих слёз. — Отойди немного назад. Ещё немного. Катя отступает, пока голени её не упираются в кусачее одеяло, которым застлана кровать. — Потерпи, деточка, — тихо говорит Ольга Матвеевна и сильно толкает Катю руками в грудь. Этой ночью Катя долго не может уснуть, потому что сильно болят защипанные Ольгой Матвеевной грудь и ноги. Уткнувшись в подушку, Катя трогает невидимые в темноте синяки и тихо плачет. Раньше плакать она не могла, у Ольги Матвеевны она старалась сдержать слёзы изо всех сил, потому что заметила: как только они появляются на глазах, Ольга Матвеевна тут же начинает ещё сильнее наваливаться на неё и щипать. Щипает она не так, как Зина, а сильно, с птичьей жестокостью, сожмёт зубы свои, оскалится, схватит всей пятернёй и так сдавит, а хватает она глубоко, и пальцы у неё, как деревянные. Щипается, хватает и в глаза глядит — слёзы выдавливает. А однажды Кате было так больно, что она не удержалась и просто заплакала, скривившись, и в ярости стала царапать Ольгу Матвеевну, а та засмеялась, прижала Катю к подушке, схватила за уши и трясла, и лицо языком лизала, как мороженное, и шёпотом требовала гадости говорить, и Катя говорила, потому что испугалась, что Ольга Матвеевна опять станет её душить, и с тех пор решила больше никогда больше не плакать. Катя плачет и слышит, как приходит Зина, садится к ней на кровать, воспоминания об их любовном бешенстве вызывает у Кати теперь тошноту и приступы боли в отдавленной плоти. Она тихо говорит Зине, чтобы та ушла. Но Зина не уходит, она некоторое время молча сидит на краю кровати, а потом вдруг рывком вытаскивает из-под Катиной головы подушку и набрасывает её Кате на лицо. Тяжёлое тело Зины наваливается на сверху, Катя пытается вывернуться, царапается и бьёт Зину кулаками по рукам и спине. — Уйди, ну уйди, скотина… — глухо ноет она под подушкой больным от плача голосом. — Ну отстань от меня… Я больше не могу… — Полижешьё — шёпотом спрашивает Зина, отвернув один угол подушки, чтобы Катя её слышала. — Я не могу, меня тошнит, мне больно, — с плачем стонет Катя, хватая ртом воздух. — Отпусти меня, пожалуйста. — Ты мне полижешь, — с уверенностью заявляет Зина. — Сейчас полижешь. Или я сделаю тебе вот так, — она хватает Катю за запястье, притягивает его к подушке, чтобы можно было продолжать её удерживать, и больно выворачивает Кате указательный палец. Катя коротко взвывает, впившись снизу зубами в наволочку. Зина отпускает её палец. — Ну что, полижешь? — Да, хорошо, только отпусти. Зина залезает на койку, перевернувшись к Кате задом, упирается коленями и руками, Катя садится в кровати и начинает лизать. От Зины пахнет присохшим калом и потом. Катя ненавидит Зину, ей хочется, чтобы той было бы больно, хочется укусить её за сросшуюся, неравномерно плотную ткань, которая плохо попадёт на зубы, продавится, закровоточит, а Зина заорёт, громко, как резанная свинья, а как будет смешно, когда она станет визжать, дёргаться, а Катя, вцепившись в неё сзади, как собака, вырвет ей живот, все её вонючие кишки, набитые калом, все её бурые яичники, и тот мешок, в котором зреют дети, всё бы вырвала, вытащила бы на свет, по белью постельному поволокла, разбрызгивая красный, жирный, солоноватый сок, да чтобы ты подохла от заражения крови, проклятая гадина. Катя представляет себе эту густую заразную кровь, вытекающую из Зины, как из перевёрнутого ведра, как Зина хватается за живот, воет, выдувая кровью пузыри, Катя видит это так ясно, словно такое бывало уже много раз на самом деле, ты будешь тыкаться мордой в землю, мычать будешь, скотина, когда всё из тебя наружу повываливается. Зина начинает дёргаться, уперевшись коленями и руками в койку, она хрипит от блаженства, Катя помогает себе пальцами, растягивая перед ртом тесное нутро, из которого идёт резкий запах испортившегося мяса. Катя мечтает о том, чтобы найти где-нибудь поганой, звериной спермы и залить её Зине в живот, пусть у неё вырастет там гадина и сожрёт изнутри. От злости Катя начинает тяжело дышать, покусывает Зину сзади за основания бёдер и с силой вдувает в неё отравленный своей ненавистью воздух. Зина кончает, хрипя и богато сочась, прижавшись грудью к её ногам, и в это время Катя тоже совершенно отупевает и пухнет, задыхаясь, от мучений злобы и омерзения, и не вынимает пальцев из Зины, которая судорожно хватает их чревом, как низший морской полип, Катю прошибает потом и сердце деревенеет в груди, так сильно, что она пугается умереть. Лёжа потом одна, Катя удивляется страшному урагану своей злости, превзошедшему во много раз былое животное неистовство любви. Из ледяной звёздной пустоты доносится вой и глухой стук колотушек — это колдуны зла пляшут у своих костров, в которых пламя темнее тьмы, вот она какова, их сила, она больше всего на свете, её и вправду нельзя победить. Катя проверяет своё тело, выпитое сейчас до оцепеняющей усталости, и чувствует, что всё оно без остатка охвачено чёрным огнём, медленно жгущим плоть, как полчища могильных червей. — Это ты во мне, ты не исчезла, ты живёшь во мне, — беззвучно произносит она одними губами. — Всё правда. Они заколдовали меня, они заколдовали меня уже давно. Они вселили тебя в меня, а ты — злая гадина. Я стала теперь тобой, ты стала теперь мной. Крыши на бараке нет, и Катя видит ночное небо, в котором зияет огромная беззвёздная дыра. — Вот твоё место. Мать, отец. Вот твоё место, — произносит она, с замиранием ужаса вслушиваясь в собственные мысли, ходящие подобно теням. Они заколдовали меня, я теперь — это не я. За этими словами Катя ждёт огромного, совершенного ужаса от разразившейся над ней пустоты. Слова её имеют сейчас власть превращения в реальность, потому что колдуны зла слышат их, слова невозвратны, и Кате жутко оттого, что она не может их не говорить, не может скрыть их в себе, заставить чёрное дерево перестать расти вглубь пространства, где его ветви уже касаются ледяного дыхания бездны. — Сталин — жопа, — беззвучно произносит Катя, судорожно вздрагивая от ужаса. Но ей и этого мало. — Ленин — жопа, — добавляет она. Ту молитву, что написана округлым почерком Ольги Матвеевны на листике в клеточку, Катя уже выучила наизусть и читает без бумажки, целуя своей повелительнице стопы вытянутых с кровати босых ног, едко пахнущие потом и слежавшейся внутренней кожей обуви. Ольга Матвеевна сидит, прислонившись спиной к стенке за кроватью и подпиливает себе ногти на руках. Чтение с лобзанием повторяется трижды, и Катя запинается только один раз, запинается и из её сердца сразу выпадает живая искра и уходит в землю, оставляя после себя только мёртвое молчание овечьего ужаса. — Дальше, — спокойно произносит Ольга Матвеевна. — Потом получишь. Катя лишний раз прижимается ртом и носом к плотной гладкой коже божественных подошв, но всё равно по окончании молитвы должна лечь прямо в одежде животом на кровать, Ольга Матвеевна садится на неё верхом, сильно придавливая своей тяжестью и сильно, с хлопками, бьёт Катю сверху ладонями по затылку, пока та молча терпит, вцепившись руками в одеяло. В голове у Кати звенит и вспыхивает, как в поломанном телефоне, слёзы капают из глаз, она снова и снова твердит про себя плохо запоминающиеся слова, полустёршиеся, каракулевые буквы проплывают по крахмальной наволочке, которой Кате ни в коем случае нельзя касаться «своей грязной мордой». Наконец Ольга Матвеевна прекращает её бить, заставляет снять колготки и трусы, связывает ей колготками руки за спиной, садит себе на колени и начинает кормить Катю блинами, разрывая их пальцами и лично засовывая Кате в рот. Блины жирные, мягкие и сладкие. Поначалу Катя успевает быстро разжёвывать и глотать, потом просто проталкивает, давясь, куски блинов через горло, но наступает момент, когда она уже не может есть, её тошнит, она отворачивает голову, за что с размаху получает по губам. — Жри, когда дают, — злобно говорит ей Ольга Матвеевна. — Жри, сволочь. Жри, нажирайся, гадина, набивай пузо. Глотай, гадина. Я сказала тебе глотай. Не хочешь? Не хочешь? А я тебе говорю — жри! Ты же хотела жрать! Ты хотела жрать? Дети всегда хотят жрать! Разве не так? Жри, паскуда, маленькая гадина. Разве блинчики не вкусные? Ты у меня будешь сытой. Ты у меня никогда не скажешь, что нечего было жрать. В глотку влезет, из жопы вылезет. Я тебе дам плеваться! Я тебе дам, я тебе дам, паскуда! Если я говорю тебе жрать, ты будешь у меня жрать! Катя давится и выпёрхивает из себя полупережёванные кусочки, Ольга Матвеевна наклоняет её головой мимо своих коленей, отчего Катя сразу начинает рвать на пол и её босые ноги, причём вовсе не блинами, а чем-то гадко пахнущим, жидким и тянущимся, как разбитые яйца. — Ну ты глянь, гадина, что ты сделала, — смеётся Ольга Матвеевна. — Ноги мне заблевала, дура. Ты мне заблевала ноги. Мне, которая чище неба и светлее солнца. Ну посмотри, свинья. Тебе что надо сделать за это? Отвечай. Не знаешь? Нет, ты просто не хочешь сказать, ты боишься, наглая свинья. Ещё дать по морде? Дать ещё? Бьёшь тебя бьёшь, а ума не прибавляется. Как была дурой, так и осталась! Катя широко открывает глаза, всё ещё давясь и кашляет рвотой, руки у неё всё ещё связаны, она тупо смотрит на блевоту, расплескавшуюся по половицам и плюснам Ольги Матвеевны. — Неужели нельзя из тебя ничего сделать? — вздыхает Ольга Матвеевна, сталкивая Катю со своих коленей. — Что ты молчишь, говно? Почему не стараешься стать человеком? Стараешься? Гадина! Ну чего завыла, заткнись сейчас же. Это я тебя ещё слабо ударила. Я тебя, гадина, жалею, я тебя не бью сильно. Поняла? Тебя надо ногами бить, вот так! Дать ещё? Что пялишься, ну кровь у тебя, никто от крови ещё не умер, до свадьбы заживёт. Все ноги уже в синяках, а ума нет. Заткнись, я тебе говорю, а то хуже будет. Вот, руки тебе развязала, вытирай свою мразь. Иди, подтирай. Чего ревёшь? Ещё дать? Вот и молчи, раз не надо. Катя, дрожа, убирает рвоту тряпкой в ведро и вытирает Ольге Матвеевне ноги. — Ведёшь ты себя плохо, — говорит Ольга Матвеевна. — А ночью ещё, наверное, в писе колупаешься. Да? Ну что молчишь? Как выть и блевать, так ты можешь. Я вижу по тебе, что ты колупаешься. Посмотри мне в глаза. — Меня Зина себе лизать заставляет, — признаётся Катя под пристальным взглядом ледяных глаз. — Ах вот так, значит. И что же ты ей лижешь? — Всё. — Всё? Очень мило. Она тебя что, насильно заставляет, она тебя бьёт? — Она один раз меня била, — говорит Катя. — И рожей тыкала в то что насрала. Ольга Матвеевна подходит к Кате, берёт её за подбородок и поднимает Катино лицо кверху. — Рожей — в говно? Прямо в говно? — Да. — Очень мило. И ты ей после этого лижешь? — А что мне делать. Она меня иначе бить будет. — Ах ты, заинька, дурочка моя, — умильно улыбается Ольга Матвеевна, наклоняется и целует Катю, слизывая у неё с губ остатки рвоты. — Так ты не хочешь у Зины лизать? Не хочешь? — Не хочу. — А она тебе лижет? Только честно. — Да. — Очень мило. Очень. И тебе это нравится? — Нет. — Честно? Честное пионерское? — Честное пионерское. — Значит ты всё это не хочешь, с Зиной. А со мной? Со мной хочешь? Мне лизать ты будешь? — Буду. — А как же тогда твоя Зина? Нельзя одновременно лизать мне и Зине. Я же ревную. Ты знаешь, что такое ревность? Ты, заинька, ещё не знаешь, что такое ревность. Ревность — это очень, очень страшно. Если я ещё узнаю, что ты кому-нибудь лижешь, ты знаешь, что будет. Это очень плохо, это хуже всего на свете. Как бы тебя не пугали, чтобы тебе не делали, ты не должна так поступать. Если я только узнаю, немедленно отправишься к крысам. Ты поняла? — Да, Ольга Матвеевна. — Смотри мне. Не приведи господь хоть лизнёшь чью-нибудь грязную рожу. Сразу к крысам. А теперь одевайся и вон. Полоща у колонки ведро, Катя видит в свете жёлтого фонаря, как Надежда Васильевна, кутаясь в ватник, выводит из барака Зину и они вместе идут к каменному дому, отбрасывая на песок две вытянутые чёрные тени. Зина ёжится и втягивает кулаки в рукава ватника. Катя вспоминает тёплое, гибкое тело и ей становится жалко Зину, которая ещё не знает, что её будут есть в темноте голодные гадкие крысы. На следующий день Зины нет, и из сарая не раздаётся ни звука, наверное, думает Катя, ей завязали рот, чтобы не орала. К вечеру начинается дождь, который ветер делает косым, капли хлещут в запертые окна класса, где Ольга Матвеевна ведёт урок политической грамоты, горит керосинка, соседка Кати Ира Макова ест украденный в столовой кусок сахара, Катя всё время пытается согреть одной рукой другую и думает о Зине, сидящей в подполе мёрзлого тёмного сарая, под землёй, босые ноги в крови от укусов. После урока она догоняет Ольгу Матвеевну во дворе. Дождь колет Кате лицо холодными остриями, мешая видеть и дышать. — Ольга Матвеевна, — задыхаясь от страха, говорит Катя. — Вы Зину в сарай посадили, к крысам? — Да, — отвечает Ольга Матвеевна, обернувшись. Вода течёт по её лицу, но ей это, похоже, безразлично. — Отпустите её, а то она умрёт, — просит Катя. — Мы больше никогда так не будем. Я вас очень прошу. — Хорошо. Но сначала мы её с Надеждой Васильевной накажем, и ты должна будешь на это посмотреть. Жди около сарая, а когда мы придём, ты входи за нами. Там есть дверь в подпол, а в двери дырка. Только чтобы никто тебя не видел, и Надежда Васильевна тоже. Поняла? В сарае темно и сыро. Сквозь отверстие в крыше где-то около одного из углов, течёт дождевая вода, барабаня по старой канистре. Катя отыскивает в закрывшейся двери дыру и прижимается к ней глазом. За дверью короткая лестница и маленькое помещение, в котором свалены какие-то доски и кирпичи. У стены стоит Зина, которая заметно побледнела за прошедший день, она стучит зубами от холода, пряча руки под ватник. Ольга Матвеевна ставит керосиновую лампу на штабель досок. Надежда Васильевна тоже что-то ставит на пол. — Что, холодно? — говорит она. — Сейчас согреешься. Раздевайся. — Зачем? — спрашивает Зина. — Раздевайся, тебе говорят! — прикрикивает Надежда Васильевна. Зина начинает раздеваться. — Всё снимай, догола, — говорит Ольга Матвеевна. Зина снимает одежду и складывает её на доски, дрожа от холода. Катя уже видела её голой в бане, но сейчас Зина выглядит словно похудевшей, тело покрыто пупырышками и напряжено. — Ватник постели на пол и ложись. Спиной, — велит ей Ольга Матвеевна. Зина опускается на пол. Надежда Васильевна становится на колени со стороны её головы. — Руки, — говорит она и связывает сложенные руки Зины её снятыми колготками, потом подхватывает ноги девочки под коленями, закидывает их к голове, и разводит в стороны, крепко держа руками. Ольга Матвеевна поднимает с пола чайник. Когда она выносит его на свет, становится видно, что из носика валит густой пар. Зина судорожно дёргается и орёт, ещё раньше, чем струя кипятка начинает литься между её закинутых назад ног. Пар ударяет в тело девочки и разбрасывается во все стороны. Зина крутится и вопит дико, как разрезаемое пилой стекло. Катя видит, как закатываются её глаза, как напрягается горло от истошных воплей. Катя дрожит и зачем-то закрывает рукой себе рот. Она представляет себе, как кипяток затекает Зине внутрь. — Мамочка, мамочка! — верещит Зина на мышиных частотах, бешено елозя спиной по полу, зад её дёргается, ошпариваемый кипящей струёй, Надежда Васильевна с трудом удерживает тело девочки в нужном положении. — А, уже не холодно? — хохочет Ольга Матвеевна, опять наклоняя чайник. Жарко стало? Кипяточек-то крутой! Кричи, кричи, всё равно никто не услышит. — Мамочка, мамочка! — захлёбываясь, орёт Зина, мотая головой. — Ой не надо, не надо, пожалуйста! — она не успевает выговаривать слова, они захлёбываются и прерываются у неё во рту, переходя в щенячий вой. Кипяток плещет на неё, выбивая пар, сидящая на корточках Ольга Матвеевна закусывает губу в улыбке, исступлённо дыша сквозь зубы, и Зина снова переходит на звенящий металлический визг. — Ольга! Ты видишь, как у неё всё уже!.. — вскрикивает Надежда Васильевна, рванувшись на месте и ещё плотнее прижимая руками расставленные ноги бьющейся девочки коленками к полу. — Ты посмотри, Ольга! — Ладно, хватит, — цедит сквозь зубы Ольга Матвеевна и ставит чайник на пол. Она вынимает что-то из-за пазухи и, оперевшись на одну руку, наклоняется к Зине и суёт ей это другой рукой в разинутый визжащий рот. Раздаётся страшный грохот, Надежда Васильевна дёргается в сторону и припадает на руку, отпуская ноги Зины, которые медленно валятся набок. Зина больше не кричит. Из-под головы её выползает на пол тёмная лужа. — Видишь, как всё просто, — говорит Ольга Матвеевна. — Бах и готово. Как гвоздь в доску. Надежда Васильевна глядит на повернувшуюся набок Зину и отряхивает себе пальцами юбку. — Что, брызнуло? — спрашивает Ольга Матвеевна. — Вроде же вниз пошло. Рано я её, да? Уж очень кричала сильно. — В лесу зароем? — Потом. Пусть пока тут полежит. Ты иди, Надь, я приберу всё. Спокойной тебе ночи. — Спокойной ночи, — отвечает Надежда Васильевна. — Давай, чайник отнесу. Её сапоги бухают в ступени, плечо — в дверь, которая со скрипом отъезжает в сторону, застревает на полпути, с приглушённым матом Надежда Васильевна свергает на своём пути какой-то дощатый хлам и вываливается во двор, где темнота кажется светлее от крупчатых звёзд и молодого месяца среди них, и откуда доносится визг передравшихся на вечерней сходке у сортира девчонок. — Слышь, Котова, вылезай, — окликает Ольга Матвеевна из подпола. — Иди сюда. Иди, я кому сказала! Катя выбирается из-за двери, переступая ногами через деревянный лом. Зина лежит на том же месте, прикрытая собственной бурой кофтой, спиной к двери, Ольга Матвеевна стоит рядом с ней, отряхивая сапоги от накопившейся в подполе грязи. Пахнет сыростью и крысиным помётом. — Иди-иди, погляди на свою подружку, — улыбается она Кате. — Пока не погнила. А она здесь быстро гнить начнёт, — продолжает она, заботливо очищая скомканной Зининой юбкой сапог, — сыро. На ней тут и грибы вырастут. Катя спускается с лестницы, искоса глядя на неподвижное тело Зины. Кофта доходит ей с одной стороны до согнутого затылка, едва прикрытого стрижеными тёмно-рыжими волосами, сбитыми набок, так что прижатое листообразное ухо теперь совершенно обнажено, а с другой — до начала поджатых бёдер, а голые икры Зины лежат прямо в грязи. Подойдя поближе, Катя замечает, что в волосы Зины замешалась густая тёмно-багровая масса. — Мёртвых видела? — спрашивает её Ольга Матвеевна. — Она уже мёртвая. Не дышит, не чувствует ничего. Смотри, — она вдруг с размаху пинает Зину сапогом по спине. От удара тело девочки вместе с участком ватника сдвигается по земле. — А ну пни её. Стиснув зубы, Катя что есть силы пинает Зину сапогом. Та не издаёт ни звука, только вздрагивает. — Ты видела, как я её убила? — Видела. — Это было быстро, правда? — Да. — Убивать очень легко. Пять минут назад ещё была живая — бах и нету. Я ей выстрелила в голову, понимаешь? Вот, погляди, — Ольга Матвеевна приседает около Зины и поворачивает её лицо вверх. Глаза у Зины совсем белые, словно из них вылетели зрачки. — Вот сюда, в рот, — она оттягивает одной рукой нижнюю челюсть Зины и показывает указательным пальцем другой ход пули. Вот так и дальше, а потом, — она ловко поворачивает голову девочки, как глобус, — туда. Навылет, в землю. Видишь, сколько натекло. При виде влажного пятна со склизкими комками под головой Зины у Кати кружится голова и она, помогая себе руками, садится на кирпичи. — Но ты понимаешь, что с ней? — спрашивает её Ольга Матвеевна. — Она подохла. Она никогда больше не будет говорить, смотреть, жрать кашу, срать. Ты это понимаешь? Её закопают в землю, и она будет там гнить. Ясно это тебе? — Ясно, — одним дыханием отвечает Катя. — И ты тоже будешь гнить, когда умрёшь. Ты боишься гнить? Катя кивает. Она старается не смотреть на белые глаза Зины и на дыру её раскрытого рта. — А вот погляди сюда, — Ольга Матвеевна берёт Зину за ногу, подтаскивает её в сторону, как овцу, так, чтобы Катя могла видеть и отбрасывает край кофты. Катя смотрит и, резко раздвинув колени, рвёт на земляной пол. — Не узнаёшь? — смеётся Ольга Матвеевна. — Ты это лизала? Смешно выглядит, правда? Само на себя не похоже. А ну давай, поди, полижи. Катя мотает головой, встаёт и отходит от рвотной лужи, вытирая рукавом рот. — Что ж ты, малышка? — усмехается Ольга Матвеевна. — У мёртвой не хочешь? Лижи, падло, — она вынимает из-за пазухи пистолет. — А то я сейчас и тебя тоже. Вот, тут дырочка, видишь? Оттуда вылетит пчёлка, и прямо по башке. Сильно, как кувалдой стукнет. Бац — и нету Кати. Что ты отворачиваешься? Бац — и нету Кати. Навсегда нету, понимаешь? — Ольга Матвеевна, я не могу, — шепчет Катя, закрывая глаза. Она ждёт грохота и страшной боли, которая разобьёт ей голову. Она пытается представить себе небытие, но не может, только усиливающиеся волны ужаса заливают её сжавшееся сердце. Ольга Матвеевна делает шаг и приставляет Кате пистолет ко лбу. Его дуло кажется Кате ледяной трубой, ведущей прямо в космос, по которой течёт непостижимый звёздный ветер. — Открой глазки, — велит она. Катя знает, что если сделать это, Ольга Матвеевна сразу её убьёт. — Не бойся, зайчик, открой глазки. Я хочу только посмотреть, как ты умираешь. Я ничего больше на свете не хочу. Мне правда ничего больше не надо. Не веришь? Я обещаю тебе, что сразу после тебя я сама застрелюсь. Засуну пистолет себе в рот и выстрелю. Вот, тут у меня партбилет. На, посмотри. Я клянусь тебе на нём, именем Партии. Ну пожалуйста, открой глазки. Я умоляю тебя, — в голосе Ольги Матвеевны послышались слёзы. — Ты не понимаешь, нас всего двое сейчас на свете, ты и я. Никого больше нет. Катя плачет из-под закрытых глаз. Слёзы она не вытирает, потому что думает, что сейчас всё равно умрёт. Но холодный клюв, упёршийся ей в голову, соскальзывает вниз. — Ладно, живи, — чужим голосом произносит Ольга Матвеевна. — Раз не хочешь по-настоящему, — голос её срывается. Катя прижимает ладони к лицу. Её сильно знобит. — Гадина, — тихо всхлипывает Ольга Матвеевна. — Что же мне с тобой делать, гадина?5. Ангелы
Зину Ольга Матвеевна уволокла потом через дверь сарая куда-то в чёрный горизонтальный колодец двора, чтобы она не начала вонять. Натекшее из её несчастного тела на землю заскребли носками сапог и притоптали, то место потом поели и порыли крысы. Ночью Катя увидела Зину во сне, одетой в ватник, она похожа была на мальчишку, губы у неё посерели, она курила и молчала, а потом вдруг коснулась Кати рукой и это было очень больно, как будто рука Зины была сделана из ледяного железа. Так ничего и не сказав, она ушла, а Катя снова, привычно заплакала, не от жалости, а от абсолютного своего одиночества. Зину ведь убили у неё на глазах, так и её когда-нибудь сделают мёртвой, и никто не поможет. — Она же не любила тебя, — говорит ей Ольга Матвеевна. — Она просто хотела кем-нибудь владеть, чтобы ты её боялась. В этом разница — я не хочу, я могу сделать с тобой всё, что угодно. Вот где начинается любовь. Ты понимаешь, гадина? Я могу вот так взять и врезать тебе по морде. Даже товарищ Сталин не может, а я могу. Я бы на тебя, зайка, целое ведро кипятка вылила, прямо на голову, ты ведь такая прелесть! И Ольга Матвеевна выливает ведро кипятка, только не на Катю, а на Лену Мошкову из первого барака, привязав её сперва к стулу в том же самом подполье и исхлестав её пряжкой своего военного ремня, так что на спине и руках Лены вздуваются алые рубцы, проточенные кровью, и она признаётся Ольге Матвеевне, что состоит в тайном вредительском кружке, организованном Зиной, что они читают брошюры Ленина, хранящиеся в красном уголке, задом на перёд, заменяя «партия», «пролетариат», «коммунистический» и другие важные слова ругательными, что они учат других девочек курить, непристойно ругаться и заниматься онанизмом, что кружок их назывался «Чёрная зоря», что все они лижут Зине и по ночам органы выделения и размножения, устраивая оргии, к которым принуждаются и те, кто не хочет, а под конец Лена выдаёт всех своих сообщниц, общим числом девять душ. Надежда Васильевна тщательно записывает все показания Лены в планшет, сидя на досках, пальцы её мёрзнут и постоянно перекладывают ручку поудобнее. — Видишь, Надя, я ведь тебе говорила, что давно надо было устроить следствие. Эта антисоветская сволочь никогда не станет на правильный путь, — заявляет Ольга Матвеевна, глубоко выдыхая и отирая пот с лица. — Сколько волка не корми, а он всё в лес смотрит, — стиснув от натуги губы, она поднимает двумя руками с пола дымящееся ведро и опрокидывает его на полураздетую, привязанную к стулу Лену, которая вздёргивается и визжит так, что Катя затыкает уши, а Ольга Матвеевна ещё ждёт, пока она наорётся и надрыгается всласть, и только потом, когда Лена уже охрипла и кожа на ней попузырилась и полопалась до кровавого мяса, особенно на спине, Ольга Матвеевна берёт её руками за волосы, зайдя сзади и, упрясь коленом в исстёганную спину, сильно рвёт на себя, ломая девочке шею. Изо рта Лены выплёскивается кровь, взбулькивая от воздуха, идущего горлом после оборвавшегося предсмертного стона, и Надежда Васильевна мучается тяжёлым сладостным спазмом живота, со стоном трясясь на досках, она зажмуривается и ревёт, как больная скотина, а Ольга Матвеевна дёргает Лену ещё несколько раз за волосы, внимательно прислушиваясь к хрусту её позвонков. Потом Надежда Васильевна отвязывает мёртвую девочку от мокрого дымящегося стула и тащит её за ноги землёй, лестницей, мимо Кати сараем, в холодную ночь. На следующий день допрашивают Лиду Васильеву, тоже из первого, бедная Лида сразу начинает плакать, как только ей велят раздеться, но упорно не признаётся во вредительстве, за что ей льют кипяток на ступни и колени, потом Надежда Васильевна разводит в яме на полу огонь и жжёт Лиде раскалённой докрасна железкой грудь, и тогда Лида хриплым от крика голосом признаётся во всём, она громко рассказывает, что есть ещё у вредительниц свои пионерские звенья, а чёрные галстуки они рисуют у себя на груди кусками угля, и что планируют ночью убить Макарыча кирпичом по голове и бежать, уйти в лес, организовать банду и прорываться в тайгу, где до сих пор бродит недобитая кулацкая сволочь, и что Зина говорила, будто у Ленина есть сын, которого держат в застенках НКВД, а ему Ленин наказал перед смертью всю правду, а Сталин хочет сына ленинского расстрелять, чтобы правда погибла. И пока Лида всё это рассказывает, Ольга Матвеевна берёт и засовывает ей раскалённую железку сзади между ног, и ставит колено Лиде на спину, чтобы прижать её к железке животом, и Лида даже орать уже не может, всю её как свело, трясётся только на стуле, раскрыв рот, а Ольга Матвеевна кривится и глубоко железку всаживает, наклоняя Лиду коленом вперёд, хрипит, лицо раскраснелось, а Надежда Васильевна как взвизгнет, и сама хвать эту железку двумя руками. — Что же она не воет, Ольга, — хрипит она, слюни изо рта, и на спину Лиды капают. — Что не воет? — Подогреть надо, дура, остыла уже, — отвечает ей Ольга Матвеевна, тоже сильно задыхаясь. Надежда Васильевна вытаскивает железку, из-под Лиды и суёт её в огонь. — Мама, — вдруг по-птичьи всхрипывает Лида. — Мама. — Вот живучая тварь, — удивляется Ольга Матвеевна, ещё сильнее нажимая коленом на склонённую спину девочки. — Надя, ну что ты там возишься. Когда Надежда Васильевна поднимается с корточек от костра и снова всаживает под Лиду сзади конец железки, алый, как кремлёвская звезда, Лида не кричит, она уже успела умереть. — Подохла, сволочь, — со злым разочарованием, чуть не плача, стонет Надежда Васильевна. — Вот падло, подохла. — Ничего, Надюша. Не вечно же она терпеть может. Тебе бы так под жопу всадить, вот бы выла, — Ольга Матвеевна устало смеётся, подмигивая Надежде Васильевне. — Мне-то за что, я не враг народа, — обиженно хмурится та, гася сапогом костёр. — Нет? — лукаво улыбается Ольга Матвеевна. — Ну конечно, ты не враг. А если всё равно, взять вот так — и под жопу? В качестве следственной ошибки? Лес рубят — щепки летят, так, кажется, говорил товарищ Сталин? — Шутки у тебя, Ольга, — тихо произносит Надежда Васильевна, отвязывая труп Лиды от стула. — Скоро их, свиней, некуда класть станет. — А мы их в лес потащим, — не унывает Ольга Матвеевна, сгребая тряпкой из Лидиной одежды, прижатой к земле сапогом, кровавую грязь. — Там-то места всем хватит. Даже нам с тобой. Надежда Васильевна морщится и плюёт в землю. Этой ночью Катя просыпается много раз, крики терзаемых девочек звенят в ней непрекращающимся эхом, и всё время снится, будто Ольга Матвеевна рвёт за волосы, ломает одной из них шею, а потом вдруг поворачивается к двери и кричит: «Котова, а ты-то что? А ну вылазь!», а ведь она может, разве знаешь, что ей в голову придёт. Катя не сомневается, что рано или поздно её тоже обольют кипятком, и невыразимый ужас стягивает её своими ледяными путами, вот так заставят раздеться и обварят, как курицу, потому что им ведь всё равно, им никого не жалко. А следующая по списку — Маша Калугина, увидев чайник с кипятком, она со слезами молит, чтобы ничего не делали, но Надежда Васильевна крепко берёт её за плечи, а Ольга Матвеевна зажимает Машину руку под мышкой и аккуратно льёт кипяток из чайника на пальцы, Маша вопит, бьётся и топает по земле, она выдаёт всех своих сообщниц, она кричит, что ходила ночью в парашу плевать между ногами в яму и называть имена вождей коммунистической партии, начиная со Сталина, а после имени Ленина надо было плевать три раза, и другие девочки тоже ходили, а Люба Авилова говорила, что Ленин из мавзолея выходит каждую ночь и воет на луну, потому что он не может умереть, пока мировая революция окончательно не победит, и после всего этого признания Маша устаёт от боли и, всхлипывая, воет, повторяя одно и то же, хотя Надежда Васильевна ругает её матом, а Ольга Матвеевна крутит и надкусывает ей пальцы, до крови, а потом они её бьют по лицу, и она даже руками не может закрыться, потому что руки ей связали за спиной, рот разбили, и нос, а потом Ольга Матвеевна спички зажигает и подпаливает девочке волосы и уши, а Надежда Васильевна голову Маше держит набок, тогда Маша ещё, плача, признаётся, что Настя Хвощёва онанировала на портрет красногвардейского матроса, бьющего белую сволочь мускулистыми руками и ногами, и засовывала портрет себе под майку, и спала с ним. Потом Маша орёт, что ни в чём не виновата, чтобы отпустили, что она больше не будет, а Ольга Матвеевна даёт Надежде Васильевне ремень, и та начинает сзади им Машу душить, а сама Ольга Матвеевна приседает перед девочкой на корточки, налегает грудью ей на живот, и смотрит в лицо, и язык показывает, и неторопливо, сильно щипает девочку, пока та ещё жива. Маша дёргается, хрипит под ремнём, вцепившись в него руками, и выгибается, тщетно ищет воздуха раскрытым ртом. Но этого им мало, и пока Ольга Матвеевна вытаскивает труп наружу, Надежда Васильевна приводит из бараков полусонную Настю Хвощёву, которая кутается в ватник, наброшенный поверх спальной одежды, и Ольга Матвеевна сразу, без вопросов, бьёт её ногой в пах, Хвощёва со стоном падает, корчится на земле, а Ольга Матвеевна пинает её и топчет ей пальцы, Настя визжит, схаркивает идущую ртом кровь, потом скорчивается от удара в живот, и обе женщины бьют её сапогами, молча, тяжело дыша и краснея от натуги, глухо лупят в сжавшееся, пыльное тело, которое подёргивается от пинков и сдавленно стонет, волосы прилипают к разбитым губам, а они всё бьют и бьют, а Надежда Васильевна потом прыгает на Настю с размаху, обеими ногами, взвизгивая, потом снова, и Настя замолкает скулить, потому что они её убили, и её тоже, даже не спросили ничего. А они ещё долго бьют бездыханную Настю тяжёлыми сапогами, топчут её, давят, прыгают, и воздух со звуками выходит из их вибрирующих горл, волосы взметаются вверх, на лицах крупными каплями выступает пот, потом Ольга Матвеевна, которая всегда что-нибудь да придумает, хватает Настю за одежду и бросает головой в кирпичи, и снова бьёт сапогами, стараясь попасть в разбитое, изуродованное лицо, тащит за руку по земле, а Надежда Васильевна идёт следом и топчет, кровь брызгает, в девочке влажно хрустят кости, и Ольга Матвеевна, присев над ней, став на колени, начинает рвать руками одеждуНасти, её волосы, нос, рот, стонет хрипло, по-звериному, будто от внутренней тоски, и Надежда Васильевна тоже садится и рвёт, руки у них в крови, плоть Насти лопается и отстаёт, а они стонут и давятся слюной, отталкивая друг друга, так велика их страсть уничтожить пойманное зло, всё, без остатка, изорвать мёртвое Настино лицо, чтобы забыть его навеки, чтобы исчезло оно с белого света, словно не было его никогда. Катя смотрит, как зачарованная, на двух тяжело стонущих женщин, сосредоточенно возящихся при тусклом свете керосинки над телом девочки, которое превратилось уже в бесформенный тёмный предмет. Когда-то, в близком, но уже неуловимом прошлом, она перестала верить, что это не сон, она забыла, зачем она здесь и как сюда пришла, она забыла и своё страшное будущее, и теперь только настоящее течёт перед ней, страшное, неотвязное, полное нереального, негасимого света, настоящее, не стремящееся больше никуда, живущее лишь само в себе, и нет из него выхода, и не будет ему конца. Она смотрит, как Ольга Матвеевна слизывает кровь Насти со своих пальцев, ёрзает коленями по грязному полу, губы у неё уже в крови, полосы крови на щеках, Надежда Васильевна встаёт, держа растопыренные руки опущенными перед собой, сглатывает, пошатывается, оглядываясь по сторонам, и Катя знает: если бы Надежда Васильевна сейчас заметила её, сразу бы набросилась и стала живьём рвать на куски, как надоевшую куклу, кусать, бить и царапать, драть, драть своими острыми лакированными ногтями. Поэтому Катя прячется в хламе, прижавшись к стене, закрывается руками и дрожит. Сейчас, думает она, сейчас будет моя очередь. Затаив дыхание, Катя вслушивается в приглушённые голоса, там, внизу. Куда она тащат их потом, наверное, зарывают в песок, и сколько их уже зарыто там раньше, замученных, ослепших и оглохших навсегда, истлевших, поеденных червями, утопленных в непроницаемой темноте. — Я не хочу туда, — шёпотом просит Катя. — Не надо меня туда. Она всё время ждёт, когда они позовут её, надо будет бежать, но бежать некуда, кругом стена, запертые дома, не спрячешься, они всё равно найдут, потащат в подвал, будут бить, будут смеяться, будут ошпаривать кипятком, жечь железом, будут лизать кровь с разодранного лица. Она всё время ждёт, время остановилось на краю пропасти, накренившись уже вниз, как огромный ржавый шкаф, и нет сил его удержать, сейчас оно с грохотом обрушится в бездну, наступит конец. Она всё время ждёт, она не может уже терпеть, обмочилась, трусы мокрые, колготки тоже, она засунула костяшки пальцев в рот, чтобы не выть от ужаса, вот Надежда Васильевна поднимается по лестнице, отворяет дверь, останавливается на пороге, что ж она остановилась? Запах, понимает вдруг Катя. Она чует запах моей мочи. Теперь она меня найдёт. Сдавив зубами пальцы, Катя дрожит и совсем перестаёт дышать, вся в холодной капельной сыпи. Надежда Васильевна медленно проходит сквозь помещение сарая во двор. Катя разжимает челюсти, расслабляется и вдруг проваливается под толстый чёрный лёд, переставая чувствовать и жить. — Вот ты куда забралась, — говорит ей Ольга Матвеевна с керосиновым светом смерти в руке. — Испугалась? — она становится возле Кати на колени и садится на поджатые голенища сапог. — Открой рот. Катя открывает рот. Надо слушаться, иначе все ногти поотшпаривают. Ольга Матвеевна всовывает Кате в рот свои страшные пальцы. — Оближи. Катя чувствует вкус крови. Это свежая Настина кровь. — Вкусно? — шёпотом спрашивает Ольга Матвеевна. — Правда, вкусно? Ты давно, наверное, мяса не ела? Давай Настю откопаем и покушаем. Катя мотает головой. — Не хочешь? Почему? Она вкусная, ты же видишь, какая вкусная. Ты не думай о том, что это девочка. Представь себе, что ешь обычное мясо, телятину например. Я тебе на костре пожарю, будет очень вкусно. Пошли. Пошли, кому говорят. В подвале Ольга Матвеевна разрывает руками притоптанную сапогами землю. Сначала показывается бледная рука Насти, потом присыпанная землёй шея. Катя отворачивается, чтобы не видеть ободранного лица девочки, которое сильно залепила грязь. — Тебе пожирнее или как? — Меня сейчас вырвет, — откровенно говорит Катя. — Почему, зайчик? Это уже не человек, она мёртвая. Обычное мясо. Самое обычное мясо, — Ольга Матвеевна тщательно выговаривает букву «ч», словно именно она отличает хорошее мясо от плохого. — Труп — это просто мясо, больше ничего. Не заставляют же тебя есть её живой. — Всё равно вырвет. — Ну если и вырвет, что тут такого? — пожимает плечом Ольга Матвеевна. Например, ноги, бёдра, например. Мясо вкусное, жирненькое. Ой, не тошни здесь, отойди на пару шагов, — она вынимает нож, ловко распарывает Настину одежду и вспарывает лезвием бледное Настино бедро. — Погляди, ей и не больно. Ей всё равно. Фу, хватит, довольно, где же ты сожрала столько? А я рёбра люблю. Свой кусок мяса Ольга Матвеевна зажаривает прямо на лезвии ножа. Катя сидит на земле возле лужи собственной блевоты, обхватив колени руками и с отвращением смотрит на керосиновую лампу. — Я есть совсем не хочу, — говорит она. Говорить трудно, потому что горло режет от рвоты. — Аппетит приходит во время еды, — весело возражает Ольга Матвеевна и тихо смеётся своей шутке. — Не грусти, лапочка. Я знаю, почему ты грустишь — ты испугалась, мы же её на твоих глазах. Но тебе ведь ничего не было, правда? Ты только описялась и всё. Видишь, я всё про тебя знаю. То, что ты описялась — это не страшно и не стыдно, это естественно. Со мной такое тоже было. Да, да, представь себе, со мной тоже. Мне снились страшные сны в детстве, и я часто мочила постель. Мать меня за это била. А мне снились иногда очень, очень страшные сны. Однажды мне приснилась… огромная чёрная… птица, размером с дом. Она нагнулась ко мне своей мордой, такой волосатой, что не найти было глаз, и дохнула на меня из клюва, а дыхание у неё было ледяное, как руку в прорубь сунуть. Вообще-то это была вовсе не птица, а что-то другое, не знаю, что. У неё морда была какая-то не птичья, какая-то… Почему он тебя не сожрал, с ненавистью подумала Катя. Почему он не расклевал тебя в кровавую кашу. Ольга Матвеевна вцепляется зубами в немного подгоревший кусок. Она грызёт его с хрустом и тихим чавканьем. — Вот ведь невинное существо, — говорит она, проглатывая и снова начиная грызть. — Я имею в виду, она ещё и с мальчиками не спала. У Надежды Васильевны, например, мясо, я думаю, жирное и воняет. Ты как думаешь? Возьми, попробуй. Катерина! Катя смотрит на мясо и отворачивается, потому что её снова начинает рвать. — Ну и противная же ты, — с досадой кривится Ольга Матвеевна. — Вот же чучело. — Я правда не могу, — выговаривает наконец Катя. — Тебе что, Настю жалко? Ты с ней дружила? — Не дружила. Но есть не могу. — Дура. Так что же ей, зря в земле гнить? Она кашу ела, росла, жира набиралась, а теперь так и скиснет? Послушай, Котова, — вдруг быстро зашептала Ольга Матвеевна, чуть не поперхнувшись. — Знаешь, ведь это и есть настоящая, настоящая любовь, ты её просто ещё не чувствуешь, а я уже — о, я уже чувствую, настоящая любовь — человека съесть, и не нужно желать, чтобы человек лучше стал, не нужно, Котова, это утопия, его нужно кушать таким, как он есть, принять в себя, растворить в себе, какое тут отвращение, потому что гадость у человека в сердце, в голове, и она лишь потом переходит в мясо, позже, ты понимаешь, Котова, вот Настю возьми, она же гадина была, маленькая сволочь, а мясо у неё хорошее, кровь сладкая, хорошая плоть, чистая, пропадать не должна, она должна в человечество переходить, это и у Ленина написано, а ты как думаешь, Ленин про это писал, он страшной силы был человек, и мне один мой родственник рассказывал, что во время коллективизации бедняки мясо кулацких детей ели, это было правильно, и кровь надо было пить, а ты знаешь ещё, Котова, что если коровье мясо — это чтобы тело жило, то человеческое — в нём больше, и ты знаешь что, Котова, мне бы знаешь, я бы Ленина поела, это же страшной силы был человек, вот тело его в мавзолее лежит, как запас бесценный, ещё Христос говорил, я в Библии читала, а ты не читала ведь Библии, так вот он говорил, чтобы тело его съели, а вместо того все ели хлеб, потому что Христа же на всех не хватит, Котова, его и в гробу не нашли, а знаешь почему, Котова, ничего ты знаешь, потому что съели его, ученики собственные же и съели, мученики, чудотворцы, думаешь зря они мёртвых воскрешали, ты бы подумала об этом, Котова, за одну ночь съели, двенадцать же мужиков, ты думаешь, религия — это опиум для народа, а я тебе скажу, что её понимать надо, ведь никто же не понимал, только люди знающие, а Христос сам так жил и ученикам своим завещал: мучаться, умереть, и чтобы съели тебя, а знаешь зачем, чтобы так человека лучше сделать, чище, не Настю, не Зину, а человека, потому что Настя, Зина — это мясо, мясо говорящее, им бы только какать да хихикать, они функции своей не знают, а функция их — мучаться, мучаться и мёртвыми стать, пока яд в теле не накопился, и тут их есть надо, саму жизнь их, пока она в теле ещё, кровь от этого чище делается, да что кровь, сама душа, душа, Котова, это главное в человеке, что есть, это сила непоколебимая, вот ты писяешься и тошнишь на пол, ты крови не любишь, боишься видеть, как человек умирает, потому что душа у тебя маленькая, недоразвитая, жалкая, дрожащая у тебя душа, Котова, с такой душой коммунизма не построишь, для коммунизма уже понадобилось миллионы врагов убить, и ещё больше убивать надо, для коммунизма человек из одной души состоять должен, тело и душа должны быть у него одно, он должен землю есть уметь, не только Настю Хвощёву, чтобы всё лучшее, что на свете существует, в людей перешло, скон-центри-ровалось, а товарищ Сталин — он у Ленина кусок съел, потому он всей страной огромной руководить может, всем народом, на это же сила нечеловеческая нужна, а всякие там оппортунисты и прочие — они мясо есть боялись, хотели курицу в яблоках, вот они от яда своего и задохнулись, потому что им, подонкам, человек был безразличен, маленькая эта вредительница Настя — до жопы, есть она, нет её — всё равно, а её любить надо, любить, Котова, она же полезная, в ней сока жизни много… Ольга Матвеевна перестаёт говорить, потому что устала и временно потеряла дыхание. Во время своей речи она придвинулась ближе к Кате, обняла её и дышит теперь ей прямо в волосы. Катя молчит и думает о том, как Ольга Матвеевна станет её есть. Она чувствует себя не в воздухе, а будто внутри пригодной для дыхания воды, по коже текут прохладные токи, плывут сквозь голову, кружатся и смешиваются между собой. — Социалистические дети должны быть голодные, — вдруг осеняет Ольгу Матвеевну. — Они тогда сами друг друга есть начнут. Вот ты, например, была бы голодная, так и Настины котлетки бы поела. Хочешь, я тебе сделаю? Я умею котлеты жарить, у меня вкусно получается. Тебе мама делала котлеты? — Не хочу котлет из Насти, — заплакала Катя, содрогаясь от боли в горле. Ну что вам от меня нужно… ну что? — Поплачь, зайчик, поплачь, — ласково зашептала Ольга Матвеевна. — А ты думала — это легко, новое общество, коммунистический мир, ты думала — это камень на камень — и готово? Кровь превращать нужно в камень, потому знамя у нас и красное, сама кровь человека светлее должна стать, и из неё, как из жидкого стекла, души будут строить, прозрачные, живые, чистые, как огонь. Ты любишь огонь, зайчик? Нет? Ты сейчас уже ничего не любишь, потому что забыть не можешь Зинки своей нутро, какая же ты дура, Зинка была и нет её, смерть берёт человека легко, шлёп, и можно в яму сваливать, ты же видела, чего жизнь стоит, шлёп — и повалилась в яму, мордой в землю, а ты про что вспоминаешь, хочешь, пойдём сейчас, полюбуешься на неё, понюхаешь, как воняет, хуже говна, мы её и в яму не закапывали, она в подвале столовой, в солёной воде лежит, вот те пирожки с мясом, которые вы сегодня ели, они знаешь из чего? Из Зины, из Лены, из Лиды пирожки. Ну видишь, ты же съела свой пирожок, и не отравилась, ведь не отравилась? Знаешь, какая она теперь, твоя Зина? На морде пятна, губы почернели, зелень всходит, хоть и лёд, растения лучше животных, они на смерти сразу расти начинают, без всякого переходного нэпа, превращают труп в цветы свои крошечные, а пальцы её крысы поели, я видела, они пробираются туда, они всё равно живут, сколько не трави. Я бы, впрочем, никогда её есть бы не стала, она была порченая, горькая была, не то что Настенька, Настенька — такая прелесть, я по коже её, по запаху сразу поняла: у неё кровь сладкая, ой какая сладкая, из неё мороженое делать можно… Ну не отворачивайся, зайчик, не бойся, я тебя не укушу, нет, ни в коем случае, видишь, просто лизнула, солёная ты, напотелась вся, что тебе пришлось пережить, милая, что тебе пришлось пережить, ну обними меня, ну поцелуй, у тебя столько нежности, я же знаю, тебя бьёшь, а ты потом целуешься, я от этого знаешь что, я от этого… Губы у тебя какие, слаще мёда, как же я люблю тебя, я так тебя люблю… Больше Катя ничего не слышит, потому что падает в обморок, как в яму удаляющейся глубины. Кругом Кати стоят деревянные аисты, и на чёрном небе светит ослепительное золотое солнце, из которого выходят короткие волнистые лучи, как рисуют в детских книжках. Катины ноги утопают в неощущаемой земле, так что она сразу уверяется в бесполезности ходьбы и садится, ложится в землю, как в кровать, раскинув руки, она лежит посреди чёрного вспаханного поля в фонарном свете золотого солнца, словно на пляже, и слышит многослойный звон, может быть, это поют здешние птицы, может быть, они из стекла или алюминия. Через зарешёченное окно изолятора падает на пол маленький лимоновый треугольник. Окно выходит в тесное пространство между домом и цементной стеной интерната, и в нём видна только сухая серая поверхность стены. Катя лежит на одной из двух стоящих в маленькой комнате кроватей, вторая кровать пуста. Уже очень светло и хочется есть, наверное, заполдень. Рядом с кроватью, на деревянной тумбочке, стоит стакан с холодным молоком и тарелка, в тарелке — кусок хлеба, вилка и застывший омлет. Увидев омлет, Катя вдруг представляет себе, что все последние месяцы она спала, а теперь наконец проснулась в какой-то неизвестной больнице, сейчас придёт мама и заберёт её домой. Она встаёт и подходит к белой двери, пробует её рукой. Дверь заперта. Катя возвращается, садится на койку и ест вилкой омлет. В этой комнате изолятора Катя сидит одна до самых сумерек. Лишь однажды она слышит за дверью шаги, они останавливаются, потом уходят. В сумерках ей становится страшно. Она появилась здесь ночью, ночью же и должны снова за ней прийти. Катя то бродит по комнате, то снова садится, тоскливо глядя в окно, из которого не видно неба. Комната постепенно погружается в темноту, и в темноте загорается замочная скважина, потом закрывает свой глаз под металлическим лязгом ключа. — Здравствуй, зайчик, я тебе кашки принесла, — говорит Ольга Матвеевна. Она входит, прижимая рукой к груди закутанный тряпкой горшок, и затворяет за собой дверь на ключ. — Кашка манная, с вареньем. Тебе лучше? Катя кивает, покорно соглашаясь с продолжением кошмара. — Не тошнит? Ты вчера в обморок упала, и я подумала… Для тебя это всё очень страшно и тяжело, ты ведь ещё маленькая, и… прости меня, ты слышишь? Пусть я даже Иисус Христос, меня тоже надо простить. Это он прощения не просил, потому что душа у него была слишком гордая. Так ты меня простишь? Катя снова кивает. Она готова сделать всё, только бы не лили кипяток на пальцы. — Зайчик мой милый, — радуется Ольга Матвеевна. — Вот, садись, поешь, вот тут и ложка есть, ты же голодная. Она присаживается на кровать рядом с Катей, ставит ей горшок с кашей на колени, разворачивает тряпку и гладит Катю ладонью по волосам. — Знаешь, как я по тебе соскучилась, котик. — А в сарай сегодня не надо идти? — А ты хочешь? — оживлённо спрашивает Ольга Матвеевна. Катя мотает головой. — Ну так и не надо. Отдохни, милая, а то ты заболеешь совсем. Никуда они не денутся, дурочки, бежать-то им некуда, стенка кругом. И название себе придумали — «Чёрная зоря». Смех один. Ты, наверное, тоже состояла? Катя чуть не давится от страха кашей. — Нет, Ольга Матвеевна, честное слово. Я ничего не знала. — Да ты не бойся, солнышко, даже если и да, ты не бойся, тебе это не страшно, я же тебя знаю, ты хорошая девочка. Кушай, кушай. Ты милая, хорошая девочка. Если бы ещё у всяких вредных и заразных Зинок не лизала… — Я больше не буду, — со слезами раскаяния на глазах говорит Катя. — Да-да, я знаю, милая, я верю тебе. Ты у нас вырастешь, в комсомол вступишь, будешь красивенькой такой, ёбаной комсомолочкой, — Ольга Матвеевна смеётся. — Скажи, хочешь быть ёбаной комсомолочкой? — Хочу. — Вот молодец. Кушай. Сегодня так холодно на улице. Но подружки твои не мёрзнут. Ты поняла, какие подружки? Они тут, в доме, лежат, под полом. Я только что ходила к ним, просто так, чтобы посмотреть. Ничего особенного. Пахнут только плохо. Они там лежат в солёной воде. Варенье вкусное? Я сама делала. Черничное. Тут в лесу знаешь сколько черники? Всю не соберёшь. — Я думала… Я думала вы их уже… в песок зароете. — Ну нет, кошечка, какой песок, ты что, в девочках столько всего хорошего! Они же там протухнут, под песком. А так мы их съедим потихоньку. На Новый Год, например. Катя кладёт ложку в пустой горшок. В животе у неё теперь тепло и сытно, снова хочется спать. Ольга Матвеевна берёт горшок и ставит его на пол. — Что надо сказать? — Спасибо. — Умница. А что надо сделать? Подумав, Катя вытирает рукой рот и целует Ольгу Матвеевну в щёку. — Умница. А помнишь, ты ветчину на день революции ела? Эту ветчину когда-то Ирочкой звали, — Ольга Матвеевна заливается смехом. — А ты не знала? А ведь вкусно было? — она хватает Катю за плечи, лицо её вдруг становится серьёзным. — Молитву помнишь? Бога помнишь? Снимай с себя всё. Сойдя с крыльца, Катя начинает плакать от боли. Там, в изоляторе, она старалась сдержаться изо всех сил, чтобы Ольга Матвеевна совсем не озверела от её слёз. А теперь, на дворе, не может больше терпеть и ноет, медленно бредя к колонке, у неё сильно болит прокушенная Ольгой Матвеевной нижняя губа. — Скотина… — тихо ноет Катя, пробуя опухшую губу пальцами и языком. Скотина вонючая… Тебя бы так… Тебя бы так, сволочь… Из губы всё ещё сочится кровь, Катя чувствует её солоноватый вкус. — Дрянь… Падло… — всхлипывает она, набирая пригоршню воды и прижимая её к воспалённому рту. — Сдохла бы ты, падло… Наспех натянутая одежда плохо сидит на Кате, и она всё время поёживается, остуживая рот холодной водой. Руки её всё ещё немного дрожат, вспоминая тот тупой ужас во власти взбесившейся Ольги Матвеевны, которая каждую секунду может начать тебя бить, душить, кусать, стискивать нос, больно щипать щёки, уши, соски. Чем меньше саднит губа, тем больше Катя ощущает боль во всём остальном теле, измученном, порытом свежими царапинами и синяками. Она прерывисто всхлипывает, судорожные рыдания мешают ей ругаться дальше, и Катя просто тихо воет, закрыв одной рукой глаза, чтобы ничего больше не видеть на этом проклятом свете. Если бы на самом деле был этот вонючий Бог, думает Катя, может он забрал бы меня отсюда, но никакого Бога нет, есть только мохнатый ревущий слон, вырастающий от ужаса смерти, чтобы высосать своими хоботами всю твою кровь, чтобы ты умерла, ему нужна только своя смерть, ему безразлично, чего ты хочешь, о чём думаешь, ему нужно, чтобы тебя не было, раз он так решил. И никуда он не может тебя забрать, потому что сам живёт здесь, и кроме той гадости, которая вокруг, нет на свете больше ничего, лишь пустота и жестокость, жестокость и пустота. Слон сожрал уже Зину, и других тоже, убил и сожрал, как это отвратительно, гадко, мерзко, как может быть такая жизнь, где просто могут взять и сосать из тебя кровь, а тебе так плохо, так больно, а им всё равно, всем всё равно, потому что это твоя боль, от неё никому больше не больно, а наоборот бывает радостно, вот Надежда Васильевна например, у неё аж слюни капали, её трясло, будто слон делал ей то, что нельзя, очень было похоже, а какой ужас был только что с Ольгой Матвеевной, как она вцепилась Кате зубами в рот, она же хочет меня сожрать, живой, она меня сожрёт, как резко меняется у неё лицо, вот она смеётся, целует, нежно лижет и вдруг становится такой злой, проклятой, зубы выходят из-под губ, как у собаки, словно она видит вместо Кати перед собой что-то очень противное и страшное. — Скотина, — шепчет Катя, с новой силой начиная плакать. — Скотина проклятая, — она плачет и вспоминает подвал, дышащие паром струи кипятка и режущие уши крики девочек, сжавшееся, пыльное тело убиваемой сапогами Лиды на полу подвала, мёртвую дырку Зининого рта, словно этот рот и кричит, так нечеловечески, истошно, от боли, которая проходит насквозь и не даёт чувствовать больше ничего. И тогда Катя решает отдаться отвратительному слону, потому как рассуждает, что слон лучше Ольги Матвеевны, которая душит Катю не до конца, чтобы потом душить снова и заставить есть котлеты из человеческого мяса, а слон раздавит её один только раз своими бетонными ногами, один только раз, и тогда никто не сможет уже её больше мучить. Вздрагивая от слёз, Катя оглядывается вокруг, протирая глаза и придумывая какой-нибудь способ, как себя убить. Лучше всего было бы повеситься, как Никанор Филиппович, задушиться жёсткой тесёмкой, Катя с отвращением вспоминает посиневший язык удавившегося старика, его закатившиеся глаза и худые прыгучие ноги, как у дохлой собаки, и решает, что заткнёт чем-нибудь рот, чтобы её язык не вылез наружу. Поразмыслив немного, Катя вдруг изобретает себе виселицу, и душа её впервые за столько дней наполняется волнующим и лёгким холодом радости. Всё ещё всхлипывая, она идёт к сараю и вытаскивает оттуда пустое ведро, при помощи которого мыла полы. С ведром Катя направляется к столовой, где под плакатом «Береги хлеб — золото народа» она давно приметила торчащий из стены ржавый штырь, помогающий плакату не упасть. Катя ставит ведро дном вверх прямо под штырём, садится на него и, всхлипывая, снимает сапоги, потом носки, потом колготки. План Кати очень прост, и главная роль в нём отводится именно колготкам, поэтому она растягивает их руками, проверяя на прочность, в то время как её голые ноги уже начинает поедать нетерпеливый ноябрьский холод. — Встать, руки вверх! — вдруг гавкает на неё из темноты, Катя испуганно оборачивается, пряча колготки под юбку, и видит сгорбленного от усердия Макарыча, прижавшегося к стене в мохнатой шапке, глаз его не различить в темноте, но смотрят они с собачьей злобой. — Встать, курва! Катя встаёт и поднимает руки. Колготки выползают из-под её юбки и валятся на землю, у босых ног. Земля холодная и жёсткая. — Ты шо здесь делаешь, тварь? — спрашивает Макарыч. — Ведро… в сарай несла, — отвечает Катя. — А сапоги зачем стащила? — Камешек в колготки попал. Макарыч подходит к Кате вплотную и без размаха, но сильно бьёт её в зубы. Оглушённая Катя, чуть повернувшись, валится на землю. — Камушек, говоришь? — сипит он. — Я тебе покажу, камушек! Уже час как отбой был, а ты тут шатаешься! Саботаж сделать хочешь, курва? С этими словами Макарыч со злостью пинает Катю ногой. Лёжа на земле, Катя глядит в чёрное небо, поросшее бледными цветочками звёзд и вытирает рукой нос, разбитый до крови. Макарыч хватает её рукой за шиворот и тянет кверху, передавливая горло. — Удавиться хотела — это ясно, — хрипит он ей в лицо, дыхание его отдаёт спиртом и гнилой вонью зубов. — А зачем обувку сняла? А, сука? — Не бейте меня, — с трудом выговаривает Катя. — Я вам всё, что захотите, сделаю. — Ишь ты, рыбка золотая, — удивляется Макарыч. — Что же ты мне такое сделать можешь, вша? — Что хотите, — шепчет Катя, из носа которой течёт кровь. — Жопу буду вам лизать. — Вша, — хрипит Макарыч. — Такая маленькая, а уже мерзкая вша, — он притискивает Катю к стене и начинает щупать ей своими узловатыми руками ноги и попу. — Ишь ты, пакость какая… Прижавшись виском к кирпичам, Катя глядит в темноту, где очень плохо видны от зябкой сырости звёзды. Синяки на бёдрах тоскливо болят, когда их сжимают пальцы Макарыча, зловонное дыхание старика лежит на лице, как душный шарф. Макарыч всё время говорит, что она — мерзкая вша, а потом вдруг давится и начинает кашлять. Покашляв, он отступает от Кати и снова бьёт её кулаком в лицо. Катя бессильно сползает по стене на землю. — Так что, гнида, — надсадно спрашивает её Макарыч. — Удавиться хотела? Ведь не удавишься. Ну давай, давись, я погляжу. — Он поднимает Катю за плечи и взволакивает на ведро, придерживая за ватник, набрасывает колготки на штырь и крепко затягивает их узлом, потом снимает с Кати за рукава ватник, закидывает ей голову и наматывает другой конец на шею. — Вот так, шмокодявка. Сама бы и не достала. На, держи, — он суёт Кате свободный конец колготок в руки. Катя втягивает носом пахнущие кровью сопли и смотрит Макарычу в его кривую морду. У неё медленно кружится голова, голые ноги сильно мёрзнут в потоках ночного холода и от стылого дна ведра. — Ты подумай, больно будет, — предупреждает Макарыч. — И темно. Не увидишь больше ни солнышка, мать его, ни птичек, ни цветочков. Так как? Будешь давиться? Никогда ведь больше не увидишь, сучье семя. Как это будет хорошо, думает Катя и затягивает бесчувственными пальцами колготки потуже, пока её не начинает немного тянуть вверх, к штырю, в чёрное небо. Она зажмуривается и вдруг прыгает вбок, отталкивая ведро обеими ногами, слышит вверху ужасный треск, это слон, слон ломает цемент интернатской стены, Кате становится очень страшно на лету, она уже совсем не хочет умирать, но поздно, ведро улетело из-под ног, всё небо стало белым, с хрустом вспыхивают пятна молний, давящая шею костяная боль пылающего, смертельного света заливает глаза и меркнет, меркнет, пока всё не превращается в непроницаемую тьму. — Ох ты, еби твою мать, — вздрагивает Макарыч, не успевший в последний момент ухватить тихо хрустнувшую шейными позвонками Катю рукой за ватник. Катя ёрзает по стене, механически пиная её коленками и вся содрогаясь на весу. Колготки растягиваются под её весом, но ступни Кати всё равно никак не могут достать до земли. Катя сдавленно, по-жабьи, хрипит, выпускает вниз тоненькую струйку мочи и наконец спокойно повисает на фоне стены, расслабив ноги. Макарыч подходит к ней поближе и снова ощупывает Кате бёдра. Они мокрые от мочи. Хрипло дыша, старик вытаскивает из кармана папироску, запаливает её, засовывает в рот, а спичку гасит о мокрое бледное бедро девочки. Кате уже не больно. Целую минуту Макарыч молча стоит и курит, глядя на висящую под плакатом девочку, в момент смерти повернувшуюся к нему боком, голова Кати завалилась от стены, руки и ноги бессильно повисли, стриженые волосы свешиваются по плечу, лицо перекошено от страшной предсмертной боли, Макарыч курит и думает о детской смерти, которая продолжается непрерывно в слабом свете неподвижных звёзд, во время Гражданской Войны он видел, как насиловали, били прикладами и вешали детей, дети всегда дрыгались и писялись на верёвке, как марионетки, и Макарыч рассуждает, что это, наверное, важно, чтобы непрерывно, каждодневно умирали дети, важно для пребывания всего мира, потому что когда умирают старые и больные, для чего это может быть важно? Осознав эту существенную мысль, Макарыч поворачивается и медленно уходит во мрак.6. Зима
Макарыч уходит, а Катя продолжает висеть. Она висит, когда, кутаясь в ватник, Ольга Матвеевна выходит на крыльцо каменного дома, откуда отпустила Катю сходить в туалет, выходит и останавливается, привыкая к темноте, потом тихо зовёт Катю по имени, глядя себе под ноги, спускается по ступенькам, почему-то смотрит вверх, на небо, словно Катя могла улететь туда, и идёт к деревянному сортиру, держа ватник рукой на груди, доходит до колонки, огладывается и вдруг замечает Катю, которая так нелепо, как смятая одежда, как чучело, висит под плакатом, Ольга Матвеевна вскрикивает и бежит, спотыкается в неудобно надетых сапогах, налетает на Катю всем телом, приподнимает её, прижимается губами к открытой, передавленной чулком колготок шее, ища пульс, но пульса нет, и Ольга Матвеевна начинает гадко, зверино выть и тяжело, как поражённая пулей, валится на землю, затыкая себе сжатыми руками рот, и воет, вздрагивая, дёргая головой, и роет землю каблуками сапог. От её звериного воя всё просыпается в интернате, девочки в бараках зажмуривают глаза и накрываются плохими одеялами с головой, сонная Валентина Харитоновна крестится в своей тёмной комнатке, как крестилась в избе её морщинистая суеверная бабка, закатив свои полуслепые глаза, Надежда Васильевна поднимает светлый взгляд от распростёртой на столе книги товарища Сталина и холодно, обречённо смотрит в ночное окно, как волк, осознавший наконец, что его совершенно обложили, и только Макарыч, добравшийся уже до тесного своего логова, отвечает Ольге Матвеевне из холодного мрака хриплым, злым воем ветерана отгремевших мировых войн. Вечером следующего дня у ворот интерната сигналит машина, такая чёрная, что фары её подобны шаровым молниям, случайно встретившимся в ночной темноте. Из машины выходит молодой полнощёкий штатский и двое в военной форме. Макарыч отдаёт им честь. — Ваш сигнал, товарищ? — тихо спрашивает его полнощёкий, узко улыбаясь. Он протягивает свою женственную руку и проводит ладонью по заросшей седой щетиной щеке ветерана. Нежность этой руки согревает и радует старика. — Не волнуйтесь, товарищ, мы во всём разберёмся. Приезжие проходят в каменный дом, в окнах которого не горит свет. Макарыч закуривает, надвинув шапку на лоб, и, слегка прихрамывая, идёт к сортиру, где собралась маленькая стайка любопытных девочек. — А ну все по баракам! — хрипло гаркает он. — Так ведь ссать охота! — отважно выкрикивает ему навстречу одна из собравшихся. — По баракам, мать вашу! Бегом! — орёт Макарыч звериным рёвом, и девочки бросаются врассыпную, хлопают двери бараков. Из каменного дома выходит полнощёкий и с ним Ольга Матвеевна, волосы её не причёсаны, ватник расстёгнут. Она смотрит на Макарыча невидящими глазами и всё время проводит рукой по лицу. Макарыч отворачивается и роняет в землю сгусток. С крыльца сбегает Надежда Васильевна, резкими движениями поправляя на себе одежду, она подбегает к полнощёкому, что-то быстро говоря ему уже на ходу. Полнощёкий узко улыбается и держит женственные руки в карманах плаща. Ослепительный свет фар подъезжающей машины заливает стоящих у крыльца, словно ветер, заносящий их фигуры тонким белым песком. Ольга Матвеевна, нагнувшись, входит в фургон. Военные вытаскивают из здания столовой какие-то мешки и грузят их вслед за ней. Полнощёкий поднимает руку и лениво машет Макарычу, старик снова отдаёт ему честь. Избавившись от мешков, военные отряхиваются, один из них забирается в кабину, второй в фургон. Машина неуклюже разворачивается в узком пространстве двора, водя фарами по деревянным стенам бараков, потом, зарычав, выезжает воротами в песочные холмы, а оттуда в холодный лесной простор. Чёрные стволы деревьев расходятся под качающимся светом фар, тени их скользят в высоту, к ночному дымному небу, родине всех теней, и иногда даже кажется, что некие большие угольные рыбы, стоящие у стволов высоко над землёй, срываются и уходят в чащу, испуганные непривычным светом. Машина сворачивает с основной дороги, ведущей через лес, на узкую просеку, проезжает по ней с километр и останавливается, погасив фары. Полнощёкий прохаживается у кабины, разминая ноги. — Что-то с машиной? — спрашивает его Надежда Васильевна, одолжившая у второго военного папироску и пытающаяся её прикурить дрожащими пальцами. — С машиной всё в порядке, — весело отвечает полнощёкий. — Сейчас тебя выебем и дальше поедем. Надежда Васильевна ничего не отвечает, только продолжает свои попытки прикурить. Четвёртая спичка ломается у неё в руках. Из фургона вылезает Ольга Матвеевна, прислоняется спиной к машине и смотрит в лес. — Ну что, ребята, кто её первый будет? — спрашивает полнощёкий. — А мы и вдвоём можем, — смеётся второй военный, протягивая Надежде Васильевне зажигалку. — Или сначала эту? — Нет, эту я сам. Приступайте. Второй военный дожидается, пока Надежде Васильевне удаётся прикурить. — Вас как зовут? — спрашивает он затем. — А меня зовут Петя. Лезьте, пожалуйста, в кузов и снимайте одежду. Надежда Васильевна стоит и курит дрожащей рукой, словно не слыша. — Послушайте, товарищ Волопаева, — замечает полнощёкий. — Мы тут с вами не шутки шутим, у нас времени в обрез. Полезай в фургон, блядская кобыла! Надежда Васильевна испуганно бросает папироску и тупо смотрит в лицо полнощёкому. Второй военный и покинувший кабину водитель хватают её и волокут в низкую дверь, она упирается ногами и жалобно стонет. Дверь захлопывается, женщина сильно бьёт в неё сапогами изнутри. — Давайте отойдём от машины, Ольга Матвеевна, — говорит полнощёкий. Пройдёмся, воздухом подышим. Может, закурите? — Нет, спасибо. — Вы, Ольга Матвеевна, я вижу, женщина особенная. И вы, полагаю, достаточно умны, чтобы понимать, насколько всё произошедшее здесь выходит, так сказать, за рамки… Нет, я имею в виду не рамки закона, или некоей гипотетической морали, я имею в виду иные рамки, Ольга Матвеевна, совершенно иные. Я имею в виду ту черту, которая проведена без нашего с вами участия, черту, так сказать, самого существования, может быть, я не совсем ясно выражаюсь… Позвольте вашу руку, Ольга Матвеевна. Какая у вас холодная рука. Вам холодно? Не стоит даже и упоминать о том, что события, которые происходили в подведомственном вам учреждении не просто не должны были иметь место, они не могли, я повторяю, не могли происходить. Надеюсь, это не вызовет с вашей стороны возражений? Нет. Хорошо. Однако, вот чего я не пойму. Как же они всё-таки происходили, если их и быть-то не могло? А, Ольга Матвеевна? — Зачем вы всё это говорите? — устало спрашивает Ольга Матвеевна. — Я пытаюсь, если позволите, выяснить. Установить истину в её кристальном виде. Всем нам по природе свойственно искать выхода из того положения, в котором мы находимся, из нашего бренного, так сказать, существования, но почему, дорогая Ольга Матвеевна, почему? Кто сказал, что выход этот обязательно существует? — полнощёкий вдруг резко останавливается между древесными стволами. — Вы не были здесь? — Извините? — Раньше? Вы не были здесь уже раньше? — Нет. Я не была здесь раньше. — И меня вы раньше никогда не видели? — Как ваше имя? — Меня зовут Спиридон Борисович, но это не имеет никакого отношения к делу. Вам обязательно нужно знать моё имя, прежде чем вы станете мне пенис сосать? Вы хотите ориентироваться в пространстве, что ж, это понятно, но поверьте, Ольга Матвеевна, слова не предоставляют нам такой возможности. Этой функцией они не обладают. Так что же, вспомнили? — Я не видела вас раньше. — Ошибаетесь. Вот тут вы, дорогая, и ошибаетесь. Возможно, это даже ваша главная ошибка. Ну что ж, картина в таком случае, проясняется. — Значит, вы не из НКВД? — Напротив. Я как раз из НКВД. Но это тоже ведь только название. — Я понимаю, что мы туда не поедем. — Ах, вы это понимаете? Ну, не удивительно. Давайте, Ольга Матвеевна, остановимся здесь. Холодная сегодня ночь, звёзд не видно, сейчас пойдёт снег. Вот он, видите, уже падает. Этой осенью ещё не было снега. Из небесной черноты и вправду начинает сыпаться редкий кружащийся снег. Ольга Матвеевна прячет руки в карманы, чтобы было не так холодно и смотрит на своего спутника. Снежинки падают мимо её лица, прилипая к ресницам. — Так вы, значит, настаиваете на своей правоте? — тихо произносит полнощёкий. — Ленинизм, вам, стало быть, не указ? — Бросьте, — тихо и серьёзно отвечает Ольга Матвеевна. — Какой ещё ленинизм. — Ленин, Ольга Матвеевна, это не личность, это не учение. Это — закон. Закон, пожирающий своих исполнителей. Что вы на меня так смотрите? Я не стану насиловать вас, мне не нужны эти частности. Меня интересует общее положение дел. Видите эти ямы? Они вырыты тут уже давно. Когда идут дожди, вода собирается на дне, превращая их в лужи. Я видел, как лесные звери пьют из них воду. Чего же вам ещё нужно? Что вы не станете на колени, не всмотритесь вглубь земли? Ольга Матвеевна подходит к краю ближайшей ямы и опускается на колени. Спиридон Борисович идёт следом, вынимает из кармана пистолет и приставляет его сзади к её голове. В лесу стоит тишина, нарушаемая только отдалёнными глухими криками Надежды Васильевны, которой рвут ногтями срамную кожу в чёрной тьме автомобиля. Обнажённые деревья, неподвижно погружённые в зимний сон, сплетают свои ветви в угольную кровеносную сеть. — Вы, кажется, хотели что-то сказать? Вы даже не читали подписанных вами бумаг. Ведь это всё чушь, Ольга Матвеевна, чушь, под которой стоит ваша красивая подпись. Так вы хотели что-то сказать? — Я ненавижу нас, — тихо говорит Ольга Матвеевна, вынимая руки из карманов и раскрывая ладони перед собой. — Всех. — За что? — За то, что мы есть. Нам всем нужно исчезнуть бесследно. — Вот как? А что же останется? Видите ли, Ольга Матвеевна, здесь вы снова намереваетесь преступить черту, полагая, что именно за ней находится избавление. Ранее я часто думал найти такую женщину, как вы, которая обладает достаточной внутренней силой, чтобы ненавидеть жизнь, найти такую женщину и использовать как обычную, сделать её беременной коровой, но теперь я, под влиянием, — пистолет в руке Спиридона Борисовича вдруг оглушительно хлопает, Ольгу Матвеевну сильно толкает вперёд за голову, и она кувырком валится в яму, с плеском ударяясь боком в воду на её дне, произошедших событий окончательно понимаю, что мысль эта сама по себе глупа, потому что дело, Ольга Матвеевна, видите ли, не в человеке, а в продуцируемой им душевной силе, как то вашей, к примеру, любви, и когда сила иссякает, тут для меня нет больше интереса, и человек сразу превращается в труп, поэтому я при подобных обстоятельствах не задаюсь вопросом о причинах, чтобы не впадать в банальнейшую ошибку философии, спрашивая зачем или же почему, нет, я перевожу дело в иную плоскость, я задаю конкретные вопросы, решаемые обычно наукой, а именно: когда вы, Ольга Матвеевна, лишились своей души, оставшись только с вышеупомянутой вами ненавистью, и куда делась она, столь скоропостижно вас покинув? Спиридон Борисович прячет пистолет в карман и задумчиво бредёт к машине, откуда всё явственнее слышен вой беспощадно насилуемой женщины. Подойдя к кабине, от ударяет кулаком по двери фургона. Вой обрывается, и двое расхристанных мужчин выволакивают наружу полуголую Надежду Васильевну, неумело сгибающую ноги, они, да и рот её, в крови, под глазом синяк, она охрипла от крика и закидывает голову назад, потому что из носа тоже сочится кровь. — Туда, — махает рукой Спиридон Борисович в ту сторону, откуда пришёл. Военные хватают женщину за руки и тащат к ямам. Она снова начинает хрипло квохтать, булькая кровью, тогда тот, кто вёл машину, коротко бьёт Надежду Васильевну пистолетом по голове, и дальше слышен только удаляющийся треск кустов, которыми волокут её тяжёлое тело. Наступает тишина, потом хлопают два выстрела. Спиридон Борисович садится в кабину, вытянув ноги через проём открытой двери наружу. Окружающая машину лесная мгла наполняет его спокойствием и непрерывной чёткостью хода космического времени. — Девчонок туда же? — спрашивает его вышедший на просеку военный, назвавшийся Петром. — Да, всё в яму. Чего два раза стреляли? — Да Певцов её живой в яму повалил, а потом с первого раза по башке не попал. — Не жалко было её, Шаталов, только что нафаршированную? — Да мало их что-ли, Спиридон Борисович. — Точно. Ну, давайте, тащите туда девчонок. Вытряхнете их, мешки сверху побросайте и зарывайте. Быстрее, быстрее, ребята, времени мало, — Спиридон Борисович откидывается на сидении машины, закрывая глаза. Он не спал уже двое суток. Двое военных сволакивают мешки из фургона к яме и вытряхивают из них вонючие детские трупы. Тело Зины, перекатившись через плечо, утыкается коленом в землю и застряёт на склоне, водителю приходится сбросить его на дно пинком ноги. Непристойно раскинув ноги, девочка валится на труп Надежды Васильевны, забрызгавший Ольгу Матвеевну кровью из своей разбитой головы. Другие трупы сбрасывают по воздуху, взяв за плечи, и они падают друг на друга с чавкающими глухими шлепками, протекая тёмной гнилой кровью. Водитель ругается матом, жмурясь от летящего в глаза снега. Катю вытряхивают из последнего мешка. Снег падает ей в сжатое смертельной судорогой лицо, попадая в раскрытый рот. По шее проходит лиловый рубец от колготок. — Это та, что удавилась, — говорит водитель. — Уже опухла, сука. — Слушай, Вовка, погоди, — Пётр вдруг расстёгивает штаны, начиная тихо, воркующе смеяться. — Погоди, Вовка, гляди. Рот раскрыла, она пить хочет, он смеётся, широко уперев ноги над Катиной головой, и пускает мочу, целясь девочке в рот. От смеха он попеременно перестаёт попадать, пробрызгивая дорожкой семенящих капель по лицу. Моча всё же быстро наполняет рот девочки и переливается через губы. — А теперь, Вовка, смотри фокус, — говорит Пётр, встряхнувшись и пряча. Он приподнимает одну ногу и наступает ею Кате не живот. Катя вдруг сильно, хрипло рыгает, бульканьем выбрасывая мочу изо рта маленьким родничком. Водитель с руганью отшатывается от неё. — Да не шарахайся, дурило, — хохочет Пётр. — Это ж газы ртом вышли. Я надавил, газы вышли. А ты дурак испугался. Давай скинем. — Да ну тебя на хуй, — мрачно говорит водитель, поднимая лопату. — Сам скидывай. — Да помоги ты, ёлки зелёные, — с удивлением разводит руками Пётр. — Говорю, сам скидывай. Какого хрена ты на неё ссал? — А шо такое? Она же никому не расскажет, — смеётся Пётр. — Правда, детка? — Пётр приседает, берёт Катю за ноги, протаскивает по земле и, крякнув, швыряет её в яму. — Тяжёлая, блядь, — вздыхает он, снова выпрямляясь. — Ну если я ссать хотел, так что мне, до города терпеть? А то, что на неё ссал, на девчонку, так это по ошибке. Не заметил, ебёна мать. Что тут видно в темноте, а она лежит, как колода. Так что ты уж, брат, извини. Водитель молча упирает лопату и наседает на неё ногой. Они зарываю яму, ничего не говоря, только тяжело дышат. Лезвия лопат с металлическим харканьем врезаются в холодную землю, наметённую кучей на краю ямы, комья сыпятся вниз, покрывая голые тела мертвецовстохастической рябью помех, словно они разъедаются ветром сухого гниения и порывами растворяются прямо на глазах. Вскоре трупы уже не видны под слоем земли, а двое с лопатами всё продолжают бросать комья на то место, где они были когда-то, чтобы никто не смог отличить его от других лесных мест, чтобы оно поросло обычной травой и древесной молодью, чтобы вылупились тут одной осенью из-под мха грибы, и чтобы память человеческая не нарушала постепенного вростания корней, выделяя здесь могилу, потому что все могилы на земле всё равно теряются, а трупы, некогда заложенные в них, всё равно рассыпаются в прах, и нет по большому счёту нужды их вспоминать. Когда яма сравнивается с поверхностью почвы, они утаптывают место захоронения сапогами и нагребают на него давно умершую траву, оторванную от земли ещё во время углубления ямы. — Ветками надо забросать, — замечает Пётр. Водитель с размаху втыкает лопату в грунт, чтобы освободить руки для новой работы. Под его ногами, под тяжёлым рыхлым слоем земли, где он не может видеть и слышать, в грязной ношенной одежде, которую никому даже и в голову не приходило для дальнейшего использования снять, судорожно сжимается детское тело, выворачивается и еле различимо стонет от нечеловеческой, тупо порющей живот боли, и кровь вытекает изо рта на щеку, маслянистой, чёрной струйкой, и сырая чёрная земля засыпается в поменявший положение рот, потому что всё там, ниже земли, чёрное, нет там места свету, там прячет природа только то, что уже не нужно и должно стать бесформенной мёртвой нефтью будущей жизни, и ещё тех, кто трудится над разрушением формы, поедая погребённым руки, рты и глаза. Режущий удар лопаты. Катя снова начинает жить. Они уходят прочь, неслышно ступая сапогами в угольную пыль умирающей осени, они уходят, и она перестаёт чувствовать их живое тепло, только влажное тепло мёртвых, гниением своим согревающих её, словно она — их единственная надежда, словно они и умерли ради того, чтобы она жила. Катя лежит под землёй, закрыв глаза, всё вокруг неё молчит в повальной глухоте, только с тихим, неровно пузырящимся шипением киснут трупы и где-то высоко, за стеной земли, падают бумажные снежинки, совсем не холодные, как вода после мороженного. Катя лежит неподвижно и ни о чём не думает, только странное удивление застыло в ней, как же всё изменилось со времени её смерти, словно она никогда и не жила здесь. Катя лежит долго, половину ночи, пока не приходит Тузик. Тузик — это крупный, рыжий бродячий кобель, живущий в лесу, как волк, у него никогда не было хозяина, может быть, у его матери был, но сам Тузик родился в норе на городской свалке, потерял в драке кусок морды, потом мальчишки покалечили ему камнем глаз, потом он напал на другого мальчишку в сумерках жаркого позапрошлого лета и разорвал ему ногу. Мальчишка упал и не мог сопротивляться от боли, Тузик мог бы его загрызть, но не стал, он до сих пор вспоминает искажённое от боли лицо маленького человека, в котором не было ненависти, а только страх. Понимая, что бесконечная стая людей начнёт теперь ему мстить, Тузик тем же вечером ушёл со свалки в лес, где окончательно одичал, охотится на зайцев, крадёт курей в далёком колхозе за рекой, которую преодолевает вплавь, а не так давно он обнаружил и это место, место, где всегда есть мертвечина. Собственно, у Тузика ещё в запасе соседняя могила, которую он прокопал с месяц назад и каждый день носит из ямы гнилое мясо, но сейчас он чует запах свежей падали, и, с сатанинским рычанием набросившись на утоптанную сапогами землю, роет её всеми четыремя лапами, фонтаном выбрасывая комья из-под брюха назад. За время рытья спина Тузика слегка белеет от нападавшего снега, из оскаленной пасти валит пар, он надрывно, жадно рычит от голода и дёргается из стороны в сторону, постепенно уходя в землю, смачный запах человеческого мяса обтекает его как дым, с зубов капает слюнная пена, из всей жратвы Тузик больше всего любит человечину, даже прокисшей до черноты сохраняет она свою сладость, а под ним сейчас свежие трупы, крупные, свежие трупы только что убитых женщин, много мяса, свежего, сладкого мяса, даже кровь ещё не успела окончательно остыть, её можно есть сейчас, эту вязкую мёртвую кровь, как мягкий хлеб, Тузик уже чувствует её вкус в пасти и хрипло скулит от нетерпения, вот лапы его вместо несъедобной земли уже задевают тёплую падаль, вдруг оттуда, снизу, что-то хватает его за ногу, хрустит кость, от страшной боли Тузик рвётся назад, щёлкая зубами, земля обрушивается под ним, он перебирает ногами и злобно гавкает, из-под обрушившегося слоя показываются голова, плечи, колени закопанной девочки, она малоподвижна, но крепко держит рукой переднюю лапу пса, Тузик снова дёргается назад, упираясь задними лапами в склон рытвины, и силой своей вытаскивает девочку ещё больше из могилы, тёмные глаза её останавливаются на его морде, она тихо, злобно шипит, как кошка, Тузик поджимает хвост и бешено скулит от ужаса, змеино дёргаясь в попытках вырвать лапу, но вторая рука тоже хватается за неё, повыше, под плечом, и колено сильно бьёт кобеля в бок, валит на землю, Тузик вскидывается и отчаянно кусает руки девочки, силясь их отгрызть, она притягивает его к себе и впивается зубами прямо в морду, срывает часть верхней губы, снова впивается, теперь в повреждённый глаз, пёс рвёт голову, гавкающе рычит, упирается лапами, она хватает его рукой за горло, сцепившись, они возятся в земле, утробно рыча и обливаясь кровью, наконец всё стихает. Катя пьёт горячую собачью кровь, обильно текущую ей через всё лицо, под ворот одежды, по груди и в землю. Пальцы её разжимаются и стискиваются снова, захватывая рыжую шерсть вместе с кожей, глаза, словно сделанные из тёмного бутылочного стекла, неподвижно смотрят вверх. Снег, падающий в них, тает медленно, подолгу задерживаясь на поверхности и лишь постепенно превращаясь в ледяные капли, на лице же не тает вовсе, покрывая щёки девочки лёгкой белой плесенью. Ввиду наступивших холодов комсомолка Галя Волчок отправляется в лес за топливом. Вместе с ней идут две девочки — Юля Невская и Рита Панечкина, девочки обуты в валенки и тащат по свежему утреннему снегу санки для будущего хвороста. Галя Волчок, вооружённая топором, идёт впереди, протаптывая тропу, изредка подгоняя окриками усталую детскую рабочую силу, она не раз ходила уже за хворостом прошлой зимой и знает места. Они выходят на край лесного болота, поросший кривыми чёрными ёлками, где девочки, оставив санки, начинают выкапывать и вязать верёвками засыпанный снегом палый камыш, выдирая пунцовыми руками из мёрзлой земли шуршащие жёлтые стебли, даже бледные от постоянного недоедания щёки розовеют от холодного ветерка, идущего откуда-то с пасмурной высоты, а Галя молча углубляется в лес, отыскивая валежник, иногда она поднимает лицо и следит, как стволы деревьев уносят инеевые ветки ввысь, к матовому свету неба. Услышав сбоку тихий хруст ветки, она оборачивается и видит совсем близко, в нескольких шагах от себя, как осыпается снег с веточек кустов. Ей вдруг почему-то становится страшно, она оглядывается по сторонам, но всюду неподвижность и тишина, Галя успокаивается и идёт дальше, прижимая собранную охапку рукой к животу, в стороне она замечает поваленный ствол, подбирается к нему и бросает ветки рядом в снег. Она начинает обсекать топором сучки со ствола и вдруг снова чувствует, что кто-то присутствует у неё за спиной. Галя резко поворачивается назад и вскрикивает. Катя стоит босиком прямо на снегу, одетая в перепачканный землёй свитер, порванный зубами Тузика на плече, в волосах у неё тоже земля и ещё снег, свитер и лицо в пятнах крови, на шее виден багровый рубец от колготочной петли. — Ты чё? — спрашивает Галя, совершенно не веря тому, что видит. — Ты чё здесь делаешь? Катя молчит и смотрит на неё, не мигая. Кожа на её лице там, где цела, серого цвета, а глаза темны, как вода подо льдом. — Котова? — неуверенно говорит Галя. — Ты ж повесилась. Ты же мёртвая должна быть. — Сама ты мёртвая должна быть, — хрипло произносит Катя, в голосе которой слышны слёзы. — Хоть бы сапоги на меня одели. — Так… ты же… ты же не дышала. — Накрыли бы хоть чем. Одеялом, что ли. Галя молча смотрит на посиневшие руки девочки, втянутые в рукава свитера. — Дай ватник, — вдруг говорит Катя, из носа которой вытекает чёрная струйка крови. Она прижимает рукав к лицу. — Дай ватник, сволочь. — Пошла отсюда! — орёт на неё Галя, поднимая топор и быстро крестится свободной рукой. — Пошла отсюда, пошла! Катя делает шаг и бросается на девушку, которая с визгом отшатывается и неудачно пытается ударить её топором. Руками и коленом Галя отбрасывает Катю на хрустнувшую охапку веток, но та переворачивается и снова встаёт. — Уйди, — воет Галя. — Уйди, гадина, — слёзы бегут по её щекам, остывая на ветру. Катя сглатывает и рыгает. — Дай ватник, — хрипло говорит она. — Дай тёплой крови пососать. Галя всхлипывает и бросается бежать, не выпуская из руки топор, но мёртвая пионерка настигает её и прыгает на спину, Галя со стоном валится с ног в кусты, оцарапав щёки, бьёт Катю локтем по лицу, привстаёт и снова падает, царапая лицо о жёсткие ветки, она хочет кричать, но только глупо стонет, отбиваясь от вёрткой, шипящей и брызгающей чёрной носовой кровью девочки, бьёт её кулаком в зубы, коленом в бок, отползает по снегу в сторону, как вдруг тёмная острая боль сжимает ей нос, разрывает глаза, и она совершенно перестаёт видеть. — Ой, — всхлипывает Галя, берясь пальцами за своё лицо и чувствуя ладонями текущую из глаз кровь. — Я ничего не вижу. Чёрная Катино дыхание уже ушло с её лица, но ослепшие глаза горят чёрным огнём, пробирающимся всё глубже в Галину голову. Она сидит среди кустов, вытирая ладонями кровь с лица, руки её дрожат. Катя подходит к ней спереди, бесшумно передвигаясь в темноте, и с размаху рубит топором по лицу. Галя валится набок в снег. Опустившись на колени, Катя отворачивает руками намокшие пряди волос и, чмокая, сосёт кровь прямо из расколотой головы. Глаза девушки превратились в кровавые рваные дыры, по краям которых торчат острые осколки багрового льда. Когда становится трудно высасывать, Катя разрывает зубами горло Гали и пьёт оттуда. Горловая кровь чище и теплее, она напористо прыгает Кате в рот, как маленький родничок. Напившись, Катя стаскивает с Гали ватник и кутается в него, поминутно икая, потом приседает над трупом и старательно мочится Гале в рот, держа её голову рукой и пристально глядя вниз, на свою неровную бурую струю. Потом она несколькими ударами отсекает Гале руку от локтя, бросает топор и натирает пятерню отрубленной руки снегом, старательно распрямляя пальцы и прижимая свою ладонь к Галиной. Наконец она встаёт, в распахнувшемся ватнике, держа руку девушки, как меч, оправляет на себе свитер и идёт к болоту, оставляя на снегу маленькие босые следы. — Радуйтесь, колдуны зла, — шепчет она. — Я убила себя, ту хорошую себя, повесила на железном штыре. Она висела там дни и ночи, как гниющее яблоко, которое не хочет упасть. Радуйтесь, колдуны зла, я убила её, я стала теперь сама собой. Вы заколдовали меня, вы превратили моё сердце в кусок чёрного снега. Радуйтесь, колдуны зла. Так она идёт, разговаривая с деревьями, повторяя одно и то же, и из носа её течёт чёрная кровь, и за частоколами тёмных стволов, там, в лесной глубине, слышит она шорох их пространных одежд о стволы, и они представляются ей бестелыми существами из одних деревянных голов, хотя она понимает, что это может быть лишь одна из их форм, они проходят там, в лесной глубине, неуловимые, немые и сгорбленные, неизвестно куда, и они не должны ей говорить, она сама знает, чего они хотят. Увидев Катю, Юля Невская замирает с камышом в руках, а Рита Панечкина, зашедшая как раз за кривую ёлку, решает не выходить, приседая коленями в снег. Катя подходит к Юле совсем близко и, остановившись напротив дрожащей девочки, нюхает её лицо, глаза, волосы, посапывая носом, где примёрзла чёрная кровь. От Кати так гадко пахнет, что Юле приходится напрячь все свои силы, чтобы не сморщиться. — Сними… сапоги, — шепчет Катя. — И иди, туда… к берёзе. Только не беги. Стань там и стой. Юля разувается и медленно, оглядываясь, идёт к высокой, особо стоящей у болота берёзе. Катя влезает в оставленные девочкой сапоги и стукает ногой об ногу. — Эй ты, там, за ёлкой! — хрипло вскрикивает она. — Я тебя вижу! Рита Панечкина вырывается из-под тёмных еловых лап и бросается бежать через болото, но резко спотыкается, падает, хватается руками за сапог и начинает жалобно стонать. — Думала убежишь, какашка? — тихо говорит Катя, опуская руку Гали Волчок. Не убежишь. Рита со стонами привстаёт и ковыляет дальше. Катя подходит к Юле Невской, велит ей прислониться спиной к дереву и связывает камышиными стеблями руки девочки за стволом. — Что ты хочешь со мной сделать? — тихо спрашивает Юля. — Я тут замёрзну. — Как? — не понимает Катя. — Тут тепло совсем. — Мне холодно, — ужасается Юля. — Холодно же. — Холодно? — Катя смотрит Юле в лицо своими страшными невидящими глазами, и той становится так жутко, что она начинает кричать. — Ох что ты, заткнись! — шипит на неё Катя. — Не ори, сволочь, а то я тебя сейчас убью. Юля верит и замолкает, продолжая дрожать от ужаса. — Жди меня здесь, я скоро вернусь, — обещает Катя и идёт болоту по следу ушедшей Риты Панечкиной. Она нагоняет её через несколько минут, потому что Рита еле идёт, сильно хромая на одну ногу. Заметив сзади Катю, она садится в снег и визжит, заливаясь слезами. — Да замолчи же ты, — говорит Катя, подходя ближе. — Я, вот… ногу вывернула… — плачет Рита от страха и злости на свою проклятую судьбу. — Нога болит, я идти не могу… — Ничего ты не вывернула, — поправляет её Катя. — Она у тебя почернела вся. — Вывернула, вывернула! — рыдает Рита. — Да заткнись, гадина, — кривится Катя, из носа которой снова начинает идти кровь. — Заткнись! — она рубит воздух мёртвой Галиной рукой и у Риты лопается голова, кровь струями выплёскивается изо рта и носа вперёд, заливает лицо из глаз, убитая девочка откидывается назад, валится спиной в снег. На болоте снова наступает тишина. Катя подходит вплотную к своей жертве и внимательно осматривает труп, словно ищет какую-то упавшую на него маленькую вещь. Потом она наступает сапогом Рите на кровавое лицо. Под подошвой битым стеклом хрустит кровь, уже превратившаяся в наст. Заполдень по следам пропавших собирательниц хвороста приходят Валентина Харитоновна и помощница новой начальницы интерната Ангелина Давыдовна, рослая женщина крестьянского происхождения, лет сорока, в армейской ушанке и с толстой русой косой. За спиной Ангелина Давыдовна несёт винтовку, чтобы поразить пулей любого врага советской власти, будь то зверь или человек. Валентина Никаноровна старательно хрустит снегом позади своей новой подруги, потому что мать её принадлежала к декадентской русской интеллигенции и не напитала дочь достаточным количеством жирной крови. Увидев брошенные полузаваленные хворостом санки, Ангелина Давыдовна берёт винтовку в руки и смотрит через истоптанный снег на берёзу, к которой привязана Юля Невская с рукавицей во рту. Что-то падает сзади неё в снег, она резко поворачивается и видит труп Валентины Харитоновны, лежащий на смутных от то и дело перестающего падать снега саночных колейках. На трупе заметна одна странная особенность: у Валентины Харитоновны нет больше головы, а только какая-то треснувшая, залитая тёмно-красным соком небольшая пробковая колба, оплетённая спутанными волосами, как волокнами старой ободранной древесной коры. Ангелина Давыдовна понимает, что раньше этот предмет и был головой Валентины Харитоновны, но не может понять, на какой из его сторон находилось лицо. Она машинально валится животом в снег и отползает под прикрытие саночек, выставив перед собой дуло винтовки. Она слышит тишину, такую пустую, что снежинки, как комары, звенят у неё в ушах. Глаза Ангелины Давыдовны чутко водят по инеевым кустам на опушке, отыскивая затаившуюся цель. Постепенно она замечает, что становится всё холоднее. Морозный воздух прислоняется к её лицу, покалывая острыми иголочками снега, вынутая из рукавицы на курок рука мёрзнет до пронзительной боли, и лицо тоже начинает ломить, словно в него втыкаются заиндевевшие железные гвозди. Когда Ангелина Давыдовна понимает, что нужно бежать, она уже не может подняться, на неё навалилась усталость, тепло утратившего чувствительность тела иссякло, она закрывает глаза, чтобы уберечь их от холода и не видит выходящую из кустов Катю, а если бы и видела, то не смогла бы даже нажать окаменевшим пальцем курок. Катя приближается к лежащей навзничь за саночками женщине и сбрасывает ногой шапку с её волос, пробует носком сапога голову. Ангелина Давыдовна ещё жива, хотя через горло в грудь ей лезет толстая, обросшая шипами гусеница. Катя стоит над ней и наблюдает, как Ангелина Давыдовна начинает дёргаться и хрипеть от того, что кровь замерзает внутри её лёгких. Похрипев, она разжимает челюсти на посиневшем круглом лице, кожа на нём лопается, и выходящая из-под неё кровь сразу застывает на воздухе. — Кукла из тряпки, — обиженно шепчет Катя, оборачиваясь в сторону леса, хотя там никого не видно. — У неё же краска вместо крови. Такие ни на что не годятся, ясно вам или нет? В сумерках она навещает труп Гали, которая всё также лежит в снегу с разбитой головой, сидит возле него и роет отрубленной рукой девушки снег. Потом она подбирает брошенный топор и убивает ударом в лицо себе на ужин привязанную к берёзе Юлю Невскую, потерявшую уже сознание от холода и голода, высасывает кровь из раны Юлиного лица, обгрызет ей губы, горло и мясо со щёк. Белым болотом, из которого торчат уродливые не по старости ёлки, уходит она вдаль, завеса рушащегося с непроглядных небес снега скрывает её, засыпая следы, и тёмные лужи крови белеют, и тени брошенных тел остаются покрываться инеевым мхом. Где-то там, в глубине колючей метели, ложится она в мягкие, убаюкивающие перины снегов, чтобы уснуть и долго спать, не дыша, и чтобы ей приснилось, что снежинки — это падающие звёзды, которые, приближаясь к земле, становятся, вопреки законам перспективы, лишь тусклее и меньше.7. Ледяные цветы
Так Катя и лежит, совсем мёртвая, не размыкая глаз, пока не наступает настоящая зима. Уже лесные мыши зарылись с пушистый снег и живут под ним, пробивая себе крошечные луночки для дыхания, уже морозная, светлая, как белая лампа, луна появляется в небе, просвечивая сквозь сплетение ветвей, уже сидят по утрам на кустах пунцовые снегири, словно яблоки особой, светло-алой породы, солнечные лучи просвечивают тонкую корочку льда на веточках берёз и однорукая Галя Волчок ходит белыми рощами, обгрызая со стволов мёрзлую кору и пережёвывая снег, чтобы не так болела прорубленная топором голова. Ночами на Галю нападает безысходная тоска и она ложится в какой-нибудь сугроб, пытаясь замёрзнуть до окончательной смерти, но не имеющее источника самородное чёрное тепло горит без устали в ней и не даёт даже спать, не то что умереть. Отчаявшись погибнуть, Галя тоскливо и плачуще воет, гладя единственной рукой поверхность снега, который не тает под её ладонью, и, слыша этот вой, неусыпный Макарыч в который раз перезаряжает в своей каморке двуствольное ружьё, потому что не надеется ни на какие органы безопасности, а только на свой меткий глаз. Органы безопасности являлись уже несколько раз и прочёсывали окрестные рощи серыми рядами зябнущих небритых солдат, но не нашли ничего, а потом позабыли снова приехать, наверное, полагая, будто смерть уже улетела из этих мест в слепое снежное небо. Но Катя не ушла, она только уснула на время, и одной ясной зимней ночью Галя Волчок, медленно шедшая просекой, бросается вдруг в кусты и мечется там от ужаса, ссыпая с веток снег и скуля, засунув пальцы уцелевшей руки себе в рот. Далеко на болотах, километра полтора от неё, Катя выбирается из сугроба и открывает свои смоляные глаза, две маленькие дыры в абсолютный мрак. Она идёт, никуда не сворачивая, находит ворону, сидящую на вершине ёлки, кашляет хрипло, дёргая Галиной рукой, и пожирает упавшую с дерева птицу вместе с перьями. Звёзды рассыпаны по небу, как фонари. Этой ночью Катя приходит к воротам интерната и глухо ударяет в них сапогом. Из калитки выходит в лунное поле Макарыч, как призрак, в надвинутой на лоб мохнатой шапке и валенках, он направляет на Катю ружьё, но оно не может выстрелить, потому что пули примёрзли к стволу. Макарыч скалится и хрипло ревёт, мотая головой, зубы у него выламывает крюками мороза, такого страшного, какого он не помнит в Сибири, на белочешской войне. Рёв его быстро ломается в сплошной хрип, веточный хруст, и старик валится в снег, как срубленное дерево. Переступив через него, Катя проходит через будку, хрумкая осколками рассыпавшейся от мороза керосиновой лампы. Проникнув в первый барак, она убивает девочку Олёну Медвянскую, спящую возле двери, коротко вцепляясь ей своими пальцами в лицо, из которого сразу выступает быстро стынущая кровь. Катя прокусывает мёртвой плечо и высасывает много крови, потом она перегрызает на трупе шею и уносит голову за волосы в лес. Долго ходит она между спящих древесных стволов, шепча им что-то, чего не разобрать, и качая за волосы мёртвой головой, с которой капает кровь, иногда она останавливается и смотрит вверх, чтобы определить по звёздам свои координаты и отметку времени на кругу своего бессмертия. Наконец она приходит к той яме, где её некогда закопали, к задубевшей мумии Тузика, полупогружённой в снежную впадину, она садится в снег, покачивается и с жуткими, лисьими стонами царапает лицо Олёны Медвянской. Из носа Кати капает чёрная кровь, расплёскиваясь о лоб Олёны и затекая ей в глаза. И тогда из деревьев выходит однорукая Галя, разорвавшая на себе одежду в поисках причины непрекращающейся собственной жизни, задыхаясь, она хрипло взвизгивает и плачет от страха, всё ближе к ней нервный, звериный стон смерти, всё ближе источник терзающей её боли. Галя останавливается в нескольких шагах от Кати и, трясясь, опускается на колени. — Котова, — сдавленно и хрипло говорит она. — Дай мне умереть. Катя перестаёт стонать и смотрит в расцарапанное Галино лицо, по которому текут холодные окровавленные слёзы. — Вытащи собаку, — говорит ей Катя. Давясь плачем, Галя нащупывает целой рукой в снегу труп Тузика, вцепляется пальцами в рыжую шерсть, перемешанную со снегом и рвёт примёрзшего пса из могилы наверх. Тузик не поддаётся, превратившись в единое целое с господствующим в лесу ледяным оцепенением. — Не могу, — хрипит Галя и тщетно дёргает отрубленной рукой, чтобы вытереть слёзы. — Помоги. — Вытащи собаку, — безжалостно повторяет Катя, засовывая пальцы в разинутый рот Олёны Медвянской. — Рви, пизда. Галя сжимает зубы и рвёт Тузика к себе, схватив его за лапу и упираясь коленями в снег. Одеревеневшее чучело с хрустом выходит из снега, осыпая инеевую муку. Катя ложится на живот лицом к яме и начинает жевать снег, подгребая его руками ко рту. Галя со стоном валится набок, подтягивает ноги, сворачивается и, дёргаясь, зажимает голову между коленями. Из провалившейся вниз земли вылезает Надежда Васильевна. Её лицо неплохо сохранилось, только губы и нос почернели, а ту сторону, которой Надежда Васильевна лежала на земле, поели санитары леса, щёку и ухо, так что там теперь тёмно-бурый пролежень, некогда мокнувший, а теперь замёрзший до морщин. Грудь Надежды Васильевны давно лопнула, расплывшись по одежде зловонным тёмным пятном, пальцы на руках огнили, а одна нога не сгибается, то ли кровь замёрзла в ней, то ли разложились мышечные волокна. Выбравшись на воздух, Надежда Васильевна зверино рычит и сразу бросается на Катю, но та сдавливает руками глаза Олёны Медвянской, отчего бывшая коммунистка дёргается и оседает в снег, заваливаясь набок, кровь вперемежку со сгнившими тканями выходит у неё изо рта, как чёрный понос, она всхрапывает от боли, боком пытаясь отползти прочь, рвота тянется мазутной кашей за её напряжённо разинутой пастью. Дрыгаясь, как пытающийся раскрыться перочинный нож, Надежда Васильевна судорожно, булькающе блюёт и пускает задом газы. Следом за ней из ямы выбирается Ольга Матвеевна, которой выстрелом в затылок вырвало нос, она ползёт на четвереньках, то и дело заваливаясь на землю и снова тяжело поднимаясь, едва добравшись до края ямы, она ложится, перевернувшись на спину, и хрипло дышит, глядя на инеевые деревья над собой. Потом она перестаёт дышать и окончательно умирает, оставаясь лежать на краю снежной воронки, женщина, которая хотела стать Богом, но превратилась в пустое околевшее тело. Больше не может выйти никто, только слежавшаяся вонь разложившихся тел поднимается еле различимым паром из трупной берлоги. Катя подползает к краю ямы и заглядывает внутрь, она видит ноги одной из девочек, сгнившие до костей, чью-то голову, присыпанную землёй, и ощущает, что лежащие внизу детские тела уже перестали быть даже трупами, они стали почвой, удобрением, едой будущей травы. Новая начальница интерната Любовь Ивановна Благая просыпается среди ночи от того, что чья-то маленькая, мёрзлая рука касается её лица. Любовь Ивановна очень не любит, когда касаются её лица, она даже мужу своему, Анатолию Герасимовичу, не позволяет трогать своё лицо, потому что оно означает для неё зеркало души. Открыв глаза, Любовь Ивановна видит стоящую возле своей кровати девочку, держащую в одной человеческую руку с раскрытой ладонью, пальцы которой прижаты друг к другу, и свою вторую голову, непохожую на первую лицом. Любовь Ивановна думает, что наблюдает неприятный сон, тем более, что от девочки пахнет потерявшейся в лугах дохлой скотиной. Любовь Ивановна силится проснуться, но девочка не уходит, она зло, и даже с каким-то отвращением, глядит на женщину своими чёрными глазами. — Тётя, вставайте, — произносит Катя, а это, конечно же, она и есть. — Надо гнать девчонок в болото, очаг культа возводить. — Чего? — не понимает Любовь Ивановна, напрягая брови. — Культ требует очага, — уверенно говорит Катя, взмахивая второй головой, как кадилом. — Не хлебом же единым. Любовь Ивановна садится в кровати и протирает глаза. В комнате темно, но от лица девочки исходит странное белёсое свечение, потому все его черты отчётливо различимы. — Быстрее, сука, — нетерпеливо настаивает Катя. — Религии рабочая сила нужна. Хозяин ждать не любит. Любовь Ивановна не понимает, почему она никак не может проснуться. Кошмарные снов у неё не было уже без малого десять лет. Хрустит оконное стекло. Повернувшись на звук, Любовь Ивановна видит прижавшееся снаружи к окну незнакомое лицо Надежды Васильевны, расплывшееся в страшной мертвецкой улыбке. От одной этой улыбки Любви Ивановне неожиданно не хочется больше существовать, и она отворачивается от окна, вцепляясь руками в одеяло. — Ну пошла, сволочь! — с сильной злостью вскрикивает Катя, топая сапогом и тыкает в грудь женщине отрубленной человеческой рукой. Острая железная боль продирает Любовь Ивановну до самого позвонка, она вскашливает и ощущает во рту вкус крови. — Пошла! Через два часа, всё ещё в длинной зимней ночи, ворота интерната с лязгом растворяются и тёмная колонна узниц выходит в лес. Впереди колонны шествует Катя, указывая направление, сбоку волочит неразгибающуюся ногу Надежда Васильевна, вставившая себе для забавы в мёртвый рот подожжённую папиросу и опирающаяся на выломанный из дерева сук, сзади свирепой тенью идёт однорукая Галя, которая ничего не видит, зато чует и слышит, как хищный зверь. В интернате остаётся лежащий на заснеженном дворе труп одной девочки, из которой Галя и Надежда Васильевна сделали себе перемену блюд, макая оторванные от неё конечности в таз, наполненный кровью, в разбитых окнах пустого цеха подвешено за ноги мёртвое начальство интерната во главе с Любовью Ивановной, из которого уже порядком натекло в снег, всего шесть голых, посиневших туш с распоротыми до глоток животами, откуда свисают мотки выпущенных гусиных кишок, лопнувшие желудки и лёгкие. Сутки спустя после гибели интерната, облачным зимним утром, когда солнце появляется из-за матовых снежных облаков, Спиридон Борисович выводит цепи солдат в маскировочных халатах на берега белых болот и щурится от нестерпимого серебряного сияния. Посередине белой равнины лежит в снегу ослепительный неприродный диск диаметром до десяти метров. Спиридон Борисович один отправляется исследовать неизвестное явление, и чудесное, невиданное зрелище предстаёт перед ним. На прозрачной, пузырчато преломляющей солнечный свет глади раскрыты прозрачные цветы, сплетаются прозрачные листья, приклеены маленькие прозрачные бусины диких ягод, сидят молчащие птицы, будто отлитые из водяного стекла. Всё это сделано, отшлифовано, вытаяно изо льда множеством маленьких живых рук, терявших от холода, голода и равнодушия материи своё тепло, и в тех местах, где замороженные пальцы утрачивали осязание и им уже не хватало тепла, чтобы формировать ледяной контур, девочки согревали мёртвую воду собственным дыханием, только бы смерть, напившись их жизни, навсегда превратилась в чистую красоту. Спиридон Борисович всегда верил только тому, что видел собственными глазами, но теперь он перестаёт верить даже этому, в зеркальных листьях ему мерещится гибель всего известного человеку мироздания. Спиридон Борисович поворачивается и уходит, лицо его застыло, как каменный слепок, словно ледяные цветы исчезли, как только он перестал их видеть, и он идёт, сомкнув веки, чтобы не замечать озаряющее его сзади сияние отражённого небесного огня. — Вперёд, — кричит он простуженным голосом, указывая рукавицей вглубь болот, на север, куда уходит след множества маленьких сапог. Спиридон Борисович бросает цепи красноармейцев в погоню, любой ценой надеясь спастись от пуль расстрельной команды, от глухой кирпичной стены, которая может стать последним пейзажем его жизни. То и дело на обочине пути попадаются трупы остановленных морозом тружениц, навзничь лежащие в снегу, и к полудню Спиридон Борисович настигает устало идущую колонну детей, они идут сами по себе, замёрзшие и молчаливые, и Спиридону Борисовичу кажется, что девочки направились за предел жизни, куда ему дороги нет. Солдаты окружают колонну, и она останавливается. Спиридон Борисович смотрит в бледные, истощённые лица девочек, ещё хранящие в себе чистый свет нечеловеческого, волшебного труда, и коротко приказывает всех их расстрелять. Никто из детей не пытается бежать, никто не закрывает руками голову, никто не плачет, не просит пощады. Винтовочный залп раскалывает зимнюю тишину, маленькие тела падают в снег. Спиридон Борисович смотрит, как пули прошивают детей, сбивая их с ног, как из шеи одной упавшей девочки писает ослабевающая толчками тонкая струйка крови, другая девочка падает, закусив намертво губу, третьей пуля вышибает мозги, и она с размаху шлёпается на спину, но они не кричат, они умирают молча, словно жизнь уже давно ушла из них, ещё там, среди ледяных цветов. Гремит второй залп. Ни одной девочки не остаётся стоять, несколько, в которых плохо попали, дёргаются на кровавом снегу, и Пётр Шаталов с водителем Володей добивают их пистолетными выстрелами в головы. Стоя в стороне, Спиридон Борисович уже думает о том, как ему быстрее всего расформировать и ликвидировать карательную команду, чтобы сшить человеческими смертями прошедшее время в мешок вечного небытия. Солдаты тем временем выкапывают яму и сваливают в неё трупы мучениц, сгребают кровавый снег. Через час болота становятся такими же белыми, как повсюду. Каратели поспешно отступают, чтобы успеть к оставленным на просеке военным грузовикам до наступления темноты. Спиридон Борисович, Пётр Шаталов и водитель Володя идут впереди, потому что у них нет винтовок и вещмешков. — А гадкая история, Спиридон Борисович, — замечает Шаталов, сбивая пепел с сигареты. — Уж не знаю, выберемся ли. Тех, кто баб интернатовских потрошил, предъявить бы начальству надо. — Найдём, — мрачно отвечает Спиридон Борисович. — По окрестным деревням наловим, сволочь кулацкую. — А девчонки? — И девчонок те же суки покончили. А мы уже стылые трупики нашли. — А эти? — Шаталов кивает головой назад, в сторону бредущих болотами извергов. — А эти, — Спиридон Борисович на ходу бросает окурок в снег, — Не вечно же на свете будут. — Большое вы дело задумали, Спиридон Борисович, — Шаталов затягивается и, поёживаясь, выпускает дым. — Великое дело. — Великое дело, — повторяет Спиридон Борисович, глядя в снега. — Зря мы, Петя, тех женщин расстреляли. Тактическая ошибка была допущена нами. Они ведь многое знать могли, те женщины. Яичники из них надо было вытопить. — А в самом деле, Спиридон Борисович, — хрипловато и скоро шепчет Пётр, поминутно озираясь. — Ведь кто-то это сделал, Спиридон Борисович, вы же видели, там, впереди, вы же видели, Спиридон Борисович, что же это по-вашему? — Не знаю, что, — быстро отвечает Спиридон Борисович. — Не знаю. — А животы, там, в интернате, пораспарывали, вы видели, как свиньям, я думаю, это банда кулацкая, а там, впереди, померещилось, что-ли? Я думаю… — Стреляй, Шаталов! — вдруг истошно вскрикивает Спиридон Борисович, бросаясь в сторону. Пётр поворачивает голову и видит девочку, ту самую, которой мочился мёртвой в рот, идущей со стороны леса. Шаталов выхватывает пистолет и, не целясь, стреляет в девочку, пули, похоже, попадают в цель, потому что тело ребёнка дёргается от ударов, но в следующий миг Шаталов чувствует резкую боль в груди и холод голубых слёз сжиженного воздуха на щеках, рядом с ним водителя раздирает на куски тяжёлым ударом космического ветра, и сам Шаталов падает на снег, пытаясь крикнуть, чтобы хоть как-то обозначить последнюю волю своей жизни, но звук уже не проходит через его забитое снегом горло, мозг лопается, глаза высыхают на морозе, газированная воздушная вода затекает в дыры провалившегося лица. Шаталов уже не слышит, как хрипят, корчась на снегу солдаты, придавленные потоком ледяной стремнины, свистящий разверзшийся вакуум срывает им мясо с костей, забрызгивая кровью белую землю болот, которая снова стала теперь ничьей. Один из бойцов, в котором от природы сохранилось больше тепла, ещё находит в себе силы дважды выстрелить в небесную голубизну, прежде чем умереть. Спиридон Борисович несётся вперёд, мимо застывшей на кочке Кати, пока не спотыкается и не падает, катится по неудобной, чужой земле. Он хочет встать, но ноги его одеревенели, схваченные железными клещами мороза. — Пусти, сука, — надсадно хрипит Спиридон Борисович, упорно борясь за свою жизнь и обдирает ногти о наст. — Пусти, сука. Вывернув лицо, он видит, что Катя стоит над ним, со скучающим выражением лица наблюдая его муки. — Ты… слышь… пусти… — слабо говорит Спиридон Борисович. — Прости… что девчонок… всех побил… — Это не важно, — чистым детским голосом отвечает Катя. — Они уже умирать шли. — Да… умирать… я видел… я много людей… убил… — Это не страшно, — успокаивает его Катя. — В этом нет греха. Людей надо убивать. Это хорошо. С другой стороны, хрустя по снегу, подходят Надежда Васильевна и Галя Волчок. Солнце снова выходит из облаков, заливая равнину болот сверкающим светом. — Ты иди, — робко хрипит Кате Надежда Васильевна. — Ты маленькая ещё. Катя улыбается одной тенью улыбки и уходит, оставляя Спиридона Борисовича дёргаться на снегу от предчувствия своей ужасной судьбы. Надежда Васильевна грузно наваливается на лежащего навзничь человека и рвёт когтями его одежду. — Милый, хороший, — хрипло шепчет она, целуя Спиридона Борисовича кривыми, подгнившими губами. Однорукая Галя глухо стонет, глядя на Спиридона Борисовича смёрзшимися кровью, битыми трещинами глаз. Она опускается на колени в снег и единственной рукой крепко хватает его сквозь штаны за тайный уд. Ушедшая Катя садится в снег у круга прозрачных цветов, и вдыхает их морозный, чистый запах, идущий из раскрытой бездны, по которой летит, не останавливаясь, бескрылое солнце. Она дышит и спит, до самых сумерек, а где-то среди зимних болот слышатся тонкие, хохочущие крики Спиридона Борисовича, будто по погребённым в лесной глуши деревням летает призрак большого мёртвого петуха. Проходит шесть дней и шесть ночей. Душа человеческая боится появляться в здешних местах, заснеженный лес молча мертвеет под движущимся небом, близлежащий городок, окружённый постами милиции, затаился в сдержанной тишине, люди разговаривают тише, говорят, что по пустынным болотам ходят толпы мертвецов с растрескавшимися мордами, вооружённые винтовками и падающим с высоты ужасом своей нечеловеческой ненависти к живым, говорят, что вымерло несколько окрестных деревень, вместе со скотиной и домашней птицей, будто помёрзли все они в одну колодезную ночь, говорят, что в почтальон Носков видел в берёзовой роще мёртвых девочек, водящих большой хоровод, и кричали они, мол, как вороны, и прыгали, мелькали среди известковых стволов. Говорят ещё, что в заброшенном лесном интернате поселилось неведомо что, перешедшее границы смерти, что сотрудник НКВД Спиридон Борисович Нилин отыскал в болотах камень вечного ужаса и теперь совершает там босиком многометровые прыжки, кожа у него на теле сливового цвета, как у индийского уткорылого беса Кряшны, а одна продавщица молочного магазина, видевшая его из окна проезжавшего полем грузовика, рассказывает тайно подругам, будто член у Спиридона Борисовича достигает коленей в расслабленном состоянии переднего хвоста и помогает ему в прыжках для поддержания баланса, впрочем, никто этой женщине не верит, потому что она вдовая и за мужской орган могла принять даже обычный сук, который проклятый вампир носит в чреве для пущего бесстыдства. Рассказывают также, что на окраине города является криворотая красивая женщина средних лет, не состоящая на службе ни в одной организации, которая заманивает мужчин своей натуральной агитацией и высасывает им мозги через нос, некий слесарь Иван встретил эту женщину, но ушёл живым, и говорил, выпимши, будто облапил сатанинскую курву, по незнанию её истиной природы, за известные места, и показывал руку, на которой остались следы её исподних зубов. Ещё рассказывают, что на железнодорожную станцию приходила однорукая девушка с избитым до крови лицом, намеревалась сесть без билета на поезд, следовавший в Ленинград, её хотели забрать в милицию, но она убила железной палкой двух рабочих, а одного милиционера сожгла огнём, который вышел у неё из руки, после чего ушла полем в лес, а следы от неё остались перевёрнутые, как от лешего. Постовые милиционеры уже убили трёх подозрительных гражданок и одну девочку, гулявших ночью без дела тёмными улицами города, где не осмеливались зажигать фонари, хотя газеты писали, что с суевериями давно покончено, как с фактом жизни, дворник Калистрат заколол рабочим своим ножом старуху, строившую заполночь снежную бабу во дворе, у старухи в коммунальной комнате нашли чёрную кошку, набитую гвоздями и поганые книги против всего хорошего на свете, бабки, продающие пряники, шептались по углам, что мол вот ликвидировали церковь, оно и началось, что товарищ Сталин уже думает церковь обратно восстановить, а то с чертями не сладить, распоясались вконец, собаки по окраинам воют ночи напролёт, антихрист слетел на землю и криворотая с однорукой — его дочки, а Калинин с Ворошиловым записались в монахи, Библию изучать, сорок четыре святых старца, переживших революцию в соловецких снегах, призваны для науки в Москву, не сегодня завтра церкви начнут строить заново, Ленина сделают святым на место Владимира, что Русь крестил, потому что Ленин ничего плохого религии не хотел, напакостил Троцкий, который теперь прячется в кавказских горах, где есть ход до самого ада, а как поймают его, так начнётся козья болезнь, люди речь станут терять в пользу бессмысленного блеяния, лечить их будут святой водой из далёкого города Икутска посреди тайги, и прочее, и прочее, всего и пересказать нельзя. Советская власть развешивает в городе плакаты, призывающие покончить наконец с вековой темнотой и вступать в кружки ликвидации научно-технической и марксистско-ленинской безграмотности, проводятся два митинга, в клубе советов и на площади Сталина, председатель горкома партии товарищ Рябенко выступает с инициативой отправить к интернату выборную делегацию из комсомольцев и коммунистов города, чтобы разобрать его на доски и бетонные блоки, дабы развеять миф о возможности существования души без тела и жизни по ту сторону смерти. Речи товарища Рябенко встречают овации и радостный отклик, но никаких делегаций никто посылать не хочет, и сам товарищ Рябенко тоже, потому что имеет директиву не принимать суеверия всерьез, а бороться с ними одной силой партийного слова, которое смоет лишнее и само отомрёт, не оставив памяти о себе, а значит и о том, что смыто. Вместо экспедиции в городе назначен внеочередной праздник, шествие со знамёнами, комсомольская самодеятельность и чтения в доме советов революционного поэта Маяковского, который, говорят, не верил ни в Бога, ни в чертей, а только в многотрубную мощь индустрии. В то время как по улицам города, рябящим метелью, движется смеющаяся советская молодёжь и распевает песни гражданской войны, полные щемящего до слёз душевного пламени, в десяти километрах севернее, на морозной окраине бывшей деревни Лужки, останавливается и гасит свои фары военный грузовик, кузов которого покрыт маскировочной белой материей государственной тайны. Из грузовика на дорогу сгружаются четверо людей. Грузовик сдаёт назад, разворачивается и уходит в ночную темноту, а люди остаются на фоне метели, погасших навеки изб и пугающей черноты пространства, которого коснулась разрушающая рука Разрушителя. В темноте зимней ночи нельзя сейчас различить их суровых лиц, но знайте, они страшны, эти лица, источенные жгучими ветрами смерти, застывшие бесчувственными масками ожесточения, с глазами, сузившимися от скорби о потерянных товарищах, тех, кто не дожил до сегодняшнего дня, выполняя свой вечный долг. За спинами их вещмешки и винтовки, заряженные чистым, как горные ручьи, серебром. Каждый из них трижды герой Советского Союза, но никто не знает о них, ни один человек во всей нашей огромной стране. Они молча идут пустой деревенской улицей, разбивая прикладами чёрные окна домов, в которых свистит метель, а можетбыть это птицы смерти поют в глубине безжизненных изб, где лежат, закутавшись в одежду и одеяла даже не мёртвые, а призраки мёртвых, выжженные морозом мумии советских людей. Раньше здесь был колхоз имени Ленина, теперь тут некрополь, белый кладбищенский лабиринт, свежевыкрашенный снегом, и их собственные следы, следы ещё живых, бледнеют на глазах, покрываемые тюлевым саваном вьюги. Названия этим людям нет, ни в одном секретном сейфе не пылятся свидетельства о них, имена их забыты, словно не рождались они вовсе на свет, их не существует, и тем не менее они есть, я помню их лица, как воочию перед собой, я помню их голоса, словно сидим мы сейчас за одним столом, мои товарищи, в каких пещерах земли спите вы теперь, родные мои. Наш отряд был создан в двадцать втором году по прямой директиве правительства, и ни один орган власти не знает больше о нём, потому что согласно самой идее нашего государства, согласно теории великого Ленина и практике великого Сталина нет и не может быть повода для нашей жизни, а всё равно она есть, и есть она непрерывная битва, потому что боремся мы со злом, тем, которого не может постичь своей наукой человечество, идущее в свет, так огромно оно, как огромна смерть по сравнению с жизнью отдельной личности. И, может быть, путь к будущему — это светящаяся стеклянная дорога, проложенная среди мёртвого пространства страшного сна, люди не должны знать об этом теперь, им рано ещё это знать, канатоходец не должен смотреть себе под ноги, иначе он упадёт, наступит время, может быть, через сотни лет, и о нас напишут легенды, девушки споют о нас песни, разве это существенно теперь для нас, ведь мы избраны быть впереди, и это наше особое, никому недоступное больше счастье, только Ленин и Сталин знают о нас, они нас сотворили, и мы есть их вооружённая рука. Яков, о тебе первом скажу я, ты ведь был и остаёшься нашим командиром, хотя чин военный тебе и не положен, ты из первых, ещё из тех, кто воевал в гражданку, ты больше всех нас коммунист, потому что стал им тогда, когда за это сдирали кожу и вырезали звёзды на спине, ты родом откуда-то из-под Вологды, большим ростом вышел, усов не брил, ты деревья ломать можешь, а тебя никому не сломить, Яков, на веки вечные. Кто шёл рядом с тобой, тот потерял свой страх и не может вспомнить его лица, будущие люди одну всего статую воздвигнут в память о наших тяжёлых временах, временах борьбы, железную статую, огромную, как гора, и это непременно будешь ты, балтийский матрос, не зная тебя, они всё равно выплавят из серого металла твоё лицо, это суровое лицо убийцы бессмертных богов. Василий, какой сибирской национальности принадлежишь ты, чукча ты или тунгус, арканил ли твой отец оленей в пегой тундре, окружённый облаком болотных комаров, или бил куницу в лежащих по пояс таёжных снегах, сам не знаешь, и матери своей не помнишь, только когда туго, когда смерть уж совсем близка, молишься ты, Василий, на родном языке, нам всем чужом, зовёшь духов своих древних, креста на тебе, паскуднике, нет, а дважды ты никогда не стрелял, бьёшь без промаха, мужика, бабу ли, старика или ребёнка, правда всегда за тобой. Ты единственный из нас, кто смеётся, Василий, луна и звёзды — вот истинный дом твой, когда-нибудь ты придёшь туда, и тебя встретят те, кого ты любишь. Ты теперь, Варвара, ну что мне ещё сказать о тебе. Волосы твои смоляные вьются, как козья шерсть, любишь ты лицо под дождь подставлять, никто из нас не знал тебя, как женщину, инженер один, говорят, знал, да прирезала ты его, потому как жизнь тебе человеческая в тягость, воля тебе нужна, как зверю дикому, взглядом воду портишь, горька становится, глянешь на тебя в полумраке костра — страшно станет, матерь твою, Варвара, огнём сожгли, так Яков говорит, может, и правда, сожглиё Кто из нас не любит тебя, душа ты наша, женщина, злое, тёмное от грязи и солнца широкое лицо твоё, привыкшее видеть смерть, кто из нас не целовал тебя в минуты победы, над трупами нелюдей, истерзанную в пот и кровь, и долгими ночными переходами кто не оглядывался на тебя, идущую всегда последней, чтобы вспомнить твою красоту и зов будущего, незаживающей раной хранящийся в груди твоей, сколько бы ты не стискивала зубы, хрипя от ненависти, будущее всё равно таится в тебе, Варвара, готовое расцвести. Той вьюжной ночью, в густом снежном дыму, мы снова оказываемся одни, одни против бушующей стихии зла, может статься многие годы таившейся в забытьи, чтобы найти себе выход здесь, помощи нам не будет, если мы умрём, нас сразу вычеркнут, резинкой сотрут с листа, о нас ведь даже думать запрещено, не что нас спасать, никто нас никогда не спасал, и трупы погибших мы хоронили в полях, безо всяких обозначений, только Яков знает, где все они лежат, только он единственный знает. Той вьюжной ночью мы стискиваем друг другу руки, как всегда, потому что неизвестно, кто из нас останется жив, мы смотрим друг другу в глаза, потому что кроме нас самих некому почувствовать нашу боль, наше горе, нашу великую скорбь, потому что мы сразу поняли: это будет битва не на жизнь, а на смерть. В первой избе, порог которой мы переступаем, Яков переворачивает ногой лежащий на полу труп молодой женщины, хрупкие волосы осыпаются с её головы, как хвоя, лицо черным-черно, замёрзла вытекшая из глаз кровь, Яков склонился к ней, надавил на щёку пальцем, она хрустнула и провалилась, как корочка угля на недогоревшем полене, мы понимаем, что это значит, это значит ужас, который возвращается только раз во много веков. — Снегурочка, — говорит Яков. Мог бы и не говорить, все и так поняли. Снегурочка. Спаси нас, Господи. Как неживые тени, крадёмся мы утратившими форму улочками. Её здесь давно нет, но она могла устроить нам смертельную ловушку, очень мало на свете есть существ безжалостнее и опаснее снегурочки. Появлению её всегда предшествует огромное количество сотворённого зла, она есть мера, посылаемая потусторонними силами, чтобы человек не забылся и на собственном затылке почувствовал ледяное дыхание вечной ночи. Кто позвал её, того наверняка уже нет на свете, но она не остановится теперь, она будет кружить по земле, сея и сея смерть, пока её саму не убьёшь. Все эти вставшие трупы, упыри да навки — лишь творения её чёрной души, да, есть у неё душа, непроницаемая, как колодец в глубину земли. На окраине деревни, на покрытом снегом холме, мы находим её следы, тоненькую цепочку луночек в снегу, словно тут прошла лиса, и место, где она стояла, глядя на дома, тогда ещё живые, в окнах, наверное, горел свет, дети играли в снежки, но она взяла и убила их, мёртвой своей рукой, превратила в выгоревшие куклы, не умеющие дышать. На вершине того холма Василий достаёт деревянную стрелу и втыкает её себе в щеку, кровь на острие тянет на север, и мы быстро идём туда, проваливаясь по колени в мягкий молодой снег, как голодные волки, идём убить её или умереть. На рассвете, посреди озимых полей, мы снова ловим её следы, и вскоре находим вытянутую ямку, где она спала. По ямке легко определить, что это девочка среднего школьного возраста, у такой хоть шаги короче. Мы идём дальше, не сбрасывая темп, потому что должны догнать её раньше, чем она заметит погоню. К одиннадцати часам утра мы находим свежий след, ведущий прямо на север, может быть, она идёт к полюсу, домой, сама хочет исчезнуть, кануть в родное небытиё. Около полудня след опять начинает разметать, будто мы повернули назад, или время повернуло назад, но кровь на стреле тянет на север, усталые, мы переходим на рысь, сменяя передового, вот-вот мы должны её нагнать, Василий пристально всматривается в ровный седой горизонт, не появится ли там движущаяся точка, он непрерывно должен следить за стрелой, потому что снегурочка может залечь в снег, пропустить нас вперёд, и тогда начать убивать. Начинает идти снег, всё гуще и гуще, поднимается ветер, лепящий хлопья в лицо, забивает рот и ноздри, мы теряем скорость, в половину третьего стрела сворачивает на северо-запад, она заметила нас! В туманных чащах метели снегурочка живёт в своей стихии, а мы слепы, в нескольких шагах уже невозможно стрелять, мы падаем в снег и ползём, и каждый молится по-своему, Господи, кто бы ты ни был, Дух или Зверь, защити нас. Мы уходим под снег и ползём в хрустящей немоте, час или больше, мы ползём на северо-запад, мы хотим зайти ей в тыл, может быть, она потеряет нас под глубокими снегами своей ненависти. Когда мы выбираемся, на поверхности всё ещё валит снег, но не такой густой, видно довольно далеко, но стрела всё тянет на северо-запад, значит, нам не удалось её обогнать, мы падаем, мы лежим почти без чувств, грызём сухари, принимаем по глотку спирта, снег падает прямо в глаза, пока Яков не поднимает нас в новый бросок. Матерясь, мы снова пускаемся полем, смеркается, метель опять становится сильнее, ветер сбивает с ног, но мы рвёмся сквозь него, как через белые колючие заросли, закрыв рукавицами лицо, и в ледяном аду, в хоре тоскливо воющих голосов гремит выстрел, это Варвара, ведь она же слева, спотыкаясь, мы бежим вперёд и кружим по непроглядным снегам, да, она была здесь, и мы находим капли её крови, тёмной, как вишнёвый сок. Однако снегурочка только ранена, хотя она и не сможет теперь, конечно, так быстро уходить, но следы её уже исчезли, может быть, Варвара попала как следует, и серебро скоро сожжёт девочку до окончательной вечной смерти, пока же стрела показывает в прежнем направлении, и мы цепью идём с винтовками наперевес, метель стихает, мы молчим, слышен хруст наших шагов, мы почти не дышим, становится совсем темно, потом в просвете туч появляется луна, какая страшная красота вокруг, по снегу бегут размытые серебряные огни, как сгущение прозрачных вод, иногда они поднимаются на возвышенностях лёгкими холодными кострами цвета дневных снежных облаков и снова гаснут, это, конечно, она, это снегурочкин огонь, мы любуемся его красотой, как охотник любуется красотой выходящего из леса тигра, как ты всё-таки прекрасна, но мы всё равно убьём тебя. Это сияние красоты — лишь улыбка на губах огромной космической смерти, играющей в чёрном небе ночи мёрзлой луной, как белым шаром, она начинает морозить нас, она хочет, чтобы мы почернели и треснули, как деревянные куклы, чтобы кровь брызнула из нас на чистый снег, она не понимает, что нам не нужно дышать, что мы уже практически мертвы, она же не знает, дурочка, что в секретной лаборатории имени Карла и Фридриха, только не тех, которых вы не читали, несколько лет назад разработали антифризную вакцину, благодаря которой советская молодёжь с песнями строила в тайге города, прокладывала железные дороги в вечной мерзлоте, благодаря которой отважные папанинцы выжили на недосягаемых льдинах, там, куда ни один белый медведь не мог дойти, и благодаря которой позже, в начале сороковых, выстояли и победили наши бойцы фашистского гада в мёрзлых окопах под Москвой и Сталинградом, выстояли и победили, прогнали этих околевших козлов до середины Европы, ведь им в кашу добавляли специальный состав, а зимы-то были страшные, рукой не пошевелить, что же вы думаете, об этом Партия не подумалаё А она, глупая снегурочка, морозит и морозит, пока снег не становится под ногами сперва твёрдым, как мрамор, а потом хрупким, как битое стекло. Ветер падает на нас с небес, ветер и смертный дождь, холодные капли сгустившегося воздуха, но ей не справится с нами так, не сковать морозом одиночества наши пылающие сердца, потому что нет для нас ничего теперь на свете, кроме жажды увидеть лужу её крови, и её саму в этой луже, распавшееся детское лицо, прилипшие к снегу волосы, о какой слабости может идти речь, когда мы напали на след, никто ещё не спасся от нас, никто, никогда. Василий видит лес впереди, и стрела отклоняется от прежнего направления она близко, она там, за деревьями. Мы снова ложимся в снег и ползём вперёд, Василий говорит, что она остаётся на месте, не движется, затаилась или уже умерла. Мы охватываем её полукольцом, деревья всё ближе, никуда ей теперь не деться, она теперь наша, живая или мёртвая. Мы встаём на окраине зимней рощи, нацелившись винтовками в стволы, Яков выходит вперёд, он всегда в таких случаях идёт первым, потому что знает больше способов убить, чем все мы вместе взятые, он идёт, безжалостно проламывая сапогами наст, мороз уже совсем ослаб, у снегурочки нет больше сил, мы озираемся назад, мало ли что, хотя стрела показывает: больше никого тут нет, на километры в округе, никто уже не может ей помочь, кто бы не поднял её из могилы, он уже оставил её, слышишь ты меня, ты снова проиграл, проклятая сволочь. Яков делает движение головой, он увидел её. Вот она, сидит, прислонившись спиной к стволу, в расстёгнутом ватнике, руки бессильно раскинуты по сторонам, ноги поджаты. Она смотрит на нас, она ещё живёт, если это называется жизнью, возле неё на снегу разбрызгана кровь, куда же ты попала, Варвара, наверное, в ногу, Яков подходит к ней, всё ближе, ближе, он убьёт её ножом, она беззащитна теперь, сейчас он возьмёт её за волосы и ударит ножом в горло, раз, другой, она не будет сопротивляться, Василий берёт её лицо на прицел, Варвара разворачивается в сторону и назад, я тоже целюсь девочке в лицо, хотя Василий с такого расстояния не может промахнуться, ближе, ещё ближе, и тут я вскрикиваю, я узнал её, это не она, это же не она, это Олёна Медвянская, и сразу, как только я вскрикнул, снегурочка прыгает на Якова, сверху, ногами, она прыгает ему на шею, бьёт его коленями и рвёт рукой по лицу. Всё происходит так быстро, что никто не успевает среагировать, я стреляю, целясь выше, чтобы не попасть в Якова, Василий отпрыгивает в сторону, чтобы найти лучший угол обстрела, Яков валится в снег, всем своим грузным, могучим телом, валится у ног Олёны Медвянской, с винтовкой и ножом, кувырком летит снегурочка с него за дерево, в сугроб, Василий стреляет, не целясь, я бросаюсь вперёд, та, вторая, Олёна, поднимается мне наперерез от ствола, и я наотмашь бью её прикладом в зубы, несчастную Алёнушку, я ломаю ей зубы, она падает, я стреляю ей в грудь, раз, перевожу затвор, и ещё раз. Пули пропарывают её, для неё это смерть, огромная, вечная, она, маленькая, и жила-то совсем немного, я поднимаю голову, сбоку гремит выстрел, это Варвара, а я не вижу, куда теперь стрелять, кругом чёрные стволы деревьев, Василий быстро уходит, утяче переваливаясь, мелькая за стволами, на северо-запад, куда ушла снегурочка. — Стой, Варвара! — ору я что есть силы. — Назад! Я не вижу даже, где она, я переворачиваю железное тело упавшего навзничь Якова, он хрипит, лицо его разорвано наискось, из вздувшейся полосы течёт темнеющая кровь. Пока я отсасываю и выхаркиваю её в снег, приходит Варвара. Она плачет, не в голос, как сельские бабы, а без воя, лишь всхлипывая, и плача, она опускается возле Якова на снег и тоже начинает отсасывать кровь, командир вздрагивает и хрипит, роя руками снег, ледяными своими когтями снегурочка разорвала ему глаз, а самое главное — яд, Яков отравлен, он теперь умрёт. — Мы должны были помнить, сука, — всхлипывает Варвара, — что она может сдвоить. Проклятая сука, она убьёт нас, всех, убьёт нас, сука. Мы разводим возле Якова костёр и растираем ему лицо снегом. Яков дышит хрипло и неровно, голоса моего не слышит. Варвара собирает снег с кровью снегурочки и бросает его в костёр, как она, наверное, маленькая, стискивает челюсти вдалеке, как ей больно, крошке, раненую ножку рвёт адский огонь. Подожди, зайчик, поволокут ещё тебя черти по скользкой от крови земле, быстро-быстро, за ноги, за руки, за волосы, разденут и голую окунут в кипяток, окунут и вынут, окунут и вынут, кожу будут срывать, как туалетную бумагу, ты не верь, зайчик, что чертей не бывает, ты ещё покричишь, когда они тебя в крови твоей мучить начнут, ты знаешь, что они с тобой делать начнут, знаешь, и ты боишься этого, я же знаю, что очень боишься. К ночи Яков приходит в сознание. Он хочет говорить, но горло и язык не слушаются его, он только тужится и хрипит, тяжело закрывает глаза, лицо его кривится от муки, пульс совсем слабый, наконец он снова теряет сознание и лежит пластом, потом вдруг, в третьем часу ночи, у полупогасшего костра вскидывается и ревёт, вместе с рёвом вырываются слова, он рвёт у себя на груди одежду, словно она мешает ему говорить. — Вперёд… — ревёт Яков, осатанело таращась на догорающий костёр. Догнать, падло… Приказываю… Василий… Ты что, Василий… Вперёд, братцы… Там, впереди… Нельзя допустить… Ты, слушай, твою мать… Илья, родной, — хватает он меня своей железной рукой за ворот, притягивает к себе, горячее дыхание опаляет мне лицо, — Она же знаешь… Куда идёт… Там, твою мать… Нельзя допустить… Сдвоила, твою мать… Как худо… Больно! — вдруг дико рычит он, оскаливая зубы, — Больно, Илья!.. Убей меня! Это приказ… Ты понял приказ, мать твою!.. Под трибунал пошлю! Если не… Под трибунал… Варя… Добей, родная… Нельзя вам ждать… Там… Объект номер один… — Объект номер один! — странным, чужим голосом повторяет Варвара. — Здесь объект номер один! Господи! — Быстрее!… - хрипит Яков, — Илья, пристрели, именем революции, не бросай, Илья… Там, на северо-запад… Объект номер один… Я сразу понял… Не имел права… Думал, справимся… Больно, Илья! Варька, стреляй!.. Стреляй, родная, добей!… - он отталкивает меня, так сильно, что я падаю в снег. Варвара возится с пистолетом. Яков замечает его в руках Варвары и перестаёт хрипеть, только набирает пригоршню снега и суёт себе в рот. Глаза его смыкаются. — Птицы поют… Слышишь, брат?.. Варвара поднимает пистолет и стреляет ему в лицо. Яков валится набок, выплёскивая из пробитой головы немного крови, я встаю и забрасываю снегом костёр. Вместе мы оттаскиваем тело Якова в сугроб. Варвара всё время пытается вытереть слёзы, закусив посиневшую без крови губу. Она не может по-настоящему заплакать. Мы идём всю оставшуюся ночь, даже не думая об осторожности. Утром мы находим Василия, там, где закончился его путь, лежащего в провалившемся насте, как в саркофаге, весь снег вокруг него запятнан остывшей кровью, горло разорвано, и ты, Василий, и ты её не взял, любого зверя мог ты взять, один на один, вцепившись мёртвой хваткой в горло, днями и ночами не сходя с кровавого следа, никто не мог уйти от тебя, и она не ушла, она повернула и убила тебя, тебя, врождённого охотника, различавшего снег на запах, возраст дерева на слух, никогда не узнаем мы теперь, как ты умер, как она обманула тебя, мы закапываем тебя в снег и клянёмся, что принесём в это место её почки, ты всегда ел почки сырыми, Василий, жди нас тут, мы скоро вернёмся, жди нас, друг. Час за часом мы догоняем снегурочку, она движется всё медленнее, её сжигает адский огонь, новый день выдаётся пасмурным, и это её последний день. Я уже давно не вижу её, не знаю, о чём она думает, что видит перед собой, настолько глубоко ушла она во мрак своей нежити, куда нет доступа даже мне, несчастная Катя, девочка с длинной мягкой косой, неужели это ты? Около полудня лес редеет, и мы выходим на берег замёрзшей реки. — Вон она! — вскрикивает Варвара, показывая рукой на другой берег. Я замечаю маленькую фигурку, она мучительно хромает пологим белым склоном берега, проваливаясь в глубокий снег. На мгновение мне даже становится её жалко, всё-таки она тоже живое существо, которое уже обречено умереть, да ещё и маленькое, раненое, несчастное. — Отсюда не попасть, — говорит Варвара, бегом спускаясь ко льду. Я бросаюсь за ней. Лёд хрустит и проламывается под нашими сапогами. Скользя и отчаянно перебирая ногами, я добираюсь до места, больше присыпанного снегом, где потолще, и валюсь грудью на винтовку, чтобы уменьшить давление на лёд. Варвара с руганью выбирается из провалившейся под её коленом впадины и ползёт дальше, с треском поверхность льда уходит под ней в тёмную глубину воды, она снова выныривает, я хватаю ремень её винтовки, тяну на себя. И тут я чувствую, как мороз въедается в кожу, и понимаю, что это ловушка, я тяну изо всех сил, но мне уже не вырвать ноги Варвары из вцепившегося в них льда, лёд ломается, хрустит, но крепче сжимает хватку, Варвара дико визжит от боли, колотит по нему руками, бросив оружие, лицо её всё в поту, рот приоткрыт, почему я должен видеть, как она умирает, я не хочу, но я должен тянуть до последнего, пока есть хоть крошечный шанс вытащить её, она взвизгивает, сдавленно, от ломающей её тело тисочной пытки, это лёд встаёт снизу, из воды, Господи, неужели она смогла остановить целую реку? Лёд встаёт, ломаясь и пронзительно скрипя, лёд плачет и воет, поднимаясь со дна ввысь, белые горы вздымаются под нами, нас несёт ввысь, и Варвара рвётся из моих рук, вжимая голову в плечи, она прокусывает свои губы, которые не могла прокусить тогда, у догоравшего костра, кровь хлынула у неё изо рта, это конец, её раздавило, я видел, как её раздавило, я же смотрел ей прямо в лицо. Всё, мне не нужны больше твои безжизненные ледяные руки, женщина, я встаю, я не желаю больше ползти, как червь, я встаю и смотрю на снегурочку, она остановилась на вершине склона, она же не может морозить на ходу. Винтовка лежит у моих ног, со звериным рычанием я рву на себя ремень оружия и бросаюсь вперёд, бешено хрипя, карабкаюсь обледеневшим склоном вверх, и там, наверху, передо мной открывается долина, поросшая молодой сосной, и я вижу объект номер один: что-то наподобие огромной чёрной косой эстакады, уходящей в землю, её окружает бетонная стена с колючей проволокой наверху, башни с пулемётами, часовые, идиоты, хочется заорать мне, что ей ваши пулемёты, что ей ваша проволока, ей же не надо внутрь, так-то вы охраняете объект номер один, бога душу вашего мать! Я задыхаюсь, у меня так мало осталось сил, я несусь по склону, где же ты, моя девочка, мягкая длинная коса, пионерка моя с робкой детской улыбкой на губах, я знаю, ты села где-то в снег, сожмурившись от боли, сжав кулачки, ты приоткрыла рот, нет, ты не сделаешь этого, где же ты, дай мне найти тебя, ах проклятые сосны, в которых потерялся твой след, дай же мне найти тебя, а прострелю тебе грудь, нет, я прострелю тебе лицо, ты вздрогнешь, как сладко ты вздрогнешь, в последний раз, откроются твои глаза, высохнут твои слёзы, я прострелю тебя навылет, я всуну дуло в твой рот, я переведу затвор, я хочу, чтобы голову тебе выбило, ласточка моя, чтобы проломило, стукнуло в древесину, чтобы чистый, пронзительный свист серебра проколол тебя, чтобы ты вздрогнула и затихла, это не стыдно, вздрогнуть, потому что вздрогнешь ведь уже не ты, труп твой вздрогнет и начнёт дёргаться, мёртвое тело, да что я тебе говорю, ты и сама всё понимаешь. Я нахожу тебя, сидящей под деревом, на снегу, ты сидишь, держишься за колено, тебе больно, слёзы текут по щекам, я не знал, что ты до сих пор можешь плакать, ты видишь меня, я пришёл тебя прикончить, ты еле слышно хрипишь, я знаю, тебе больно, не плачь, сейчас всё кончится, смотри, вот винтовка, возьми её в рот, вот так, возьми её в рот, я слышу, как зубки твои стучат по железу, думаешь — не выстрелит? Пошире открой глаза, они не так уж и темны, они светлее, чем казалось, перестань дрожать, бах! Вот ты и вздрогнула, руки разжались, струйка крови изо рта, о, как быстро светлеют твои глаза, как небо после уходящей грозы, вот и кончился твой путь, ласточка, всё уже позади. С оглушительным, скрежещущим грохотом рушится эстакада за моей спиной. Маленькая мёртвая девочка с передавленной шеей и простреленным коленом, пионерка Котова Катерина превратила железо в хрупкое стекло, понизив температуру до космического нуля. Под собственной гигантской тяжестью рушится оно, земля проваливается вниз, отверзая под собой дикую бездну. Адский пламень восходит к небу, за грехи наши, адский пламень поджигает остывшее солнце, летним зноем пылает оно над цветущими белыми садами нашей юности, на трибуну поднимается товарищ Сталин, в белом кителе, такой, каким ты видела его на дне облачных рек, раскрываются двери, дети бегут подарить ему цветы, пионерка в белой рубашке и синей юбочке дарит ему цветы, дарит ему белые цветы, светлы и ясны её глаза, твои глаза, он узнаёт в замершей от волнения девочке тебя, глядевшую на него с облаков, он улыбается тебе, склоняется и целует тебя в губы, о, как нежны они, твои любящие детские губы, как сладки, словно сахарной пудрой посыпали их цветущие белые сады, сонные сады, и, поцеловав тебя, он выпрямляется, улыбнувшись, машет рукой, глаза его стекленеют, и падает он на пол, падает он, как памятник, кровь из вещего рта, бьёт ногой, Сталин мёртв, Сталин мёртв, самолёты в небе теряют высоту, пикируя в землю, разбивая крыши домов, праздничные толпы разбегаются с площадей, пароходы тонут в морях, со скрежетом сходят с рельс поезда, и из пыльных, солнечных далей, из неведомых, коричневых лесов движутся танки, тысячи танков, тысячи мотоциклов с колясками, где сидят чужие солдаты в широких касках, играют на губных гармошках, и над ними гудят тупорылые самолёты с чёрными крестами на крыльях, рвутся бомбы, сдирая с земли траву, выламывая деревья, разбивая на куски дома, а Сталин мёртв, Сталин мёртв, и никто нам уже не поможет.Ключ от бездны
1. Печать проклятия
«И скажет старик: я не видел этого, и дед мой не видел этого, и дед деда моего. Но станет именно так, как никогда не было, ибо вот, говорю вам: есть предел тьме.»Сердце Любы сжалось: все ученики 5-го Б подняли головы от тетрадок и смотрят теперь на нее. В классе установилась гнетущая тишина. Люба замирает у порога и сперва глядит в пол, но затем, сообразив, что это, может быть, стыдно — глядеть в пол, поворачивает глаза к окну напротив, где ничего не видно, кроме листвы одного дерева. — Это ваша новая соученица, Люба Николаева, — чистым, просто кристальным голосом произносит приведшая Любу Лариса Константиновна, учительница рисования с крошечными золотыми серьгами в аккуратных ушах. Люба еще больше холодеет. Она вспоминает, что впереди целых пять уроков, которые надо просидеть среди этих чужих детей, и ей мучительно хочется домой. Может, изобразить тошноту? Ее и вправду начинает немножко подташнивать. — На наш первый в этом году урок, в среду, не забудьте принести акварельные краски, — произносит кристальная Лариса Константиновна за Любиной спиной. До свиданья, дети, — добавляет она, и Люба чувствует, хотя и не может увидеть, что учительница рисования улыбнулась, перед тем как уйти. — Садись, Люба, на любое свободное место, — говорит стоящая у окна светловолосая женщина. — Меня зовут Виктория Владимировна. Косясь на Викторию Владимировну, Люба автоматически продвигается к проходу между первыми рядами, поначалу даже не пытаясь выбирать, куда ей сесть. Потом она бросает перед собой обреченный взгляд и видит два свободных места: одно — на второй парте первого ряда, другое — на третьей второго. Дальше искать нет смысла, нужно ведь показать, что тебе практически все равно, где сидеть. За второй партой развалился гнусный мальчишка, на что Люба решиться никак не может: не хватало еще гнусного мальчишки, поэтому она решительно проходит к третьей парте и опускается, придержав сидение, возле темноволосой девочки с длинной косой. Девочка коротко осматривает Любу и убирает обеими руками учебник, лежавший на свободной половине парты. У девочки светлые серые глаза и бархатные брови, похожие на шмелиную шерсть, может быть, она даже красива, но Люба от волнения не может этого понять. Она знает, что сейчас будет урок русского языка, и принимается вынимать из сумки учебник, чистую тетрадь и пенал. Виктория Владимировна проводит рукой по стеклу окна, касаясь его внешней стороной пальцев, будто проверяет гладкость шелковой материи, и начинает свой рассказ. Речь ее течет плавно, не допуская в себе никаких резких перемен, она говорит о чем-то скучном и в то же время невыразимо прекрасном, о волшебной древней гармонии, наполняющей слова, описывающие запредельный мир вокруг, линии их значений смыкаются и кружатся, как тополиные листочки на поверхности проточной воды, постепенно уплывая в недостижимое. Соседка Любы берет карандаш, переворачивает свою тетрадь и пишет на чистом последнем листе: «Меня зовут Наташа. Видишь на парте линейка? От нее линия вниз это будет граница. Слева моя парта, справа твоя.» И с новой строчки: «Как тебя зовут?» Еще до того, как Люба дочитывает последние слова, Наташа принимается стирать написанное резинкой. Люба тоже переворачивает свою тетрадь, из нее, как внутренности из мухи, вылезает мягкая промокашка. «Люба», — пишет она карандашом на последнем листе. «Не жми так на карандаш, потом стирать трудно,» — отвечает Наташа. «В какой школе раньше была?» «211». «У тебя что, резинки нету?» «Нету.» «Можешь взять мою,» — пальцы Наташи подталкивают резинку на невидимую границу. «Переехала?» «Да,» — пишет Люба, и, чтобы стереть предыдущее, осторожно берет пальцами тепловатую Наташину резинку. И Виктория Владимировна включается в их разговор: она рисует мелом на доске по буквам целые слова, слова эти не значат сейчас ничего, но написаны красиво, каллиграфическим почерком, одно из них — «дерево», и «д» в нем с верхним хвостиком, а не как Любу учили на уроках чистописания, — с петелькой вниз, — Любина старшая сестра Алла тоже пишет так «д», но у нее почему-то выходит не так красиво, и еще у Виктории Владимировны круглая, печатная «р», она стоит ровно на своем месте, будто это место единственное на всей доске, а второе слово — «пшеница», оно появляется под первым, но на таком расстоянии, что между ними можно вписать еще три, и несколько смещенное влево, к краю, потом справа, на одной высоте с «деревом» пишется «звезда», — «звезда, дети, звездочка», — воркует Виктория Владимировна, закатывая глаза в потолок, заслоняющий от учеников небо, полное этих вечных космических огней, потом, напротив «пшеницы» и правее «звезды», рука учительницы с сыпящим меловый песок нажимом выводит: «ветер». — Каждое слово что-то значит, и каждое значит свое, — говорит она, опуская руку с мелом. — Если бы у нас были четыре разноцветных камешка, мы могли бы сложить их в каком угодно порядке, кажется, так и слова, ведь они независимы одно от другого, но посмотрите, сейчас они сложены вместе, в них скрыто значение, и это значение — всего одно. Оно не зависит от того, какое слово я произнесу первым, оно не зависит от того, буду это я, или кто-то из вас. Мы все можем выйти из класса, а значение этих слов останется на доске, более того, если я возьму тряпку и вытру доску до чиста, каждый из вас сможет написать их опять или просто представить себе их написанными, и значение появится снова, оно никуда не исчезает, оно всегда здесь, было здесь и будет здесь. А ведь можно написать эти слова и на земле, и дома, в тетради, и пальцем на запотевшем стекле. Это значит, что значение их есть не только всегда, но и везде. Хочет кто-нибудь описать, что он видит на доске? В классе застывает тишина. Это мягкая, таинственная тишина, какая бывала у Любы вечером на кухне, где погашен свет, и только стоит на синем огне конфорки медленно закипающий чайник. — Чтобы было легче, я соединю слова линиями, — произносит Виктория Владимировна и соединяет точки возле слов в трапецию с двумя диагоналями. Ну что же вы боитесь, это же так легко, просто описать то, что вы видите. Наташа поднимает руку. — Крапивина, — приветливо улыбается учительница, взмахивая рукой с кусочком мела. — Не вставай, Крапивина, говори с места. — Летним днем, — говорит Наташа, — солнце сияет, как огненное золото. Созрела пшеница, она отражает солнечные лучи, так, что прямо больно смотреть. Посреди полей стоит дерево, дует сильный ветер, колосья ложатся и бегут к ногам, как волны. С неба падает яркая звезда, кусочек пламени, стремительно опускается за ветвями дерева в хлеба. С этого места всегда кажется, что вот-вот пшеница загорится от упавшей в нее звезды. Стоишь и ждешь, когда вдали начнется пожар. — Прекрасно, Крапивина. Это как раз то, что я хотела, — в глазах Виктории Владимировны, смотрящих в лицо Наташи, на мгновение появляется ускользающее, прозрачное выражение, как у кошки. — А теперь вот вам, дети, домашнее задание: отыщите слово, которое должно стоять здесь, — Виктория Владимировна снова поворачивается к доске и обводит овалом пустое место ниже всех слов, находившееся на их линии симметрии. Она ставит возле овала точку и соединяет ее со всеми вершинами трапеции, словно из точки ударили по ним ровные лучи пронзительного белого света. — Подумайте об этом дома, а завтра я скажу вам правильный ответ, — при последних словах Виктория Владимировна слегка кивает и улыбается с торжествующей лаской. На перемене Люба увязывается за Наташей, все время боясь, что та ее прогонит и Люба потом потеряется в незнакомых коридорах новой школы. Но Наташа ведет себя приветливо, она даже берет Любу с собой в туалет. Туалет чистый, но вонючий: в основном из-за непрополощенных тряпок для мытья полов, сваленных гнилой кучей в алюминиевом ведре у дверей. Люба стоит в туалете возле пыльного, загаженного мухами окна, которое непроницаемо для осмысленного взгляда, так как состоит из расплывчатых квадратиков толстого, изломанного внутри стекла, и слушает, как за фанерной дверцей прожурчала Наташина моча. Вдруг бешено звенит звонок. Люба инстинктивно вздрагивает, но вспоминает, что без Наташи все равно не отыщет нужного класса, и поэтому остается терпеливо стоять у окна, обрамленная в него наподобие картинной рамы. На стене справа разбегается перепутанный строителями школы шахматный кафель — белый и бурый. Выше кафеля нацарапано ругательное слово и нарисована в штукатурке детская мышка с длинными усами. Наконец Наташа выходит из кабинки, разглаживая юбку своего школьного платья. — Опоздали, — говорит Люба. Наташа молча подходит к ней вплотную и серьезно смотрит Любе прямо в глаза. Потом она вдруг берет Любу за плечи и целует в закрытый рот. — Повтори, — шепотом просит она. — Мы опоздали, — ошарашено повторяет Люба. Серые глаза Наташи останавливаются на ней, в их застывшем взгляде нет никакого выражения, и в то же время они видят Любу, думают о ней, они — живые, и Люба с удивлением вглядывается в глубину этих плоских кружков чужих глаз. — Правда, тут воняет? — спрашивает Наташа. — Воняет, — соглашается Люба. — Это и хорошо, — медленно произносит Наташа, словно начиная погружаться в сон. Она целует Любу в нос и прижимается щекой к ее щеке, грудью к ее груди. Люба чувствует, как она дышит, как стучит ее сердце, и скоро перестает отличать ее тепло от своего собственного. — Я люблю такие места, где воняет, и где никого нет, — тихо мурлычет Наташа. — А ты? На большой перемене они выходят погулять в маленький парк за школьным двором, где растут пожелтевшие березки, горящие красным клены и тонкие, полупрозрачные тополя. С ними еще одна девочка из класса — Ина Погорельцева, по прозвищу Обезьяна. Она и есть совершенная обезьяна маленькая, тщедушная, какая-то согнутая, с растрепанными рыжими волосами, неумело заплетенными в тощие косички, ее оскаленное личико кажется обсыпанным мукой, и сильно запачкано пятнами веснушек, собравшихся у вдавленного пуговкой носа. Обезьяна иногда смеется, недолго, но визгливо, показывая плохо выросшие зубы, ножки у нее тоже кривоватые, да и вообще ровного у нее ничего нет. Она сразу становится противной Любе, но Наташа разговаривает с Обезьяной привычно и дружески, так что приходится ее терпеть. Они втроем садятся на деревянную лавочку без спинки, лавочка тепла и шершава, по краю ее проходит трещина, из которой иногда выбегают по-осеннему сонные муравьи. Сквозь завесу тополей и раскрашенных кустов видно, как старшеклассники бьют футбольным мячом по полосатым воротам без сетки на спортивной площадке, готовясь к уроку физкультуры. Крики первоклашек, затеявших своего бесконечного квача, слышатся здесь приглушенно, как крики лесных птиц. Нежаркое солнце лениво купается в светло-желтой листве берез, горит в крови растущих вдоль аллеи кленов, от него по лавочке идут сонные тени листьев и ветвей. — Ветер, дерево, пшеница, — задумчиво говорит Наташа. — Ты слышала, Обезьяна? — Слышала, не глухая, — отзывается Погорельцева. Она водит подобранной где-то веточкой по земле. — Ты уже придумала пятое слово? — Что мне, делать нечего? Пятые слова придумывать, — Обезьяна неожиданно быстро соскальзывает глазами в сторону и так же быстро возвращает их обратно. Люба смотрит туда же, но ничего не замечает на засыпанной листьями траве. — А что ж ты завтра ответишь? — А меня и не спросят. — Не спросят? Именно тебя и спросят. За все спросят, Обезьяна. — И что? — все еще склонившись набок и глядя в землю, Обезьяна вытягивает перед собой кривые тонкие ноги, покрытые светлым волосом, носки туфелек ее смыкаются, касаясь друг друга. — А то, — таинственно отвечает Наташа. Она закидывает голову назад и молча, зажмурившись, глядит в высокое небо, где нет облаков. Погорельцева бросает веточку на пыльную землю, поросшую у неровной кромки асфальта грязной, невыдираемой травой. Они молчат. — А тебе нравится играть в слова? — поворачивается Наташа к Любе. Та пожимает плечами. — Ну и не думай о них, — едва улыбается Наташа. Она придвигается поближе к Любе, ерзнув по лавочке, и с теплым дыханием шепчет ей на ухо, щекоча шею выбившимися из косы волосами: — Лучше обо мне. Когда спать ляжешь, подумай обо мне. Когда Люба ложится спать, она не может думать вообще ни о чем. Ведь с нею творится странное: жизнь после переезда на новую квартиру сделалась какой-то совсем прозрачной. Если Люба что-то читает — слова не проникают в душу, будто авторы книг перестали обращаться к ней, все они пишут теперь что-то неинтересное и пустое. Потом Любе не с кем стало гулять — все подруги из старого дома ее забыли, вот и сегодня вечером она звонила одной из них, но та куда-то ушла, наверное, в музыкальную школу. И еще никто не притрагивается к Любе, словно она превратилась в воздух. Когда ее сестра Алла, студентка второго курса, собиралась сегодня вечером в кино и причесывалась перед зеркалом, Люба подошла к ней, коснулась со спины. Алла обернулась и посмотрела на Любу так, словно Люба уже долго болела, и все думали, что она умерла, но вот, она снова вышла из комнаты, — бледное привидение, — зачем вышла, ведь все равно ей уже не жить. — Уйди, не мешай, — тихо сказала Алла. — Я тороплюсь. — А куда ты идешь? — В кино. — Вернешься поздно? — Ты уже будешь спать, — ответила Алла, и это звучало как «тебя уже не будет на свете». Загрустив, Люба после этого отправилась читать книжку Сетона Томпсона в гостиной, где родители смотрели телевизор. Она попыталась пристроиться возле матери, на диване, но там было мало света, потому что тело матери заслоняло настольную лампу, пришлось сесть на стул возле стола. От чтения Люба устала, и, поужинав булочкой с вареньем, легла в кровать. Все предметы кажутся ей тут чужими и неровными, до сих пор не может она привыкнуть к новой квартире, где пахнет ремонтом, краской, лаком, обойным клеем, скрипит новый паркет, и на некоторых окнах недостает штор. Все нереально здесь, даже она сама: лежа в темноте, Люба облизывает губы и находит их не своими, толще и плотнее, чем всегда, ей хочется пойти спать вместе с мамой, но она стыдится, ведь уже взрослая, они подумают, что Люба боится темноты, а ей так нужно бы сейчас коснуться живого тела, чтобы почувствовать, как же существуют другие люди, как они дышат, думают, терпят окружающую чужеродность, а так, сама по себе, она очень одинока и не верит, что кроме нее есть еще на свете кто-нибудь похожий. И вот тут, в темноте спальни, Люба вспоминает о Наташе, ее лицо придвигается к ней снова сквозь туалетную вонь, мягкие губы прижимаются к Любиному рту, сердце тихо стукает за пределами Любиной груди, там, под мягкими выпуклостями Наташиных сосков. Любе вспоминаются серые глаза чужой девочки, странные, как серое холодное солнце иного мира. Потом она засыпает. Любе снится, будто со своей сестрой Аллой она гуляет в осеннем парке, темным пасмурным днем, против сумерек зажжены уже фонари, дует сильный ветер, сухие бумажные листья несутся по асфальтовым тропам, Люба и Алла сворачивают на бесконечную тополиную аллею, конец которой теряется в совершенной тьме, они идут по ней все дальше, не зная, куда должны прийти, ветер поворачивает лицо, по обочинам аллеи проползают в траве маленькие поезда игрушечных железных дорог, потом что-то начинает чернеть впереди, это девушка стоит посреди асфальтовой дорожки, держит собачку на поводке, на ней черный матерчатый плащ, который расстегнут, ветер тянет волосы с ее белого лица, проходя мимо, Люба узнает Наташу по глазам, по бархатным изгибам бровей, рот Наташи открыт, словно она дышит летящим ветром, сама не умея вдыхать, и на поводке у нее совсем не собачка, а какое-то страшное, низенькое существо, живая рыжая кукла, и лицо ее мертвенная жуть, оно не уродливо, оно покрыто печатью Вечного Проклятия. Люба просыпается, дрожа от ужаса, и долго не может прийти в себя. Уже довольно светло. Она встает и вынимает из комодика настольное зеркало. Забравшись с ним в кровать, Люба смотрится в зеркало и находит что-то незнакомое в собственном лице, будто оно помещено в витрину ювелирного магазина, куда она только что вошла. Люба убирает со скул путанные волосы, трет руками глаза, раскрывает их шире, приближает к поверхности стекла, вглядывается в непригубленную голубизну каждого своего зрачка. Что ее так пугает, что? Тот же нос, те же узкие губы, те же прозрачные брови, те же уши, маленькие, прижатые к голове. Люба зевает, и как только приоткрывается ее рот, она находит, то что искала, не во рту, а в чертах лица — печать Вечного Проклятия лежит на ней, Наказания, пришедшего из прошлого, может быть, такого далекого, что самой Любы тогда еще не было на свете, по крайней мере она ничего не помнит о своей вине, но это было определенно нечто страшное, такое плохое, что и представить себе нельзя, как можно было его совершить — мерзкую, дикую гадость. Вот за это она и проклята, и проклятие записано у нее на лице, и она будет носить его всегда, и каждый сможет увидеть Печать и узнать, что она совершила когда-то. — Нет, — шепчет Люба пересохшими губами. — Нет, я не хочу. Ужас, мгновенно захлестнув ее, больше не хочет отпускать. Люба понимает: она узнала то, что ей не надо было знать, страшную тайну, которая касается немногих, но она — в их числе. Любе до слез обидно, ну почему это произошло именно с ней, ну почему вся ее жизнь, да что жизнь, она сама, сплошь, по всему телу, отвратительно испорчена. Вот почему Алла вчера вечером так странно посмотрела на нее, так вздрогнула от ее прикосновения — она чувствует это. Может быть, раньше оно было не так заметно, а теперьвот взяло и вылезло! Проходя школьными коридорами, окна которых раскрыты, и воздух наполнен гнилостным ароматом осени, Люба сталкивается с учениками младших классов, они бегут навстречу будущему бездумно, как стаи плотвы, что несут своим течением холодные канадские реки с белыми цветами на дне, как описано в рассказах Сетона Томпсона, или описано кем-нибудь еще, кого Люба не читала, но могла бы прочесть, если бы воды Проклятия не сомкнулись над ней. Люба сталкивается в коридорах с этими детьми, они бьют ее портфелями по ногам, больно бьют книгами и пеналами, спрятанными под разноцветной глянцевой кожей, Люба отмахивается от детей, она волнуется и дрожит, как однолетнее растение в золотом октябрьском лесу, которому постепенно открывается пышная, незнакомая красота наступающего небытия. Она боится встретить нежное привидение Наташи, но еще больше пугается, когда видит свою парту пустой, приходится тихо сесть, вот и единственная нить, связывавшая ее с этим новым миром, оборвалась, как привязь воздушного шара, который теперь навеки смоет ветер. Она садится и ждет: может быть, Наташа просто опаздывает, потом звенит звонок, но урок не начинается, Виктория Владимировна не входит, белая дверь слита со стеной, портрет писателя возле доски смотрит в окно, из окна падает солнце, лимонной полосой, светлой гранью оседает пыль, все шепчется и стучит, будто стены и парты ожили, Люба открывает учебник и читает его, ничего не понимая, и чтобы сразу забывать. Вместо Виктории Владимировны приходит усатый нестареющий человек, он велит открыть учебники сразу на последней странице, что уже само по себе кощунственно, посмотреть там картинку и написать про нее маленький рассказ. Потом человек принимается ходить по классу, сложа руки, и заглядывает всем в тетради, но ничего не говорит, только одобрительно посапывает и улыбается девочкам, а уродливую Обезьяну он даже погладил раз по голове, Люба же тупо глядит на карикатурно рисованную картинку, не помня даже, зачем она это должна. Когда урок окончен, к ее парте подходит похваленная усатым Обезьяна, однако она вовсе не рада, а серьезно озабочена. Озабоченность даже придает ее лицу некоторое сходство с человеческим. — Наташка заболела, — сообщает она. — Просила тебя зайти. — А ты пойдешь? Я даже не знаю, где она живет, — отвечает Люба, собирая в сумку принадлежности канувшего в лету урока. — Тогда пошли. — Что, сейчас? — Сейчас, — презрительно выдавливает Обезьяна. — Что, никогда не пасовала? — Пасовала, — врет Люба. — Врешь, — сухо констатирует Обезьяна. — Не вру. Погорельцева смотрит на нее насмешливо и даже как-то брезгливо. — Мальчишки тебя лапали? — неожиданно интересуется она. Люба не знает, что ответить: это было с ней один раз в прошлом году, но ей стыдно даже думать о том. Сбитая с толку, она оглядывается по сторонам и обнаруживает, что в классе уже никого нет. — Ладно, пойдем, — говорит Обезьяна. — Времени нету. Они выходят через железную дверь, черный выход удушливой столовой, чтобы лишний раз не попадаться на глаза, хотя Люба понимает, что это, конечно, бесполезно. Прогулять сразу четыре урока — неслыханная наглость, лучше бы вообще не приходить, притвориться больной, а про справку иногда забывают. Они быстро пересекают пустую аллею перед зданием школы и выходят за ворота. — А что мы потом скажем? — спрашивает Люба ковыляющую впереди Обезьяну. — Снимем шорты и покажем, — отвечает Погорельцева и сипло взвизгивает от своего короткого смеха. Она останавливается на обочине проезжей части и вытаскивает из сумки вспоротую уже некогда ее сыпучими коготками пачку сигарет. — Курить будешь? — Нет. — Не умеешь? — Не хочу. Обезьяна щелкает извлеченной вслед за сигаретами зажигалкой. — Ты чего врешь все время? — гадливо улыбаясь, спрашивает она и вытягивает губы, чтобы затянуться. — Никогда не курила, так и скажи. Она сходит с бровки и идет поперек дороги. Первая половина пуста, а по второй несется бесконечная череда машин. Люба терпеть не может стоять посередине проспекта, но не хочет, чтобы Обезьяна считала ее еще и трусихой. Они останавливаются на двух белых линиях. Обезьяна спокойно курит. Бензиновый ветер пролетающих мимо машин треплет на Любе овсяные волосы. Она зажмуривает глаза, чтобы защититься от пыли. — А меня постоянно лапали, — доверительно сообщает Обезьяна. — И один раз сильно. Затащили в раздевалку и трусы сняли. Я так орала, а все равно никто не пришел. Вот где справедливость? Люба не понимает, при чем здесь справедливость, она поглощена ужасом, потому что автомобили понеслись уже и за ее спиной. — У тебя деньги есть? — кричит Погорельцева, чтобы перекрыть их бешеный гул. — Двадцать копеек! Печенье в столовой покупать! — Наташке нужно купить булку. Вон там, за углом, есть хлебный магазин, Обезьяна стряхивает пальцем пепел и вдруг кидается в просвет перед налетающей ревущей волной. Люба бежит за ней, чудом избежав смерти под колесами пыльного грузовика с дощатым кузовом, прогремевшего в страшной близости от ее спины и обдавшего ее сыпью стылых брызг ужаса. Они покупают булку в теплом, пахнущим сдобой, хлебном магазине за углом и углубляются в путаные дворы, поросшие кривыми и старыми, обломанными ветром деревьями. Они идут, не встречая никаких людей, словно дворы эти заколдованы и исключены из общего пространства жизни. Где-то там, на границе еще теплого солнечного света и сырой кирпичной тени, открытой сквозной тяге подворотен, Люба перестает верить в повседневное и проваливается сквозь его поверхность вглубь, тонет, просто перестав плыть, косые стены домов, накренившихся согласно переменчивой плотности асфальта, как навечно поставленные на якоря корабли, проносятся мимо нее в высоту, где на холодной синеве небесного дна тает белоснежное масляное облачко, окна корабельных домов высохли под ветром и утратили зрение, став уютными слепыми нишами стен, в каких Люба так любила прятаться летом, за переплетением душистых лоз, пестрое белье полощется на балконах, как праздничные средневековые флаги, забытое и светлое в своей чистоте, ущелья дворов расходятся и встречаются где-то вновь, коврами яркой листвы проходят молчаливые кошки, а рыжая Обезьяна с сумкой в руке уже не кажется такой противной, просто полуоблетевшие деревья и рябящий листьями ветер дворов создали в себе ее, и она похожа на своих создателей, Люба даже замечает, как в чертах лица Погорельцевой проступает некая рябое, смертельное очарование городской осенней природы. Наконец Обезьяна сворачивает на стертую, словно обтаявшую на солнце, асфальтовую дорожку, ведущую к теневой стене одного из домов. Каменная лестница уходит под землю, над нею — серый черепичный навес. Внизу лестницы грязно, на бетонном полу лежат пыльная красная тряпка и отломанная от куклы нога. Обезьяна вытаскивает из сумки связку ключей и открывает дверь, пока она возится с вцепившимся в ключи замком, Люба вынуждена первой войти в подвал. Где-то впереди бетонный коридор обрывается сырым мраком, по сторонам видны дощатые двери в стенах, под низким потолком тянутся завернутые в изоляцию трубы, с них свисают клоки серо-желтой ваты, выдранные крысами или какими-то подземными воробьями. Обезьяна включает зажигалку и проходит коридором, шаркая подошвами о цементный пол. — Она здесь, — остановившись у одной из дверей, Обезьяна оглядывается на Любу. — Иди сюда. Любе отчего-то становится так страшно, что коленки подкашиваются, и ей хочется только одного: выбраться отсюда. Лицо Обезьяны, плохо освещенное пламенем зажигалки, кажется совсем нечеловеческим, каким-то звериным. Наконец Люба догадывается, что Обезьяна ее обманула, наверное, хочет заманить в камеру подвала и запереть. Люба начинает пятится назад, трогая руками стену. — Я дверь закрыла, — Обезьяна показывает ей ключи, поднеся их к зажигалке. — Наташка здесь. Иди сюда. Люба прижимается спиной к закрытой двери в подвал. — Ты что, боишься? — Обезьяна стукает костяшками пальцев по двери. — Иди, послушай, она там. — Отдай ключи, — говорит Люба, стараясь казаться смелой. — Иди сюда, и я отдам. На, — она протягивает ключи в сторону Любы. Люба ставит сумку на пол и идет к ней, готовясь в случае чего ударить Обезьяну коленом в живот и даже прибить. Она уже хочет схватить бледную, пушистую веточку ее запястья, но Обезьяна одергивает руку. — Слушай, дура, — шепчет она, прижав палец к губам. Люба прислушивается и различает слабый звук, живущий за закрытой дверью, похожий на плач. — Слышишь? Скажи ей, что ты пришла. — Наташа? — осторожно зовет Люба. — Это я, Люба. — Ближе подойди, так не слышно, — шепчет Обезьяна. — Она должна знать, что это ты. — Наташа! — вскрикивает Люба в пахнущие пылью дверные доски. — Окей, — говорит Обезьяна. — Подержи зажигалку, я открою. Старый висячий замок поддается ей не сразу. За дверью оказывается маленькая подвальная комната, где ничего нет кроме смятой подушки в углу и сидящей на ней Наташи. Наташа сжалась в комок, словно хочет спрятаться в стену, она зажмуривается перед светом зажигалки, беспомощно кривя заплаканное лицо. — Люба, — с трудом выговаривает она. — Как хорошо, что ты пришла. — Что с тобой? — испуганно спрашивает Люба, хотя ей не очень-то хочется это знать. — Мне было плохо, — Наташа вытирает рукой мокрое от слез лицо. — Ты можешь хоть немножко побыть со мной? Пожалуйста. — Могу, — против воли соглашается Люба. — Отдай зажигалку, у нее спички есть, — говорит Обезьяна. — Вот твоя сумка. Мне пора идти, я вас на замок закрою. — Закрой, — слабо соглашается Наташа. Стукнувшая дверь отделяет Любу от света, и она чувствует: может быть, это навсегда. Лязгает воссоединившийся с самим собой замок. — Зачем она нас закрыла? — спрашивает Люба в наступившей непроглядной темноте. — Чтобы никто не вошел, — устало говорит Наташа. — Сядь ко мне. Люба нащупывает ее руками и опускается куда-то рядом. Наташа сразу целует ее в щеку сырыми заплаканными губами. — С тобой не так страшно, — тихо говорит она. — Страшно? — Да, мне было очень страшно. Так страшно, что не хотелось даже жить. — Если бы мне было страшно, я бы не сидела в темном подвале, — замечает Люба. — Ты не понимаешь, — Наташа ровно и тепло дышит ей в ухо. — Я тут прячусь. — Прячешься? От кого? — От страха. Они замолкают, и Люба пытается представить себе страх, от которого Наташа спряталась в подвале. — Чего же ты боишься? — спрашивает она наконец. — Поцелуй меня, тогда скажу. Люба вслепую тычется губами и попадает в щеку возле Наташиного носа. Наташа тихо смеется, обвивает ей руками шею и проводит языком по Любиным губам. Язык у нее мокрый, теплый и невесомый. Потом она собственной щекой отирает Любе рот, ее волосы щекочут лицо. — Не чево, а ково, — шепчет она, и целует Любу в рот одними приоткрытыми губами. — Ково. — Скажи уже, а то мне страшно, — просит Люба. — Тебя они не тронут — им нужна я. Они меня ищут, повсюду, понимаешь? Они пришли издалека, только для того, чтобы меня найти, из другой земли, из другой жизни. — Кто это — они? — спрашивает Люба, немного холодея. — Оборотни. Мертвые звери, которые превратились в людей. — Звери, — шепотом повторяет Люба. — Волки, медведи там всякие, которые давно подохли. Давно, много-много лет назад. — Боже, какой кошмар, — ужасается Люба, вцепившись руками в Наташину одежду. — Ты в Бога веришь? — Нет. Бабушка моя верила. — А ты — просто так не веришь, или специально: думаешь, что Его нет? — А Он что, есть? — Никто не знает. Но если Он есть, то Он большой и страшный. Он всех нас видит. И вот этого, — коротким мазком Наташа лижет Любу в нос, — Он очень не любит. — Почему? — Никто не знает. А знаешь, что оборотни сделают со мной, когда найдут? Всю кровь высосут. — Врешь ты все, — отталкивает Наташу Люба. — Тссс, — Наташа закрывает ей ладонью рот. — Слышишь? Сперва Люба ничего не слышит, а потом различает тихий шорох за дверью. Она чуть не теряет сознание от обжегшей кожу жути, вздрагивает и прижимается к твердой стене. — Это крыса, — еле слышно говорит Наташа. — Просто крыса. Знаешь, я люблю крыс, они милые зверьки. А главное — маленькие. — Она сюда не залезет? — Может. В щель под дверью. — А когда мы пойдем отсюда? — с надеждой спросила Люба, на всякий случай поджимая ноги. — Не раньше, чем Обезьяна вернется, ведь у нее ключи. А ты уже хочешь домой? — Мне тут не нравится. — А почему? — Наташа лезет куда-то рукой, потом вспыхивает спичка. Она горит так ярко, что Люба закрывает глаза, боясь ослепнуть. — Посмотри на меня. Сквозь сожмуренные веки Люба видит лицо Наташи, немного опухшее от слез, серые глаза ее влажны и широко раскрыты, коса змеей огибает тонкую бледную шею. Только сейчас Люба замечает, что на Наташе — школьная форма. — Ты хочешь меня оставить здесь одну? — спрашивает Наташа. — Тебе ни капельки меня не жалко? — она подносит догорающую спичку ближе к своему лицу, так что от носа отползает тень. — Скажи, я — уродина? — Нет, ты красивая. — Правда? Тебе нравится? — А ты что, сама не знаешь? — Погоди, — Наташа взмахом руки гасит добравшийся уже до пальцев огонь и зажигает новую спичку. — Ты присмотрись получше. Я же чучело. Разве меня можно любить? — Ты просто психованная, — пожимает плечами Люба. — То боишься невесть кого, то воображаешь, что уродина. Никакая ты не уродина. — У тебя есть сестра? — Ну есть. — Вот ты могла бы меня любить, как свою сестру? — Могла бы, почему нет. — Честно? — изумляется Наташа, вытирая свободной рукой глаза и снова гасит спичку. — А можешь попробовать? — Что попробовать? — Ну, любить. Меня. — Как? — Ну просто. Любить. Как еще любят? Ты же должна знать, — капризно добавляет она. — Как сестру свою любить, небось знаешь. Люба вздыхает. — Ну хорошо. Если тебе так хочется, пожалуйста. А мы обязательно должны для этого сидеть здесь, в темноте? — Я же тебе объяснила, почему мы здесь сидим. Я чувствую — они близко. И никто не сможет мне помочь, если они придут, ты понимаешь? И чтобы мне не было так одиноко, так плохо, так страшно, для этого я позвала тебя, — слова ее сминаются в новом приступе плача. — Да хватит тебе реветь, — Люба отыскивает в темноте Наташины плечи и притягивает ее к себе. Наташа утыкается лицом в Любину ключицу и, всхлипывая, что-то несвязно бормочет, а Люба прижимается шеей к ее мягким волосам. Любе не по себе, но обязанность успокаивать Наташу в вечной темноте немого приглушает страх. Наташа дрожит от плача, обняв Любу, как любимую игрушку, и даже упершись в нее твердыми коленями. «Двинутая», — тайно решает Люба, — «они с Обезьяной обе двинутые». Наташа постепенно затихает, все еще вздрагивая и на что-то тихо жалуясь в тело Любы, которая терпеливо согревает ее своим теплом, положив щеку в Наташины волосы. Глаза Любы раскрыты в темноте, откликающейся звуками на стук ее сердца: непрерывно, как птичий щебет, идет по трубам вода, то там, то здесь, всплескивает во мраке бегущая в неведомое крыса, что-то гудит, приглушенно, как вечно летящий вдалеке самолет, закрытый облаками, Люба думает о том, как странно они сейчас с Наташей живут, две девочки в школьных платьях, сидящие под землей на бетонном полу, как немые мягкие бабочки, забравшиеся под паркет, чтобы пережить зиму, и ей представилось, что солнце там, снаружи, уже провалилось в небо тонущим блюдцем из сверкающей золотом фольги, тускнея и тускнея, ушло в небытие, проступили звезды, которые всегда населяли волшебный мир вокруг, люди исчезли с улиц, и город превратился в усыпанный камнями ночной некрополь. Наташа ненадолго засыпает, посапывая забитым после рева носом. Когда Наташа просыпается, они начинают зажигать спички, всматриваются друг другу в лица, целуются в переливающемся свете, и в темноте тоже, они целуются, не вспоминая своих прежних дней, потому что там, наверху, уже ничего для них нет. Обезьяна возвращается через множество лет, но это уже не та Обезьяна, что была прежде: она повзрослела и лицо ее кажется даже красивым в темноте, сглаживающей оттенки кожи, это лицо маленькой пророчицы, зрящее сквозь стены подвалов прямо в бездну мрака, где не будет уже пола, а уйдет из-под ног к глубине земли погребенная забвением лестница в самое страшное. Обезьяна приводит с собой еще одну девочку, которая держит на руках кошку, на пальце девочки сверкает кольцо, черты лица ее так ровны, будто выточены ясным эскизом на светлом камне, войдя, девочка садится прямо на пол, придерживая кошку правой рукой, а левую протягивает навстречу Любе. — Ирина, — говорит она. — Люба, — Люба пожимает ее сухую, песочную ладонь. — Кот или кошка? — спрашивает Наташа, поднимаясь на колени. — Кошка, — брезгливо отвечает Обезьяна и чешет выставленную вперед ногу. Ирина невидяще смотрит в пол и гладит кошку по голове, щекоча ей пальцем под ухом. Наташа подползает поближе и всматривается в морду животного, пока Обезьяна держит над ней горящую зажигалку. — На колокол, — произносит наконец Наташа. Ирина хватает кошку под передние лапы и встает, Обезьяна распахивает скрежетнувшую по полу дверь, Наташа поднимается с колен, отряхивает платье от пыли и все они устремляются во мрак. Схватив свою школьную сумку, Люба бросается за ними. Девочки движутся куда-то вслепую, не зажигая больше спичек, и Люба крепко держит Наташу за руку, чтобы не наткнуться на стену. Неожиданно Наташа останавливается, отчего Люба налетает на ее плечо, вспыхнувшая сбоку искра света распускается прямо на глазах волшебным цветком, освещая просторную комнату, вдоль стен которой лежат рулоны неизвестного строительного материала. Свет исходит из большой консервной банки, где пылает огонь, ясная и невесомая его природа может объясняться прозрачностью питающего топлива, наверное, это холодный кометный бензин. Ирина с Обезьяной подходят к тому месту, где с низкого потолка свисает обрывок ремня. Банка с огнем стоит на ящике, и пол у комнаты совершенно темен в тени, Люба проводит по нему подошвой туфельки и убеждается, что это — самый настоящий асфальт. Наташа вытаскивает из обернутых продранной изоляционной тканью рулонов пластмассовую бутыль. Люба видит, что кошка висит на ремне, связывающем ее задние ноги, свесившийся набок хвост качается на весу, передними лапами она ищет себе в воздухе опору и жалобно мяукает. Наташа подходит и льет на кошку какую-то воду, отчего та извивается, ожесточенно шипит, и старается оцарапать Наташу лапой. Шерсть кошки слипается от жидкости, стекающей на пол, Наташа отступает назад, и тут Обезьяна с оскаленной ухмылкой бросает в кошку зажженную спичку. Все кошачье тело моментально вспыхивает огнем, как свернутая бумага, и душераздирающий крик жертвы больно стегает Любу по голове, стискивает сердце, так что ей трудно становится дышать. Огонь самозабвенно рвется вверх по дергающейся кошке, которая кажется в дрожащей оболочке пламени темной до негативности потустороннего бытия, кошка ноет тягуче, гадко, все медленнее и бесформенней изворачиваясь на весу, похожая на вырожденную птицу, в ее противном, непрерывающемся стоне слышна мука, которую невозможно терпеть, Люба закрывает уши руками, а они — нет, они продолжают смотреть и слушать, Обезьяна даже приоткрыла радостным оскалом рот, как третье ухо, они стоят так близко, что капельки пота выступают на лицах, вот-вот волосы загорятся, а Любе становится совсем плохо от запаха горелой шерсти, она слабеет, опускается на колени и судорожно борется с приступами тошноты, а кошка все ноет, будто пластинка, проигрываемая на неправильной скорости, поворачивается по оси, отмахиваясь горящими лапами от объявшего ее роя беспощадных огненных ос, это смерть, смерть схватила ее, и теперь уже не отпустит, никогда уже не отпустит, что-то темное капает из кошки на пол, а потом там, на ремне, глухо, влажно лопается и начинает похрустывать. Плач кошки берет на ноту выше, она ритмично дергается, и из нее вываливается смрадная кишечная тряпка. Любу вырвало.Свет, Глава 2.
2. Бесовская кукла
«И будет ужас над вами, которому не скажете имени: твари бессловесные восстанут и поработят вас, и будете вы служить им, ибо так сказал Господь наш, Бог Саваоф.»Кошка умолкла. Кишки висят из ее обугленного, скомканного и разорванного тлеющим пламенем тела путанным клубочком, как маятник остановившихся часов, внизу налилась уже лужица, которую слышно по мягким щелчкам стекающих с трупика капель. — Сволочи, — с трудом выговаривает Люба, упираясь руками в асфальт. У нее болит горло, словно она перед тем долго кричала, а ее не слышали. Наташа оборачивается к ней. Волосы встают по всему телу Любы от гипнотического страха. Что-то появилось в Наташиных чертах, что-то чужое и невыносимое, и теперь оно медленно уходит прочь, как тень неведомого облака, становится все слабее, вот его уже совсем трудно различить, но Люба знает: оно не ушло совсем, оно только спряталось, тут, в Наташиной плоти, Люба с удивлением наблюдает, как изящно, как естественно превращается этот ослепляющий ужас в черты знакомого ей лица. И тут Обезьяна начинает орать. Она бросается куда-то вглубь комнаты, исступленно визжа от страха, но там нет выхода, и Обезьяна боком, плечом и спиной, падает на стену, сползает на асфальт, гадко захлебываясь, и дальше только скулит, прижавшись к глухому камню, а Ирина пятится назад и забирается с ногами на рулоны, обе они уставились за спину Любы, и Люба понимает, что там, за ее спиной, находится нечто страшное, очень страшное, на что ни в коем случае не нужно смотреть. Но у нее не достает уже сил просто терпеть муку страха, и она оборачивается, а обернувшись, видит женщину на пороге комнаты, женщину, одетую в белое платье без всякого узора, и лицо ее бело, как мел, она стоит на пороге, но в то же время Люба знает, что женщины этой не существует, не может существовать, однако она стоит на пороге, рот ее и глаза закрыты, как тонкие порезы на лице, а волосы — светлые, обрезанные на середине шеи. — Это я позвала вас, — говорит Наташа. Голос ее звучит неожиданно спокойно и тихо. Женщина открывает глаза, из них, как из ран, выступает темная кровь. Никаких белков со зрачками, только вздутия невесть как удерживающейся в глазницах крови. Люба чувствует внутри себя боль, но не может понять, что болит. Женщина размыкает линию рта и из нее тоже проблескивает кровью. — Ты умрешь, — с хрустящим хрипом произносит она, выплескивая на себя темные капли. — Ты умрешь, Крапивина. Лишь по интонациям искаженного голоса Люба узнает Викторию Владимировну, учительницу русского языка и литературы, внешность которой так изменилась, словно кто-то стер ее с бумаги плохой резинкой, оставив одни контурные следы. — Ветер, дерево, пшеница — откуда вы это взяли? — резко спрашивает Наташа. — Где вы это слышали? Понимаете ли вы, Виктория Владимировна, что вы подохли за эти слова? Что вы на меня так смотрите? Вы мертвы, вы бросились с балкона, вы упали с двенадцатого этажа. Вы упали на асфальт, я была там, вы сделали большую лужу, и кишки из вас вылезли, как из этой кошки. Они вылезли, ваши кишки, и лежали на солнце. Ваш живот, Виктория Владимировна, лопнул, и кишки вылезли наружу, я надеюсь, это вы понимаете? — Ты умрешь, — повторила мертвая учительница. — А знаете, почему вы прыгнули с двенадцатого этажа, почему не захотели остаться в своей уютной квартире? Это я заставила вас, это я внушила вам глупую мысль, будто вы умеете летать, а вы — поверили, вы поверили, Виктория Владимировна, как не наивно это выглядит с вашей стороны, а если рассудить — то во что вам было еще верить? Ведь вы были так одиноки, Виктория Владимировна, так пусты, ни один человек не мог вынести вашей пустоты, даже ваш муж ушел от вас. И вы прыгнули, и упали, и выпустили кишки на солнце, и все потому, что вы хотели рассказать всем о той тайне, которую узнали, всем детям, большим и маленьким, хотели вы рассказать то, чего никому не следует знать, вот я и спрашиваю, Виктория Владимировна, откуда же вы сами узнали это? И что же это было за волшебное слово, венчавшее ваш гнусный ребус? — Смерть, — крякает Виктория Владимировна и широко раскрывает кровавый рот, подняв согнутые руки к груди. От этого зевка Люба совершенно цепенеет, легкие ее судорожно борются за воздух с навалившейся тяжестью, сердце вязнет в груди, в кромешная тьме, поднимающейся до самых глаз. Люба валится набок, не в силах оторвать взгляд от лица распрямившейся Виктории Владимировны, со звериным, бешеным криком кидается из полумрака Обезьяна, она несется с невероятной скоростью, как оторвавшееся от машины колесо, но каменная сила, как одежду, отбрасывает ее в сторону, на свернутые под стенами рулоны. И в то же мгновение тяжесть сходит с Любы и новый воздух с болью наполняет измученную грудь. Кажется, что огонь в консервной банке разгорелся ярче, на его свету Виктория Владимировна прислоняется к стене и сильно дергается, ртом выбрызгивая темную жидкость себе на платье. Руки ее то сгибаются в локтях, то судорожно распрямляются. — Как же вы смели, Виктория Владимировна? Вы же просто падаль, раздавленная землей, — зло говорит Наташа. — Я заставила вас умереть, я же могу и убрать вас с белого света навсегда, так что вы никогда его больше не увидите. Вы знаете, что такое вечная тьма? Там где лежат настоящие трупы, эти безобразные чучела, забытые временем? — Прости меня, Крапивина, — хрипло шепчет Виктория Владимировна, медленно оседая по стене на пол. — Вы думали, смерть даст вам силу, Виктория Владимировна? Как смели вы, бессмысленная овца, говорить о вещах запретных, как смели рисовать пентаграммы на школьной доске? — Наташа приближается к корчащемуся в судорогах телу и останавливается над ним. — Задерите подол. Непослушными руками Виктория Владимировна схватывает и тянет белую ткань в разные стороны. Кроме платья, на нее больше нет никакой одежды. Через все ее тело проходит крупный багровый шов. — Видите? Вас зашили в морге. Санитар положил вам в живот бумажку с непристойными стихами, обращенными к червям. Но черви не умеют читать, Виктория Владимировна, их не учили русской литературе. Они сейчас будут рыться у вас в мозгах. Виктория Владимировна роняет комки подола, обхватывает руками виски, запуская музыкальные пальцы в волосы, и мучительно стонет. — Они в мозгах, — повторяет Наташа. — Прогрызают ходы, как в старом яблоке. Грызут, грызут. — Не надо, — гавкающе выдавливает Виктория Владимировна, сплескивая на четкую вертикаль стены сразу много своей коричневой крови. — Не надо? Тогда отвечайте, где вы узнали мою тайну. — Старуха сказала, — булькающе харкает учительница. — Бессмертен, кто знает слово. — Какая старуха? — Раиса… — из горла Виктории Владимировны прорывается сдавленный кровавый кашель. — Убери своих червяков… — Раиса Леопольдовна? — раздраженно переспрашивает Наташа. — Вшивая. Вот сволота старая, сколько можно смердеть, — с этими словами Наташа хватает Виктория Владимировну за волосы и, упершись ей ногой в грудь, всем телом рвет на себя. Шея учительницы трескает, как сломанный стебель, кожа вскрывается, выпуская ручей темной крови. Руки Виктории Владимировны бессильно падают на тело, согнутая нога вытягивается по асфальту. Отерев руки о край белого платья, так что на ткани остаются размазанные темные следы, Наташа выпрямляется. — Вот видите, — говорит она, поворачиваясь к подругам. Лицо ее бледно светится в темноте. — Это же просто дохлятина, бесовская кукла. Нечего было бояться. Люба обессилено переворачивается на спину. Тело ее пронизано болезненной дрожью, будто она долго долбила отбойным молотком ороговевший панцирь вымершего подземного асфальта. Обезьяна щелкает зажигалкой, чтобы закурить, сидя на рулонах. Зажигалка дрожит в ее руке. — А ты круто ей врезала, Ветка, — говорит Наташа, возвращаясь от безжизненного тела Виктории Владимировны. Темное пятно крови на платье трупа медленно растет, как брошенная на промокашку клякса. — Хорошо, что Обезьяна ее отвлекла, — отзывается из темноты Ирина. — Да она тебя просто не видела. Они плохо видят сквозь огонь, — Наташа устало опускается на землю рядом с Любой. — Она меня первым делом сдавила, и вот ее. Ты как, Любка? У Любы нет сил открыть рот, да и не хочется ничего отвечать. — Я думала, она мне все печенки передавит, — вздыхает Наташа. — Вот силища-то тупая. — Что теперь будем делать? — спрашивает Обезьяна сквозь сжимающие сигарету зубы. — К Раисе Леопольдовне пойдем, — говорит Наташа. — Кто она такая? — Вшивая. Вшивая опасна, — задумчиво произносит Наташа. — Она говорит мертвые делают. Вот что. Сперва вы с Любкой пойдете и принесете мою книгу. Она у меня дома, под кроватью лежит. Там альбомы для рисования, а книга под ними. Ты запомнила, Любовь? Встречаемся потом в парке Славы, возле беседки с мороженным. Когда они выходят из-под земли, на улицах города все еще день, но сердце Любы осталось в слепой темноте несущих воды труб, там, где она впервые встретила настоящий ужас, не закутанный более в призрачное время сна, а воплощенный в плачущую маленькую боль и мертвую плоть, объятую ненавистью, звериной яростью, которой нет меры и предела. Она снова и снова переживает свой кошмар, отчетливо, как никогда не случается после сна, и горящая кошка на ремне сухо лопается, выстреливая кишками, словно выбрасывая нераскрывшийся парашютик при падении в бездонную пропасть смерти, и смерть появляется из темноты, ступая босыми ногами в асфальтовый пол, бесшумно скользя по шершавой поверхности, будто инструмент ног и был изобретен некогда для того, чтобы вот так бесшумно и быстро ходить, уже не будучи живым, и окровавленные глаза смерти открывают свой невидящий взгляд, кровь из лопнувшей кошки брызгает в воздух невидимой горячей пылью, из смерти тоже выступает кровь, но холодная, темная и густая, словно перемешанная с мякотью плодов, растущих где-нибудь не здесь, а в ночных садах того света, в который верила когда-то Любина мама, и Тот Свет всегда представлялся Любе темным светом, сиянием черного солнца, пронизывающим воздух, как угольный ветер, и состоянием Того Света должна была быть вечная ночь, вечная ночь в бесконечных садах, происходящих в Любином воображении от райского сада из детской Библии, что читала мама, в тех садах ходит Бог, которого нельзя видеть, так он страшен, и специально Тот Свет превращен во тьму, чтобы никто не увидел Его, это страшно даже для мертвых, о, мертвые тоже боятся, Люба видела ужас в заплеванных кровью глазах Виктории Владимировны, прижатой к стене, кровь вылезала у нее изо рта, как зубная паста из тюбика, Наташа сказала — это Ирина сделала с ней так, что же она сделала с ней? Люба вздрагивает и леденеет при воспоминании о каменной тяжести, ударившей ее тогда, так что рвота застыла в горле, это была тяжесть смерти, лишившая ее тела, разверзшейся пустоты, поглотившей ее, и то, что Люба почувствовала тогда, нельзя назвать просто ужасом, ни за что и никогда она не согласилась бы хоть раз почувствовать это, потому что это была сама смерть, в ней, в ее теле, настоящая, живая. — Постой, давай… посидим, — говорит она Обезьяне, потому что и вправду не может дальше идти. Они садятся на лавку без спинки, в которой выбита одна доска, опаленный красным огнем каштан покрывает их сетью теней, Люба опирается руками в сиденье и медленно кружится, плывет в сумерках собственного зрения. — На, покури, — Обезьяна сует ей в губы сухую палочку сигареты. Люба послушно берет палочку губами и втягивает в себя поток едкого дыма. Она болезненно вскашливает, глаза наполняют слезы, но все же становится лучше, как-то спокойнее, она затягивается еще раз и начинает уже свободно чувствовать свои ватные руки, лавку и землю под лавкой, прохладные тени листьев на лице. Посидев немного с бессмысленным выражением лица, Люба вдруг поворачивается и блюет за лавку, в пересыпанную мусором траву. Обезьяна сплевывает и презрительно ругается матом. Возвратившись в прежнее положение, Люба вытаскивает пальцами из кармана носовой платок и, искоса следя за улицей, вытирает себе рот, потом опускает скомканный платок сквозь прорешину в досках. Она сглатывает и несколько секунд просто чувствует лицом прохладный ветерок, волосы щекочут щеки, по солнечной дорожке идет мужчина в пальто с портфелем, сперва Любе почему-то кажется, что это — ее отец. — Ну что, пошли? — спрашивает Обезьяна. Они встают. На улицах города по-прежнему день, но теперь он какой-то иной, незнакомый и спящий, словно Люба смотрит на него через кирпичную трубу времени, а сам он лежит далеко внизу, в прошлом, и все белье на балконах пятиэтажных домов на самом деле уже давно выцвело и истлело, цветы в горшках осыпались, а прохожие, идущие мимо по тротуару, — умерли, похоронены на старых кладбищах, где на могилах нет ни имен, ни поваленных крестов, а только маленькие холмики, поросшие поблекшей травой. И потому Люба не хочет видеть их лица, прохожих прошлого, она боится встретить там объяснение смерти или пугающее сходство с собой, какое встречала иногда в предметах неживых и преданных тлению, а сходство может ведь означать тайное родство, да, может, она кровью своей связана с ними, заживо заключена в загадочный механизм перемещения лиц и дней, как в огромные часы с музыкой, в которых ей суждено пройти по металлическим ниточкам, заменяющим землю, свою маленькую жизнь, пройти, так и не узнав, куда они ведут, эти ниточки, и есть ли в игрушечных красках, раскрытых там внутри мертвым солнцем, кроме нее еще живые: те, кто может чувствовать и понимать. — Вот он, дом, где она живет, — говорит вдруг Обезьяна, протягивая руку в сторону шестнадцатиэтажного дома, серой скалой стоящего посреди не начатых строек, огороженных дощатыми заборами и короткими прямыми улочками, где не растут ни деревья, ни фонари. — Десятый этаж, квартира пятьдесят шесть. Я тебя здесь буду ждать. — Ты что, не пойдешь? — душа Любы вдруг оступается, увидев орудия новой пытки, и проваливается куда-то в зыбучие пески страха. — Я не пойду, — бесстрастно отвечает Обезьяна, глядя в сторону. — Там у нее мать дома, а она меня не любит. И я ее не люблю. — Так не честно. — Да она мне все равно ничего не даст. Только увидит — на порог не пустит. — А если она и меня не пустит? — Тебя пустит. Ну давай, иди, — требовательно добавляет Погорельцева. Чего стоишь? Люба обреченно вздыхает и отправляется вдоль пыльного забора к дому. На заборе крупно нарисованы краской какие-то знаки с буквами, повторяющиеся через каждые несколько метров, Любе они кажутся указателями на пути туда, куда никому нельзя ходить. Дом вырастает перед ней, заполняя все больше ясного голубого неба своей серой тенью, забор обрывается в одном месте распахнутыми поржавевшими воротами, открывая безысходный путь в пески и бурые залежи цистерн, за которыми виднеется большая яма, с бетонными столбами, торчащими вверх, как кости деревьев. Потом забор продолжается дальше, до угла, где самосвалы намели много цементного песка, отпечатав в нем свои шины, будто гигантские ископаемые моллюски проползли тут только лишь прошлым днем, далее Люба минует сборище мусорных баков и подходит наконец к двери единственного парадного, на которой ободрана краска, а пружина ее так туга, что у Любы еле хватает сил вытянуть на себя эту мерзкую дверь. Наверх она поднимается в узком лифте, от пола до потолка испачканного потеками обугленной пластмассы, это местные мальчишки лепили к внутренним стенкам спички и поджигали их, превращая свой путь в подобие коротких черных месс, кроме того, в лифте почти совершенно темно, квадратная лампа дает темный, коричневый свет, словно садящееся солнце пустыни, закрытое летящей пылью, потому что дети выцарапали лампе все лицо, и только где-то в глубине ее еще остается нечто, заплывшее и придавленное толстым треснувшим стеклом, как бледный утопленник, поднятый к поверхности льда неумолимой, фурункульной силой весны. Мать Наташи — это бескровная женщина с темными волосами, в синем халате и шлепанцах на босу ногу, Наташа была бы очень похожа на нее, если бы не некая хроническая болезнь, придавшая лицу ее матери характерную для себя форму. Женщина позволяет Любе войти и, прихрамывая, удаляется коридором, в квартире хорошо прибрано, обувь аккуратно выставлена на половичке под вешалкой, над зеркалом — растение в керамической вазочке, из-за стеклянной двери гостиной доносится щебет попугайчика и запах лекарств. Люба проходит в Наташину комнату, где на чистом письменном столе стоит лампа с молочным абажуром и тикающие часы, на подоконнике — магнитофон, над низким книжным шкафчиком на стене висит черно-белая фотография молодого человека, плотное, честное лицо кажется Любе очень знакомым. Присев на паркет, она сразу находит стопку альбомов под кроватью, а под стопкой — нужную книгу. Мать Наташи стоит все это время у окна, глядя на строительные площадки внизу, словно ждет чего-то, может быть, появления своей злокозненной дочери. — Наташа еще в школе? — спрашивает Люба, чтобы напомнить о себе. — Да, еще в школе, — тихо отзывается женщина, будто внутри ее поселилось маленькое эхо. — Ну я тогда пойду. До свиданья, — говорит Люба и уходит в коридор. Женщина у окна ничего не отвечает ей. Дверь настежь открыта. Сумеречное пространство лестничной площадки с лязгом размыкается перед ней, теперь лифт кажется еще теснее, чем прежде, и в нем, как в вертикальном гробу, заключен уже некто: женщина. Она стоит, прислонившись к стене, опустив голову к полу, для Любы еще достаточно места и ей приходится войти. Медленно затворяются двери, с запаздыванием приводится в движение механизм, и для Любы наступают долгие секунды ожидания конца путешествия, в течение которых нужно отсутствующе пялиться в стену, дышать спокойнее, можно поправить волосы, чтобы не выглядеть такой скованной, или отряхнуть платье, но чем ниже опускается вибрирующий грязный пол, тем медленнее тянется время, будто оно и есть тот эластичный шнур, что соединяет крышу лифта с крышей дома. Люба не знает, какой сейчас этаж, за линией цифр над дверями перегорели, наверное, лампочки, постепенно ей становится душно, на лице проступает пот, а лифт все ползет и ползет, падение его настолько монотонно и бесконечно, что Люба перестает чувствовать изменение высоты, она отирает рукой намокшую от пота щеку, заводит пальцами за ухо волосы, напотевшие уже на щеке, потом невольно начинает смотреть на стоящую с ней рядом попутчицу. Глаза женщины сонно закрыты, вьющиеся волосы давно не мыты и плохо причесаны, под пуловером сразу обнажается голая шея, губы накрашены густым слоем темной помады, руки — в карманах юбки, куртка немного съехала набок, так что одна ключица открыта, а другая — нет, на ногах — крысиного цвета колготки и летние туфельки, в которых теперь, наверное, холодно, последнее, что Люба успевает заметить перед тем, как лифт останавливается, — это позолоченная цепочка вокруг основания ее шеи, на загорелой коже. На самом деле лифт не останавливается, скорее повисает в пустоте, потому что Люба не ощутила никакого толчка, она поворачивается к дверям, но они не открываются, и, несмотря на это, женщина отталкивается от стены и движется к ним, словно она слепа и не видит перед собой преграды. «Может быть, она знает, как открыть дверь», — думает Люба и отодвигается в сторону, вдруг женщина больно хватает ее под мышки и отрывает от пола, поднимая по стене, Люба зажмуривается от страха, вцепляясь ей в куртку, женщина глядит прямо ей в лицо, не дыша, глаза ее сужаются и Люба слышит сдавленное, осатаневшее рычание, как звук глухого мотора, выползающее из ее приоткрытых губ. «Мертвые звери», — вспоминает Люба то, чего так не хотелось ей вспоминать. Женщина вдыхает своим уплощенным носом воздух с Любиного лица, почти касаясь кожи, Люба судорожно отворачивается, но продолжает помнить ее взгляд, где только один глаз может смотреть — второй закрыт белесой пленкой, и посередине его нижнего века в кожу въелась темная червоточина, будто туда и вытек зрачок, но и этот единственный второй глаз пронизывает Любу насквозь, как удар лома, она холодеет и сжимается в мертвой хватке, пригвоздившей ее к стенке лифта, загаженный потолок будто опускается ниже, Люба видит даже пару каких-то насекомых, сидящих на нем, они похожи на черных тонких и бескрылых стрекоз, схватив из матовой духоты воздуха, она ощущает в цветении дезодоранта запах, которого никогда раньше не ощущала, однако откуда-то Люба знает: страшнее такого запаха ничего быть не может, и если где-нибудь почувствуешь его, надо быстрее убираться с того места, иначе тебе конец. Она вспискивает, обезумев от смертельного ужаса, и пропадает из бытия в монотонные воды идущей подо льдом черной реки. Очнувшись, Люба осторожно трогает руками полумрак вокруг себя, она находит песок, рассыпанный по невидимому полу, и еще маленький бумажный обрывок, вытертый подошвами проходивших здесь некогда людей. Наконец она отыскивает свою сумку, брошенную на пол, Наташина книга по-прежнему внутри, женщина не взяла ее, но это кажется Любе совершенно не существенным, она все еще удивлена, что осталась живой. Кое-как собравшись, Люба поднимается на ноги, но, спускаясь коротенькой лестницей к двери парадного, ей приходится держаться за перила, чтобы не упасть, сумка болтается в другой руке. Вслепую находя носками туфель ступеньки, она вдруг морщится и стонет от боли в животе, сильной и тупой, словно с разбегу налетела на кант железного стола, и что-то теплое вот потекло плохо чувствительным бедром, под платьем, это должна быть кровь, больше нечему. Люба останавливается на последней ступеньке, изо всех сил вцепившись в перила и закусив от боли губу, она закрывает глаза, голова кружится, и тогда она вспоминает, что с ней было там, подо льдом черной неосязаемой реки, и от этого воспоминания ей становится так гадко, так противно, что хочется вырвать себе мозги, для того, чтобы никогда больше об этом не вспомнить. Тот стыд, который она ощущает теперь, несовместим для Любы с продолжением ее существования, сколько будет она жить, столько будет он вместе с ней, стыд ужасный, неописуемый, лучше бы она не появлялась на свет, лучше бы еене было совсем, никогда, лучше вечное молчание небытия, чем этот сатанинский позор, это проклятие на лице, потому что Люба уже поняла: с ней делали это и раньше, наверное, вот такова ее судьба — быть их жертвой. Все так страшно, что она отказывается повторить это даже в своем воображении, остался только след, сжавшаяся боль в том самом месте; наверное, думает Люба, — а точно она ни за что не хочет знать, — наверное, это было похоже на изготовление чучела, которое набивают опилками, чтобы придать ему подобие жизни, наталкивают в него через такое место древесную пыль, старую крупу, землю, а потом зашивают, и по этому шву можно определить потом, что ты — чучело, а не живая, наверное, все примерно так и было, только она не успела еще это забыть, отделаться от ужаса своего происхождения, и потому из нее течет сейчас бесстыжая теплая кровь, и хочется исчезнуть, и не появляться больше сама перед собой. Отрешенно возвращаясь дорогой самосвалов, — спящих сейчас в своих далеких солнечных загонах, где шевелятся ветром кусты, вода разлита на мокром песке, и рабочие моют на ночь машины из иссиня-черных шлангов, — Люба смотрит на солнце, приближающееся впереди к закрывшим горизонт оранжевым облакам, и слезы скатываются из ее глаз, Люба не заботится даже их вытирать, потому что ей все равно. С единственного уцелевшего при производственной дороге дерева уже облетела вся листва, обнажив гнездо омелы, кем-то построенное в удобном для покоя месте, у излучины ствола, может быть, там лежат яйца не-птиц, думает Люба, черные и пыльные, как каменный уголь. Обезьяна торчит в том же месте, где они расстались, она стоит под забором, засунув руки в карманы красной курточки, фигурка ее кажется издали совсем маленькой и несчастной, на самом деле Люба понимает, что это просто ее собственная душа распространяет свое несчастье на весь окружающий мир. Порыв ветра поднимает со стройки тучу пыли и бросает ее через котлованы в сторону жилых массивов, по пути засоряя Любе волосы. Обезьяна отворачивает от колющего ветра лицо, терпеливо морщась, и Люба ощущает незнакомую теплоту к уродливому существу, которому, похоже, точно так же некуда идти, как и ей самой, мутная стена слез встает из глаз, Люба всхлипывает на ходу и прижимает к ним раскрытую, с бессильно согнутыми пальцами, ладонь. Наташа и Ветка сидят уже на скамеечке возле пустого белого лотка, за которым никто не продает пирожков, молодая женщина в пестрой косынке катит навстречу солнцу белую коляску, словно пытается нагнать его по ту сторону неба и согреть алыми лучами, оживить своего мертворожденного, кленовые листья стремятся под скамеечку вслед за течением, как водяные цветы. Обезьяна уходит искать себе сигарет в обезлюдевших аллеях, а Люба садится рядом и кладет свою сумку Наташе на колени, прохладное небо дышит своим мертвенным огнем ей в лицо. — Устала? — спрашивает Наташа, беря Любину руку своими теплыми пальцами. — Я встретила ее там, — холодно произносит Люба. — Я с ней в лифте ехала. Она остановила время и, пока оно не шло, она сделала со мной… Я не хочу больше жить, — Люба снова ощутила приближение волны слез. — Она сделала со мной… — она резко поворачивается к Наташе, встречая ее широко раскрытые серые глаза. — Ты знала, что так будет! Наташа отрицательно взматывает головой, в глазах ее тоже сверкают слезы. — Прости, — тихо говорит она. Губы ее дрожат. — Ведь это было не сейчас. — Я знаю, — Люба опускает голову и закрывается руками. Ее овсяные волосы свешиваются поверх пальцев. — Наташа, скажи: это больно — умереть? Мне так страшно, так страшно. — Не надо, — Наташа обнимает Любу за плечи и прижимается лицом к ее волосам. — Пожалуйста. У меня совсем никого нет, кроме тебя. Мама… ты видела ее? Она мертва. Она уже давно мертва, еще прежде чем все… Ну я знаю, что тебе больно, плохо, но… с этим можно покончить, ты мне веришь, Любка? — Нет. С этим нельзя покончить. Никогда, — спина Любы дрожит. — Мне кажется, это было раньше, чем я родилась. — Пусть. Но это можно убить. — Что? — На краю бездны это можно убить, я точно знаю. — На краю чего? — Бездны. Не спрашивай меня, где это. Но мы найдем. Ты слышишь, Любка? Что может помешать нам, если проклятие хуже самой смерти? Люба чует колючую полоску сигаретного дыма, это значит, что Обезьяна вернулась и села рядом. Выпрямившись, Люба убирает руки от лица, стараясь придать ему неподвижность. Но нижняя губа все равно бесконтрольно подергивается. — Ну вот и хорошо, — Наташа отстраняется от Любы и роется в сумке. Нащупав книгу, она заглядывает внутрь, чтобы убедиться, что это действительно она. Обезьяна молча курит, скрестив ноги и сгорбившись, как щуплая старушка. Ирина по прозвищу Ветка разглядывает свои ногти. — Так это была одна из них? — спрашивает Люба. — Похоже, — отвечает Наташа и застегивает сумку на молнию. — Нам пора. — Я думала, она… убьет. — Они ищут меня, — тихо и уверенно говорит Наташа. — Может быть, они хотели, чтобы ты привела их ко мне. Похолодев, Люба оглядывается по сторонам, боясь различить за яркой листвой кустов темный силуэт женщины из лифта. Наташа встает и делает шаг от скамейки, расправляя измятое еще в подвале платье. Люба встречает взгляд Ветки, вкрадчивый и глубокий, как вечерний ветер в ветвях плакучих ив. Последней остается сидеть Обезьяна, волчьего цвета дымок уносится от ее веснушчатого лица вдоль пустых скамеек, удивительно долго не растворяясь в темнеющем воздухе парка. Вшивая живет за кожаной дверью на первом этаже кирпичного пятиэтажного дома, сырые стены которого меняют цвет вне зависимости от высоты, и в черной коже двери, оборванной возле глазка, тускло светятся старинные медные гвозди. В парадном пахнет пылью и кошачьим пометом, въевшимся в распоротые подушки дивана, что вывалены вдоль стены, а еще сырой штукатуркой и скисшим молоком, которое едят старики, оранжевое солнце просвечивает квадратное окошечко, лишенное стекла, и отпечаток его лежит на лестнице, как оброненный проходившей женщиной платок. Наташа стучит костяшкой пальца по глазку, потому что звонок не работает. — Кто? — спрашивает наконец хриплый старушечий голос. — Лариса Леопольдовна, — скребет ногтями по заскорузлой коже Наташа. — Мы к вам по делу. Мы от Виктории Владимировны. — Отойдить подальше, — глухо хрипит Лариса Леопольдовна. — Я не вижу. Наташа берет Любу за руку и они согласованно отступают от двери. — Вы нас не знаете, Лариса Леопольдовна, — ласково поет Наташа. — Но у нас к вам важное дело. — Что? — каркает Лариса Леопольдовна, грузно возясь за дверью, будто кого-то душа. — Виктория Владимировна просила вам книжку показать, может, вы про нее что-нибудь знаете, — говорит Наташа. — Можно нам войти? — Вихтория? — Она говорила, что бывала у вас, и что вы разбираетесь в подобных вещах. Эту книгу мы нашли на чердаке одного дома, определенного на снос. Виктория Владимировна сказала, что это очень интересная книга. Если вам она нужна, мы бы ее продали. Совсем недорого. — Мне книг не надо, — визгливо всхрапывает старуха. Тут надо заметить: Лариса Леопольдовна навидалась книг за свою долгую болотную жизнь. Сорок пять лет проработала она в районной библиотеке, выдавая школьникам пыльное, пахнущее прогорклым табаком внеклассное чтение, пожеванные временем мягкие томики «Следопыта» и «Последнего из могикан», записки о морских катастрофах, залитые выцветшим чаем, и тяжеловесные, темно-сливовые камни ленинского собрания сочинений. Иногда захаживали и студенты, за поношенным сборником стихов или за долей «Капитала», черной, как помрачневшая от многовековой подвальной выдержки микстура первых дней сотворения космоса. Когда Лариса Леопольдовна состарилась, и взор ее застлала защитная пелена, читать ей стало трудно, но книги уже и без того говорили с ней на своем визгливом, нечеловеческом языке, рассказывая вещи, скрытые от обычных читателей и даже от самих своих авторов. Чем старее была книга, тем резче звучал ее исковерканный временем голос, тем непонятнее были слова, вырывавшиеся из сложенных бумажных листов. В библиотеке были и несколько невесть откуда взявшихся книг начала века, они сладко пахли ядовитым клеем, страницы их были желты и толсты, литографии бессмысленны, но многозначительны. Лариса Леопольдовна постепенно изымала говорящие книги из списков, собирая их в особом запертом шкафу, как требующие ремонта, настал час, и она отравила свою более молодую сотрудницу, с которой жила шестнадцать лет среди стеллажей, следующую сжила с работы за год, а больше никого не прислали, потому что пришли трудные времена, и в библиотеках остались работать только выжившие из ума старухи. Собственно, Лариса Леопольдовна тоже выжила из ума, она перестала помнить свою молодость, позабыла, сколько лет живет на свете, невестке, вдове умершего сына, она не отпирала больше дверь, потом сломала в своей квартире телефон, чтобы не слышать человеческих голосов, только визг книг интересовал ее, а книги требовали родной крови, знание их мерзко выло от таинственной неполноты, разорванные связи злобно скрежетали в ночной темноте, словно сверчки, а Лариса Леопольдовна уже плохо ходила тромбозными ногами, тогда она нашла себе человека средних лет, с нафталиновыми усиками и очками из чистого стекла на крысиной морде, за старые вещи, матушкин фарфор и массивные броши он отыскивал ее книгам родственников, Лариса Леопольдовна верила, что крысиный человек погружается в самое время, все дольше и дольше оставаясь под ним, иногда она теряла уже надежду, что он вынырнет вновь, но он неизменно являлся, сверкая золотом двух верхних зубов, и книги, которые он приносил, делались все старее, пока наконец в руках хрипящей библиотекарши не оказалась книга в высшей степени старая и никчемная, к тому же изрядно поеденная червем, названия на ней не было, так как переплет давно испортился и его заменяла глухая коричневая обложка, а титульный лист кто-то давно выдрал, может быть, им разожгли камин во время Отечественной войны двенадцатого года, а может, там написано или нарисовано было нечто совершенно поганое, в любом случае Лариса Леопольдовна книгу купила и прочла, в ней не было ничего, кроме пошлейшей любовной истории, но средние страницы несли на себе бурый след, а уж кровь Лариса Леопольдовна всегда могла отличить от пролитого кофе. И этот самый след был куда важнее титульного листа, по нему Лариса Леопольдовна нарекла книгу Кровавой, и другие книги смолкли в преклонении перед старостью Кровавой, и восемь ночей ждали, когда она заговорит. И она заговорила, голос ее скрипел во тьме шкафа, как сучья сосен на ветру, книга открыла старухе место, где в годы гражданской войны зарыта была женщина, умершая от тифа, и вместе с ней зарыта была власть, о которой сама мертвая не знала, и над тем местом не растет теперь трава, и сила, спящая под землей, жаждет освобождения. Майской ночью, когда белые лепестки вишен отражали фосфорическое мерцание звезд, старая библиотекарша доползла, неистово хрипя, как издыхающий зверь, до осевшего склона оврага, узкой щели в земле, она разрыла почву руками, из носа и рта у нее лилась кровь, она рыла себе могилу, но навстречу ей двинулся прохладный, изгнивший запах чужой, неимоверно долгой жизни, что отныне должна была стать ее собственной. — Но это не просто обычная какая-нибудь книга. Мы ничего не можем в ней прочитать. Одни клинышки и скобочки, — Наташа достает книгу из сумки и раскрывает ее, показывая черному глазку. — Мы думали… Старуха начинает возиться с замками. Что-то все время лязгает и срывается, наконец дверь отползает чуть назад, и тяжелая, ужасная вонь обрушивается на девочек, у Любы аж перехватывает дыхание и грудь сжимается в тошнотворном спазме. Она закрывает нос рукой. Дверь отползает глубже, и Наташа втаскивает Любу внутрь. В коридоре почти ничего не видно, Любе с трудом удается различить старуху, прижавшуюся к вешалке, как сноп темных тряпок, обвалившийся со шляпной полки. Старуха задвигает дверь, щелкает замок, и потом в стене открывается рыжий проем на заполненную тусклым садящимся солнцем кухню. Приглушенный вязанными занавесками свет проникает в коридор, отображая мятые газеты и милицейскую фуражку на туфлях и рваных тапках под вешалкой. — У вас сын — милиционер? — спрашивает Наташа, касаясь рукой защелкнувшегося замка. Люба дышит сквозь зубы, зажав пальцами нос. Наташа оглядывается на нее и тыкает пальцем в замок, а сама переступает порог кухни, держа книгу перед собой. Люба осторожно поворачивает головку замка и чуть тянет дверь на себя, чтобы возвращающаяся на место щеколда уперлась в засов. — Милиционер у меня, — хрипит старуха, еле дыша. Воздух со свистом входит в ее тело через оскаленный рот. Лицо старухи плохо различимо, потому что она стоит спиной к окну, волос на голове у нее совсем мало, оставшиеся растрепаны, как одуванчиковый пух. Она не выдерживает стоять и садится на деревянный табурет с толстыми ребристыми ногами, застеленный куском клеенки. Наташа кладет захлопнувшуюся книгу на стол, рядом с чашкой и отблескивающими бутылками, в разной степени наполненными жидкостью. Старуха смотрит на книгу, по-прежнему не в силах справиться с дыханием, в остекленевших вытаращенных глазах ее Люба не может различить никакого интереса, одну только похоть смерти, видимо и теснящую старухе грудь. Опухшая венами рука с крупным тесненным перстнем на безымянном пальце бессильно лежит перед старухой на столе, она не может подняться за книгой, камень в перстне черен, как вороний глаз, и оправа захватывает его тонкими изогнутыми колючками, похожими на муравьиные челюсти. За стеной, в глубине запыленных комнат, Люба различает неясный звук, будто кто-то перетаскивает с места на место тяжелый чемодан. Наташа присаживается на другую табуретку, поджав ногу, и Люба видит потемневшую подошву ее летней туфельки без каблука. — Макулатура, — с клекотом выдергивает из себя Лариса Леопольдовна. — Денег не стоит. — Так вы же, бабушка, и не открыли даже, — обиженно протягивает Наташа. — И так вижу, — старуха чуть подается вперед, сглотнув морщинистым горлом, как большая жаба. — Но уж ладно, возьму. Я вам, девочки, судьбу расскажу. Жизнь вашу и смерть. — Вы нам лучше, бабушка, про дерево расскажите, над которым над которым то птичка пролетит, то звездочка с неба упадет, — произносит Наташа, скромно поднимая ресницы. — Я сказок не помню, — глухо хрипит Лариса Леопольдовна. — Ты уже взрослая, я тебе про смерть расскажу. — Про смерть не интересно, — Наташа потешно морщит носик. — Хочу про дерево. Пожалуйста, расскажите про дерево, а то вы помрете, и никто не расскажет. Лариса Леопольдовна издает глоткой звук, похожий на облегчение прямой кишки обратно в перегнивший живот. Люба вдруг догадывается, что это смех. — Помрете ведь, Лариса Леопольдовна, — нежно тянет Наташа, вынимая из стоящей на столе чашки ложечку. — Вы старая, больная, еле дышите, еле ходите… — Пошла вон! — гавкает старуха. — Вон, падло! — А как же звездочка? — изумляется Наташа, словно не замечая этой грубости. — Пожалуйста, расскажите хоть про звездочку. Ну я вас очень прошу, очень-очень, вы уже почти труп, и кто мне потом расскажет… Лариса Леопольдовна вновь издает кишечный звук, который неожиданно превращается в имя собственное. — Надя! — всхлипывает она. В углу кухни, за рваной занавеской, бывшей вероятно в свои славные эротические времена даже летним платьем хозяйки, белым в голубой цветочек, дергается дверь чулана, и из стены выбирается грузное тело, неся с собой тучу вони и раздраженных мушиных голосов. Надя, в прошлом дворничиха дома номер восемь, грузна и неповоротлива, зато несгибаема в ближнем бою. Когда она выволакивается на свет, становятся видны ее бесформенные босые ноги, могучие, усыпанные лиловыми синяками и вздувшимися гнойными язвами. Она одета в розовую вязаную кацавейку, испорченную пятнами грязи, и бесфасонную мини-юбку холщового цвета. В руке Надя держит кухонный топор. Некогда бурячно-багровая, одутловатая рожа ее теперь вовсе заплыла и сильно посинела, словно на нее нашла тень непреходящего гнева, глаза превратились в узкие щели, а волосы растут из головы, как пряди рыжеватой пакли. Надя и прежде была толста, но после смерти, — а умерла она три года назад морозной зимней порой на лавке, упившись до озверения и заблевав свежевыпавший снежок гнилым супом, а под занавес еще и обоссавшись, — после смерти она стала еще толще, раздулась, как носорог, и толщина есть не водянистая рыхлость трупа, а рычажная боевая масса, способная сокрушить собой даже кирпич. — Вышвырнуть вон! — всхрапывает Лариса Леопольдовна, даже не оборачиваясь к своей слуге, с такой злостью, что из пасти ее вылетают в воздух брызги слюны. Услышав приказ, Надя свирепо ревет. Люба дергается назад, к входной двери, а Наташа вцепляется рукой в обложку своей книги. — Помоги мне! — пронзительно взвизгивает она. Что-то с размаху ударяется во входную дверь, которую Люба оставила открытой, дверь распахивается, глухо хлопнув по одежде на вешалке, заходящее солнце меркнет, воздух становится, как темный мед, и какая-то косая сила бьет в бульдожье лицо Ларисе Леопольдовне, старуха сотрясается от удушья, судорожно закатив мутные зрачки, Надя бросается в бой, грузно врезаясь плечом в пузатый холодильник, она с ревом заносит над припавшей к столу Наташей топор, но Обезьяна с разбегу ударяется ей плечом в живот, тонкий локоток дергается вверх, и зловонная тьма выплескивается из брюха дворничихи на пол, желтая пластмассовая лампа под потолком кухни вздрагивает от ее бешеного рева. Обезьяна с писком выдирает нож и бьет снова, раз, еще раз, прежде чем топор не обрушивается вниз, но он уже не находит там себе рыжих косичек и с лишь грохотом разбивает край стола. С диким воем Надя поворачивается вокруг своей оси и крушит вторым ударом какие-то склянки у плиты. Обезьяна падает на колени, едва уворачиваясь от летящей сверху смерти. «Кольцо», — шепчет потемневший воздух. «Ее сила в кольце». Наташа всем телом упирается в табуретку, ногти впились в книгу, зубы стиснуты. Но старуха никак не хочет умирать. — Федя! — хрипит Лариса Леопольдовна, захлебываясь апокалиптическим сумеречным светом. Что-то тяжелое уже ползет по коридору, придыхающе шипя, Люба с ужасом прижимается к дверному косяку, больно чувствуя спиной всю его деревянную твердость. Ветка стоит у входной двери, глядя мимо Любы в коридор, лицо его белым-бело. Надя схватывает наконец Обезьяну своей свободной от топора рукой, Люба даже может различить ее грязные огнившие пальцы в рыжих волосах девочки, оторвав от пола, дворничиха с фанерным хрустом бьет своего маленького взвизгнувшего врага о кухонную тумбу, Наташа резко оборачивается к ней, пристукнув книгой об стол, по застывшему бескровному лицу ее текут прозрачные капли пота. — Помоги мне, — шепчет она со смертельной мольбой. Могучая туша Нади дергается, словно в нее попал гарпун, отшатывается назад, со звоном ударяясь задницей о газовую плиту. Люба бросается к освобожденно хрипящей старухе, вновь обретшей свое мутное сознание, и со всей силы бьет ее ладонью в лицо, как ногой. Ладонь врезается в морщинистое, мягкое; тело Ларисы Леопольдовны накреняется и заваливается на кульки с крупой, что стогом лежат у стены. Люба залезает на бабку коленями, пытаясь схватить дряблое горло, пальцы попадают в малозубый слизистый рот, сбоку, из коридора, грохают два шага, словно два упавших в пол бревна, Люба изо всей силы, с размаху заезжает Ларисе Леопольдовне кулаком в глаз, боковым зрением она замечает, что Ветка сползла по вешалке вниз, вяло цепляясь руками за одежду, и тут же все заслоняет огромная, смрадная фигура в милицейской форме. — Бляди! — трубно рявкает Федя, страшным пинком сапога отбрасывая Наташу вместе с табуреткой со своего пути. И тут Люба вспоминает о кольце, хватает упершуюся в нее руку Ларисы Леопольдовны и тянет к себе металлический ободок, зацепив его ногтями. Туча невыносимой вони наваливается на нее, тяжелая рука мертвого милиционера хватает Любу за волосы, грубо таща вверх. Я знаю, что Федя и при жизни не выносил детей, а после того как пал, сраженный из коридорного мрака секущим ударом топора Надежды Семеновны в затылок, так и вовсе возненавидел все многообразие жизни, а детей в особенности, как наиболее смешное и ласковое проявление многообразия. Дай волю, Федя бы всех детей передушил и перекалечил, чтобы оставшиеся в живых провели остаток дней в горести и телесных муках. Но с Любой он решает поступить по-другому, очень уж хочется Феде теплой детской крови вперемежку с соплями и слюной, для чего нужно лишь крепкими зубами, которыми Федя съизмальства колол безо всяких там щипцов грецкие орехи, прокусить нежное детское лицо в области носа, прокусить и всосать, Федя уже делал так с пойманными в заросших бурьяном песчаных барханах новостроек ребятишками, раздавит бывало клыками лицевую сторону черепа, как скорлупу, всосет немного кровавой кашицы, затем поднимет ребенка на руки и выплеснет содержимое его головы прямо себе на рожу, и, уже окровавленный, сладостно урча, хватит зубами в мягкую шею, пока дитя еще колотит ножками, и весь рот назахлеб заполнит полный пузырящегося воздуха горячий сок. Однако когда распалившийся Федя с жадным урчанием дергает Любу за волосы, подтягивая к зубам, то кольцо сходит с пальца старухи и остается в Любиной руке, которой она бьет наотмашь мучителя в грудь, Федя с шипящим хрипом выпускает волосы девочки и валится колодой назад, ломая выбитый из-под Наташи табурет сокрушительным ударом своей спины. Упав, он глухо, мучительно ревет, дергая ногами в кирзовых сапогах, схватившись за незаживающую больше грудную рану. Люба сползает по кулькам на пол, зажав заветное кольцо в кулаке. Она видит, что Надя оцепенела у плиты, опустив топор, она напоминает Любе ушибленное землей яблоко из-за набрякшего темно-багрового пятна на одежде, закрывающей живот. Прихрамывая, Наташа подходит к мешком лежащему телу Ларисы Леопольдовны. — Сдохла, сволочь, — плачущим голосом говорит она. Федя поворачивается набок и бьет коленом в холодильник, тяжело сгибаясь, как ржавый перочинный нож. — Убей его, — Наташа поворачивается к Любе. — Надень кольцо и убей. Люба с опаской надевает перстень с маслиновым камнем на палец, прохладный металл послушно охватывает суставчик, как ободок из плотной резины. Сперва ей кажется, что на кухне стало еще темнее, но потом она понимает, что тьма сгустилась внутри нее самой. Люба слышит глухой рев, раздающийся из скрытого в тумане леса, и близкий скрип, шелест, треск, будто некто идет по сухой листве, обугленным холодом веткам, и еще — чей-то сдавленный плач, она чувствует ненависть невидимых существ, которая больше человеческой ненависти, и боль, которая глубже человеческой боли. Огромная туша Федора дергается в разверзшейся яме у ее ног, трескуче хрипя, словно он что-то говорит ей, но Люба не понимает языка мертвых и с отвращением отворачивается, чтобы не слышать страшные, омерзительные звуки. Неистовый жар успевает опалить ее руку, уходя в плоть врага. Федя давится собственным ревом, брыкнувшись, как стреноженный конь, и замирает в вечном беззвучии. Глухим ударом осевшей многотонной горы Надя грохается на колени за Любиной спиной. — Пощади, хозяйка, — хрипло стонет она, ударив топором в пол. — Не убивай. Люба чувствует, что сейчас потеряет сознание от титанического давления тьмы в глаза. Труп милиционера всходит жарким пламенем, разрушаясь прямо на глазах. Надя хрипло воет и царапает линолеум грязными пальцами. Люба поворачивается к Наташе. Та стоит у холодильника со своей книгой, ее колотит озноб, Наташины глаза закрыты. Обезьяна берет обеими руками брошенный Надей топор и, от натуги взвизгнув, с размаху рубит коленопреклоненную бабу по голове. Топор врезается в череп, как в одеревеневший арбуз. Надя дергается вперед и хватается руками за голову, по-бабьи ревя от боли. Второй удар разбивает ей темя, на стенку плиты ляпают густые и темные, как сливовый компот, мозги. Надя заваливается набок, Обезьяна с визгом бьет еще раз, лезвие топора входит женщине в лицо, выпуская из-под себя полный ротовой глоток крови. Обезьяна охает и рубит, раз за разом выбивая из треснувшего лица Нади багровую жижу. Любе вдруг становится легче, и она понимает: это потому, что существование Нади в этот момент оборвалось. Сцепив губы, на равнодушно отворачивается и проходит мимо застывшей Наташи в коридор, где под вешалкой лежит Ветка с лицом белее простыни, раскинув в стороны руки, такая бесчувственная и по внеземному прекрасная. — Она в обморок упала, — почти неслышно произносит Наташа за Любиной спиной. — Уж очень здоровенный был мент. Ее слова уже отделены от Любы целой стеной бетона и плотного, шумящего по листьям дождя, она проходит сквозь стену, искривленную в форме двери, становится коленями на диван и с отвращением блюет, уже в который раз за день, на темное покрывало, все в багрово-черных цветочках, мелких, как мошкара. Облака затмения ходят перед Любой в курлычущей рвотной тишине, она не отпускает схваченный руками край покрывала и поерзывает коленями, чтобы не залить их рвотой. Совершив напоследок несколько пустых зевков, Люба скромно поднимает слезные глаза, подтаскивая ко рту верхнюю часть ткани, чтобы отереться. В комоде стоит фотография, красивая темноволосая девушка с чуть надутым лицом и тонкой шеей. Оттолкнувшись от спинки дивана, Люба встает на ноги и идет по комнате, заполненной множеством громоздких старых вещей, по пути наступая в испачканную засохшей кровью тряпку, на которой огромный мертвец Федя резал некогда то, что было раньше мальчиком Ромочкой Клочковым, не достроившим в песочнике свой маленький город, где мечталось ему жить и водить песочными улочками пластмассовые грузовики, груженые все тем же песком. Заманив мальчика в подъезд, Федя так дал ему тогда дубовым кулаком в зубы, что мальчик не мог больше ни кричать, ни думать, только булькал еще кровью, пытаясь дышать и тараща глазки наподобие совенка, вынутого из дупла на свет. Потянувшись рукой и перевернув фотографию, Люба читает надпись на ней, сделанную шариковой ручкой: «Бабушке Ларисе от любящей внучки Жанны».Свет, Глава 5.
3. Невеста героя
«Но я изберу одного из вас, того, кто поднимется на гору ужаса, и собственной кровью напою его. Тот, избранный, укажет слепцам путь, и огнем покроет края его, чтобы знали они, куда идти.»Воспламенившиеся туши Феди и Нади превратились в два толстых обгоревших чучела, уродливый памятник героям первородного греха, сраженным немилосердным Божьим огнем. Труп Ларисы Леопольдовны, в свою очередь, надулся тяжелой вонью, глядя, как обморочные кухонные мухи прилипли к недостижимому потолку. Наташа отмывает лицо Ветки под холодной водой, заставив ее вновь вернуться из волшебного мира небытия на грязный линолеум, забрызганный темной кровью и гнойной кашей из лопнувших мертвых тел. Увидев, на чем стоят ее ноги, Ветка плачет от омерзения, вытирая слезы тонким запястьем, вылезающим из рукава. К тому времени как они выходят из дома, солнце уже упало в тяжелые воды, противящиеся не огню, а свету, где оно плывет обычно всю ночь во тьме и безмолвии, никем не видимое, и только это и есть отдых для солнца — никому не светить, отдых, как блаженное предчувствие далекой грядущей поры, когда все ослепнет от его неистового сияния, и наступит наконец долгожданный вечный покой. Вокруг темнеет, в домах зажглись первые окна, тающая синева света еще остается на плиточных стенах, но в мусорных баках уже поселился непроницаемый мрак, крысы мелькают поперек асфальтовых дорожек, из-под ящика — в кусты, из кустов — в бумажный ворох расплывшихся под дождями газет, крысы, маленькие серые галлюцинации, что замечаются лишь краем глаза, прежде чем исчезают навсегда. Они идут молча, устало передвигая ноги, шаркая туфлями по асфальту, наступая в тонкие высыхающие лужи, черные, покрытые радужными пленочками бензинного сока, едва различимыми в свете полузашторенных люстр, словно мираж ярких небесных цветов, раскрывшихся вопреки земной осени так далеко, что только смутное отражение их доступно человеческому глазу. Они идут молча, смертельно уставшие от схватки с вечной тьмой, волосы слиплись в пряди, ветер толкает их, натягивая ткань платий, забивает пылью глаза, они идут сами не зная в каком направлении, а может быть, это и безразлично, куда идти, потому что со всех сторон окружены они бездной, разверзшейся в их детских сердцах, бездной с одним только краем, за которым рушится земля, и выход из ужаса есть лишь один, никто не знает, где искать его, и вместе с тем он — повсюду, ключ бездны, каждый человек однажды держит его в руках, чувствует свою неземную власть, власть над самим Господом Богом, но мало у кого хватает сил воспользоваться ею, не закрыть глаз, не выпустить сразу же из рук, потому что за властью той стоит ужас, величина которому — космос, и сердце ужаса — вовсе не бесконечные пространства пустоты, а исполинское нечто, находящееся в центре всего, посередине не имеющего середины, сердце ужаса — там, это огромный сгусток материи, что никогда не был жизнью. Они заходят в небольшой гастроном, чтобы найти там что-нибудь поесть, продавщица спокойно глядит на них из-за стеклянного прилавка, наполненного резаной колбасой и копченой рыбой. Одна из девочек очень бледна, зрачки ее медленно плывут под веки в наркотическом трансе, у другой, в школьном платье, на пальце крупный перстень, овсяные волосы растрепаны, на голени ссадина, у той, что с косой до локтя, синяк возле носа, а на рыженькую и вовсе страшно смотреть, такая грязная и уродливая, наверное, родители алкоголики, все они четверо, конечно, курят на задворках сухое чертово семя, или, перетерев коноплю до пыли, дышат ею с раскрытых ладоней, а потом катаются в траве под железнодорожной насыпью, оцарапываясь осколками бутылочного стекла, хохочут под грохот пролетающих мимо товарных составов над своими детскими грезами: то ли кружатся себе в небе, обжигаясь солнечным пламенем и набирая полные рты холодной и сладкой облачной пены, то ли карабкаются по окнам разноцветных картонных домов за нелюдями в причудливых шапках и с длинными тайными удами, задирают одежду и с перехватывающим дух любопытством подставляют стыдливые места июльскому ветру и звериным мордам, уж продавщица знает, она сама была такой в детстве, водилась с интернатскими девчонками, воровала яблоки в совхозных садах, собирала бешеную траву в поле, ах, никогда, никогда не забыть ей той солнечной, ветряной поры, когда они пьяные сидели на подъемном кране, на невообразимой высоте, курили дурь, плевали вниз, а она сама так и просто нассала в вечность, спустив трусики, птицы летали тогда ниже, под босыми ступнями, такие теплые, в мягком пере, можно было легко брать их руками, но было удивительно лень, железные лестницы без перил, уходящие дальше, в небо, звали за собой, ветер сметал с их ступеней солнце, одна из подружек взяла еще с собой книгу и читала из нее наугад слова, и все им было мало, надо было выдумать что-нибудь еще, и они выдумывали и выдумывали, без конца. — Что вам, девочки? — спрашивает продавщица, наверное, пора сказать, что зовут ее Вероника Суркова. За свои двадцать девять лет Вероника была четырежды беременна, но детей не рожала, предпочитая шелест разливаемого по бокалам вина зону детских голосов, детей своих Вероника загодя убивала во чреве, травя черной кашей, вводимой через детородный орган над унитазом, дети умирали без звука, каша залепляла им недоразвитые жабры и они отцеплялись, как пиявки, оставляя в покое внутреннюю жизнь своей несостоявшейся матери, обычно, сбросив в унитаз кровавый слизистый комок, Вероника облегченно вздыхала и крестилась, придумывала дитю имя, откуда-то она твердо знала даже его потенциальный пол, курочка или петушок, и всегда обязательно несколько раз сливала воду, инстинктивно опасалась, что вонючка угнездится где-либо в ближней трубе и примется жужжать ночами или булькать, пуская пузырьки, верила, что они могут жить в трубах, питаясь размякшим калом, и даже понемногу расти, верила, но боялась вспоминать, крестилась и забывала вместе с именем. — Полкило колбасы любительской, — отвечает Наташа. — И буханку хлеба. В магазине душно и жужжат мухи. Вероника отвешивает колбасу и вынимает из ящика твердый вчерашний хлеб. Обезьяна хватает буханку обеими руками и прижимает к груди. Наташа принимает из рук Вероники завернутую в бумагу колбасу, кладя горсть монет на блюдечко возле весов. — Еще рубль, — замечает Вероника. — У нас нет больше денег, — говорит Наташа. — У нас кончились деньги. — Тогда давай колбасу обратно, — Вероника делает манящее движение рукой. На последнем слове она поперхивается и с удивлением видит, как кровь капает изо рта на фартук. — Кровя пошли, — глухо говорит Вероника, тщетно силясь сообразить, где и зачем находится. Постояв еще немного прямо, она падает грудью на прилавок, пуская кровавы слюна вниз по косому стеклу. Руки ее остаются прижатыми к телу и ничем не могут помочь голове. Вероника дергается, вытаращив глаза и толкает прилавок грудью и животом, урча и сбивая блюдце с мелочью, которая рассыпается по кафельному полу. Ветка отворачивает свое бледное, как носовой платок, лицо. Дверь гастронома открывается и входит полный мужчина в плаще, шляпе и с портфелем, сперва Любе снова кажется, что это ее отец. Увидев наполовину вылезшую на прилавок Веронику, мужчина ошарашено поворачивается к рыжей девочке, оказавшейся возле него. — Ей что, плохо? — спрашивает он, поводя бровями. Вместо ответа Обезьяна бьет его ножом в живот и отпрыгивает в сторону, уворачиваясь от удара портфелем, снова прыгает и бьет второй раз, со спины, по почке. Мужчина роняет портфель и с глухим ревом пятится к витрине, однако после двух корявых шагов падает на пол. Люба первой выметается на улицу и застывает у стены дома, прижав к ней растопыренную ладонь. На тротуаре по другую сторону улицы она встречает глазами ту самую женщину, женщину из лифта. То тупое, бессмысленное лицо, тот глаз, совершенно лишенный света, те тяжелые черты, никогда не способные стать человеческими. — Бежим! — пронзительно взвизгивает Наташа и дергает Любу за локоть. Ноги не подчиняются Любе и она падает на асфальт, который встречает ее голые колени грубым наждачным ударом. Наташа снова хватает Любу за платье на плече, тянет в сторону. — Бежим же, бежим! — истерически вскрикивает она, прижимая другой рукой к себе книгу и сверток с колбасой. Вяло ворочаясь на неудобной поверхности тротуара, Люба смотрит, как женщина из лифта начинает идти к ним. На ходу она приоткрывает рот, словно хочет что-то сказать, и Ветка замертво падает на две ступеньки у входа в магазин, не успевая даже подставить руки для смягчения удара о камень. Холодный ветер проносится по Любиному лицу и выбивает витрину гастронома, стекло с хрустящим звоном разлетается во все стороны, осыпая упавшую Ветку нетающими осколками, она больше не движется, ее убило. — Помоги мне, — шепотом молит Наташа, со шмякнувшим звуком уронив на асфальт колбасу, чтобы обеими руками вцепиться в свою книгу. — Помоги мне, отец. Женщина вздрагивает, беззвучно оскаливаясь и закрывая руками лицо, будто его засыпал невидимый песочный вихрь. Люба вдруг снова ощущает саму себя, а состоит она теперь единственно из страха, вся душа ее превратилась в сплошной страх, и потому она карабкается прочь, помогая себе руками, кое-как поднимается на ноги и бросается бежать. Наташа бежит вслед за ней, и некоторое время они слышат только стук своих туфель о тротуар, они бегут, запутывая путь в вечерних улицах, уворачиваясь от прохожих и машин, они бегут, пока совершенно не утрачивают дыхания, и тогда ныряют в первый попавшийся подъезд, за крашеную бордовой краской дверь, в холодные сумерки чужого дома, и там, между первым и вторым этажами, они припадают к каменному полу, давясь воздухом и готовясь к мучительной смерти, которая теперь должна настигнуть их вконец обессилевшие души. Но смерть не приходит, дверь под ними молчит, и тогда они начинают плакать, не веря в жизнь и не понимая причины своего существования. Наташа прижимается губами к черной кожуре книги, глотая слезы, она целует ее и ластится к ней щекой, Люба же плачет больше от сильной боли в разбитой об асфальт ноге, она трогает саднящую рану рукой, там все мокро от крови. — Сбей ее со следа, — просит Наташа, обнимая книгу обеими руками, как голову любимого человека. — Пусть глаза ее перестанут видеть. И вот из геометрического рисунка стылых батарей она узнает неотвратимую правду, быль о гибели Обезьяны, ставшей на пути смерти со своим окровавленным ножом, маленького берсеркера, визгом встретившего ужасный взгляд оборотня, рыжие волосы ее пылали в свете вновь пришедших на землю фонарей, как волосы избранной, ветер обнял ее тонкое тело, заботливо собирая платье, и так велики были бесстрашие и самоотверженность верещащего перед битвой ребенка, что падаль остановилась и прислушалась в опасности, возникшей впереди, готовясь к настоящей битве, ноздри ее расширялись, вдыхая запах чужой ненависти, запах бьющейся в жилках огненной крови, да, девочка была горячей, как огонь, тот самый, что не тлеет, а горит вечно, и падаль испугалась поедающего жара, память звериной жизни, окончившейся давным-давно, пробудилась в ней, мучительный спазм стиснул ее существо, или то, что его замещало в ней, она сдавленно зарычала и сделала шаг назад, всего один только шаг, прежде чем поняла, как убить, прежде чем ощутила в себе пронизывающую радость расцветающей смерти, единственную радость, оставленную ей. Она поняла, что может убить, не приближаясь, заломила руки, поднятые к лицу, и разжала кисти, дернув локтями вперед — бешеный удар мертвого пространства рассек Инну Погорельцеву от лба до солнечного сплетения, ткань одежды на груди разошлась, как под бритвой, из вертикальной полосы, прошедшей по лицу, потекла кровь, заливая раскрытые глаза. Отважная девочка пошатнулась и упала назад, взмахнув рыжими волосами и раскинув руки в стороны для прощанья со всем наслаждением жизни, затылок ее хрустнул при ударе об асфальт, фонари погасли. Сейчас мы видим с тобой вместе ту узкую улочку, где тускло, светом иного мира горят фонари, стоит у линии кустов бронзовый автомобиль, трупы двух девочек распластаны у разбитой витрины гастронома, за которой все еще корчится на залитом кровью плиточном полу вспоротый ножом мужчина. Из одного окна, в котором не зажжена лампа, кто-то тоже смотрит, но не так, как мы, он бесчувственен, этот человек прошлого, он больше, чем мертв, он превращен в тень на экранах нашей памяти, но больше всего мне кажется странным, как можешь видеть это ты, Наташка, как смеешь ты во всем быть похожей на меня, и что чувствуешь ты сейчас, после того как вихрь смертоносных угольных воробьев пронесся со свистящим щебетом мимо, ты же просто пригнула голову, что чувствуешь ты сейчас? Радость? Или боль бессилия? Ведь вот лежит на асфальте подруга твоя, разрубленная саблей пустоты, разве не ближе она к отцу, не отступившая, лицом принявшая удар смерти, ты побежала, а она — нет. — Обезьянка, — стонет Наташа, оставляя книгу на полу и пряча лицо в ладони. — Зачем же ты умерла. Любы садится у стены, обхватив колени руками и уткнув в них губы. Дрожь пробирает ее, как листья кустов у дома, что днем были красны. Наташа плачет в темноте, вздрагивая и тихонько завывая от душевной боли. — Уходи, — вдруг говорит она, отрывая лицо от рук. — Оставь меня одну, иначе ты тоже умрешь. — Мне все равно, — призрачно отвечает Люба. — Я не боюсь смерти, потому что все повсюду страшно. — А я боюсь. Я не хочу, чтобы ты умерла. Как они обе. Они уже ничего не чувствуют, их просто нет, ты понимаешь? И их никогда больше не будет. Я любила их, но тебя я люблю больше всего на свете. Если тебя не станет, я… я… Люба на коленях подползает к вновь разрыдавшейся Наташе, которая даже не пытается спрятать свое кривляющееся от боли и судорог плача лицо. При приближении Любы она резко отползает назад, к окну. — Нет! — вскрикивает она искаженным, осипшим голосом. — Не подходи ко мне! Люба замирает в нерешительности. — Что ты хочешь? — спрашивает Наташа, зачем-то натягивая на колени край измявшегося платья. — Я хотела… Поцеловать тебя. Наташа сглатывает и вытирает рукой нос. Губы ее дрожат. — Ну, поцелуй, — осторожно произносит она. Люба дважды целует ее в мокрую соленую щеку. На время поцелуев Наташа зажмуривается и перестает дышать. Люба проводит рукой по Наташиным волосам, продолжая движение по мягкому прохладному хвосту косы. Наташа открывает глаза и смеется скрытым в темноте ртом. — Значит, ты меня любишь? — певуче спрашивает она. — Значит, ты и в самом деле меня любишь? Теперь я знаю, ведь иначе… — она запинается и, порывисто обняв Любу, часто целует ее в нос, в губы, в скулы и глаза. Иначе ты убила бы меня, солнышко ясное, — пришептывает она, — ты же можешь убить меня одним пальчиком, если разлюбишь, моя смерть — вот, на твоей руке. Я даже немножко описялась от страха, когда ты меня целовала, честно, я такая трусиха, мне бы надо быть посмелее, но я не могу, а ты ведь простишь меня, Любка, Любочка, ты ведь простишь меня, что я не верила в твою любовь? Это все страх, проклятый страх, которым Он наделил все живое, да будет Он проклят, я буду называть его Сволочью, именно так, и пусть Он попробует меня убить, моя смерть — вот она, на твоем пальчике, а ты ведь не убьешь меня? Ты не станешь убивать меня? — Нет, нет, — отвечает Люба, прижимая к себе нежное тело подруги. — Ты же не знаешь даже, что у тебя на пальчике, — шепчет ей на ухо Наташа. — Это кольцо власть дает над мертвыми, власть оживлять и убивать вновь. Ты будь с ним очень осторожна, солнышко. Ну скажи: я тебя люблю и не разлюблю никогда. — Я тебя люблю и не разлюблю никогда, — скороговоркой повторяет Люба. — Неужели все может быть так хорошо, — блаженно смеется Наташа. — Мне снова хочется жить. Они ласкаются, сидя на полу в темноте, расстегнув себе пуговки на груди, чтобы целовать ключицы, шеи и плечи, рядом чернеет забытая Наташей книга, которую она так долго и безответно любила в одиночестве, сквозь пыльное стекло светит белый фонарь, мутный, словно погруженный в воду, они дуют друг другув лица, передразнивая дыхание, и слезы уже высохли, и согревшаяся кровь создает мимолетные, подобные легким теням цветы в их телах, и кошачий зверь осени смотрит за ними, свернувшись под разверзшейся прорубью неба. Пока наверху не открывается дверь. Щелкает провернутый в замке ключ. Каблуки неспешно стучат по лестнице вниз. Наташа убирает книгу к стене, чтобы на нее не наступили, забрасывает косу за спину и подтягивает на голенях сбившиеся носки, Люба машинально застегивает пуговки, глядя на лестницу, она сразу узнает девушку, что выходит из-за поворота перил, это лицо из тех, какие не забываются, ни мрак, ни мажущиеся тени косметики не способны изменить его, конечно же это Жанна, Жанна Петухова, невеста героя, девушка удивительной судьбы. Я расскажу о ней кратко, потому что никакой бессонной ночи не хватит, чтобы написать ее волшебную жизнь, даже звезды кажутся лишь украшениями, данными этим темным волосам, и каждый раз, когда смотришься в ее прекрасные глаза, явственно ощущаешь потустороннее изменение своей собственной жизни, словно тебя и вовсе нет, а только хрупкая девушка Жанна пишет твое существование влажной холодной кистью на заранее раскрашенном незнакомым узором холсте вечности. Я не знаю, в каком городе она родилась, знаю только, что там большей частью была ночь, и много сирени, запах которой отбирал у жителей воздух дыхания, сердца не решались биться в тишине плывущей среди склонившихся к самой воде деревьев реки, иногда ночь была белой, и тогда беззвучные девушки продавали мороженое из холодильных ящиков, где дымились и таяли маленькие кусочки луны, скамьи утопали в густых гроздьях сирени, кувшинки плавали в ртутных прудах, она всегда думала, что они сладкие на вкус, их мокрые зябкие лепестки, но сладость не сообщалась пальцам, касавшимся их, только губам, и часто, нагнувшись со скользящей в ночи лодки, она целовала их, касаясь языком; лягушки, эти поющие камни камышей, журчали в небе, звезды светили все ярче, иногда казалось, будто они приближаются к земле, но нет, это были всего лишь непрерывные сны ее детства, воздух, вдыхаемый ею, тоже был ненастоящим, как жемчужины, что находила она в траве, настоящим был только он, тот, кого она полюбила, едва только увидев, невысокий человек с простым, глуповатым лицом сельского парня, набранного в огромную армию гипотетической страны, его уши были оттопырены, нос округлен, губы пухлы, двигался он неловко, нелепо, туфли всегда были ему велики, шнурки распускались, и он вечно наступал на них, взмахивая рукой, улыбался наивно, блестя глазами от радости, а ей было всего тринадцать лет, когда они повстречались на пляжных танцах, он пришел в форме, она — в коротком лимоновом платьице, что так шло ее темным волосам. Ей было тринадцать и она сразу влюбилась в него, безоглядно и безудержно, он протанцевал с ней просто ради шутки по хрустящей песком площадке из квадратных бетонных плит, от него пахло одеколоном и мылом, от нее пахло мамиными духами, она смотрела на него во все глаза, и он заметил это, он купил ей мороженое, чтобы девочка не обиделась, и ушел танцевать с другой, но потом снова вернулся, что-то влекло его к ней, в одиночестве покорно лижущей пломбир у крашеных темно-зеленым цветом железных перил, он говорил с ней и даже поцеловал на прощанье в волосы, как старший брат, и она не спала потом все ночи, пока не встретилась с ним опять, и он не подарил ей цветы, и она пошла к нему в общежитие, и напилась шампанского, и льнула к нему, и подставляла поцелуям рот, но он не верил в ее решимость и только нежно трогал Жанну за плечи, и там, при свете настольной лампы, из которой сквозь дыру в абажуре слепил жгучий электрический свет, она наконец уснула, держа его за руку, пока он рассказывал ей о будущей жизни, о людях, летающих на спинах титанических стальных птиц выше облаков, выше самого неба, где есть только солнце, разумный огненный шар, который не злится, ибо уже знает: все равно на него ступит нога человека. А потом у них была настоящая любовь, где-то пахнущей сиренью темноте Жанна забыла свою девственность, смеясь, и после часто в интимные минуты она легко и ласково смеялась, а он удивлялся взрослой, опьяненной беззаботности ее детского существа. Однажды это произошло прямо в лодке, они же любили кататься на лодке, а тогда в ночи почему-то светило солнце, вода блестела, как зеркало, веточки ив стучали по деревянным бортикам, когда они проплывали у берега, Жанна взяла его детским, ягнячьим способом, плоть любимого была мягка и горяча, солнце грело ей волосы и он обхватил ее за затылок широкой, жгучей ладонью, пригибая к себе, он и раньше делал так, от этого она почти что теряла сознание в блаженстве, они сплелись тогда, качаясь посреди воды, как в колыбели, и когда все кончилось, она радостно подняла на него смеющееся лицо, он, улыбаясь, взял ее за щеки, учащенно дыша, она навсегда запомнила его доброе лицо, голубое ночное небо, и гул реактивного самолета, чертящего над кронами деревьев свою свежую творожную полосу. А потом он уехал туда, где мог быстрее летать над просторами жарких степей, полными песка, кузнечиков и сухой травы, а потом она узнала, что его убили, степь заморила удушливым зноем моторы его самолета, и он упал в ужасное увеличение летящей навстречу земли, и никогда-никогда уже больше не вернется в неизвестный город, где Жанна готова была ждать его до самой смерти. И еще она узнала, что еще раньше он успел стать героем, что посреди степи люди воздвигли белый город и запустили из него ракету с надписью «Советский Союз», и ракета та взлетела выше неба, и он был на ней, только он, потому что не боялся погибнуть, ему важнее было самому увидеть солнце, чтобы потом рассказать Жанне, какое оно на самом деле. И когда Жанна узнала, что единственный, милый, которого запомнило ее тело тот самый человек, о котором говорит весь мир, у нее возникла тайная надежда: будто герой, разбившийся в далекой степи — уже не совсем он, что часть его может быть осталась там, наверху, где жить он вечно мечтал, потому что не могло все это совершиться зря — исполнение его волшебной мечты, видение огромного невыразимого солнца; оттуда не должен был он возвращаться, а если бы вернулся — первым делом навестил бы Жанну, которая одна знала о всех его мечтах. Значит, вернулся не он, а кто-то другой, главное осталось там, то главное, что она и любила в нем, счастливо смеясь от торжества своей любви, чувствуя, как нечто, возникшее в ней, уже не помещается в сознании, поглощает в себе весь мир, изменяя его по своему желанию, и солнце застывало в небе, и кувшинки поднимались со дна, только чтобы увидеть в своей жизни ее глаза, и самолет тек, как капля, по небосводу, чтобы никогда не достичь горизонта. Жанна написала письмо в ЦК КПСС, чтобы ее пустили полететь в кажущееся безжизненным пространство галактики на огромной светлой ракете с надписью «Советский Союз», но ей ответили, что сначала она должна пройти специальную медицинскую комиссию для космонавтов, однако уже в московском институте авиации врачи сказали Жанне, что у нее слабое чувствительное сердце, с которым она ни за что не выдержит космических перегрузок. Жанна плакала и кричала, что выдержит все на свете, только бы полететь к любимому, и что у него тоже было чувствительное сердце, а все равно он стал героем и лучшим человеком на земле. Но комиссия утвердила категорический отказ, и Жанна, вернувшись в свой город, съела целую бутылочку ядовитого клея, после чего, покорчившись в постели и поплевавшись пенкой, умерла. Ее отнесли в одноэтажный морг на тихой, спускающейся куда-то вниз улице, заросшей липами и акацией, там главный санитар высоко оценил ее магическую школьную прелесть и погрузил Жанну в самый мощный холодильник с электрическим замком, а через сутки красивый голый труп отправился реактивным самолетом в Москву, в следственный морг Высочайшего Комитета, и дальше в специально оборудованный морозильный гроб на даче человека, чье имя до сих пор ничего не говорит стране, но чья власть вечна. Человек долго не переставал любоваться Жанной в свете военного фонаря, а она спокойно лежала под стеклянной крышкой гроба, закрыв глаза, как заколдованная спящая царевна. Затем в течение восьми часов засекреченная бригада трупных хирургов ласкала Жанну в подземной лаборатории, на свинцовых дверях которой, подчиняющихся голосу только двух людей на земле, висела табличка без надписи, просто потому, что никто посторонний не должен был ее увидеть, не то что прочесть. Члены девушки сделали мягкими, кровь разбавили изысканной золотой пыльцой, волосам придали прежнюю жирность и запах луговых цветов, усохшим было губам — упругость, удалены была лишняя жидкость, которой исходят мертвые тела в безрадостном своем одиночестве, восстановлена была вся нежность юного девичьего тела, шелковистость белой кожи, повсюду, где она обескровилась, нанесена была несмываемая пылевая краска, изготовленная из лепестков едва родившихся на свет китайских роз, внутренности Жанны пропитали мумифицирующим составом, а в сердце вживили электрический механизм для имитации пульса. В таком виде Жанна и стала наложницей владельца дачи, человека без имени, господина подземных городов и садов, выращенных на почве, покрывающей непроницаемый бетон, одной только силой инфракрасных ламп, человек без имени любил наслаждаться телом Жанны в огромном цементном террариуме, посередине которого мерцало темное озеро, а берега застилала густая трава, стояли плакучие ивы, и еще там был античный павильон со статуями, большими керамическими вазами и ледяным артезианским родником, посередине павильона стоял невысокий жестяной стол, просторный, как двуспальная кровать, на этом столе Жанна бывала особенно часто отдана своему новому хозяину, отнявшему ее у Бога, или его гостям, иногда появлялись даже женщины, некрасивые, с лицами враждебными, выражающими одну только злость и утомленное мучение. Гости сильно напивались, насиловали и мучили друг друга, а с Жанной делали то, чего не вытерпел бы никто из живых. И вот в одну глухую подземную ночь хозяин привел к Жанне четырнадцатилетнюю дочь своего сослуживца, — эти люди дарили друг другу даже своих детей, пресытившись их невинностью, настолько высоко вознес их священный долг над всем человеческим, — он хотел вовлечь девочку в любовь с мертвыми, чтобы привить ей отвращение к обывательским чувствам, но та распалилась, может быть, ее обкурили бешеной травой, а может быть, она просто выплеснула пропитывавшую ее с рождения ненависть, злобное, истерическое зверство своей матери, как бы то ни было, она вынула из волос заколку с иглой и вонзила Жанне в тело, когда все трое сплелись в причудливой позе неземной любви, и стимулятор, сокращавший Жаннино сердце, работал с такой интенсивностью, что кровь шла ей из носа, медная игла вошла Жанне в живот, проткнула печень, у жестокой девочки начался оргазм, она закричала, и тогда Жанна открыла свои прекрасные, голубоватые глаза и схватила мучительницу руками за волосы, вывернула ей голову, сломав шею, и, прокусив девочке грудь, стала пить горячую кровь, жадно всасывая и дрожа, а человек без имени не испугался, он ласково изнасиловал расслабившуюся от гибели девочку, в которой еще теплилась бессознательная жизнь, и семя его потекло вместе с ее кровью в пустоту небытия, свободное, как потоки талой воды. — Блядь, — с томной жадностью сказала Жанна свое первое слово, кончив сосать и растягиваясь на холодящей жести. — Жанна, — обратился к ней человек без имени. — Жанна. Он все еще прижимал тогда к себе задом мертвую, согнувшуюся в поясе девочку, гладя ее волосы. — Давай, еби, — пожелала она, толкая его ногой. — Я не могу, — равнодушно ответил он. — Ты же говоришь, что можешь все, — она тихо рассмеялась. — Говно. Тогда найди мне того, кто может. Найди мне мужика. — Вот стерва, — он спихнул труп девочки со стола на мраморный пол. Значит, все это время ты притворялась? Когда мы спали, ты вставала из гроба и жрала объедки со стола? — Мне не надо жрать, — Жанна села на столе, согнув одну ногу в колене. Еда мне противна. Я люблю только кровь. И семя. Ее железные пальцы стиснули человеку без имени плечо так, что он застонал, не столько от боли, сколько от досады перед внезапно пробудившимся в нем ощущением собственной плоти. — Если ты не найдешь мне мужика, я тебя накажу. Человек без имени понял, каково будет наказание, давящий мрак придавил его к жесткому ложу, как надвигающаяся духота гигантской, космической грозы. Жанне был доставлен двухметровый комитетский охранник Василий, деревенский парень, забивший насмерть в свое время отца и старшего брата, а ныне в отпусках, напившись с дружками, часто ездивший на конезавод насиловать однолетних девственных кобыл. Жанна без труда задавила своей черной ментальной силой парализованный за ненадобностью центральный нервный узел Василия, и он несколько последних своих часов жил исключительно функцией спинного мозга, свирепый вой его гулко перекатывался в лабиринтах подземных садов, когда Жанна ногтями раздирала кожу на его груди, кусала в плечо, она не тряслась, а вибрировала под Василием, как не может живая женщина, она плевалась кровью, неистово рыча, и с грохочущей силой била спиной в жесть, только голубые глаза ее смотрели ровно и ясно в капающую сквозь сжатые зубы слюной идиотскую морду любовника, чем больше было семени, тем бешенее становилась Жанна, пока наконец не разорвала голыми руками спину Василия и не вцепилась в почки, как в сатанинские рычаги, да даже после этого он еще трудился над ней, пока сердце его не встало, словно отключенный от источника питания станок, и тяжелая мертвая туша не привалила счастливую Жанну к столу горой мяса и костей, тогда она вздохнула глубоко и уснула, обняв мертвеца, как большую игрушку, обеими руками, и никто не смел нарушить их долгий сон, даже когда Василий гадко засмердел. После того Жанна познала многих достойных мужчин, но Василий остался ее первой любовью в новой жизни, она долго не позволяла убрать с елисейского луга его разлагающийся труп, поливала водкой огнившее до черепных костей лицо, а иногда приходила тайком и, раздевшись догола, валялась по падали, засовывая в нее руки и ступни ног, и человек без имени никак не мог отучить ее от этого, сколько не корил, пока от трупа не остался только грязный, вдавленный в траву скелет, который Жанна разрешила разгрести и выбросить, а себе оставила только череп, его она любила погружать в воду, так, чтобы из глазниц выходили пузыри, при этом она часто говорила: — Вот это был настоящий мужик. Такого больше не найдешь. Он подох от любви. Человек без имени сперва хотел заманить Жанну в канистру с бензином и сжечь, но партия научила его не спешить поступками, а размышлять сперва над сущностью вещей, и он изобрел, как обратить земляную похоть Жанны на пользу социалистическому отечеству. Из нее сделали элитную валютную проститутку для богатых иностранных граждан, ведь Жанна совершенно сводила мужчин с ума бледной красотой своего вечномолодого тела, светом голубых глаз, дьявольской грубостью и непристойным бешенством, последнее, впрочем, никогда больше не доходило до смертоносного садизма, что было Жанне настрого запрещено. Все деньги Жанна отдавала хозяевам, кроме сумм, необходимых для покупки платий и косметики, единственным условием ее договора с человеком без имени стало странное желание быть снова принятой в комсомол, так как ее старый билет был уничтожен вместе с другими документами, когда труп отправляли в столицу. Желание Жанны было исполнено. Теперь она живет в скромной квартире на тихой улице Москвы, днем спит, а ночью отправляется на промысел, в дорогие ресторанах и сверкающие холлы гостинниц, где всегда полумрак и разврат волшебной плесенью пронизывает каждую потайную пещерку огромных зданий, там кто-то плачет за занавесом, в приглушенном свете летучих ночников, там в благоухающем тропическими ароматами лифте отражается в зеркальных стенах косоглазая стюардесса, цветок киргизских степей, нежный ребенок, умеющий обращаться со сложными музыкальными приборами, там толстый немец в черных очках, делающих ночь еще кромешнее, а грех еще замогильней, проваливается в звукоизолирующие двери своего номера, за ним следует портье с двумя девочками-близнецами младшего школьного возраста, накрашенными, как взрослые женщины, в волосах девочек одинаковые металлические броши, они держат друг друга за руки и оглядываются по сторонам, прозрачный наркотический дым остался после прошедшей чернокожей пары, лысый англоязычный старик с собакой рассматривает за столиком бара фотографии толстых голых московских школьниц, где с обратной стороны написаны телефоны, собака тоже голая, но худая, с узкой, хищной мордой, официант приносит ей сырое мясо, но она не ест, ложится и смотрит перед собой, тихо рычит на проходящую мимо Жанну, ведь собаки не любят мертвецов, в особенности бродячих. И Жанна, как узколицая собака, в ответ не любит мир, в котором живет. Она целует и ласкает живых, но мысли ее вечно находятся в недоступной человеческому пониманию околодонной тьме, если она засыпает, ей снятся пейзажи безлюдных ночей родного городка, куда ей страшно вернуться, воспоминания о прошедшей жизни наполняют ее необъяснимым ужасом, постоянно боится она вспомнить еще что-нибудь, и все равно вспоминает, каждая подробность повторяет себя, и это бесконечное, омерзительное возвращение кажется Жанне куда большим стыдом, чем методический разврат с комсомольским билетом в наплечной сумочке. — Что это вы тут, зайчата, копошитесь? — улыбается на ходу Жанна Любе и Наташе, заворачивая по ступенькам вокруг залома перил, чтобы начать спускаться вниз. Она останавливает взгляд на Любе и прибавляет глухим шепотом: — Чего угодно, хозяйка? — Бабка померла, — говорит Наташа. — Отдала душу Дьяволу. — Бабка померла, — безжизненным эхом повторяет Жанна. — Бабка знала слово, — продолжает Наташа. — Она не говорила тебе? — Нет. Бабка никому не говорила слово. — А что ты еще знаешь? — Есть место, где слово будет услышано, — задумчиво проговорила Жанна, сложив руки у живота. — Но тебя туда не пустят, маленькая падаль. — Там живые или мертвые? — Там нет людей. Меня не было там, потому что очень страшно. — Где это место? — Я покажу тебе, маленькая падаль, если хозяйка пожелает. Пусть хозяйка скажет, чего она хочет, пусть не молчит. — Мы есть хотим, — пожаловалась Люба. — А денег у нас совсем не осталось. — У меня есть еда, там, наверху. Ты о чем-то беспокоишься? — Нас с того света ищут, — шепчет Наташа. — Мертвые звери идут по следу. — Есть только один способ избавиться от мертвых зверей, — произносит Жанна. — Убить. Кто ты, маленькая падаль? Я вижу одну из черных книг в твоих руках. Ты понимаешь язык мертвых? — Я знаю только отдельные слова. Отец часто разговаривал со мной на языке мертвых. Это он подарил мне книгу. — Твой отец насиловал тебя? Я вижу, что это так. Знание уже скрыто в твоей душе. Твой отец вместе с тобой. — Если так, почему он не даст мне власть? — негодующе вспыхивает Наташа, поднося книгу к лицу. — Обезьянку убивали, а я ничего не могла сделать, голос ее срывается в плачущий стон. — Наверное, он хочет воспитать тебя сильной. Дружба — это ведь пустая болезнь. Чувство должно проходить через тело. И еще я знаю, кто убил тебя. — Заткнись! — жалобно вскрикивает Наташа. — Ты не можешь это знать! Жанна протягивает ей навстречу обнаженные руки, на одной из которых тонкий серебристый браслет спиралью. — Забудь о прошлом, — нежно говорит она. — Все мы мертвы. Даже Бог мертв. У Жанны на кухне они пьют чай с пряниками и маленькими, пахнущими лимоном пирожными, которые Жанна хранит в холодильнике, чтобы иногда угощать клиентов. Посреди стола стоит ваза с белыми астрами. — Люблю цветы, — признается Жанна. — Наверное, мертвые любят их значительно сильнее, чем живые, недаром цветами и могилы обкладывают. Ты любишь цветы, маленькая падаль? — Когда я вижу астры, мне становится грустно, — вздыхает Наташа. — Так и должно быть. Они ведь расцветают осенью, лепестки будто распушаются от холода. Зачем цвести перед зимой, когда никто другой уже не хочет, когда все остальные цветы погибли, и в саду так пустынно, так одиноко? Ты никогда не думала об этом, маленькая падаль? Это то же самое, как те цветы, что кладут кому-нибудь в гроб. Смерть тоже хочет быть красивой. — Давно ты здесь живешь? — спрашивает Люба. — Ах, уже много лет, — Жанна играет на столе спичечным коробком, поворачивая его в пальцах. — Я не помню точно, сколько, потому что не старею. Мне кажется, что если бы женщины не старели, время бы совершенно перестало их заботить. У меня был один мужчина, из Бельгии, так он уже умер, и теперь меня навещает его сын. Он точно так же занимается любовью, как отец. Иногда мне кажется, что это один и тот же человек, да и вообще на свете множество давно умерших людей, только лица их меняются от времени. Например, старуха, что раньше жила двумя этажами выше. Ее ударил трамвай и она умерла, а теперь в соседнем подъезде поселилась точно такая же, только с другим лицом. Я же чувствую, запах у нее тот же. Меня не обманешь. Глупо, когда мертвые занимают место живых. — Мертвые занимают свое место, — хмуро не соглашается Наташа. — Живые только гости на этой земле. — Может и так, только в таком случае — не слишком ли их много? Я, к примеру, постоянно умерщвляю людей. Раз в неделю, по четвергам, езжу в интернат на окраине города, туда, где воспитывают трудных детей, будущих воров и проституток. Покупаю себе одного мальчика, вместе со всеми необходимыми документами, везу его в лес, там мы с шофером привязываем мальчика за руки и за ноги к ветке дерева, и я душу его ремешком от сумочки. Мне нравится, когда мальчишки умирают, а перед тем я люблю откусывать им письки, живым еще, они так пронзительно кричат, бедненькие, совсем как ягнятки, из того места, где писька росла, я кровь сосу, и пока мальчик умирает, она становится все слабее, слабее, пока не останавливается совсем, он уже и не дергается, а она все струится тебе в рот, а потом вдруг раз — и оборвалась. Хорошо держать ремешок рукой и давить, затягиваешь и чувствуешь, как жизнь кончается, будто вода, уходящая в песок. Гена, — так шофера зовут, — надежный человек, он сам глухонемой, а детскую кровь пьет только из стакана и хлебом заедает, к телу касаться гнушается, надавит в склянку себе — и выпьет, за ваше, говорит, Жанна Анисимовна, здоровье, ну а я от крови вечно сделаюсь такая пьяная, что все ему, Гене, разрешаю, любую гадость. Носимся, бывает, по лесу, совсем как дети. Еще чаю согреть? Люба кивает и берет следующий пряник. — А еще я убиваю священников, — несколько успокоившись, продолжает Жанна. Попов всяких, пономарей, дьячков и просто монахов поганых. Совершенно бесполезные люди. Бляди божьи. Говорят, что раньше они бывали сильные колдуны. А теперь Бога нигде не стало, веры давно нет никакой, вот сила их и потерялась, а они все молятся, все крестятся, проповедуют ерунду всякую, песенки свои воют — срам один. Любовь, говорят, спасет мир. А я, например, просто в церковь захожу, и ничего мне не делается, перекрещусь наоборот, в икону плюну, думаю: где ты, Бог? А недавно, знаете ли, пристал ко мне на улице один поп, в гостиницу потащил, блядь божья, и слышать, паскуда, не хотел, что меня зовут Жанна, все Любовью называл, а я ему сказала, что мертвая, мол, твоя Любовь, — не верит. На, тебе, говорю, гляди, — и такое ему показала, что он перепугался насмерть, креститься стал, сгинь, кричит, нечистая сила, ну не смешно ли? А у меня вот он — крестик, на шее висит, хахаха! — Жанна перестает смеяться и понижает голос. — Знаете, девочки, что я вам скажу — священники очень жопу любят. Больше Бога. Только обязательно приносят презервативы. А я их презираю. Видеть не могу. И этот вот тоже. Толстый такой, как сырник деревенский, присел на кушеточку и презерватив натягивает, будто презерватив тот его от мертвого чрева спасти может, а сам смеется, вот мол я каков, хоть и духовное лицо, а к проституткам хожу, и как с ними обращаться — знаю, чтобы венерической болезнью, прости господи, не заразиться. А какая у меня, мать твою, венерическая болезнь? На мне же ни одна зараза не живет. Загрызла я его. — Как — загрызла? — спрашивает Люба, от неожиданности широко раскрыв засыпающие глаза. — Зубами, — Жанна растягивает губы, чтобы показать, чем она загрызла попа. Зубы у нее на редкость здоровые и острые, особенно клыки. Она наклоняет чайник над большой синей чашкой, что дала Любе, и льет дымящейся, коричневой струей. — Крови в нем было очень много, всю мне спальню заляпал, так нагишом катался и катался, с кровати на пол, потом снова на кровать залезет — и снова на пол — шмяк тушей своей, а кровища так и брызгает, так и хлещет. Ковры пришлось менять, и обои. Вот какой от одного попа ущерб. — Весело! — восхищается Наташа. Даже слезы на ее глазах за время рассказа высохли. — Да ну, скука, — пожимает плечом Жанна. — А вот еще недавно монах был один, крепкий такой мужчина, я его на службе в церкви монастырской соблазнила, поглядела на него раз — и погиб человек, встречались мы с ним в овраге за стеной, на сырой траве, так он меня Тьмой называл. Тьма ты, говорит, моя, кромешная, и в глазах у тебя тьма. Землю бывало руками рвал, корни уважал выдергивать, боль, говорит, природе причиню — она проснется, озлится на человека, драться с ним начнет. Тогда, говорит, люди другие на землю родятся, не чета нынешним, новые пророки придут. Ты, говорит, Тьма, сам Сатана и есть, а я вот тебя — в зад. Все ему это покоя не давало. Вот, говорит, Сатана подо мной лежит, я его превзошел. Такая безмозглая скотина. — Ты его тоже загрызла? — с уважением спрашивает Наташа. — Нет. Сам удавился. Все хотел Сатану превзойти. Тот, говорит, вечно жив, а я вечно мертв буду. Его Бог убьет, а со мной никто ничего не сделает. Глупо. Денег я с него не брала, да и откуда у него деньги? Он мне, впрочем душу свою за задницу продал — крест нательный. Здесь, говорит, у меня живет душа, забирай, она мне без надобности, одно от нее страдание. Когда удавился, я крест тот в унитаз спустила. И черт с ним. Наступает молчание. Жанна перестает играть спичечным коробком и отсутствующе глядит перед собой в стол. — А место то, — тихо говорит Наташа. — Туда надо ночью идти? — Ночью, — лениво отвечает Жанна. — Только если слова не знаешь, ничего там не найдешь. — Можно бабку позвать. Она же только сегодня умерла. А ты ее хорошо помнишь… Ее речь прерывает звонок в дверь. — Кто это? — отрывисто шепчет Наташа. Жанна молча встает и делает шаг к порогу кухни, потом резко оборачивается. Лицо ее бело, как мел. — Это звери, — свистящим шепотом произносит она. — Ох и смердят же они. Наташа вскакивает с табуретки, прижимая свою книгу к груди. Жанна стремительно бросается к окну и, несколько раз рванув ручку, с треском отрывает его от рамы. В кухню врывается осенний ветер. — Прыгай вниз, на дерево, — шепчет Жанна Наташе. — Третий этаж всего. А ты, хозяйка, иди сюда. Люба подходит к ней, и Жанна, забравшись на подоконник, поднимает ее и прижимает к себе спиной, обхватив одной рукой за грудь, другой — за бедра. Страшный, многопудовый удар обрушивается на входную дверь, люстра над кухонным столом начинает качаться в облачке штукатурной пыли, но дверь выдерживает. Наташа вспрыгивает на нижнюю губу окна и с писком бросается в темноту, ударяясь всем телом в листву стоящей у дома липы. Ломая и обдирая ветки, она проваливается вниз, в черную тень. Жанна оборачивается, стоя на подоконнике спиной наружу, мгновение смотрит вниз, а потом просто отталкивается ногами и падает назад. У Любы сердце не успевает замереть от страха, когда они с глухим мясным хрустом врезаются в газон. Тело Жанны смягчает удар, но Люба все равно ойкает от внутренней боли. Всхрапнув, Жанна поворачивает голову и выплевывает кровь. — Беги, хозяйка, — хрипло шепчет она, тяжело поднимаясь в прохладной, засыпанной листьями траве и отирая кровь со рта. Из темноты возникает исцарапанная ветками Наташа, и сразу бросается к проезжей части двора, проламывая кусты. Люба вскакивает, оттолкнув от себя руками землю, и бежит за ней, снова резко ощущая боль в разбитой еще у гастронома ноге. Они уже несутся мимо линии кустов, больно ударяя ступнями в асфальт, когда в темноте над их головами раздается ужасный, скрипящий рев. Люба озирается на бегу и видит что-то огромное в распахнутом на третьем этаже окне, и в следующее мгновение оно обрушивается вниз. Вне себя от ужаса, Люба изо всех сил рвется прочь, ей уже не хватает дыхания, когда они огибают угол дома и вылетают через темный арочный провал на освещенный фонарями тротуар. — Ни одной машины, сволочь! — задыхаясь, выкрикивает Наташа и бежит дальше, вдоль сплошной стены пятиэтажных домов, потом наискось через проезжую часть — и в непроглядный провал арки. Там, в провале, пахнет сыростью, и задыхающийся топот их звучит частым гулким шлепаньем. Впереди, за застывшей вязью ветвей горит белый дворовой фонарь. После одного немного неровного шага крепкая как мерзлый буряк боль выворачивает Любе ногу, и она, повернувшись и ударившись выставленной рукой в стену, чуть ли не падает на тротуар, обмирая в кружащей голову тошнотворной волне. Она слышит приближающийся дробный, катящийся топот, под которым дрожит асфальт, и утробное, захлебывающееся хрюканье, со страшной, нечеловеческой скоростью сатанинское отродье несется за ними, удушливо смердящим ядром пролетает мимо Любы, всей тяжестью бросившись в линию полуоблетевших кустов, чтобы срезать этот небольшой, этот последний на своем пути угол. Там оно настигает Наташу, Люба слышит ее истошный, мучительный писк, такой дикий, что, кажется, даже стекла в окнах безжизненных домов откликаются сладким дребезжащим звоном, сперва Наташе еще удается увернуться от когтящего удара, но только один раз. Булькающе всосав воздух, оборотень хватает царапающуюся девочку за волосы и рывком притягивает к себе, на ходу сворачивая все ее тело с ног, так что она бьется коленями в асфальт. И Люба видит его, искренне жалея, что не родилась слепой. Оборотень сделан как коренастый, плотный человек, на нем дырявые сапоги из толстой кожи и странная клетчатая одежда, обматывающая плечи, одутловатое, даже жирное его лицо покрыто мокрым черным волосом, что топорщится гривой наверху черепа, у него нет носа, словно челюсти его проросли, вывернули всю морду вместе с ноздрями, черные глаза малы и лишены век, теперь, когда он возится недалеко от Любы, она почти что дышать не может от смрада, а когда он поворачивается так, что фонарь освещает его шею и обнаженную, уродливо обрубленную руку, вылезшую из-под дьявольского пончо, Люба замечает, что кожу чудовища покрывает странный чернильный узор. — Мамочка! — кричит Наташа, карабкаясь подошвами по тротуару. — Мамочка! Люба видит, как оборотень, поворачивая тело девочки за волосы, быстро бьет ее ногой в бок, после второго удара книга выпадает у нее из рук. — Мамочка! — снова взвизгивает Наташа, глаза ее широко раскрыты от ужаса, изо рта уже идет кровь. Крик ее тонет в наступившей темноте, это фонарь утрачивает силу своего света, как время — силу своего стремления вперед, огромная тень заслоняет от всей Вселенной маленький участок покрытой некогда расплавленным, потом вновь застывшим камнем земли. Люба так и не смогла понять, откуда появилась та женщина. Она замечает ее уже стоящей перед оборотнем, может быть, женщина вышла из наглухо запертых дверей дома, может быть, просто шла по улице. Одета она в темную юбку и бежевую кофту на пуговицах. Всмотревшись в ее бескровное и напухшее, словно покрытое серой паутиной лицо, Люба снова узнает в нем Наташины черты и понимает, что это любовь мертвой матери, черная, как угольный смерч, отняла у электрических ламп их безмятежный свет. — Наташенька, — говорит ветер. — Кровинушка моя. Оборотень глухо рычит, выпрямляя девочку на коленях и наматывает Наташину косу себе на обрубок руки. — Уходи прочь, — хрипло говорит он на языке мертвых, который для Любы звучит подобно лающему скрипу. — Она должна умереть. Так сказал Хозяин. Она умрет. Женщина стоит перед ним, бессильно опустив руки. Глаза ее пусты, как навечно погасшие окна выходящие в этот двор, такие черные и пыльные, будто за ними уже сотни лет нет никакой жизни. Оборотень рывком раскрывает платье на Наташиной груди. Наташа пронзительно ойкает от ужаса, хватаясь за его уродливую конечность. — Убери руки, падло! — ревет на нее палач. — Руки за спину! Наташа зажмуривается и послушно убирает руки назад. Тело ее заметно дрожит, будто через него проходит сильный ток, отпусти ее оборотень, она вряд ли смогла бы даже удержаться на коленях. Сердце Любы бьется, как неживой механизм в тисках леденящего ужаса, потому что она знает: то необъяснимое, что произойдет сейчас с Наташей, рано или поздно сделают и с ней. Палач выхватывает из своей клетчатой одежды нож и тянет девочку за косу, чтобы задрать ей лицо вверх и открыть горло. Люба видит, как Наташин рот по-рыбьи раскрывается навстречу бортовым огням звезд. Сейчас он перережет ей глотку, темно-красной струей рассечет нежную, натянувшуюся плоть, и она перестанет дрожать, подергается и устанет, и все кончится, кончится навсегда, Любе уже хочется, чтобы он сделал это, сперва Наташе, потом ей. Сейчас он перережет ее глотку, и она погрузится в бесконечный, неведомый мрак. Вдруг женщина бросается прямо на него, вцепляется ему в грудь, и их обоих охватывает яркий столб огня. Наташа, бессмысленно взвизгнув, вырывается, откатываясь в сторону, а мертвый зверь с мертвым человеком падают, и, сцепившись в беспощадном посмертном бою, катятся по земле, остервенело рыча и терзая друг друга. — Мама! Мамочка! — растерянно и плачуще вопит Наташа. Могучим, калечащим ударом в голову оборотень оглушает свою противницу, та отваливается от него и остается гореть посреди улицы, в то время как зверь кидается в провал арки и мечется вдоль кирпичной стены, клекочуще ревя от боли, тушу его беспощадно рвет неотступное сатанинское пламя. Последний раз ударившись спиной в стену, оборотень оседает вниз, хрипло визжит и ерзает по земле, огонь глухим взрывом прорывается сквозь его морду, и он затихает, еще корчась некоторое время внутри жадно хрустящего костра, словно кожа его сделана из бумаги. Потом он гаснет, сливаясь с тенью, и порывы проулочного сквозняка сметает с него черный прах. — Нет! Нет! — орет Наташа, бросаясь к безжизненно горящей возле кустов женщине, и пытаясь ладошками загасить на ней огонь. Но тело рассыпается под ее руками, и сквозняк ветер серым саваном срывает с него пепел, чтобы уносить прочь. Люба закрывает рукавом лицо, но все равно закашливается от дунувшего в лицо зловонного дыма. — Бесполезно, — стонет наконец Наташа, закрыв лицо выпачканными в угле руками, всхлипывает и заходится нечленораздельным, собачьим воем. Люба, подползает по тротуару поближе и осторожно обнимает ее за плечи. У нее самой кружится голова, асфальт медленно дрейфует куда-то в сторону из-под колен. — Мамочка, прости меня, мамочка, прости, — воет Наташа, пытаясь выдраться из Любиных рук. — Сволочь! — орет она вдруг изо всей мочи. Дворы гулким эхом вторят ее яростному визгу. — Ты! — орет она в небо. — Мертвец! Ты кусок мертвого говна! Из провала арки появляется Жанна и бессильно садится на землю у кирпичной стены, упершись в дом теменем задранной вверх головы. От глаза к шее следует по ней свежая кровоточащая царапина. — Чего вопишь, все равно никто не услышит, — бесстрастно говорит она. — Там был еще один, маленький, но очень злой. Я разбила ему пулями глаза, но он не умер, он зарылся в землю, как крот. Скажи, маленькая падаль, сколько их всего? — Не знаю, — охрипшим и дерганым голосом отвечает Наташа. Слезы текут по ее лицу, как неудержимый дождь. — Я не видела маленького. Я видела только этого, потом рыжего, и женщину с кошачьими глазами. — Как же ты победила его? Ты ведь такая маленькая и не умеешь читать свою колдовскую книгу. — Это не я, — у Наташи снова перехватывает дыхание. — Это моя мать сожгла его. Она теперь там, где никто не хочет быть, ей сейчас очень больно. И это все из-за меня. — Что же ты сделала такого? — с бесконечной усталостью спрашивает Жанна. За что они охотятся на тебя? Наташа молчит, опустив лицо вниз. — Теперь мы все обречены, — наконец говорит она. — Вышло так, я случайно узнала тайну, страшную тайну. Кто узнает ее, тот должен исчезнуть навсегда. Так сказал вонючий Бог. Когда мой отец увидел, что произошло, он убил меня, чтобы спасти от худшего, от вечной смерти. Но тайна не хочет умирать, она снова заставила меня жить. И вонючий Бог проклял меня, и натравил на меня свою свору. Вонючий Бог мертвецов, — Большой Мертвец, зловонная падаль, вставшая из своей могилы, — Он проклинает всех, кто узнает Его тайну. Потому что есть Жизнь настоящая, какой Он Сам никогда не мог создать, и какой Он Сам никогда не мог жить, и тайна моя — это знание, как найти ее, Жизнь, и если ее найти, вонючий Бог уже ничего не сможет с тобой поделать, потому что Он создал мир смерти и над Жизнью у Него никакой власти нет. — Мир смерти? — спрашивает Люба. — Мир, в котором все рождаются, чтобы дрожать от боязни умереть. А когда умрут — продолжают дрожать и бояться умереть навечно. А кто не хочет больше пить воду ужаса — того ждет эта самая вечная смерть, которая так страшна, что никто не может ее себе представить, но внутри каждого существа с момента его создания заложен страх перед нею, и этот страх может заставить любого сделать то, что скажет вонючий Бог, Вечный Мертвец, бывший раньше всех, тот, который всех переживет… — А ты говоришь, — перебивает Наташу Жанна, блаженно, как кошка, зажмуривая свои прелестные голубоватые глаза, — что где-то есть настоящая Жизнь, без страха смерти, без необходимости страдать. Ты видела ее, маленькая падаль? — Я знаю одного человека, который видел ее. Она там, по ту сторону бездны, которой окружен наш мир. Земля и ветер, кометы и звезды — все находится по нашу сторону бездны. Едва ты ступишь на ее край — тебя охватит ужас, потому что бездна наполнена вечной смертью, я видела вечную смерть, я стояла на краю бездны… — А тот человек? — Тот человек нашел ключ, ключ от бездны. Потому что он убил в себе страх, так, как не может никто из живых. Он был некогда жив, но он убил свой страх, которым наделил всех вонючий Бог, и он шагнул через бездну, и воды вечной смерти расступились перед ним. Он шагнул в никуда, туда, о чем вонючий Бог сказал: здесь ничего нет, даже места для тела, даже времени для осознания, но на самом деле там есть Жизнь и свобода от ужаса, только вонючему Богу нет места там, как рыбе, выброшенной на песок. — И кто же этот человек, открывающий бездну? — спрашивает Жанна. — Юрий Гагарин, — наизусть отвечает Наташа. — Первый советский космонавт.Свет, Глава 11.
4. Второе искушение Наташи
«Вторая Ева явится вам, она столь будет невинна и мала, что никто не скажет: вот, запретный плод истины в руке ее. Но идите за нею, и вы отыщете труп Сына.»При этих словах Жанна поворачивает лицо в сторону Наташи. Оно бело, как простыня. — Я знаю этого человека. Он давно умер. — Он не умер, — уверенно произносит Наташа. — Он жив, и будет жить вечно. Он не вернулся из своего единственного полета, он остался там, по ту сторону бездны. Вернулось только его пустое тело. — Ты правду говоришь, маленькая падаль, — Жанна поднимается, опираясь руками о желтый кирпич стены. — Мы с ним любили друг друга, и если бы он вернулся назад, то вспомнил бы обо мне. Но он не вспомнил, значит, это был не он. Я думала, что они заменили его пустой куклой, чтобы скрыть его гибель там, в черной пустоте. Если ты говоришь, что он жив, приведи меня к нему. Я не боюсь вонючего Бога. — Слово должно указать дорогу к нему. Слово должно быть услышано. — Тогда идем, теперь же, — Жанна легким движением руки откидывает волосы назад. — Это не так далеко. Наташа смотрит на то, что осталось от тела ее матери — это всего лишь вытянутая по тротуару куча пепла, с которой ветер срывает тонкие пылевые шали. Она зачерпывает горсть и кладет себе в карман, поеживаясь от осеннего холода. Спрятав руки в куртку, Жанна проходит мимо нее, подставляя ветру лицо. Ее волосы вьются и вздымаются вверх, как страшная черная ткань. Когда-то они выходят на улицу, засаженную кленами. Здесь нет фонарей и потому в небе видно множество звезд, острых льдинок, безжалостно колющих глаза. Звуки шагов иногда отчетливо раздаются в узком пространстве между погруженных в кладбищенский сон домов, будто кто-то внутри их картонных стен осторожно кладет на мрамор кости, играя в домино, осторожно, потому что кругом лежат опавшие листья, которые издревле учат людей тишине. Люба пытается придумать, что может чувствовать сейчас Наташа, видевшая, как замертво сгорела ее мать. Люба вспоминает собственную мать, с которой всего сутки назад сидела на диване в гостиной. Бросилась ли бы она на восставшего из мертвых зверя, чтобы вырвать у него свою дочь? И если да, хватило бы у нее любви, чтобы сжечь адского монстра одним прикосновением материнских рук? Вряд ли, решает Люба. Здесь другая реальность, здесь другая жизнь. Если бы ее не было, настоящей была бы та, привычная и повседневная. Если бы этой не было. Если бы она никогда не переживала этого кошмара, такого бесконечного, что он не может не быть правдой. Любе зябко, да еще кольцо въедается в палец щемящим холодом, словно металлическая пьявка, высасывающая из крови тепло. Мысли путаются в голове, иногда наползает страх, и он так огромен, что Люба ничего не видит кроме его исполинских индюшачьих ног, от которых трещины идут по асфальту, и стены домов расходятся в стороны, как створки окон. И вместе с ним постоянно появляется нечто, тянущее Любу куда-то в сторону, туда, за спящие кварталы, за блестящие под фонарями трамвайные линии, за мост, по которому проходит пустынное шоссе, за огромный, огороженный забором котлован, по стенам которого спускаются при свете строительных прожекторов на смертный бой бродячие собачьи стаи, она правильно и четко видит свой путь в лабиринте улочек города, в то место, куда страх не сможет последовать за ней. Чем дальше идут они, тем сильнее становится эта странная тяга, какой Люба не испытывала еще никогда в жизни: пойти туда, скоро онауже и думать ни о чем другом не может, ей начинает казаться, что, если она не окажется там как можно быстрее, случится нечто неописуемо ужасное. Она останавливается в нерешительности на узком перекрестке и смотрит в ту сторону, откуда исходит беззвучный зов. — Что с тобой? — спрашивает Наташа. — Мне нужно туда, — Люба вытягивает руку, показывая, куда ей нужно. Пойдем туда. Наташа вглядывается в сумеречный, уходящий вверх переулок. — Что там? — спрашивает она Жанну. — Большое кладбище, — отвечает та. — Мертвые зовут ее. Чем их больше, тем сильнее зов. — Всего лишь кладбище, — переводит для Любы Наташа. — Могилы чужих тебе людей. Что ты будешь делать на чужом кладбище? Люба пожимает плечами. Она не знает, что будет там делать. — Мы уже пришли, — окликает их Жанна, удалившаяся на полквартала вперед. Отсюда видно Храм. С того места, где она сейчас стоит, действительно видны темные стены Храма, закрывающие собой пространство между домами. Они подходят все ближе, замедляя шаги. Храм огромен. Люба бывала раньше в этом районе города, но никогда не видела Храма, а как она могла не видеть его, раз он так велик. Он занимает половину ночного неба, гора черноты, стершая собою звезды. Вдоль лестницы у входа в него стоит множество урн, и каждая хранит свою тайну. Окрестные деревья шепчутся вокруг листвой ярких красок, подсвеченных ночниками фонарей, и это есть последний, пограничный звук у невидимой границы, за которой затаилась тишина. — Что это? — тихим шепотом спрашивает Люба. — Это же цирк, — отвечает ей на ухо Наташа. — Пора звать старуху, — оборачивается к ним Жанна, лицо которой так напряжено, словно оно держит пуд железа одной своей кожей. Жанна беззвучно шевелит губами, глядя Любе в лицо. Только теперь Люба замечает, что глаза Жанны светятся в темноте, как у кошки. Потом Люба вдруг начинает видеть старуху, лежащую на полу в какой-то комнате, где больше нет никакой, даже самой маленькой, мебели. У стены комнаты тоже стоит Жанна, поперечно закрыв глаза ладонью. — Бабушка, вставай, — произносит та Жанна громким шепотом. Люба наклоняется, протягивает руку и касается вздувшейся ноги старухи, синевато-бледной в свете молочной лампы. Лариса Леопольдовна дергается, как от ожога, перевернувшись, поднимается на четвереньки, и кое-как встает на ноги. Она смотрит в стену, прядя поджатыми к животу руками. Разум Любы проваливается в гнилой колодец, полный какого-то глухого жужжания, и сила кольца открывается ей, ужасная и невыразимая человеческим языком. Когда тьма уходит, Лариса Леопольдовна уже стоит перед ней на лестнице цирка, хмуро пялясь на ступени под собой. Узкие мохнатые губы ее крепко стиснуты. — Ну, — говорит Люба, самая не зная, что ей делать дальше. Старуха разворачивается и споро начинает карабкаться по лестнице наверх. Все поднимаются следом за ней, причем Жанна вынимает из сумочки пистолет. Перед старой деревянной дверью, спрятанной в темной нише Лариса Леопольдовна останавливается, сипло дыша от натуги. Она резко дергает ручку, но дверь не поддается. — Внутрь, — шепотом подсказывает Любе Наташа. — Внутрь, — громко повторяет Люба. Лариса Леопольдовна всхрапывает и прыгает на дверь, с треском вышибая ее из петель каменным ударом своего тела. С шипением она устремляется вперед, в пыльную, пропахшую звериной мочой темноту. На ощупь они взбираются по узкой винтовой лестнице и попадают в коридор, в конце которого видна закрытая дверь, под нею просвечивает на пол тусклое голубое сияние. Когда они уже на середине коридора, дверь отворяется, обнажая за собой тесную комнату с синей лампой на потолке, посредине комнаты виден стол, и на столе сидит безногий, на голове которого нет ни волос, ни усов, ни даже бровей. Вместо каждой руки у гологолового длинный железный клин, остро заточенный, как бивень моржа, клинья он, наверное, вонзает в пол, чтобы быстрее подтягивать свое короткое тело. Безногий, с лязгом ударив сразу обеими клиньями в деревянную крышку стола, гадко, клекочуще визжит. — Я вижу слово, написанное на твоем языке, старуха, — произносит безногий. — Чего вам надо? — Мы ищем ключ от бездны, — отвечает Наташа. Гологоловый поднимается на воткнутых в стол клиньях, внюхиваясь в текущий от Наташи воздух, словно его стеклянные глаза слепы. — Жонглер говорил мне, что когда-нибудь мертвая девочка придет за ключом, громко, веще шепчет он. — Ночное представление уже началось. Вы нашли то, что искали. Спешите занимать места. Выдернув зазвеневшие железяки, он ловко разворачивается вокруг собственной оси, спрыгивает со стола, шмякнувшись об пол, и рывками тащится вглубь синей комнаты, сосредоточенно и надсадно хрипя. В темных коридорах цирка вместо ламп горят помещенные в стенах крупные прозрачные камни. Еле различимые тени пробираются вдоль темных стен, то постукивая туфлями, то шурша одеждой. Их так много здесь, таинственных жителей ночи, что Люба даже не пытается всматриваться. Они с Наташей держатся по пути за руки, чтобы не было так страшно, Жанна поспешно следует за гологоловым, бойко стучащим клиньями впереди, Лариса Леопольдовна тащится сзади, кряхтя и приволакивая одну ногу. Наконец они достигают бархатной, темно-алой занавеси, за которой открывается кромешное, вытянутое по человеческому росту, дупло. Это галерея, ведущая свое онемевшее горло вокруг арены, тут совершенно темно и пусто, будто этот круглый коридор есть неприкосновенная граничная земля между двумя невесть какими мирами. Скоро Люба натыкается на деревянные перила, обходит их и внезапно видит мутный свет далеко внизу. Там, над ареной, висит на невидимых отсюда проводах голая электрическая лампочка. На арене стоит высокий двухстворчатый шкаф, в нескольких шагах от него — продолговатый ящик, похожий на гроб, и еще там находятся трое людей: один — долговязый и длиннорукий, со спутанными волосами до плеч и длинным носом, он стоит за ящиком, обутые сапогами ноги его полусогнуты в коленях, он одет в шахматное трико некогда яркой окраски, теперь же сильно выцветшее, второй, полный человек среднего роста стоит у шкафа, он одет в черное, круглое лицо его светится бледностью, и на глазах у него черные очки, как у слепца. Третьего Люба замечает не сразу, только когда он подает голос — издали он напоминает кучу разноцветного тряпья, это, несомненно, Клоун. — Маша! — крякает именно он, вывернув накрашенное белым лицо, увенчанное бумажным колпаком над рыжими волосами, откуда-то из-под мышки, и разражается резким, скрипучим хохотом, будто загремела трещотка. И тогда Фокусник открывает шкаф, и оттуда выходит девочка лет девяти, в белом воланном платье балерины и белых чулках, но без туфель, она медленно проходит к ящику и делает зрителям реверанс. Насколько Люба может видеть в темноте, зал пуст. — Девочка Маша, какое милое создание! — гнусаво запевает долговязый. — Если дать ей конфету — она выполнит ваше желание! Он подходит к девочке поближе и дает ей большую конфету в красивой обертке. Девочка показывает отсутствующим зрителям конфету и, повернувшись к долговязому спиной, расставляет руки в стороны, как крылья. Долговязый вытаскивает из сапога топор и бьет ее сзади по голове, у девочки подкашиваются колени и она, упав на опилки, немного возится и дергает ногами. Подождав, пока девочка перестанет дергаться, долговязый привычно поднимает ее за плечи и кладет грудью на ящик, голова девочки грустно валится вперед, хотя крови не видно под густыми волосами, которые Долговязый убирает рукой так, чтобы открыть тонкий жемчужный затылок жертвы. Поплевав на руки, он резко размахивается и рубит топором, попадая точно по затылку, голова девочки отлетает и стукается в опилки, перекатывается несколько раз, как яблоко, и оплетает себя мокрыми от крови волосами. Из срезанной шеи выстреливает красная струя, тело девочки судорожно выгибается, коленки тычутся в пол, она толчками, трижды прыскает кровью вперед, словно водяное ружье, потом замирает на ящике, и дальше кровь уже просто течет из нее, как из отвернутого крана. Долговязый перекидывает девочку за ноги через ящик, а голову подталкивает ногой к бордюру арены. — Даша! — без отдыха крякает Клоун. Фокусник снова открывает дверь шкафа, и оттуда снова появляется девочка, совершенно такая же, как первая, она так же проходит к ящику и делает реверанс. Долговязый открывает ящик, и щелкает тумблером. Электрический механизм включает трескучие шестерни, которые начинают вращаться все быстрее, так что треск переходит в жужжание и дальше в дребезжащий, мистический гул. — Дашина динамо-машина капризна! Пребывание в ней совершенно непереносимо для жизни! — дурным голосом воет долговязый и гасит тумблер. Улыбнувшись и сделав руками «ап», девочка садится в ящик, потом закладывает туда обнаженные ноги, потом ложится, аккуратно умещаясь среди шестерней. Долговязый закрывает крышку, и видно, что только кокетливо улыбающаяся голова девочки торчит наружу из боковой стенки ящика. Долговязый сильным пинком ноги включает тумблер. Девочка сразу перестает улыбаться, перекашивает лицо и так визжит, что Люба отворачивается и стискивает зубы, ей кажется, что сейчас лопнут барабанные перепонки. Она не видит, как из отверстий в задней стенке ящика шлепающе выплескиваются измельченные кровавые внутренности девочки, которая быстро перестает кричать, хотя еще пару раз мучительно дергает головой. Долговязый выключает тумблер, берет девочку за волосы и легко вынимает отставшую от перемолотого тела голову, обильно сочащуюся кровью на опилки. Долговязый кладет ее на пол арены и легким ударом ноги катит к голове первой жертвы. — Не бойся, дурочка, — шепчет Любе на ухо Наташа. — Она же не настоящая. — Саша! — крякает Клоун. Фокусник снова открывает шкаф, и оттуда снова появляется девочка, точно такая же, как две предыдущие. Только похоже, что волосы у нее немного посветлее. Долговязый приподнимает край ящика и вытаскивает из-под него острый металлический шест. Он ставит его на арену и с силой вгоняет в опилки примерно на полметра нажатием всего жилистого тела через руки. Девочка подходит к шесту и, взявшись за него, делает скромный реверанс, потом вопросительно смотрит на долговязого. — Девочка Саша, приученная к добру! — занудно возглашает тот. — Но будет ли кол по вкусу ее молодому нутру? Девочка обнимает долговязого за шею и позволяет поднять себя под мышки, так что попка ее утыкается в острие кола. Выровнявшись, долговязый подается вперед и резко насаживает ее на шест, быстро хватает завизжавшую девочку за плечи и насаживает глубже. Девочка истошно, захлебываясь орет и колотит руками долговязого по спине. Под шестом ширится лужа крови. Долговязый, не обращая внимания на режущие крики жертвы, продолжает рывками насаживать ее на шест, а когда из девочки вырывается вниз густая багровая струя, он просто расставляет пошире ноги, чтобы не обляпать клетчатые штаны. Наконец визг девочки обрывается, руки повисают, перекинутые через плечи палача. Тогда долговязый снова вынимает из сапога топор и, отступив на шаг, одним ударом сносит насаженной на шест девочке взмахнувшую волосами голову, которая на этот раз отлетает далеко, и даже подпрыгивает на пружинящих опилках. Бросив топор, долговязый неспешно подходит к укатившейся голове, поднимает ее за волосы и несет к двум предыдущим, потом, усевшись на бортик арены, он жилистыми пальцами выдавливает мертвым детям левые глаза. — Причудливо зрение трех одинаковых глаз! — завывает он, начиная жонглировать тремя кровавыми комочками. — Пусть те, кто видят во тьме, зажгут огонь и для нас! Он покачивается и жонглирует глазами, широко раздвинув свои тощие голенастые ноги. Гологоловый ползает по арене, уволакивая за кулисы детские трупы и заметая веником полосы крови на опилках. — Мне видится нечто, занятное необычайно! — восклицает вдруг Жонглер. Сюда пришла девочка, которая знает тайну! — Пусть спустится вниз, чтобы приз получить безвозвратно! — со всей силы охрипше кричит Клоун, резко принимая новую сидячую позу. Наташа вскакивает и тянет за собой Любу по лестнице между трибунами вниз. Люба не хочет никуда идти, но в Наташином теле проснулась какая-то неестественная, бешеная сила, что несет девочек вниз по широким ступеням. При их приближении Клоун вынимает из своих вздутых одежд красное яблоко и протягивает его Наташе, широко улыбаясь. Люба замечает, что кровавые кусочки в руках Жонглера уже превратились в маленькие хрустальные шарики. И снова волна ужаса захлестывает ее, покрывая с головой непригодным для дыхания мраком. — Ай! — взвизгивает Наташа, выхватив яблоко из руки Клоуна, и сильно дергает Любу за руку, порываясь бежать. В полумраке возле кулис стоит женщина из лифта. — Тебе некуда бежать! — говорит она внутри слуха, даже не раскрывая рта. Люба оглядывается. Сзади них, по колени в сидениях трибуны, стоит высокий человек с неподвижным лицом, рыжими волосами и бакенбардами. Сбоку заметно еще одно движение: отвратительный волосатый карлик в старой, дырявой одежде выбирается на край арены. Лицо его покрыто кровью. Люба видит корень каждого волоса, растущего на этом лице. — Они пришли все, — холодно говорит Жанна. В голосе ее слышна решимость умереть. — Во имя Хозяина, пославшего нас, — медленно произносит женщина из лифта. Отдайте нам девчонку с яблоком и мы вас не тронем. Девчонка украла то, что принадлежит Хозяину. Люба чувствует своей рукой, как Наташу начинает колотить дрожь. Жонглер поднимается во весь свой рост, как деревянный журавль. — Люди и звери никогда не поймут друг друга! — выкрикивает он. — Ты не смеешь ступить внутрь священного круга! — Медведь, — зло говорит женщина из лифта. — Убей их всех. С оглушительным ревом из щели между кулисами вырывается огромный темный смерч и устремляется на арену. Он бежит, взметая за собой разрытые когтистыми лапами опилки. Лицо у него широкое, как подушка, зловещие глаза узки, словно осиные щели, в оскаленной пасти видны кривые клыки. Жонглер взмахивает топором и совершает длинный прыжок наперерез зверю, клинорукий перекатывается по арене, чтобы не быть раздавленным, Клоун странно изворачивается и выбрасывает из себя клубок яркого пламени. Пламя ударяет в рыло оборотня, на миг ослепив его, и тогда Жонглер успевает рубануть Медведя топором по хребту. Зверь проезжает несколько метров по арене и разворачивается с бешеным ревом, махнув когтистой лапой, но Жонглер уже успел отпрыгнуть в сторону. — Летучий, сожги их! — взвывает женщина из лифта, заламывая руки локтями вперед и напрягая лицо. Она не может завершить своего смертоносного маневра, потому что Фокусник останавливает на ней взгляд своих невидящих глаз. Женщина из лифта так и застывает с вывернутыми руками, скорчив лицо в ужасную гримасу. Рыжий человек выпрыгивает с трибун в воздух и легко поднимается к куполу, бесшумно, как подхваченная ветром ткань. Он разворачивается на лету и полоса пламени опадает из его груди, пройдя по опилками мимо в который раз резко отскочившего Жонглера. Клинорукий визжит, опаленный дыханием ада. Карлик с топотом бросается на Жонглера, как вырвавшаяся из рук газонокосилка, и сбивает его с ног. Крутнувшись на месте, Клоун выпускает еще один клубок огня, который поджигает Медведю спину, окутанную черной бесформенной одеждой. Люба сжимает в кулак руку, на которую надето кольцо, и Лариса Леопольдовна, квакнув, обрушивает на Медведя свою каменную силу. Огромная туша оседает назад, болезненно рыча, из пасти зверя ударяет струя темной крови. — Суки! — вопит Жанна и с грохотом выпускает пулю в Летучего, который, воя, поднимается выше и оттуда снова бросает полосу огня. На этот раз шипящее пламя рассекает присевшую от натуги Ларису Леопольдовну, которая всхрипывает и булькает полившейся изо рта кровью, и карлик с рычанием вырывает Жонглеру сердце, обрызгивая опилки, и горящий Медведь поднимается вновь, и страшным ударом лапы поражает Фокусника, и женщина из лифта облегченно выдыхает, завершая свой удар: тело ее выгибается и голова Клоуна отлетает от туловища, теряя бумажный колпак. И опять Люба стискивает руку с кольцом, и Жонглер без сердца поднимается на ноги, и безжалостно бьет карлика топором, потому что ему нечем больше любить, и лежащий в кровавой луже Фокусник взглядом открывает шкаф, и из шкафа выходит Заклинатель Зверей Тимофей Валерианович с огненным кнутом, он свистит, оскаливая цыганское свое лицо, и хлещет кнутом ввысь, и Летучий загорается на лету, планирует в кулисы, занавес вспыхивает, открываясь дырами в никуда, Летучий сползает по нему вниз, вереща, сразу два клина вонзаются карлику в спину, два заржавленных клина, и он хрипит, зашатавшись на бортике арены, медведь отдирает клинорукого от спины товарища и разрывает руками, выламывая кости, тело Клоуна дергается, пляшет на опилках без головы, плюясь кровью, и Заклинатель хлещет снова — с диким воем женщина из лифта отшатывается назад, и лежащий Фокусник снова открывает дверь шкафа, и из него выходит прежняя девочка, в белом платье и чулках, но без туфель, она тонким голосом поет детскую песенку, и от песенки этой наступает массовая погибель: карлик кривится и валится в темноту, да еще ноги его, что остаются торчать над бортиком арены, судорожно дергаются, а Медведя бьет и терзает свистящее пламя, и следующий удар бича убивает его, огромная туша рушится, ломая собой ящик с шестернями, и только женщина из лифта остается в строю, свирепо огрызнувшись, она бросается во мрак, где Заклинателю уже ее не найти. — Похоже, наша взяла, — кричит Жанна, на которой огонь выжег часть волос с одной стороны лица. Одна из тех угольных полос, что пересекают арену в разных направлениях света, проходит прямо под ее ногами. Люба разжимает ноющие незнакомой болью пальцы. Наташа все еще стоит около нее, вцепившись в Любин локоть и прижимая к груди книгу и яблоко. Глаза ее расширены, будто пытаясь вместить в себя всю бесконечность пережитого ужаса. Люба разжимает ноющие незнакомой болью пальцы и мертвый Жонглер падает, как скошенный, ударяя спиной в закругленный бортик, обтянутый красной бархатной материей, на которой здесь и там темнеют кровавые пятна. Перевернувшийся за пределы арены карлик смрадно и неторопливо горит, кулисный занавес уже истлел, прорвавшиеся лоскутья его почернели и опали, а труп Летучего сгорел уже полностью, от него остались только обугленные пятна на опилках и потеки вонючего пепла. — Какой кошмар, — наконец произносит Наташа, сдавленно сглотнув. Рычащим ударом взрывается жарко пылавший труп Медведя, огонь вспыхивает теперь изо всех сил, прорвав огромное тело в области груди, от толчка Медведь сползает с ящика, и во все стороны брызгает кипящая черная кровь. Девочка, вышедшая из шкафа, стоит на коленях возле Фокусника, лежащего на спине, под голову ему она нагребла опилок. Заклинатель тоже подходит и останавливается у Фокусника в ногах. — Представление окончено, — хрипяще говорит Фокусник. — О, если бы мои глаза могли видеть этот последний парад але! — он пытается закашляться, но что-то сдавливает ему изнутри грудь. Тонкие голые руки девочки нежно ослабляют ему воротничок. — А та дама, что стояла у кулис, что с ней? — Ушла, сука, — зло говорит Заклинатель. — Она была красива? Какое спокойствие, какая беззвучная тьма были у нее в душе! Танечка, ты здесь? — Я здесь, папа, — отвечает девочка в белом платье. Она на миг отворачивается и вытирает глаза. — А Клоун? Почему я не слышу, как он смеется? — Дяде Пете оторвало голову, — тихо говорит девочка. — И что же он теперь… делает… без головы? — Лежит себе, — отвечает девочка, вскользь обернувшись. — Отдыхает, — улыбается Фокусник. — А голова? Далеко? — Метрах в трех. — Теперь ему уже ее не подобрать. Помню, девять лет назад ему во время представления перерезало шею опорным тросом. Петя бежал по бордюру, изображал публике самолет. Пока акробаты к номеру готовились. Голову ему на ходу срезало, трос был тонкий. Хорошо был натянут. Так он ее на ходу подхватил. Обратно приставил. И потом еще девять лет, изо дня в день. Чтобы люди смеялись. А что акробат, Танечка? — Дядя Гриша убился. Около выхода с арены лежит. Ему кости поломали, а одну руку — так и вообще вырвали. — Отмаялся, — снова улыбается Клоун. — Не увидит больше никто его звездного номера. Помнишь, как он упал? Это при тебе уже было. Ноги всмятку. Нет, говорит, меня не возьмешь. Не могу прыгать — летать стану. И полетел. Как птица. Птицам в полете ног не надо. — Жонглер тоже умер, — мрачно сообщает Фокуснику Заклинатель. — А, Серега тоже. Не уберегся, Серега. Некому теперь будет стихи сочинять, с тьмой перекликаться. А это он ведь и вступился, за девочку-то. Он все и начал. Помнишь, Танюша? — Жалко всех, — всхлипывает девочка. — Ну-ну, Танюша. Не плачь. Что же ты плачешь? Ты ведь уже взрослая. Не понапрасну это было, ты запомни. Смерть — ее себе подчинить нужно. Это как твой номер: отсекли голову — а ты снова выходишь из шкафа. Если смерть не участвует в представлении — зрителям скучно. Смерть всегда должна быть рядом. И принять ее нужно тогда, когда ты к этому готов. Это лучшее, что дано человеку. Его единственное настоящее право. Что ж, я рад, что умру. Они ушли, мои вечные друзья, и мне пора в дорогу. Не плачь, Танюша. Мне тебя даже не жалко. У тебя еще жизнь впереди. Уходите с дядей Колей, уходите прочь. Может, когда-нибудь вы вернетесь, и мы снова будем с вами. Может, тогда мы снова поставим этот блистательный смертельный номер. Разве не его ждали мы долгие годы? А где девочка с яблоком? — Я тут, — робко откликается Наташа. — Береги яблоко, — шепчет умирающий Фокусник. — Оно приведет тебя к своему дереву. Там ты найдешь то, что ищешь. И откуси от яблока кусочек. Не бойся, оно снова зарастет. Ты станешь понимать слова мертвых. Они многое знают, что стоило бы знать живым. Счастливой тебе дороги. А теперь ты, девочка с кольцом, отпусти меня. — Я не знаю, как, — отвечает Люба. — Просто подумай обо мне. О том, что я спас тебе жизнь. Та женщина, что стояла возле кулис, она хотела тебя убить. И пожалуйста, когда я умру, не зови меня снова. Я устал от этого мира. Вот, ты правильно делаешь, ты хорошая, добрая девочка. Прощайте, мои вечные друзья. Когда голос Фокусника затихает навеки, девочка в белом платье рыдает, закрыв ладонями лицо. Заклинатель поднимает ее за плечи и прижимает к своей груди. — Идемте, — говорит он, обращаясь к остальным. — Нам пора. На пути через арену Люба с отвращением оглядывается на Ларису Леопольдовну, безжизненно лежащую в конце одной из выжженных полос. Огонь распорол старуху подобно рыбе, расплескав ее зловонные внутренности рядом с телом. Лицо старой ведьмы выгорело дотла. Она пуста, как бумажный кулек, и кольцо на Любином пальце уже не чувствует ее. Сразу за кулисами находится низенькая дверь, через которую они попадают на улицу. Свежий ночной воздух живительной силой наполняет Любину грудь. Она подставляет лицо ветру, глядит вверх — и правда, звезды четко видны на огромном куполе неба. — Смотри, Таня, — Заклинатель вытирает девочке в белом платье рукой лицо. На самом деле арена — огромна. Девочка вдруг улыбается, такой странной и чарующей улыбкой. — Прощайте, — говорит она, пожимая всем руки своей мокрой от слез ладошкой. — Я знаю: когда-нибудь мы обязательно увидимся снова. Заклинатель уводит ее ночной улицей вниз, и, прежде чем окончательно пропасть из виду в черной тени листвы, она оглядывается еще раз, и Люба улыбается в ответ, потому что верит, что снова разглядела во тьме ее прощальную чарующую улыбку. Спать они устраиваются на кладбище, в провалившейся могиле, свернувшись в один уютный клубок, над ними поднимается ветер и сыпет свежие золотые листья на волосы Жанны, обхватившей обеих девочек своими изящными руками, Жанна не спит, только смотрит остановившимся взглядом, как мертвая, вверх, где в просветах шелестящих лип постепенно исчезают звезды, и добровольно стоит на страже, слившись с древесным стволом, пришедший покойник, спившийся до смерти сварщик Саша Коньков, пиджак которого истлел в гробу до дыр, а лицо почернело от космической доброты, от любви к сырой земле, ее, землю, Саша Коньков раньше не имел времени по-настоящему любить, а себя считал человеком плохим и неудачным, после смерти же, будучи опущен в могилу, даже заплакал от трогательных чувств, потому что земля приняла его, как любого другого своего сына, сжалилась над ним, засыпала, укрыла собой от дождей и палящего солнца, злых трупоядных собак и противно гудящих мух. Земля выделила Конькову целое место в себе, как доверчивая женщина, а чтобы Коньков не чувствовал себя одиноко от безличья земли, от несхожести ее с человеческим существом, земля исторгла из себя ему подругу, женщину спокойную и хорошую, Анну Мотыгину, а до того женщины только ругали и били Конькова, и он тоже ругал и бил их в ответ, Анна же только молчала и глядела на Конькова крупными, и плоскими, как черные лужицы, глазами, она все время, казалось, думала о чем-то, но отнюдь не казалась при этом серьезной, так как можно было заметить, что она никак не может ничего придумать, не приходит ни к какой мудрости, мысль ее, наверное, движется где-то в области удаленных звезд, в безвоздушном пространстве, где нет места никаким аналогам полезного знания. И Коньков тогда полюбил Анну, как не любил никого на свете, а когда на кладбище пришла хозяйка, о которой так много говорили между собой мертвецы, даже самый старый на кладбище покойник, никогда не покидавший своей заросшей травой могилы иногда скрипел об этом ветками дуплистой липы, Коньков сразу полюбил ее, так поразило его, что страшная хозяйка, вольная одним взглядом обрекать на вечную невообразимую муку, — всего лишь маленькая живая девочка с овсяными волосами, такая худенькая и беззащитная. Увидев Любу, Коньков усомнился в самом существовании на свете любого смертного ужаса, если эта девочка и захочет его погубить — пусть, значит так нужно для ее игры, ради того, чтобы доставить радость ребенку, Коньков готов был принять что угодно, для этого не обидно было погибнуть. И вот он пришел, и стал на страже, чтобы девочка могла спать и не думать ни о чем страшном — он, Коньков, станет с улыбкой думать об этом за нее. Анна Мотыгина тоже пришла сама по себе и села у него в ногах, понемногу вокруг могилы стал собираться мертвецкий народ, пришел дед Григорий в поеденной земляными насекомыми шапке-ушанке, что нахлобучила ему в морге на голову безумная жена Анисия Федоровна, до сих пор еще здравствующая, и Виктор Севрюгин пришел, обходчик железнодорожных путей, которому тепловозом отрезало левую руку по локоть и сломало позвоночник, в усы Виктору неясно как постоянно набивается земля, будто он роет ее ртом, а он вовсе не роет; пришел и мальчик Костя, попавший под автобус, когда перебегал улицу, лицо его совершенно стерлось после того, как тяжелая машина несколько секунд терла мальчика головой об асфальт; пришли старушки: Настасия Павловна, Мария Петровна и Серафима Антоновна, все маленькие, сухонькие, в черных платьицах и платочках, совсем почти не изгнившие, потому что с постной жизни в них и гнить-то было нечему; пришла Валентина Горлова, воспитательница детского сада, что умерла от рака, которая всю жизнь испытывала тягу ко всему извращенному и немому, а после смерти — уверовала, да так сильно, что едва могла опомниться от вожделения к Господу Богу, даже выла по ночам из могилы в сторону церквей, высовывая из земли один только сложенный будто в поцелуе рот; явился даже Алексей Яковлевич, ветеран Великой Отечественной, озлившийся после смерти на своих родных за то, что они не захоронили вместе с ним орденов и медалей, чтобы предстать ему перед темной силой при полном параде, а так вышло, будто Алексей Яковлевич непонятно кто. Еще явилась маленькая девочка Раечка, умершая пяти лет от роду от порока сердца, такая несчастная, что и в могилке часто плачет, бывает, и день целый напролет, покоя не даст старухам, что приходят за могилами ухаживать, ноет и ноет де-то в глубине земли, и до того она всем опротивела, что милиция уже несколько раз бралась перекапывать могилы, да без толку, Раечку не сыщешь — как почует, что лопаты скребут — затихнет и уползет норой подальше — боится, что поймают и снова станут уколы в больнице делать, снова будет доктор с бородой приходить и над подушкой стоять, когда Раечке было плохо, стоял себе молча и стоял, смотрел на оцепеневшую в смертельном страхе девочку, иногда еще пальцем поту немного с лица у нее брал — и на язык пробовал, боится ли Раечка по-настоящему, или только притворяется. А однажды, когда она совсем дрожала, как осиновый листик, ручками вцепилась в одеяльце, чтобы хоть за него удержаться, так бородатый доктор палату на ключ запер, достал из штанов толстого волосатого червя и показал Раечке, а она поняла, что этот червь и есть ее смерть, которая страшная и непонятно зачем нужна. Тогда доктор червя обратно в штаны засунул и ушел, Раечку попустило, но целую ночь не могла она потом спать, все снились ей волосатый червь, выползающий у доктора из штанов или из-под бороды, а она все пыталась понять: зачем он его носит с собой? Пришли и многие другие усопшие, которых я и не знаю, так вокруг могилы, где спит Люба, собралась целая толпа мертвецов, а перед рассветом приволоклась даже Евдокия Карповна, почившая лет восемьдесят назад, со своей внучкой Зинаидой Ивановной, некрасивой сорокалетней женщиной в мышиного цвета пуловере, покончившей собой от одиночества при помощи горсти таблеток против крыс, сама Евдокия Карповна усохла уже по самые кости, но не распалась, потому что загодя поперевязывала себе каждый суставец швейной ниткой, а Зинаида Ивановна и вовсе не гниет, потому что сосет кровь у одной бродячей собаки, посещающей на кладбище в безысходной надежде утолить свой невыносимый голод. Мертвецы стояли вокруг могилы, сыпались землей и шептались, разглядывая Любу, но никто не смел нарушит покой маленькой хозяйки, а если бы кто и посмел, его разодрали бы в клочья. Люба просыпается сама и, увидев зловонное сборище на фоне красочной листвы, сразу испуганно дергает локоть Жанны, но та только улыбается ей в ответ и принимается выбирать листья из волос, при этом многие из покойников падают на краю могилы мордами в землю, а один старичок, — судя по всему, из научной интеллигенции, — так тот даже начинает скулить и мелко кланяться, близоруко сощурив глазенки. — Будь молоденька, хозяюшка, — шелестят Настасия Павловна, Мария Петровна и Серафима Антоновна, — пощади, не допусти нас пропасть навеки. Дед Григорий выдирается из толпы и бухается на край могилы, обсыпав немало земли к Любиным ногам. — Помилуй, матушка, свет родной! — воет он, сорвав черной изгнившей рукой ушанку долой с язвенной головы. — Пропадаем без тебя, кормилица! Без света надежды единой! — Ну че воешь-то противно? — морщится Жанна. — Не видишь — устала хозяйка, — она с любовью оглядывает Любу. — И кушать хочет. — Это мы мигом, это мы уладим, — хрипит дед Григорий, аж затрясшись от счастья. — А ну, Мишка, принеси хлебца, и яблочек, у нас, хозяюшка, все припасено, чтоб ты не имела сомнения! Для того и существуем, чтобы тебя, родимую, дождаться! — Только для того! — взвизгивает высоченный молодой мертвец в распавшихся ботинках и с черными кучерявыми волосами. — Ой, пощади, не попусти до погибели страшной! — пискляво заводятся голосить Настасия Павловна, Мария Петровна и Серафима Антоновна. — Улыбнулась бы ты им, солнышко ясное, — тихо шепчет Любе Наташа. Измаялся ведь народ. Люба робко улыбается, отчего в толпе сразу наступает ликование, многие покойники плачут, особенно дед Григорий, а Виктор Севрюгин хрипло хохочет, сложив руки у груди, словно стоял на сцене и собирался запеть. Сквозь толпу проталкивается горбатый выродок Мишка с буханкой хлеба и сеткой яблок. — Откушай, любимая, — завывает дед Григорий, бодая землю лбом, — вчерась только из продмага уперли! Чуяли, что придешь! Чуяли, свет родной, что почтишь присутствием! Никогда еще Люба не ела такого вкусного хлеба и таких сладких яблок. Ей становится сразу так легко и весело на душе, словно нет позади этого наполненного ужасами вчерашнего дня. Мертвецы удаляются к соседнему ряду могил и оттуда с умилением наблюдают, как она ест, как расчесывает руками волосы и даже как она мочится, застенчиво присев за мраморным памятником. Уже начав мочиться, она вдруг замечает Сашу Конькова, с любопытством глядящего на нее, и Любе только и остается, что виновато улыбнуться, а Саша Коньков улыбается ей радостно, во весь свой оборванный разложением рот, и Анна Мотыгина, выглянувшая из-за его спины, тоже улыбается, скромно и немного грустно. — У них тяжбы есть, — сообщает Любе Наташа, едва та встает и успевает оправить на себе платье. — Что у них? — Ну, дела всякие, которые ты должна решить. — Да что же это в самом деле! — чуть не плачет от растерянности Люба. Может — ты вместо меня? — Ты что, меня никто и слушать не станет, — смеется Наташа. — Надела кольцо — теперь будь добра, суди своих подданных. Да не волнуйся так, можешь говорить первое, что в голову придет. — Ну, хорошо, — вздыхает Люба. — Хозяйка судит! — крикнула Жанна. — Можете говорить! Дед Григорий снова бухается в землю лбом. — Пощади, матушка, свет родной, дозволь шапку покинуть, что в гробу надели, а то черви в ней живут, голову едят! — Дозволяю, — осторожно говорит Люба. — Доброта небесная! — взвывает дед Григорий. — Вечная слава! — он срывает шапку с головы и принимается, вскочив, неистово топтать ее ногами. Саша Коньков выступает из толпы и молча опускается перед Любой на колени, глядя в землю. — Дозволь жениться, хозяйка. На Анне Мотыгиной. Она нездешняя, с соседнего кладбища пришла. — Женись, — разрешает Люба. — Вечная слава, — стонет, разгребает пальцами землю, Коньков. — И мальчика вон того усынови, — сама поражаясь своей находчивости, добавляет Люба и показывает в сторону Кости. — У него лица нет, думай, что он на тебя похож. Зинаида Ивановна рушится перед Любой наземь, как бревно. — Дозволь отойти, хозяйка, на воле упырить. А то бабка со свету сживет. — Чего дозволить? — Упырить, где придется. Кровушку сосать. — Дозволяю, — со вздохом разрешает Люба. — Но людей не трожь. У свиней соси или у овец там. — Хоть у хворых дозволь, свет родимый, — тихо скулит Зинаида. — Человечьей кровушки краше нету! — Нет, — непреклонно отрезает Люба. Жанна хватает скулящую бабу за плечи и отталкивает прочь. — Сказано тебе: не бывать тому! И ступай себе! — Слава вечная, слава вечная, — торопливо заводится кланяться Зинаида Ивановна. — Небо наше безоблачное! — Она ж, гадина, всех свиней поест! — каркает с места Евдокия Карповна. Нет в ней теперь жалости, а рассудка еще при житии не было! — А ты молчи, старуха! — сурово велит ей Люба, потому что не хочет затягивать делопроизводство. Валентина Горлова просто садится на землю и глядит на Любу преданно, как собака, молитвенно сложим руки у горла. — Позволения прошу, — тихим, задушевным голосом произносит она. — На службе Божьей присутствовать. Только в вечерние часы, в уголку темном, тихо, как мышь, сидеть и слушать. — Можно, — говорит Люба. — Слава вечная! — прижимает лицо к земле Валентина. — А тогда сторожа церковного Кирилла Петровича и дьяка беспутного Анисима, и певчих теток Алефтину Никаноровну и Глафиру Сергеевну вместе с уборщицей храма Маргаритой Евстаховой поразить надобно светом черным до полной слепоты, кровавых соплей, выпадения кишок и глубокого душевного убожества, а то они меня обижали, от храма гнали метлами и шестом из ограды, а дьяк Анисим, напившись, анафему наложил, отчего до сих пор трясуся вся и что-то белое над головою вижу. — Вот сволочь! — ахает Жанна. Люба растерянно смотрит на Наташу. — Да поразит их всех светом черным, — шепчет Наташа, для примера раскрывая ладонь, на которой ничего нет. — Да поразит их всех светом черным, — повторяет Люба, тоже раскрывая ладонь и блеснув кольцом на пальце. Прямо из середины ее руки выходит маленькое черное пламя и сразу гаснет. — Слава вечная! — набожно восклицает Валентина Горлова и размашисто крестится. Алексей Яковлевич становится на колени загодя и уже на них подползает к Любе, сочась скупой старческой слезой. — Жизнь прожил, внучка, войну прошел, дозволь, милая, сына родного прибить и ордена с медалями, кровью заслуженные, обратно забрать! А то продаст, сволочь, нумизматам! Люба задумалась. — Можно я скажу? — спрашивает Жанна. Люба кивает. — Пока награды твои, дедушка, у сына — ты их не трожь, пусть имя твое вспоминают, а как продаст он их кому, так на того порчу напустить позволено, гниль в тело, а после того придешь к нему и скажешь: мне — ордена, тебе — гниль вон. Будет так? спрашивает она Любу. — Пусть, — соглашается Люба. — Ты — торжество наше! — кланяется Алексей Яковлевич. Из толпы выбивается девушка с длинными рыжими волосами и выступающими вперед, как у зайца, верхними зубами. Она с размаху ударяется худыми коленями в землю. — Старик, тот, что триста лет лежит, послал, — выдыхает она. — Девчонку унять просит, Раечку, чтоб ножками столько не топала, а то носится между могилами, что курица, а старику от того покоя нет и досада. — Ребенок ведь, — пожимает плечами Люба, поглядев на Раечку. — Что ей втолкуешь? — Старик говорит — головку ей разбить, чтоб не бегала. За ножки — и об памятник каменный, головкой, — девушка кивает и улыбается простоте такого решения. — Нет, пусть себе бегает, — отвечает Люба. — Ее дело молодое. — Слава вечная, — покорно склоняется девушка. — Слава вечная. — Все! — решает Люба. — Довольно. Устала я от вас. Мертвецы зашевелились. Слышится неясный шепчущий ропот. — Наместника, — только и может разобрать Люба. — Наместника. — Назначь им наместника, — говорит Жанна. — Могильного старосту. — Я не знаю кого. — А вон его хоть, — Жанна указывает на деда Григория. — Бойкий старик, и за дело общее переживает. — Хорошо. — Ты, старик! — окликает деда Григория Жанна. — Ты назначен могильным старостой! — Слава вечная! — воют покойники, опускаясь на землю. — Ночь просветленная! Только одна какая-то старуха остается стоять, согнувшись, правда, в три погибели. — Куда этого старостой, он же дурень полный! — сипит старуха. — Соседка я его, жисть рядом с ним прожила и большего дурака не видела! Помилуй, матушка! Прочие покойники умолкают, припав к земле. Люба ощущает их единый, животных страх. Она смотрит на Жанну, та зло поджимает губы и отрицательно качает головой. Рука Любы сжимается, и старуху у каменного креста сметает вихрь темного пламени, разрывая ее гнилое тело на бешено выедаемые разложением части, которые обваливаются в листву. — Гнилая молния, черный огнь, всесжигающий! — слышится в толпе суеверный шепот, прерываемый всхлипываниями и дрожащим молитвами. — Слава вечная! — рявкает дед Григорий. И все подхватывают за ним, даже маленькая Раечка кланяется, тычась лбом в опавшую листву, и тонким голосом причитает: — Слава вечная! Слава вечная! Вдруг ликование умолкает, и Любины подданные бесшумно растворяются, попрятавшись, словно развеянные осенним ветром, тем, навевающим грусть, что щербит по утрам брошенные посреди дорог лужи. На кладбищенской аллее появляются люди — несколько мужчин и женщина. На мужчинах похожие стеганные куртки темных цветов и сапоги, а женщина в осеннем пальто. Как раз, когда они выходят на аллею, сквозь листву пробиваются первые лучи солнца. — Что, это опять они? — испуганным шепотом спрашивает Люба у Наташи. — Нет, это люди. И живые. Они идут из церкви, я слышу запах ладана. Это слуги Мертвого Бога. Люди подходят совсем близко, и на какое-то мгновение кажется, что они так и пройдут мимо по усыпанной листьями и солнечными пятнами аллее, пройдут и покинут кладбище, чтобы не возвратиться сюда никогда. — Пойдем с нами, девочка, — вдруг обращается к Наташе женщина, остановившись, словно что-то вспомнив. — Сотворим молитву, покаемся в грехах наших. — У меня нет грехов, — нараспев отвечает Наташа. — Разве? — насмешливо не соглашается женщина. — А я по глазам твоим вижу, что ты — маленькая грешница. Что, к примеру, делаешь ты на кладбище, так рано? И что это за книжка? — Я иду в школу, — застенчиво лжет Наташа. — А это — учебник, и яблоко на завтрак. — Яблоко на завтрак! — умиленно восклицает женщина. — Какая прелесть! Пойдем с нами, девочка, мы проводим тебя до школы. — Я и сама дойду. — Пойдем, пойдем, — ласково говорит женщина, беря Наташу за руку. — Не надо противиться. Наташа заметно бледнеет, Люба замечает нечто странное у нее в глазах. — Послушайте, — вмешивается Жанна. — Может, вы оставите девочку в покое? — А вам, товарищ Петухова, — серьезно оборачивается к ней женщина. — Я бы посоветовала обдумать свое поведение. В свете сегодняшней обстановки в мире. — Что, война началась? — Еще нет, — женщина уклончиво опускает веки. — Но все может случиться. — Люба, — сдавленно говорит Наташа. Она хочет что-то добавить, но не может. И тут Люба узнает женщину, хотя та совершенно изменила свою внешность, одно только невозможно было скрыть — тень червоточины на нижнем веке, тень зрачка, утекшего в небытие. Со вскриком Люба отступает на шаг в сторону, сердце неистово колотится в ней, как прорвавшийся из шланга родничок. — Эта девочка, — говорит женщина в наступившей тишине, после того, как пахнущее мертвой листвой кладбище будто провалилось сквозь слух Любы невесть куда, может быть, туда, где оно и находится на самом деле, — эта девочка, — говорит она, показывая своим спутникам Наташу, — и есть та самая, о которой дух святой говорил нам. Слова женщины падают медленно, как капли, ветер плавно течет по Любиному лицу, и она понимает великую силу Мертвого Бога — власть над временем. — Эта та, о которой святой дух сказал: вот, ребенок придет к вам, возьмите его, отведите в храм и положите на алтарь, — губы говорящей шевелились медленно, словно водоросли под водой. — Она как Ева несет яблоко искушения в руке, она сама есть искушение, ибо полна запретного знания с самого своего появления на свет. Взгляните нанее, разве не есть она сама невинность и чистота, вызывающие любовь и жалость? В этом искушение, ибо истинно говорю вам, она — пагубнейшая из блудниц, маленькое чрево ее отравлено! Гнетущий душу кошмар снова приходит к Любе, стискивает ей грудь, она снова видит в руке у женщины нож, лезвие его светло и остро, и никакая плоть не может противиться ему, он войдет с болью и трепещущим, вечно замершим на последней ноте страхом, о, всегда прямо в сердце входишь ты, холодный небесный огонь!Свет, Глава 11.
5. Зеркало пустоты
«И тогда показал мне Господь Бог Свое лицо. Но не было это лицом человека. И я скажу вам, что я видел в глазах Его. Я видел смерть в Его глазах.»— Ты, пусти ее… тварь! — вскрикивает Люба каким-то незнакомым самой себе, пронзительным голосом, и кидается к женщине, которая молниеносно отскакивает в сторону, бросая Наташу и отмахнувшись по воздуху ножом. Один мужчина схватывает Любу за руку, чтобы удержать на месте, другие вынимают из карманов пистолеты, и тут мертвые, воя от бешеной злобы, кидаются на них со всех сторон. Бой получается коротким, но очень кровавым. Воинов Мертвого Бога разрывают на куски, даже того, который схватил Любу, хотя Жанна сразу после нападения мертвецов в упор простреливает ему голову, так что мозг с кровью валится несчастной девочке на вздернутое лицо. Мужчина падает назад, увлекая Любу за собой, и испуганный крик ее заглушает свирепое рычание Алексея Яковлевича, что наваливается и терзает старческими когтями бездыханное тело. Женщина, оставив совершенно обезумевшую от ужаса Наташу потерянно сидеть на земле, сама отступает по аллее, резко остановившись, чтобы рассечь ножом грудь кинувшемуся на нее кучерявому парню, уклоняется от его падающего тела и на миг замирает, обернувшись к Любе. Черная волна с привкусом крови приносит Любе ее хриплый, шипящий голос. — Посмотришь, маленькая гадость, теперь будет война. Мертвые убили живых. Теперь будет война. Хозяин разрушит твое царство. Хозяин убьет тебя, если ты не снимешь свое кольцо. Саша Коньков, вооруженный ржавым шестом, отодранным от могильной ограды, прыгает на женщину из кустов, целясь ей своею рогатиной в живот. Женщина отшатывается и рассекает Конькову ножом лицо. Удар рогатины приходится в асфальт, мелькает искра. Неожиданно страшным ударом локтя женщина сбивает Конькова с ног. Осколок гранитного креста, пущенный жилистой рукой деда Григория, ушибает ее в плечо, и женщина оставляет свою жертву, поворачивается и нападает на нового врага. Дед Григорий коряво изворачивается, хрипло выдыхая могильную сырость и наотмашь бьет одноглазую куском ограды, попадая в грудь. Пошатнувшись от удара, та промахивается ножом, отсекая Григорию только клок седой бороды. С неожиданной сноровкой дед наносит второй удар, которым мог бы завалить лошадь, но одноглазая откидывается телом назад с кошачьей сноровкой и ныряет под Григория, нож входит деду в живот, выбивая изо рта его не то скрип, не то стрекочущий кашель, и тут, пока женщина еще не успевает разогнуться, ей в спину вонзается заточенный упрямым временем железный кол, брошенный Севрюгиным со страшной, китобойной силой. Удар гарпуна сбивает одноглазую с ног, и Севрюгин налетает на нее, с хрустом вбивая колено в оскаленное лицо. Она хрипит, с трудом поворачиваясь под Севрюгиным и царапая его лезвием в бок, он бьет ее кулаком в лицо, раз, второй, третий, звук ударов глух и жуток, словно кулак врезается в сырую глину, и каждый раз слышно, что женщина еще жива, злобно, пузырясь, выходит воздух из ее разбитых клыков, пока наконец нажатием всего тела Севрюгин не вгоняет в нее кол так, что острие его, покрытое темной жижей, вылазит через грудь, и тогда она замирает в неподвижности, остановив взгляд на повисшем низко за кронами деревьев солнцем, впившись в него единственным глазом навсегда. Какое-то время мертвецы еще осаждают одного из мужчин в куртках, который забрался на дерево и оттуда выстрелом из пистолета даже разгвоздил голову полезшему было вверх мальчику Мише, так что тот сорвался обратно, сильно ушибив спиной землю, но вскоре по стволу споро, как белки, покарабкались Настасия Павловна, Мария Петровна и Серафима Антоновна, сразу с трех сторон, и выстрелы только с грохотом обдирали кору и сбивали ветки, пока душераздирающий, хохочущий визг не сообщил о том, что где-то в гуще листвы настырные старушки добрались-таки до своей жертвы. Люба опускается на землю возле криво упавшей Наташи и заглядывает ей в глаза, чтобы посмотреть, жива она или уже нет. Наташа смотрит куда-то в сторону, и руки ее сжаты, словно она держит в кулачках пучки невидимых цветов для невидимых бабочек. Там, куда направлен ее взгляд, лежит на дорожке закрытая книга. Губы девочки чуть вытягиваются вперед, словно для поцелуя, и она издает тихий, странный звук, не то шипение, не то свист. — Я узнаю те слова, — сдавленно, натужно шепчет Наташа. — Я вижу ее насквозь, все страницы. На всех страницах написано одно и то же, — веки ее медленно смыкаются и растворяются вновь. — Почему она не убила меня стразу? — тихо спрашивает Наташа. — Почему не дала мне ножом в живот? Те слова горят у меня внутри, как проглоченные огненные зерна! Кто разрежет мне живот, чтобы вынуть их? — Таких как ты только заведенным способом убивать положено, — схаркивает гноем дед Григорий, держась за свое распоротое нутро. — На коленки надобно поставить, платьице на груди расстегнуть, нож воткнуть под дыхальце, и вверх рвануть, вспороть так, чтобы сердце видно стало, вынуть его, от корешков всех обрезать, как овощ. Так же просто тебя не убьешь, а то не ровен час — тело поменяешь, и ищи тебя потом. Я-то знаю, видел, как кончают таких. — Она сказала — война теперь будет, — говорит Люба. — Потому что мертвые убили живых. — Кто сказал? — Наташа резко переворачивается на спину, раскрывая ладони. — Эта. Наташа стонет, лицо ее искажается мучительной болью. — Теперь нам всем конец, — глухо произносит она. Над солнечной аллей, где расплылись алые лужи крови и лежат искалеченные тела, ясно и глубоко звонит церковный колокол. — Живые придут теперь сюда и сожгут ваши могилы! — вдруг пронзительно кричит Наташа, дернувшись по земле. — Живые придут сюда, и с ними придет большой огонь! — Мы разорвем живых на части! — злобно тявкает Алексей Яковлевич. — Им нечего делать на нашей земле! — Войны еще может не быть, — шепчет Жанна. — Если ты отдашь Наташу. Тогда живые сожгут только это одно кладбище. — Нет, — твердо говорит Люба. — Наташу я им не отдам. — Я люблю тебя, — шепчет Наташа, раскидывая руки в стороны. — Ни Наташи не отдам я им, — говорит Люба, и голос ее обретает невиданную, скрытую от нее самой силу. — Ни вечной свободы! — Я люблю тебя, — повторяет Наташа. — Но ты не должна жертвовать ради меня своей жизнью. И множеством живых и мертвых. Если Бог начнет войну, он победит. Воевать с Ним бессмысленно. Он всегда побеждает. — Я не хочу больше жить на краю бездны! — ожесточенно кричит Люба. — Я хочу воевать! Я, хозяйка мертвых, хочу воевать! — Слава вечная! — разражаются захлебывающимся воем мертвецы. — Слава вечная! — Пусть Мертвый Бог придет ко мне, на мою землю! Я хочу увидеть Его! неистово вопит Люба, вскочив уже на ноги. — Почему Он не придет, не покажет Своего лица?! Пусть Он убьет меня здесь, сейчас! Почему я еще жива?! — Мертвый Бог не будет воевать сам, потому что не может, — зло говорит Жанна. — Он пошлет живых. Живых, осквернителей могил. — Не хулите Господа, — жалобно стонет Валентина Горлова, опускаясь на колени возле одного из растерзанных людей и очарованно глядя в его рваные глаза. — Лучше умереть навеки, чем разрушить весь мир! Война живых и мертвых — это же конец света! — Свет — вечен! — говорит Люба, ясно понимая, что говорит правду. — Бог мертв! Валентина Горлова падает ниц и корчится на кровавом трупе, пораженная разъедающей ее гнилое мясо сыпью. — Слава вечная! — во всю глотку орет дед Григорий, по-рачьи выпучив на Валентину белые глаза. — Мертвые встанут! — продолжает свой визгливый рассказ Люба. — Живые умрут и тоже станут мертвыми! Камень и железо! — Камень и железо! — завывает толпа. Мертвецы бросаются к могильным оградам, ломая их и яростно вооружаясь. Некоторые подбирают с асфальта оружие живых. — Тут недалеко мемориальный комплекс, — говорит Жанна. — Там братская могила, солдаты лежат. Туда нужно идти. На мемориальном комплексе мертвые солдаты грозно выворачиваются из-под земли, сдвигая свекольные гранитные плиты, которыми потомки стремились навеки вдавить их в земляные ложа. Люба выкрикивает имена погибших, золотом вырезанные на полированной стене, где укреплено металлическое изображение усатых профилей в касках, увитых запыленными лаврами славы, Люба выкрикивает их имена по очереди, и все воины встают, как один, выстраиваясь в шеренги для новой битвы. — Вы снова пойдете в бой! — кричит Люба, воздвигнутая сильными солдатскими руками на широкое ребро священной стены. — Мы повсюду зажжем вечный огонь вашей славы! Вы навсегда вернетесь на землю, за которую пали! Мертвый Бог хочет лишить нас памяти! Он хочет сжечь нас пламенем времени! Живые забыли силу мертвых! Живые возомнили себя хозяевами земли! Речь ее прерывает оглушительный, звериный вой. Полчаса спустя полки смерти обрушиваются на город. Церковный колокол умолкает, когда звонаря сбрасывают из окна колокольни. Его тело разбивается об асфальт. Голубиные стаи поднимаются вверх, как рябящие серые облака. Ты слышишь, мертвые поднялись на бой! Их армия не знает потерь, их число умножается непрерывно. Они разбивают витрины и стекла трамваев, они валят фонарные столбы. Ничто не устоит перед их нечеловеческой силой! Они врываются в церкви и срывают иконы со стен, внутренности служителей выпускают из надутых животов на алтари, с насосным звуком выходит воздух из вспоротого живота, и дымится зловонным паром на месте воскурения ладана! Дома горят как жаровни неистовым пламенем, дети кричат за лопающимися стеклами, кто спасет теперь ваших детей, сгорающих заживо, зачем забыли вы силу мертвых их бесконечный гнев, их власть над живыми, призракам поклонялись вы, идолам пустым! Они выволакивают блудниц из домов, полусонных, стонущих с похмелья, они разрезают им животы, юным блудницам, школьницам, первокурсницам, шеи которых тонки, а глаза так чудесно зеркальны, они разрезают им животы, они ищут там детей и не находят, о, юные дочери наши, о которых рыдали мы на смертных одрах, где зародыши ваших чрев? Вытравлены, выжжены огнем ненависти, что так свободно пылает ныне в пустых молодых сердцах! Смерть вам, дочери, дочери наших дочерей! Они ломают им тонкие шеи, юным блудницам, выворачивают руки, выдавливают глаза, вырывают челюсти, разбивают головы о бетон, отжигают недоразвитые груди, — освободить кровь, освободить кровь вы должны, так говорит она, маленькая, чистая, живая, которой имя — правда! И мужчин убивают они, злых и покрытых шерстью, тощих и очкастых, и ожиревших, как свиньи, и женщин убивают они, похотливых и злых, отупевших и чувственных, взрезают им горла посреди кухонь, на глазах вопящих детей, и стариков убивают они, скрюченных и скорченных, кривых и косых, слюнявых и высохших на пляжах Леты, и старух убивают они, жадных и выживших из ума, морщинистых и одышливых, всех убивают они, и ручьями льется по мостовым кровь, как прорвавшиеся потоки ливня, и дымятся повсюду изуродованные тела — слава вечная! — Освобождайте кровь, освобождайте кровь! — кричит Люба, стоя на ступенях одной длинной лестницы. — Пусть течет куда хочет! Выбивайте мозги из голов, выбивайте мозги на землю, пусть солнце высушит их, пусть мухи съедят их! В одиннадцать часов утра подразделение солдат в защитной форме высаживается из грузовиков возле мемориального комплекса и открывает по небольшой группе мертвецов огонь из автоматов с разрывными пулями и ручных гранатометов. Уничтожив противника, солдаты заливают братскую могилу горючей смесью и поджигают саму землю. В этот момент в пяти кварталах к югу отряды мертвых берут штурмом жилые дома, вышвыривая из окон детей, а взрослых убивая внутри. Особенным зверством отличается некий безымянный солдат, прозванный Иваном Рябым, потому что истлевшая во многих местах его рубаха сплошь заляпана кровью, который согнал детей из нескольких домов на крышу девятиэтажной новостройки и заставил прыгать вниз. Рассказывают, что последние дети только ломали себе конечности, падая на мягкую кучу тел, но товарищи Ивана добивали их внизу пожарными лопатами и топорами. В четверть двенадцатого по одной из широких улиц движется мотоколонна Армии Земли, составленная из захваченных в депо бульдозеров, катков и нескольких самосвалов, за ними гурьбой бегут пешие мертвецы, гулко топоча по мостовой, дробный их топот слышен далеко, и окна домов звенят ему в унисон, как стаканы на столике спального купе. Мотоколонна атакует преграждающие улицу баррикады, занятые солдатами внутренних войск, откуда ее встречают гранаты и пули, машины начинают гореть, переворачиваясь и разваливаясь на проезжей части, но земляную пехоту не остановить, она с ревом бросается вперед, разрывные пули вышибают целые куски из гнилых тел, удары гранат разбрасывает их в стороны, отрывают головы, руки и ноги, но сатанинская сила земли гонит своих воинов дальше, и вот они достигают баррикад, живые бегут, и в спины им вонзаются железные скобы, в затылки им бьют кирпичи, и злобный, леденящий души вой преследует их, будет вечно преследовать их! — Захватить морги, монастыри, станции метро! — охрипше раздает приказы Жанна из кузова самосвала. — Эй, гони на запад! — орет она водителю, в груди которого прочно застрял короткий лом. Самосвал разворачивается, давя разбросанные по асфальту трупы, небоеспособные из-за тяжелых увечий, и прет по тротуару, сопровождаемый несколькими десятками бегущих пехотинцев. К полудню центральные районы города уже охвачены пожаром. Рассказывают, что многие уцелевшие собрались под землей, на станциях метро, а после разбежались по путям, но мертвые настигали их и там, в сырых лабиринтах Аида, и творили там, в бессветных подземных коридорах, такое, что язык человеческий не может передать за неимением нужных слов. Около половины первого Армия Земли штурмом берет вокзал и начинает массовое избиение сгрудившихся там в надежде покинуть город людей. Живых так много, что многие мертвецы гибнут от усталости, ломая себе кости об их бесконечную плоть. Самое распространенное оружие на вокзале — обычная лопата. Жанна лично руководит расправой, иногда пуская в беспорядочно мечущуюся толпу людей очереди из подобранного на баррикадах автомата. Одному мальчишке, выбежавшему прямо на ее самосвал, пулей сносит полголовы. Из другой половины на асфальт возле упавшего мальчика вываливается кровавая клубневидная масса. Жанна дико хохочет и встает в кузове самосвала во весь рост. Человеческое стадо так истошно визжит, что многие люди сходят с ума и оглушенные ползают по скользкому от крови асфальту, одна женщина все еще пытается уволочь куда-то небольшой чемодан, здоровенный, заросший густой могильной щетиной, солдат земли несколько раз бьет ее лопатой в голову, но она упорно продолжает ползти у него под ногами к неведомой цели. Оттуда, с вокзала, трупы грузовиками везут на площадь, где Люба приказывает им вновь идти в бой, там же творится суд и расправа: кое-где начались кладбищенские междоусобицы, и примерно сорок подданных Любе пришлось за час поразить для устрашения гнилым огнем. В четверть второго над центром города появляются вертолеты живых, они с костережущим рокотом, сверля лопастями ясное небо, повисают над домами и рассекают воздух сияющими, дымными полосами ракет. Огонь встает выше крыш, деревья просто исчезают в пламени, словно их и не росло, дома, один за другим, оседают в клубы пыли, будто становятся на колени, падают ниц перед своими создателями, чтобы молить о пощаде. Линиями метро штаб Армии Земли долго уходит на запад, пока путь не преграждает огромный завал, так что вновь приходится подниматься на поверхность. Отсюда, из подвала недостроенного дома, разносятся новые приказы по всему охваченному истреблением городу, сюда приползают окровавленные, обгоревшие, ободранные до кости гонцы, принося вести о новых побоищах и зверствах. На юге избиение возглавляют бывший повар Петр Никаноров и тридцать лет проведший в канализациях вампир Султан Калтуев. Никаноров с подручными перебил кости на ногах нескольких десятков детей одного детского сада и заживо подавил их всех, ползающих и блюющих от боли, катком, восемьдесят студенток одного технического вуза он велел посовать волосами в токарные станки, а студентов бросал в камнедробильные аппараты, а Калтуев, известный также способностью с воем преодолевать земное притяжение на низкой высоте, устроил кислотную баню на химическом производстве, растворив больше сотни человек в специальном контейнере, он же, рассказывают, захватил родильный дом и, набивая маленькие канистры новорожденными детьми, как селедкой, сбрасывал их в реку. С восточной стороны в город входят танки, но не могут продвинуться далеко, а несколько даже оказываются захвачены мертвецами, потом их уничтожат с воздуха вертолеты. Сборная мотоколонна тоже разметана ракетами, однако пешие подразделения мертвецов успешно идут дальше, захватывая за районом район. В три часа дня все небо покрывается гулом. Наташа выходит из подвала во двор, где растут молодые осины, посмотреть, что стряслось, и видит множество черных точек, усыпавших небо гуще звезд. И земля встает на ее глазах, поднимается грохочущим вихрем к небу, но она бесстрашно смотрит на вставшую землю, не удивляясь бешеной технической мощи врага, и глиняный порошок сыпется ей в широко раскрытые глаза. Это живые начинают площадную бомбардировку. Она продолжается всего сорок минут, но все это время девочки отрезаны в своем убежище от внешнего мира, потому что улицы города превращаются в огненный ад. Тысячи мертвых гибнут в огне. Где-то на западной окраине Жанна взлетает на взрывной волне в воздух, видя, как переворачивает и отбрасывает в сторону, словно детскую игрушку, ее самосвал. Она падает грудью на осколок стены с тремя разбитыми окнами и проваливается внутрь, туда, где раньше жили люди, в груды битого камня и разломанной мебели, переплетенной рванью гардин. Он всегда побеждает, вспоминает она Наташины слова. Жанна лежит на спине и видит над собой голубизну недостижимого неба. Она не чувствует боли, хотя кровь течет у нее изо рта, наверное, осколки бомбы пробили ей сердце. Сыпь самолетов уже сошла с неба, будто все это был только сон. Золотой, прохладный отсвет осеннего солнца остается на камне, его никому не стереть. Там, высоко в небе, Жанна видит огненный дым запредельных облаков, ей даже чудится пение раздавленных катками детей, кровь которых вышла через лопнувшие тела на ветер, это, наверное, ангелы, что сгустками света роятся вокруг чего-то огромного, невообразимого, скрывая это от всего постороннего мира. Дети поют трогательно, в многослойной гармонии перебирают их голоса струны совершенных нот, дети поют со слезами радости на глазах, после того, как кровь их вышла через лопнувшие тела на ветер, дети, передавленные ударами железных колес, поют о вечности, такой, какую Жанне никогда не узнать, и ее тонкая рука медленно ползет по битому камню, ища автомат, который вырвало взрывом, не найдя его, она слегка улыбается, сильнее она улыбнуться не может, в общем, она улыбается слегка и гордо плюет кровью в горький от дыма ветер, прежде чем умереть. Волновое бомбометание не может однако сломить силу армии мертвецов. Они прячутся в руинах и зарываются под землю, канализационными норами и туннелями метро распространяются они все дальше, пока чума войны не охватывает весь город целиком, так что люди не знают уже, куда бежать везде встречают их осатаневшие отряды смерти. В сумерках авиация начинает бомбить окраины. Уставшая до беспамятства, Люба засыпает в подвале под грохот разрывов. Она спит, а ее ужасный штаб продолжает раздавать бесчеловечные приказы, и все новые толпы мертвых движутся к окраинам города, откуда снова вползают танки и боевые машины пехоты, поддержанные массивным минометным огнем. Около полуночи приходит весть о гибели Жанны, даже тела ее не удалось отыскать, потому что при следующем налете развалины вокруг сгоревшего самосвала превратились в каменное крошево. Посланцы с окраин рассказывают, что живые применяют теперь белый химический дым, от которого мертвые коснеют, будто замороженные, и что с юга наступают специальные танки, которые вместо снарядов мечут сплошной огонь, но земляная пехота по-прежнему сражается стойко, рассыпается по развалинам и выходит оттуда внезапно и всем скопом, чтобы перейти к ближнему бою, в котором она неистребима. Где-то на востоке земляные погнали перед собой под минометы пленных школьников, и враг в панике бежал, понеся большие потери, там же некий Семен Пивоваров, бывший металлург, захватил целый вертолет, который опрометчиво опустился на площадь, чтобы подобрать нескольких людей, тогда озверевший Пивоваров ворвался внутрь машины и голыми руками растерзал весь экипаж, после чего выпустил боевую ракету в наступающие танки противника и взорвался вместе с вертолетом при попытке выпустить вторую. Около полуночи, невзирая на близкие разрывы бомб, среди развалин машиностроительного завода собирается огромная толпа мертвецов, преимущественно женщин, которая начинает трудиться в кромешной темноте по четко установленному Наташей плану и через каких-нибудь полчаса среди проваленных металлических конструкций возникает нечто напоминающее огромное колесо со спицами, расходящимися во все стороны света, даже в те, которым еще не придумано названия. Наташа раскрывает свою книгу и читает оттуда что-то вслух, отчего колесо начинает медленно крутиться само по себе и воздух над ним раскаляется до невыносимого жара. К колесу со всех сторон гонят немощных стариков и малых детей, и бросают их на спицы, страшно смотреть, как они, дрыгаясь и визжа, живьем изжариваются на колесе, как лопается кожа и шипит испаряющаяся кровь, трескаются животы и грудные клетки, и хрипящие еще тела чернеют, превращаясь в уродливый уголь. Колесо же вращается все быстрее, воздух накаляется все больше, так, что несколько мертвячек сгорают, оказавшись слишком близко от простой машины погибели, пока наконец столб угольной пыли не поднимается в ночное небо, и десятки самолетов рушатся тогда на разбитые ими дома, кружась в гигантском смерче подобно опавшим листьям. — Смерть! — вопит Наташа, падая на колени и закинув голову назад, книга хлопается ей в бедра, лицо выворачивается чуть в сторону, чтобы подставить помутневшим от дыма звездам бледный изгиб шеи. — Убивай! Летчики потом окрестят крутящиеся неземной силой колеса «чертовыми мельницами». Станут рассказывать, что когда самолет, потеряв управление и переворачиваясь в воздухе вокруг своей оси, начинает слепо падать вниз, к бессердечно ожидающей его материнской тверди, летчикам, перешедшим в другое, потустороннее измерение ужаса, начинают сниться сны, сны о бескрайних, золотых полях, где во весь рост стоит уже созревший хлеб, о покинутых деревенских избах прямо посреди полей, с покосившимися рамами и упавшими плетнями, о поглощенных пшеницей садах, о солнце, мягко и торжественно сияющем в небесной чистоте, о ласточках, собирающих над золотым морем колосьев невидимый, понятный только им одним урожай, их тонкие острые крылья, как серпы, чиркают в жарком воздухе вечного дня, а на небесах горят звезды, молочно-яркие, видно, отчаявшись ждать захода солнца, они увеличением яркости приспособились к новым условиям жизни при вечном дне, подобно цветам, что перестают следить за светом дня и начинают распускаться ночью. Ни один летчик не догадывается, где находится этот странный ослепительный мир, и они гибнут, с размаху врезаясь вместе с многотонной массой металла в дно, а ведь все необычайно просто — бездна близко, она так близко стала теперь, как никогда, раньше надо было идти и идти, изредка находились, конечно, люди, которые хотели увидеть ее, остановиться на последней границе отчаяния и посмотреть вниз, туда, где пространство теряет само себя в бесконечном падении, где уже не о чем думать и говорить, где обрывается все сущее и без крика, онемев в смертной тоске, исчезает, чтобы никогда не возвратиться назад, слышишь, слышишь? Это пение птиц бездны, совсем не похожих на наших, или это не птицы вовсе, какое право имею я так их называть, но кто, стоя теперь на краю бездны, уличит меня в смешении понятий, ведь это — бездна для всех нас, и для тебя тоже. Когда мы падем в нее, никто не вспомнит о том, что мы были, потому что не останется никого, кто мог бы вспоминать. И довольно считать пространство вместилищем наших тел, пространство — это космический огонь, говорю я вам, сегодня он тут, а завтра — где-то, где его не отыскать, а ты думаешь, что умер, нет, пространство твое умерло, время умерло, Бог умер, но не ты, ты не умер, потому что ты не знаешь, что такое смерть, так остановись же на краю бездны и вслушайся в пение ее птиц, и для этого тебе уже не нужно никуда идти, бездна близко стала теперь, некоторым достаточно просто выглянуть из окна, чтобы бесконечное падение захватило их, некоторым достаточно войти в воды реки, чтобы провалиться в безвоздушную плазму скорби, а кому достаточно просто встать на стул посреди комнаты, чтобы увидеть другими глазами деревья за окном, и небо, это зеркало пустоты, которое только отражает разверзшуюся пропасть живых душ, а если в душах наших не было бы пропасти, небо светилось бы множеством огней, как раньше, как там, на другом краю, куда ты еще не дошел. Я лишь на мгновение перестал вспоминать двух маленьких отважных девочек, Любу и Наташу, ведущих войну против всего мира, но сейчас вернусь к ним снова, так хочется напоследок заглянуть им в глаза, все время напоминающие мне страшный свет неизвестных звезд, увидеть, как ветер мимоходом раздует пушистые волосы и школьные платья, услышать их тонкие, стремительные, как вихрь победы, голоса. Взгляд ко взгляду, щека к щеке, любовь к любви. Круглое огненное знамя в небесах. То ли в четыре часа утра, то ли в пять Люба просыпается в своем подвале, при свете одной свечи. Электричество давно пресеклось в разрушенном городе. Перед Любой стоят верные ей мертвецы, она уже не помнит их лиц, но ощущает, что власть ее над ними безгранична. Они держат за руки худую старуху, глаза которой остекленевше горят во мраке. Видно, что старуха умерла уже давным-давно, лоб ее выгнил до кости, нос отвалился, из одежды не истлело лишь то, что намертво вмерзло в слежавшуюся плоть, повсюду на теле ее видны обрывки корней, долго евших ее под землей. — Бездна под нами! — неистово визжит старуха у Любы в голове, при этом рот ее инстинктивно приоткрывается и оттуда сыпется земля. — Последний наш день идет, мой и твой! — тело старухи забивает бешеная дрожь. — Бог бьет, Бог бьет, Бог убивает! Бездна под нами! Бог бьет, Бог бьет, брызжет кровь в небо! — Чего тебе? — шепотом спрашивает Люба, чувствуя внутри родной, мертвой старухи незнакомую силу. — Ты яблоко ела, теперь дерево идет к тебе! Земля идет к тебе, дерево на себе несет! Вон оно, вон, солнце следует за ним! Бездна поглотит, Бог убьет! Где ведьма, что поворачивает небо? Найди ее! Она виновна тем, что родилась! — старуха кривится, вываливая изо рта землю, которая уже грязна от крови. — А разве мы все, мы не виновны тем, что родились? Но я сильна, я умру раньше! Вот она, бездна, здесь, под ногами! — старуха дергается, вывернувшись в стискивающих ее руках и безжизненно заваливает голову назад, уставившись туда, где при ярком свете должен быть виден потолок. Ее скрипучего голоса больше нет, но Любе на мгновение кажется, что она стоит где-то за городом, у калитки, выходящей в предрассветные поля, совсем близко от нее, посреди хлебов, растет дерево, то, единственное в мире, она безошибочно чувствует это, она узнает его, неповторимо искривленное над землей, она слышит ужасную тишину, что стоит здесь, она вскрикивает, и крик ее — как камень, брошенный в воду, пускает от дерева расходящиеся волны взлетевших птиц. — Найдите Наташу, — велит Люба. — Я знаю, где мост через бездну. Там, на востоке, окраины города заняты врагом, который залег в разрушенных улицах, надеясь на силу огнеметов и прочих адских машин, но никакое оружие не в силах остановить хлынувшие сюда на рассвете орды мертвецов. Воя и хрипя, они заполняют собой развалины, вооруженные в основном колющим, рубящим, режущим и мозжащим оружием, они рвутся на восток, навстречу солнцу, пораженные грудами опадают в битый кирпич, освобождая путь следующим, бой длится недолго, пока земляная пехота тяжелым, зловонным потоком не прорывает линию обороны, волоча за собой умирающих врагов, как муравьиный рой волочит полуотравленных укусами насекомых, вперед, к единой цели, туда, откуда давит в лица ветер приближающейся бездны. Люба находится в самой гуще этого потока гнилых тел, в закрытом кузове хлебного грузовика, Наташа сидит в кабине, рядом с водительницей — а это ни кто иная как Анна Мотыгина, космическая вдова, в первый же день войны потерявшая сына и мужа, лобовое стекло машины разбито камнем, и Анна жутко жмурится от дымного ветра, поворачивая руль, испачканные травой и могильной землей ноги ее уперты в педали, а Наташа вжалась в сидение, гибельно-бледная и изможденная колдовством минувшей ночи, когда небо, проваливаясь, медленно поворачивалось вместе с ней, не оставляя места для существования, книга как всегда прижата к груди, в руке — яблоко, на котором заросли следы отчаянных укусов: источник головокружительной силы раскрывать текст проклятого письма. Наташа задыхается, разорвав себе платье на груди, и глаза ее невидяще устремлены вперед, сквозь сатанинское побоище, куда уходят бешеные мертвые легионы, где открывается Вселенная, постепенно обращая к ней свое ужасное лицо. Город внезапно окончился, и толпа рассыпается по полю под пронзительным ревом налетевшей авиации, небо снова рождает огонь, и неутолимую силу, разрывающую землю, на ходу грузовика Наташа вылезает из лобового окна, окруженная растрескавшимися стекольными остриями. Ее не пугают самолеты, проносящиеся над головой, чем может испугать ее небо — зеркало пустоты? — Смерть! — кричит она, еле различимо в визге моторов. — Убивай! Эскадрильи проходят прямо над бегущей земляной пехотой, даже не пытаясь снова набрать высоту, как стальная волна, командование по радио отдает приказ о следующем маневре, но они не знают, там, далеко, за лесами, что все летчики в кабинах уже мертвы, и стальная волна со смертельным, отчаянным криком свистящего металла врезается в землю за Наташиной спиной, покрывая весь горизонт сплошной стеной огня, так что даже сама Наташа удивленно разевает глаза, вцепившись руками в обод кабины и вывернувшись против движения машины. — Ну и силу же дал ты мне, отец! — восторженным шепотом произносит она. Как велика сила твоя! А вот и они, я вижу их впереди, золотые хлеба, они идут навстречу, как волны, ветер гонит их в колени мне, едва можно удержаться на ногах, что ты шепчешь, солнышко мое, перебирая губами сладкими воздух на исходе лета, на исходе бытия, вот они, бескрайние хлеба, просторы нашей Родины, теперь ты понимаешь, да? Теперь ты поймешь меня, я уверен, знаю, сколько ужаса пришлось тебе пережить, знаю, как часто надежда оставляла тебя одну, знаю, как глубокая дождливая ночь показывала тебе свое свирепое лицо, бледное лицо современной гарпии, покрытое косметикой смертельного обольщения, но скоро все будет позади, все будет позади, ничто не сможет уже остановить тебя на твоем пути, который ты прошла, который тебе суждено было пройти. Сейчас все раскроется перед тобой, и ты поймешь, что искала не ключ, а дверь, а ключ есть ты сама, ты сама — вещь бесценная, видишь — огонь в небе, ты думаешь, это солнце, нет, солнце никогда уже не встанет больше для тебя, вместо этого оно возьмет тебя к себе, смотри и смейся, ты победила! Ты видишь, как ветер окунается в колосья, и они разбегаются в стороны, подобно отарам овец, ты видишь дерево посреди полей, одинокое дерево, растущее вечно, ты видишь, как над полями падает звезда, стремительной дугой опускается в золотые воды, это не звезда, нет, ты знаешь теперь, что это, вот, он идет навстречу тебе, горя пламенем всего мира, он становится все больше, приближаясь, огненный титан, живой Юрий Гагарин, человек из сна, из нечеловеческой мечты. — Я — будущее, — говорит он. И голос его ужасен. — Я огненной звездой упал в родные хлеба, чтобы последнее дыхание жизни своей подарить им, подарить тебе, всем детям Родины. Я сделал вас памятью, чтобы вы вечно помнили обо мне, и тогда я вечно буду жить посредством вас, и не умру. Наташа плачет от счастья, не вытирая своих потеплевших слез. Машина останавливается, потому что Анна Мотыгина от огненного света не видит больше дороги. Из пробоины в кузове, сделанной осколками бомбы, выбирается Люба и по грудь окунается в хлеба. Жмурясь, она закрывает глаза ладошкой, чтобы можно было хоть как-то смотреть на огненного великана. — Ты — Бог? — спрашивает она его. — Я — человек, — говорит он. — Я — человек, который похоронил Бога. Я человек, который перешагнул бездну. Наступит время — и все люди пойдут за мной, нескончаемым потоком, мертвые и живые. Когда-то я умер, но теперь я будущее. Будущее — это Моя Великая Смерть! Наташа окончательно выбирается из кабины грузовика, сильный ветер хватает на ней платье. Задрав голову вверх, она смотрит на Гагарина, в лице которого, известном любому из нас, не умолкая, восстает к небу светлое пламя. — Отец! — вскрикивает она, вздрагивая о рыданий. — Отец! — и начинает бежать к нему, рассекая на бегу руками жгучие колосья. Люба бросается за ней. Она догоняет ее где-то на полпути, хватает за руку, и они вместе останавливаются, глядя вверх. Гагарин беззвучно смеется, стоя над ними, ветер развевает ткань его штанов и русые волосы. Все вокруг, и дерево впереди, и бескрайние хлеба, и темные фигуры мертвецов, по пояс застывшие в них, и злобно, низко рычащие танки, выезжающие со стороны города, заливает расплавленный золотой свет. — Что же теперь будет? — дрожа, шепчет Люба, глядя в катастрофически просветленные Наташины глаза. — Мы умрем, — отвечает Наташа, нежно улыбаясь ей. — Нас не будет, нас не будет больше никогда. — Так должно быть? — спрашивает Люба, чувствуя, как слезы выступают у нее на глазах. Она делает шаг и прижимается к Наташе, целуя ее в мягкое, мокрое от счастливого плача лицо. Все вокруг них охватывает пламя. Оно пронизывает их насквозь, и они дико кричат, когда их отрывает от земли, чтобы швырнуть ввысь. Обнявшись и безудержно кружась, они летят против притяжения земли, раз и навсегда вырвавшись из его оков. — Нам не нужно было никуда идти! — тонко, до ушной рези, кричит Наташа, теряя туфельки с ног и провожая счастливым взглядом их полет в огненную бездну. — Я была ключ, ты была дверь!Свет, Глава 8.
Мрак твоих глаз
1. Кошачье сердце
Пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю, и дан был ей ключ от кладязя бездны.Соня сидит на скамеечке перед парадным, сложив на коленях свои детские руки и смотрит прямо перед собой в темноту кустов. Не то чтобы она видит нечто невидимое обычному человеку, да и не то чтобы она мечтает о чём-то, большом и холодном как угольный айсберг, Соне чужды мечтания, потому что она не верит в наступление будущего. Справа от неё возвышается тёмный прямоугольник шестнадцатиэтажного дома, запятнаный жёлтыми окнами, дома, в котором прошло её мрачное детство, полное одиночества и слёз. Её детство, ах, какой ужас встаёт теперь с его дна. Соня не может жить. Сон не приходит больше к ней, чтобы успокоить её исколотое холодом сердце, опустить окостеневшие как у куклы веки, растворить хотя бы часть времени в тёплом забытьи летних вечеров тихого деревенского яблоневого сада. Бессонница Сони — это огромный звёздный вихрь, начинающийся из её груди и превращающий её из человека в космический элемент, котрому отдых не нужен. Путь Сони ведёт в прошлое, и ноги её редко касаются земли. Соня поднимает руки с колен, подносит их к лицу и расправляет свои белые волосы, глядясь в зеркало усыпанного звёздами осеннего неба. Ноги Сони, покрытые начиная от середины бёдер только чёрными чулками, леденит безжалостный ветер. Они плотно прижаты друг к другу, наверное в целях равномерного распределения холода и энтропии. Через открытое окно, где погашен свет, играет радио. Деревянная дверь парадного, на которой написано куском белого кирпича полустёршееся имя СВЕТА+ кажется вовсе не приспособленной для открывания, а сделанной просто для вида возможности выйти или войти. Её обшарпанные края вросли пробившимися из-под краски занозами в косяк, ручка давно уничтожена, и на уровне человеческого лица в двойной фанере пробита неправильной формы дыра, видимо кошки, птицы или другие целеустремлённые звери процарапали сквозь фальшивое место себе настоящую дорогу. Мимо Сони медленно проезжает машина, обливая кусты лимонной кровью фар. Она останавливается у соседнего дома и гаснет. Никто не выходит из её отшлифованного ледяным ветром корпуса, голова водителя спокойно опускается на руль. Соня встаёт со своего места и движется вдоль кустов по линии, близкой к евклидовой прямой, асфальт неприятно колет сквозь чулочную ткань её ступни, лишённые туфель, так что Соня жалеет о непрошедшем дожде. Её икры мелькают над вечерним тротуаром, освещённом причудливыми лицами люстр, она минует второе окно, останавливается и смотрит в пустое зажжённое окно, словно увидев на чистой штукатуреной стене чьей-то кухни чудовищную муху. Под вещественным углом примерно в 30 градусов к стене дома бежит серая кошка, из тех, чей цвет специально подобран для жизни каменных дворов и ржавых карнизов, охоты за мышиными привидениями в лабиринтах подвалов и экспозиционной гармонии с густыми летними закатами просторных крыш. С того места, где сейчас стоит Соня, видно дерево, растущее по ту сторону дома, полуоблетевший каштан, помнящий ещё то время, когда не было около него бетонного ужаса, а был поросший бурьянами холм и несколько сельских домиков, еле видных за сплетением ветвей разросшихся вишен. В каштане этом находится два дупла, одно почти у самого корня, в котором мальчишки сониного детства разжигали огонь и взрывали пистоны, второе на метр выше человеческого роста, где Соня прятала когда-то куклу, найденную ею в песочнике, замаскировав листвой её голубые глаза, но свет этих глаз проник сквозь листву и неизвестный вор увлёк сонино сокровище в тёмную глубину чужих подъездов, где пахло старыми книгами и жареным мясом и где встречались странные люди, не жившие вместе с Соней общей жизнью. Соня достаёт из кармана маленький гребешок и медленно расчёсывает свои белые волосы, не думая спешить. Из-за угла дома появляется молодая пара, девушка ведёт перед собой коляску, толстая смоляная коса снабжена красным фонариком, освещающим её вечерний путь. Ветер лепит к лицу выбившиеся из причёски тонкие пряди, глаз не видно, мужчина строг и сдержан. Они сворачивают на улицу, полную шумящих тополей, по стволам которых вихрь уносит вверх стаи бесцветных существ, так непохожих на людей. Соня медленно расчёсывает свои белые волосы, и ветер делает её труд бесконечным, сплетая их вновь. Между Соней и ветром чувствуется взаимосвязь, наверное потому, что они оба пришельцы из другого времени. Завершая свой бесплодный труд, Соня засовывает гребешок обратно в карман и продолжает движение вдоль линии кустов, достигает угла дома и видит другой дом, тёмный и недостроенный, из которого торчит подъёмный кран, похожий на тень чего-то страшного, и по которому ходят люди в строительных шлемах и движутся лучи прожекторов. Перед входом дома торчат из земли бетонные балки, как колонны античного храма, и погрязший в грязь самосвал косо освещает фарами необлицованную стену перед собой. Соня думает сначала о странных глазах машин, источающих свет вместо того чтобы его улавливать, потом о душах нерождённых людей, обитающих в засыпанных осколками кирпича и строительным мусором комнатах, и наконец о выжженных бетонной пылью и алкогольной пургой сатанинских лицах строителей, мужчин в жёлтых шлемах и женщин в выцветших косынках, которые, не зная никакого архитектурного плана и нужного количества кирпича, возводят по ночам огромные строения человеческой памяти из космической материи снов. Подобно вампирам, медленно движутся они по стрелам подъёмных кранов, выкрикивая что-то на непонятном матерном языке мёртвых, их строительство не имеет конца и растёт как вавилонская злокачественная башня, силясь достичь холодного шёлка облаков. По щиколотки проваливаясь в сырую грязь, Соня входит в огромные ржавые ворота и оказывается на песочной площади, разъезженной колёсами самосвалов, у подножий бетонных столбов, пронизанных ржавыми прутьями, которыми магия мёртвых скрепляет вещество бетона. На краю площади, на песочной насыпи пылает куча пропитанной мазутом стекловаты, напоминающая почерневший труп носорога. Соню накрывает тень передвигаемого краном по воздуху штабеля белых плит, и она, задрав голову, что есть силы кричит наверх. Её голос как подобное вписывается в скрежет крановых цепей и металлических тросов о края бетонных плит, прожекторных креплений, напрягаемых бешеной силой ветра. Он летит в квадратные глазницы незастеклённых окон, и зодчие своих смертей видят призрак чайки, несомой ветром в глубину восставшего из земли камня, большую глубины звёздного неба над головой. Лавина пронзительных криков раздаётся в ответ, лица искажаются болью, которую не измерить живым, куски кирпича и острые мастерки, отравленные строительным раствором, летят сверху в Соню, взрывы песка окружают её. Соня убирает волосы с виска и в это место сразу попадает четверть кирпича, разломанного руками четырнадцатого Христа — Христа строителей и углекопов. Соня падает назад, раскинув руки, и галактические реки ускоряют своё течение, омывая лицо её ледяной водой, прозрачные рыбы, наполненные взвешенными крупицамисвета, целуют её в голое тело, и все сорок восемь направлений ветров, из которых людям известны только четыре, открываются перед ней, и она видит ответ на свой вопрос. Она видит геометрическое поле, покрытое чёрным мрамором, огромное как пустой аэродром, и посредине его четырёхгранную пирамиду из чёрного стекла, в гранях которой высечены ступени, и двенадцать прекрасных комсомолок, стоящих в симметрично правильных местах, с факелами, заплетёнными косами и комсомольскими значками на чёрных платьях до колен, и лес из зеркальных антрацитовых деревьев, и падающий между стволами снег, усыпающий волосы бесчисленных рядов пионеров, отдающих вечных салют, и три чёрных озера, с поверхности которых поднимается гробовой туман, и чёрную башню между ними, отражающуюся в зеркальной глади концентрированного в кромешную подземную жидкость солнечного огня, и само солнце, висящее посередине чёрного звёздного неба, горящее языками пламени по краям, но не дающее света земле. Она слышит гром подземных поездов, несущихся в непроницаемой тьме, закрытой почвой от глаз, где вибрирует скрежечущая поступь цехов, перерабатывающих известь в соль, камень в хлеб, дерево в человеческую плоть. Она угадывает спрятанный в тверди простор, полный вишнёвых садов, белых куполов и цветущих полей, недоступных органам зрения, потому что свет сразу гаснет в таинственном прохладном пространстве их бытия, она угадывает след того, кого ищет, потусторонний взгляд его сощуренных глаз, и её вновь охватывает испепеляющее желание увидеть его лицо. Строители зарывают Соню с левой стороны здания, если стать спиной к главному входу, под дном ямы, открытой для постановки следующей бетонной сваи для фундамента будущей пристройки. Своим девственным детским трупом Соня должна укрепить сооружение и освятить избранное место, в соответствии с древним обычаем строителей и углекопов, в чьих преступлениях непосвящённые обычно обвиняли евреев. Один из прорабов хочет изуродовать лицо девочки мастерком, в целях большей конспирации, однако, рассудив, что вряд ли кто сыщет, да и личико до того погниёт, закапывают так, а одна из строительниц, у которой тоже дети, даже подстилает Соне старый изорванный строительный ватник, использовавшийся для отпугивания ворон от котлов с варящейся смолой, и поворачивает голову Сони в сторону восхода солнца, не из религиозных соображений, а чтобы песок в нос на нападал, впрочем кровь никто отирать не стал, а крановщик, лица которого было не разобрать под шапкой, просто плюёт в Соню, целясь в лицо, но не попадает и зло ругается, потому что девочку уже зарывают. Работа на стройке останавливается около двух часов ночи, около получаса после этого строители палят прикрученную к свае проволокой живую кошку и пьют желтоватую мутную жидкость из трёхлитровой банки, разливая её в металлические кружки, рассказывают разные истории, курят и едят колбасу. Потом они расходятся по вагончикам, где занимаются очень грубым групповым сексом, мучая своих женщин, которых намного меньше, чем мужчин. В это время, находящееся за пределами восприятия человека, потому что он тогда либо ещё спит, либо уже умер, Соня выбирается из песочной ямы и моет лицо в луже, образовавшейся на неровности бетонного куска. Она снимает грязные чулки и вытирает ими руки и ноги, смачивая чулки водой. Она смывает кровь с лица и размачивает волосы, налипшие на рассечённый висок. Сидя на бетоне, она вытряхивает песок из волос и выплёвывает его изо рта. Соня не чувствует злости и невнимательно слушает удары в железные стенки вагонов и блаженный плач натёртых пенисами пьяных баб. Выбросив скомканные чулки в банку из-под краски, Соня упирает локти в колени, а щёки в ладони и думает о перерастании настоящего в прошлое и о таинственном желании Бога, обозначенном в приснившейся ей вечной книге буквой Ъ. Она представляет себе Бога в его древесной форме, которая кажется ей особенно страшной и тревожной. Геометрически Бог не имеет главного направления, потому что растёт из ниоткуда в никуда. Презирая вездесущесть, что зиждется лишь на человеческом понимании, Соня локализует Бога перед собой и наделяет его чертами огромного оборотня, повелевающего ветром и дождём. Смертность Бога не подлежит сомнению, и в будущем он давно уже умер, но в прошлом, созданном им как ловушка для живых существ, от него не спастись. Соня понимала, как неведомая сила гонит к её непроходимой стене творения, где сам Бог и те, которые управляют им, разотрут её живое тело в кровавый жир с волосами. Куча стекловаты на строительной площадке медленно гаснет и ветер уносит слабый вонючий дымок в темноту расстилающихся в бесконечность ночных полей. Соня спрыгивает с плиты, босиком подходит к сгоревшей кошке, прикрученной к свае и греет заиндевевшие ступни в тепловатой золе. Звёзды дрожат от ветра, как ёлочные игрушки, и на крыше дома лежит сделанная из сухого белого камня луна. С острой ржавой железкой Соня входит в тёмный вагончик, внутри которого спят крупные пахнущие потом люди, раскинувшие руки с толстыми от непрерывной работы с бетоном пальцами, видит в треугольнике прожекторного света небритое мужское лицо с раскрытым сипящим во сне ртом, заполняющее собой световое пятно и от того кажущееся ещё больше, обеими руками поднимает железо и с силой бьёт спящего человека в глаз. Мужчина дёргается всем телом, скрипит ногами по койке и двигает головой, выворачивая шею, рот его надсадно хрипит, в то время как Соня с мякотным звуком по кругу поворачивает в его глазу своё орудие, и чернильная кровь, выдавливаемая ею из головы, стекает пузырясь по лицу человека в темноту. Когда Соня понимает, что мужчина уже умер, она вытаскивает испачканную мозгом железку из головы и приседает на корточки перед вторым мужчиной, спящим в сидячей позе возле стены, штаны его расстёгнуты и из ширинки высовывается толстый сосископодобный член. Мужчина храпит и стонет во сне, вероятно ему продолжают сниться одинаковые школьницы, играющие в полутёмной квартире с цветами и другими предметами умершей природы, когда Соня приставляет к его глазу ржавое острие и со свистящим придыханием вводит его внутрь. Туловище мужчины сразу сильно подаётся вперёд, словно он стремиться к подставленному телу женщины, вскакивает на ноги, отбросив Соню к койке и вырвав силой одеревеневшей, как у крупной рогатой скотины, шеей из её рук железку, бросается к противоположной стене вагончика и, ударившись о неё, кренится набок, растворяет дверь плечом и вываливается на короткую лестницу, опущенную в бездну земли. Не заботясь больше о его судьбе, Соня находит у стола топор для рубки колбасы и, используя его вместо железки, убивает полупробудившуюся молодую женщину с красивым и жадным лицом, пытающуюся слепо защитить мозолистыми руками вхолостую оплодотворённый мертвецами живот, в то время как Соня бьёт её просто по голове и убивает со второго раза. Усевшись на женское тело верхом, Соня прокусывает женщине шею и медленно сосёт струящуюся толчками кровь, припав к живительному трупу животом и грудью, и так, сося, засыпает и тонет во сне лицом в огромные жидкие цветы, наполненные неземными красками райских садов. Ещё затемно она просыпается и покидает своё железное дупло, ступая вместо лестницы прямо по загромоздившему ступеньки трупу, лицо которого щекой утыкается в грязь. Всё вокруг спит, объятое неподвижностью, и тяжёлое время медленно погружается в свой бездонный омут, и луна, наслаждаясь одиночеством, повернула к земле своё ужасное заднее лицо. Соня входит в надостроенный дом и, узнавая каждую ступень и каждый брошенный строителями предмет, поднимается на верхний этаж. Внутри дома совершенно темно, свет прожекторов не проникает сюда, и плечо Сони касается иногда колкой и обжигающей шерсти ползающих по стенам невидимых зверей. Где-то в приближающейся чёрной высоте льётся вода, это звёзды просачиваются сквозь границу божьей власти и ускользают к вечности. Комнаты последнего этажа не имеют потолков и посередине одной из них блестит при луне большая лужа, в которой Соня умывается и полощет пахнущий кровью рот. Из окна видны усыпанные голыми деревьями, погашенными в воде фонарями и редкими автомобилями территории дворов. Соня становится в оконный проём и равнодушно смотрит вниз, на гору песка и накренившийся под уклон экскаватор. Шагнув вперёд, она пролетает несколько метров и падает обеими ногами на толстый металлический трос, крепящий подъёмный кран к стене дома. Несколько секунд она добывает равновесие, расставив руки в стороны и балансируя на вибрирующем тросе, ядовитая ткань ржавой опоры жжёт голые ступни. Наконец трос и тело Сони прекращают всякое вертикальное движение и, объятая засасывающей одномерностью пространства, Соня легко поднимается по тросу к лестнице крана, по которой лезет к кабине и выбирается на гудящую от ветра стрелу. Здесь Соне необходима точность, и, стоя на кончике стрелы возле колеса, обмотанного пахнущим машинным маслом крановым тросом, она долго рассчитывает расстояние, пока наконец не перелетает на карниз девятого этажа соседнего дома. Полёт даётся ей нелегко, и она долго борется с ветром, распластавшись на холодной плиточной стене, струящейся прозрачным ночным воздухом, прежде чем ей удаётся спрыгнуть на открытый балкон. Здесь, покачиваясь в старом плетёном кресле, накрытом рваным одеялом, Соня ждёт следующей ночи, чтобы продолжить свой путь. В квартире, которой принадлежит избранный ею для гнезда балкон, живут старик и старуха, оба дряхлые и больные, только старик ещё может выходить на улицу, и потому он покупает в магазине хлеб, кефир и вермишель, из которых старуха затем готовит одноообразную еду. Жизнь стариков протекает почти без звука, и утренние часы наполняют Соню покоем. Она смотрит, как на крышах дерутся вороны и совершенно не обращает внимания на то, как врачи и милиционеры внизу обводят цветным мелом трупы загубленных ею строителей, накрывают их простынями, записывают что-то в блокноты, курят отравленные сигареты и наконец уезжают в сторону дующего ветра, возможно рассчитывая найти там Соню. Осеннее солнце поднимается в голубое холодное небо, как сияющее ослепительным пламенем живое существо, готовящееся к прыжку вниз. Соня закрывает глаза и видит огромную ель, увешанную яркими нецветными электрическими огнями, чувствует запах нагретой смолы и клея на свёртках с новогодними подарками. Из окна, отворённого в лазурные небеса, входит Дед Мороз в своей красной одежде с белой оторочкой и с узорчатым топором за поясом. Он подходит к стоящей возле ёлки Снегурочке и поднимает её за волосы над землёй. Не в силах больше притворяться мёртвой, Снегурочка трясётся и кричит. Дед Мороз смотрит её в рот и сильно и с хрустом бьёт её головой об стену, пока из носа Снегурочки не начинает литься кровь. Она уже не кричит, а только хрипит в истерике своим разинутым ртом, и тогда из носа Деда Мороза туда начинает с хрюканьем стекать что-то мазутное, вызывающее у Снегурочки рвотные спазмы, но руки Деда Мороза крепко затягивают ей голову за косы назад, и она скоро затихает и падает отпущенная на пол, продолжая трястись и выворачиваться, как ящерица. Дед Мороз снимает шапку и все видят, что у него куриная голова. Детям становится страшно и они убегают, остаётся только Соня, которая подходит к Деду Морозу и дёргает его за рукав, выпрашивая подарка. Но Дед Мороз только смотрит на неё куриной головой и насмешливо щурится. Открыв глаза, Соня видит перед собой старика, вышедшего на балкон в поисках банки с засоленными огурцами, которые сам же старик и съел уже около двух лет назад. Вместо огурцов он нашёл Соню и несколько удивился, потому что забыл, как она попала к нему на балкон. — Меня зовут Соня, Соня Павловна, — заявляет Соня, выбираясь из кресла. — Я к вам в гости пришла. — Магазин с кефиром закрыли, — тяжело отвечает старик, поворачиваясь к балконной двери и начиная влезать обратно а комнату. — Теперь будем сами кефир варить. — Вот и хорошо, — ободряет его Соня. — А из хлеба что сделали? Суп из него сделали. Советская власть! — старик затворяет за Соней балкон. — Суп и покупаем. Теперь будем сами его из кефира варить. — Вот и хорошо, — снова говорит Соня, разминая ноги на засыпанном волосами, пылью и тараканами полу. — А кошка у вас есть? Не расслышав вопроса, старик смотрит Соне в рот слезящимися глазами, как смотрел Дед Мороз в рот Снегурочке в сонином сне, теперь Соня понимает, зачем. Ей незачем повторять вопрос, потому что в комнату входит тощая серая кошка и обнюхивает сонины ноги, ища себе пищи. Через некоторое время старик и Соня пьют чай на маленькой прокуреной и грязной кухне с выжженной клеёнкой на столе и облупившейся раковиной, где лежит вонючая тряпка. Кошка ходит вокруг сониных ног, выпрашивая еды, и Соня понимает, что ест она только тараканов. — А что у вас тараканы едят? — спрашивает Соня. — А что они едят, хлеб едят, кефир едят, вермишель едят, — отвечает старик. — Бублик едят, — добавляет он, повернувшись к пустой хлебнице, где лежит половинка бублика. — Возьми, деточка, бублик, у тебя ж зубки молодые. Соня берёт окостеневший бублик, на боку котрого видны зарубки, как отпечатки древних папоротников на спрессованных землёй камнях и кладёт его возле чашки с бледным безсахарным чаем. Бублик, конечно, старше кошки. — А вы, дедушка, Ленина помните? — спрашивает она, глядя в мутное окно. — Я Ленина живым не видел никогда. Он раньше меня умер. — Почему умер? — Не знаю, деточка. Заболел и умер. Я заболею и умру. И ты тоже заболеешь и умрёшь, хоть и маленькая. — Не верю я, что Ленин умер, — говорит Соня, глядя в окно и царапая ногтем клеёнку. — Это вам, дедушка, в газете написали. — Подох, милая. Подох, лошадь. Какой бы ни был человек, а как осёл подохнет. Хоть Ленин, хоть моя старуха. — Старуха ваша, конечно, подохнет, — уверенно рассуждает Соня. — А Ленин будет вечно живой. — Ты, девочка, никак пионеркой осталась, — удивляется старик. — Да, не успели меня в комсомол принять. — А где ж твой красный галстук? — Не найти мне теперь моего галстука, — злобно ковыряет клеёнку Соня. — Мне бы Ленина найти. — Ишь ты. Ленина ей. А пойди в Мавзолей, там твой Ленин и лежит. Тело бревном, в голове лампа. — Вы дедушка старый, а говорите глупости. Вас Бог за такие глупости съесть может. — Бог меня не съест, я в него не верю. Был бы Бог, не позволил бы он из кефира суп варить. Вот старуха моя, она в Бога верит, её он и съест, — при последних словах старик пытается рассмеяться, но только хрипло сипит. — Неправильно вы, дедушка, рассуждаете, — терпеливо объясняет Соня. — Всё будет совершенно по-другому. Не Бог вашу старуху съест, а старуха ваша вас съест, когда умрёт. А насчёт Ленина вы не правы, вовсе он не умер, а живёт до сих пор, только вы его не видели. — А кто ж в гробу лежит, как не он? Я ж ходил к нему, горбушку в кармане носил, а от него ядом пахнет, как от черепахи в музее, — старик озлобляется и раздувает смрадную советскую папиросу Ватра. — Ленин из гроба встал и ушёл, а в гроб искусственную куклу положили, чтобы все думали, что он умер, — говорит Соня. — Я знаю, в каком месте настоящий Ленин живёт, только это место найти не могу. Там чёрные озёра должны быть. Они глубокие, как колодцы, потому что дыры в земле. И ещё там лес каменный, как зеркало, и снег идёт. Не знаете вы, дедушка, такого места? — Места такого нету на земле, а тебе, деточка, надо уколы в затылок делать. Моя старуха тоже раньше в клинику ходила, а теперь ходить не может. — А старуха ваша, как вы её называете, тоже не знает, где Ленин живёт, или только притворяется? — Да что ты заладила, кто это тебе про Ленина сказал? — А вы, дедушка, быстро Ленина забыли. — Мне помнить трудно, я старый. — А он вас помнит, хоть ему-то уже больше ста лет. Видит он, как вы хлеб тут с кефиром едите. А вы его не видите. Даже портрета его у вас нету. Вы, дедушка, по всему видно, старый коммунист, а всё равно сволочь. Потому что в коммунизм вы не верите и не верили поди никогда. — Сама ты сволочь, — хрипло говорит старик, медленно куря папиросу узловатыми венозными пальцами. — Я б тебя убил. — Это вы для того сделать хотите, чтобы я вам о молодости и светлом коммунизме не напоминала. Я у вас кошку заберу, всё равно вам её кормить нечем, а если хотите, даже купить могу, — Соня вытаскивает из нагрудного кармана испачканной цементом кофточки помятые деньги и кладёт их на стол. — Ты кошку на мыло видно сдашь, — тяжело говорит старик, и в глазах его видна бессильная печаль. Соня отодвигает ногами из-под себя стул назад, берёт кошку и уходит коридором в спальню, где в кресле сидит измождённая болезнями старуха, смотрящая в окно. Возле кресла на стуле лежат её очки и сложенная газета. — Здравствуйте, бабушка, — говорит Соня, кладёт кошку на пол и, подойдя сзади к креслу, берёт лежащий на комодике платок и ловко накидывает его старухе через голову на шею. Отёчное лицо старухи наливается кровью, она с сипением хватает ртом недостающий воздух. Соня внимательно смотрит сбоку в её выпученные глаза. — Ну что, бабушка, видите чёрные озёра? — спрашивает Соня и приотпускает платок, за который старуха судорожно пытается схватиться руками. — Вишу, фнушешка, — еле слышно шамкает она. — А лес каменный? — снова затягивая удавку, Соня упирается коленом в кресло для приобретения дополнительной опоры. Старуха корчит рожи и думает только о своей смерти. Когда Соня снова отпускает, мозг старухи, затопленный больною почерневшею кровью уже не хочет восстанавливать контакт с остальными органами. — Мяшная лафка, — говорит старуха свои последние слова. Руки её падают на живот. Соня вытаскивает из-под её понурившейся головы платок и возвращает его на комодик. Наклонившись к лицу старухи, Соня слегка растягивает пальцами её открытый беззубый рот и плюёт в него. Затем она ловит кошку, подходит к окну, забирается на подоконник и, отворив форточку, выбрасывает кошку с девятого этажа. Сделав это, Соня затворяет форточку и покидает квартиру, замечая, что старик по-прежнему сидит в кухне на том же месте и курит папиросу. — До свиданья, — говорит Соня с порога. Старик не слышит её, погружённый в воспоминания о своей молодости и светлом коммунизме. Спустившись вниз на исцарапанном гвоздями лифте, Соня находит труп разбившейся при падении на асфальт кошки, из пасти которого течёт кровь, а шкура на животе лопнула. Присев около него на колени, Соня вынимает у кошки сердце и откусывает его от сосудов. Потом она прячет сердце в рот и уходит солнечными холодными дворами в ту сторону, куда если очень долго идти, придёшь к северному морю.Откр. 9.1
2. Нефтяные озёра
…И если кто захочет их обидеть, то огонь выйдет из уст их и пожрет врагов их; если кто захочет их обидеть, тому надлежит быть убиту.Отец Наташи был строителем, а мать медицинской сестрой. Когда Наташе было девять лет, отец надорвал себе живот, таская на стройке камень и умер в больнице. На похоронах отца людей было немного, но по мокрому чёрному асфальту и ступенькам парадного гнили растоптанные цветы. Наташа думала, что их подарили маме и, собрав цветы вечером картонной коробкой, поставила их в кувшин. Но мама выбросила цветы и скоро вышла второй раз замуж за прокуренного человека, лечившегося у неё в больнице. Наташа не любила нового мужа мамы и отказывалась называть его отцом, за что мама её била сильной ладонью по лицу. В четвёртом классе Наташа начала курить, а в пятом на дне рождения своего соученика Вити — жить половой жизнью. Однако любимыми занятиями Наташи было танцевать на дискотеках и пить водку. Она часто напивалась пьяной, инстинктивно стремясь постичь суть вещей, и дралась с подругами, таская их за волосы. После восьмого класса она пошла учиться в строительное ПТУ, чтобы достроить дом, который не успел достроить её отец. В ПТУ она сделала себе два аборта, а по его окончании стала работать на стройке. Наташа терпела мужчин только для постели, а вобще ненавидела, и все мужчины называли её шлюхой. В последний вечер своей жизни Наташа сильно напилась сивушного раствора и позволила своим сотрудникам Диме и Толику оплодотворить себя в долгой одуряющей свалке на койке тёмного вагончика. Во время оплодотворения все трое вели себя как животные, рычали, ревели, бились головами в неживые предметы, ругались матом и даже порвали на Наташе майку. Потная и измождённая многократным приёмом семени, Наташа погрузилась в подобный обмороку сон, пробуждение из которого было страшным. Из него Наташа запомнила только лицо красивой беловолосой девочки с неподвижным взглядом, похожим на дырки розетки, и ужас смерти, впившийся ей в голову своими когтистыми птичьими лапами. Наташа лежит голая на ледяном столе, накрытая с головой целлофановым покрывалом. На покрывале проступает иней. Откуда-то сверху светит страшная белая лампа. Наташа думает, что она уже на том свете. Нечеловеческий мороз стоит перед ней как церковь со множеством колоколен, уносящихся ввысь. Губы Наташи начинают шевелиться, вспоминая совершённые ею грехи. От исповеди её начинает сильно тошнить. Чьи-то сильные руки подхватывают Наташу под мышки и за ноги, тащат от лампы в темноту, кладут животом на холодное железо и сдирают покрывало. — Ну как невеста? — спрашивает хриповатый мужской голос. — Разогревать не будем, не задубела почти. Веснушек даже на ней мало. Как живая. — А ведь давно пора бы уже, — отвечает ему голос помоложе. — Без веснушек что за девочка. А холодная, тварь! — Да, эта не из тех, что греют, — смеётся старший. — Может, вместе наляжем? — Ты же знаешь, что я этого не терплю, — брезгливо говорит молодой. Сперва уж я, а то потом ты станешь её тело скальпелем пороть, ты ж без того не можешь, чтоб тело скальпелем не пороть. — Какой же секс без скальпеля, — соглашается старший и слышно, как он медленно уходит, насвитывая и хрустя обувью о засыпанный грязью линолеум. Молодой, взяв тяжёлое от смерти тело Наташи за щиколотки, подтаскивает её животом к краю стола и опускает её ноги к полу. Потом, сняв штаны, он наваливается на наташин зад, тихо называя её при этом Людмилой. Резко извернувшись, Наташа хватает его за горло и начинает душить. Он пытается оттолкнуть её от себя, но она несколько раз, глядя ему в глаза, с размаху бьёт его своим холодным и влажным от испарившегося инея лбом в переносицу. Из носа мужчины льётся кровь, зрачки закатываются под веки. Когда он перестаёт дышать, Наташа отпускает его упасть грудью на стол, наклоняется и от отвращения с гавканьем рвёт тёмной трупной слизью. Рядом стоит ещё один стол, на котором лежит покрытый множеством потемневших ножевых ран голый труп старика, не верившего в вечную жизнь Ленина. После ухода Сони старик долго ещё сидел на кухне, а потом пошёл к старухе, чтобы она напомнила ему, как его звали двадцать лет назад. Что-то тяжёлое навалилось на него в тёмном коридоре, сбило с ног и стало, царапаясь, грызть беззубыми челюстями его лицо. Вспомнив слова Сони, старик испугался и стал бить мёртвую старуху по голове своими слабыми кулаками. Однако старуха задавила его и он умер, теперь уже убеждённый в сониной правоте. Старуха приволокла из кухни нож и ела старика сырым, вспомнив забытый вкус мяса, потом вылезла с ножом и кровавым куском в зубах на балкон и перевалилась через перила, думая, что сумеет летать, но упала и разбила себе голову, обретя таким образом вечный покой. Наташа снимает с мёртвого мужчины свитер и надевает его на себя. Штаны одевать ей противно, и она голая ниже пояса тащит мужчину за волосы в морозильню и разбивает кулаком белую лампу. Выбрав три мужских трупа, один женский и один труп мальчика, Наташа, подчиняясь непонятной тяге, пускает им свою рвоту изо рта в рот, забираясь с ногами на полки. Когда приходит напарник убитого, светя перед собой фонариком, Наташа не даёт ему включить аварийный свет, а нападает на него сзади и, обхватив одной рукой за горло, выдавливает пальцами другой глаза. Мужчина от этого падает с громким воем обезьяны на пол, роняя фонарик, и Наташа со всей силы бьёт его ногой по голове, пока с коротким хрустом не сворачивает шею. В пять часов утра во дворе морга появляется группа из шести мертвецов обоего пола, высокий лысый мужчина вооружён топором, а молодая женщина в свитере, в которой нетрудно узнать Наташу, держит в руках металлическую палку для перетаскивания трупов, загнутую на конце в острый гак. Вторая женщина, с ожогом на лице, кутается в тёмного цвета плед, а идущий последним мужчина сильно хромает, потому что у него нет куска ступни. Они забираются в салон микроавтобуса, выполняющего роль катафалка, причём хромой садится за руль, а Наташа на переднее сидение рядом, и выезжают по направлению к давно прекратившему по финансовым причинам отравление окружающей среды химическому заводу, расположенному на северной окраине города. Они едут пустыми улицами в темноте, водитель чётко соблюдает полосы разметки, напристёгнутая ремнями безопасности Наташа расслабленно сидит, откинувшись назад на спинку кресла, и невидяще смотрит на мелькающие фонари. Всё происшедшее кажется Наташе странным, но не пугает её, наверное потому, что она не верит в свою смерть, не находя ей причины. Лениво подняв руку, она трогает рану на голове, засовывая в неё пальцы. Сзади начинает доноситься хрип одного из воскрешённых Наташей мужчин, который, согнувшись пополам на грязном полу микроавтобуса, корчится от пожирающей его изгнивший кишечник боли. Хрип переходит в глухой рёв, мужчина бьётся головой в оболочку машины и ползает боком между молча сидящими на полу товарищами. — Стой, — говорит Наташа водителю и автобус тормозит у обочины пустого проспекта. По тротуару идёт, пошатываясь, нетрезвый человек в растёгнутом пальто. Наташа берёт свою палку, другой рукой ведро из-под ног и вылезает на усыпанный красными листьями квадрат сырой земли, где растёт клён. Человек сразу замечает приближающуюся к нему полуголую женщину с ведром и железным гачком, плохо освещённую фонарями, зрелище это ему не нравится, но, объясняя его действием чрезмерной дозы алкоголя, он просто пытается убежать в глубину незнакомого переулка. Ускорив шаг, Наташа легко настигает свою жертву и бьёт её гачком по голове. Человек сразу падает, и Наташа основательно расшибает ему голову меткими ударами гачка. Усевшись на асфальт и подставив край ведра под кровяной фонтан, она облизывается и обводит глазами тёмные окна домов. Место, где Наташа доит убитого, находится в отдалении от ближайшего фонаря, так что даже бодрствующие в это время не могут увидеть выражения этих глаз. Первым пьёт из ведра водитель, противно урча, затем, когда автобус трогается, Наташа протягивает его в салон. Женщина, завёрнутая в плед, отливает себе крови в консервную банку, хмурый мальчик черпает ладонью и с отвращением морщится, остальное с сосущим чавканьем пьёт лысый мужчина, а тот, что корчится на полу, уже не может принять участие в трапезе, изо рта его лезет что-то густое и вонючее, похожее на куски развалившихся внутренностей, и рёв его давится в этом отвратительном материале, переходя в шаркающий хрип. Около шести часов утра, когда уже начинает едва заметно светлеть, автобус останавливается у проваленной во многих местах бетонной ограды химического завода. Соня пришла на завод пешком, для чего ей потребовалось много времени, но время значило для неё мало, кроме того ей пришлось задержаться в одном из новых микрорайонов, через который пролегал её путь, чтобы убить в парадном возвращавшуюся из школы ученицу седьмого класса по имени Надя, с целью завладеть её ботиками и колготками, чтобы босиком не так бросаться в глаза. Ботики были немного велики Соне, но нравились ей своей формой и чёрным цветом. Колготки были телесные, чего Соня не любила, к тому же рваные на тыльной стороне правого бедра. Надя, впрочем, носила длинное школьное платье и дыру никто не мог видеть, пока она была жива. Соня подошла к ней возле лифта и, резко схватив Надю обеими руками за волосы, сильно ударила её головой в стену. В лифте Соня с хрустом сломала шею потерявшей сознание школьнице, посадив её на пол и ударив ногой в подбородок. Затем она поехала на самый верхний этаж, заволокла Надю по железной лестнице на крышу, где между небом и землёй сняла с неё ботики и колготки, вытащила из школьного ранца чёрный фломастер, вырвала из тетради листок и, написав на нём большими буквами надиным почерком: «Хочу навсегда остаться девственной. Надя», положила его возле трупа на твёрдую смолу крыши. Потом она нарисовала на лбу мёртвой девочки крест. Совершив эти святотаства, Соня пошла по крыше на другую сторону дома, откуда обычным своим образом перелетела на соседний. В новых ботиках леталось хорошо. Двигаясь и дальше по крышам одинаковых домов, словно созданных для таких, как Соня, которые, в отличие от птиц, не умеют летать вверх, она ушла очень далеко от места своего последнего преступления, после чего спустилась на поверхность улицы и продолжила свой путь. Не имея особенной потребности во сне, Соня всё же забралась к шести часам вечера спать на высокую старую липу, омелы в ветках которой срослись в большой зеленоватый ком, служивший испокон века гнездом всякой погани. Удобно устроившись на кривом суку, Соня уснула с открытыми глазами, глядя на окна стоящего напротив дома, которые попеременно то зажигались, то гасли, повторяя в ускоренном ритме судьбу огромных светильников космоса. Ветер с шелестом нёс по асфальтированной земле непрочитанные никем листы газеты, кружил их и комкал, поднимая высоко над землёй. Давно уже стемнело, загорелись редкие розовые фонари. Их печальный, бледный и несколько тусклый свет, освещавший ровные улицы между домами, чёрные дворы с силуэтами полуоблетевших деревьев, мусорные баки и поломанные лавочки, на которых от холода кроме кошек никто не сидел, вызывал ощущение безграничности смерти и одиночества, которое так любила Соня. Эти тёмные пространства в просветах домов напоминали ей щемящую неизвестность, охватывавшую её в детстве, когда она ходила к подружке, глядя на звёздное небо, ёжась от холода и думая о забытых дома перчатках, о красоте осенних клёнов, виднеющихся за забором детского сада, о чужеродной тьме оврагоподобных улиц, проваливающихся во все стороны света, которая представлялась ей будущим, неизвестностью её, сониной, судьбы. Ей встречались тогда косые от ветра люди с трудноразборчивыми, чужими лицами, похожие на тени, скользящие по стенам домов, они шли ниоткуда и спешили в никуда, будто несомые ветром, их непонятная тёмная жизнь казалась Соне и её будущей жизнью, ей становилось страшно, мелкие колючие мурашки безысходности собирались у неё между лопаток. В парадном, где жила подружка, сидели вечерами в темноте взрослые люди, кружились красные огоньки сигарет, влюблённые лизали друг другу открытые рты влажными языками, звучали гитары и пахло вином. Вызывая лифт, Соня прижималась к косяку его дверей, дрожа, когда кто-то спускался мимо неё по ступенькам, словно её могли взять и уволочь наверх, по тёмной лестнице, к чёрному небу, туда, где эти оборотни живут в своих пещерах, высеченных в айсберге времени. Однажды молодой мужчина, сходивший по лестнице, заметил Соню и, остановившись возле неё, спросил, как её зовут, и Соня открыла ему своё имя, мучительно ожидая, когда же опустится вызванный ею лифт, а мужчина тихо засмеялся, обдавая Соню запахом вина, взял её за плечи и поцеловал в лоб, и губы его обожгли Соню холодом вечного проклятия и перевёрнутых подземных церквей. И тогда Соня поняла, что Дьявол любит её. В половине восьмого Соня выплюнула высосанное до кожуры кошачье сердце, улучшила момент, когда возле дерева никого не было, спустилась вниз и стала приставать к прохожим с вопросом, где находится мясная лавка. Наконец одна женщина, сотрудница банка, губы которой были покрашены фиолетовой помадой и от которой сильно пахло духами и шампунем, показала ей дорогу, потому что сама часто посещала мясную лавку, чтобы купить бараньего мяса для своих ужасных детей. Когда Соня вошла в лавку, там никого не было, кроме мясника, которого звали Коля, и который, только увидев Соню, сразу представил её себе раздетой и лежащей животом на разделочном столе. Соня подошла к прилавку и стала рассматривать висящее на стене за ним мясо. Она рассматривала мясо молча и пристально, словно речь шла о предмете изобразительного искусства. Коля тоже молчал, сложив свои сильные руки на груди и тщательно четвертовал в своём воображении Соню большим мясным ножом, жарил куски её тела на вертеле и ел. Желание раздеть, зверски изнасиловать, зарезать, разрубить и сожрать стоящую перед ним девочку настолько переполняла ленивое медвежье существо Коли, что он с трудом подавлял в себе порыв сразу схватить в одну руку, испачканную в крови и сале крупного скота, сонины волосы, а во вторую тесак и начать своё дело. Особенно дались Коле медленно ползущие по кровавым обрубкам туш живые и красивые глаза девочки, они почему-то даже заставили его сглотнуть слюну. В остальном же он видел перед собой её тело, подвешенное ртом на крюк, распоротое спереди, так что видно синеватые дыхательные органы, ведущие от задранной головы к лёгким, волосы девочки испачканы липкой красной массой, и оставшаяся кровь, уже иссякая, стекает по ногам Сони в лужицу на полу. — Скажите мне, где здесь чёрные озёра? — вдруг спросила Соня, и тяжёлое тело Коли содрогнулось. Он тупо уставился на Соню, приоткрыв рот. — Мне нужны чёрные озёра, — внятно повторила Соня, глядя прямо в его водянистые глаза. Колю объял неясный страх. Раньше он думал, что никто кроме него не знает о чёрных озёрах, бездонных дырах в траве пригородной тундры, куда Коля вытряхивал ночами из ящика свои гнусные поделки из костей и внутренностей растерзанных детей, наполненные купленной на бойне скотской кровью, которой Коля пытаясь заменить пролитую им кровь маленьких человеческих существ. Он верил, что в покрытых чёрным налётом каменных башнях посреди озёр живут могущественные демоны, любующиеся его дарами, которые дадут ему взамен силы стать бессмертным. — Человечину ел? — с мрачной угрозой спросила Соня. — Бульон из рёбер детских варил? Тушил печень первоклассницы с картошкой? Отвечай, сволочь. Коля схватил со стола топор и швырнул его Соне в голову, но не попал, потому что Соня отступила в сторону, и топор ударил в каменную стену лавки, выбив в кирпиче вмятину размером с кулак. — Я с мозгами твоими вермишель по-флотски сделаю, — зарычал Коля и двинулся на Соню с ножом, отрезав ей путь к двери, которую сразу закрыл на засов. Со сладкими твоими, зайчик, мозгами. Но Соня и не думала бежать. — Лучше по-хорошему скажи, — ласково попросила она Колю. — А то я тебя калекой сделаю или совсем убью. — Моя жена Люся из одной девочки неделю назад пельмени приготовила, остановился для воспоминания Коля. — Очень хорошие пельмени получились, только уже кончились. А из тебя пельмени будут невкусные, на котлеты только годишься. Или на перцы фаршированные. Я как ребёнка вижу, сразу знаю, что из него лучше готовить. Коля хотел было двинуться дальше, но не успел, потому что Соня израсходовала треть кошкиной души на то, чтобы пустить ему изо рта в живот струю огня толщиной со стакан, которая прожгла Колю насквозь и выбросила сзади него фонтан крови и варёного брюшного жира. Коля выронил нож и упал спиной на пол лавки, схватившись руками за живот. Навстречу его ладоням вслед за выхлопом вонючего пара потекла жгучая пузырящаяся кровь, смешанная с содержимым кишечника. — А-а, — заревел Коля от боли и страха за своё нутро. — Ну, где озёра? — тихо повторила Соня свой первоначальный вопрос, склоняясь над искажённым лицом мясника. — Если скажешь, я тебя вылечу. — За городом… в полях… около химзавода… — завывая, пытался показать лбом направление Коля. — В какой стороне света? На севере? Вместо ответа Коля стал перекатываться с бока на бок, продолжая дико выть. — Если стать лицом к восходящему солнцу, — медленно произнесла Соня. — То куда идти? — Налево, — взревел Коля. Перекошенная рожа его постепенно начинала мертветь. — На север значит. — Помоги мне, девочка… помоги мне, девочка… — сипло заскулил Коля, закидывая голову назад от мучившей его нечеловеческой боли. — Конечно я помогу тебе, раз уж я обещала, — спокойно ответила Соня. Убери руки. Коля неуверенно отнял от рваной кровавой дыры в животе трясущиеся руки. Глаза его, слезящиеся по причине боли, жалобно смотрели на Соню. Она с силой ударила его ногой в беззащитный кровоточащий живот. Удар выбил с коротким водяным звуком веер кровавых брызг из мокрого скомканного месива на животе Коли. Вопль снова схватившегося за брюхо и поджавшего ноги Коли сотряс стены мясной лавки. — До ночи ещё подохнешь, — констатировала Соня, разворачиваясь к двери. Не будешь больше человечину жрать. С этими словами Соня отодвинула засов и, выйдя на ударивший ей в лицо тёмный ветер, сразу свернула в подворотню. Какой-то человек из стоявших на улице пошёл за ней, но в тёмном проулке не увидел уже ни души. Только глубокой ночью уставшая от долгого пути и битвы с мясником Соня достигает наконец химзавода. Он возвышается посреди тёмных осенних полей как чудовищный город древности, провалившийся в пучину разрушенного времени. Звёздное небо сгущается над огромными цилиндрами газохранилищ и руинами мёртвых корпусов. Соня находит провал в заборе, перетянутом рядами колючей проволоки, и проникает во внутренний двор. От мрачных строений пахнет сыростью и каким-то едким газом, от которого у Сони чешется в горле. Она чуть не наступает на труп собаки, валяющийся посреди двора, полупогрузившись в песок, как всплывшая их-под земли дохлая рыба. В накренённых цистернах на ржавых стояках и длинном трёхэтажном здании с выбитыми стёклами в окнах тоскливо воет одинокий ветер. Параллельно этому зданию тянется другое, и по проходу между ними Соня выходит на центральную площадь, на которой стоит обстроенный пристройками главный цех с уходящими в небо трубами, огромный, как собор. Здесь запах усиливается. Соня садится на ржавую трубу, заметённую песком, и начинает думать. Пока она думает, из главного цеха появляется тень и, держась возле самой стены, подбирается к Соне. Это бывший ученик ПТУ номер двенадцать Алексей, некогда забравшийся в главный цех, чтобы испытать изготовленную им собственноручно бомбу массовго поражения, но, оступившись, упавший через сливную шахту в подвал и пролетевший по железному колодцу без малого тридцать семь метров, словно Алиса, направляющаяся в страну чудес. Незадолго до страшного удара в пол Алексей увидел исполинскую фигуру мёртвого красноармейца, едущего верхом на исполинском боевом коне, от ударов каменных копыт которого сотрясалась зыбкая топь ночных полей. Мозг мальчика забрызгал стены и пол на значительном расстоянии от места его падения, и некому было слизать его, так как в отравленный сток не могли пробраться даже адаптировавшиеся к заводу крысы. Химические субстанции, сливавшиеся в подземелье многие годы, образовали окаменевший осадок на полу, вступавший в реакцию с проникающей водой, отчего происходили ядовитые газообразные пары, заполнявшие всё здание главного цеха, стелющиеся плохо видимым зеленоватым туманом по территории завода и доползавшие до окраин города, отчего у жительниц этих окраин часто рождались дети без ног или рук, а то и без голов. Но на Алексея яд оказал благотворное действие, он через несколько суток ожил, встал и долгие месяцы блуждал по тёмным лабиринтам стоков, питаясь крысами и насекомыми. Потом он отыскал наконец проржавевшую дверь, через которую должны были спускаться рабочие-смертники для прочистки возможных тромбов в сливной системе, выбрался на подземный этаж цеха и стал там жить. Алексей убивал бродящих в покинутой индустриальной зоне детей, либо далеко отбежавших от хозяев во время прогулки домашних собак, консервировал их ядом и постепенно ел. Одну девочку, убитую им кирпичём по весне, Алексей заволок на место своего второго рождения, и вскоре она действительно поднялась, правда одна рука её всё равно уже не слушалась, высохла и отпала до половины предплечья, так что вместо неё пришлось проволокой прикрутить кусок загнутой ржавой железяки, но Алексею это было нипочём, и Таня, как звали девочку, стала верной подругой его жизни. Со временем к ним присоединилась старшая сестра Тани — Люба, по которой та очень тосковала, а потом и Костик, бывший друг Алексея, так что их стало четверо. Пока Алексей подкрадывается к Соне, Люба потрошит наловленных в подземельи крыс на втором уровне главного цеха, сидя у ржавой банки, в которой горит синеватый огонь, а однорукая Таня с Костиком отправились в поля на поиски падали. Остановившись в нескольких метрах от Сони, Алексей извлекает из полуистлевшей своей куртки кусок цепи с гайкой на конце, которым собирается угрохать сидящую на трубе девочку. Цепь еле слышно звякает в свисте ветра, и Соня поворачивает голову в сторону тёмной полосы под стеной здания, где таится Алексей. Её глаза излучают в темноте какое-то странное свечение, невидимое обычному человеку, от которого Алексею становится не по себе. Огромный ужас вдруг заполняет его, ужас перед каким-то неизвестным ему, но леденящим кровь мучением. Он представить себе не может, кто и как станет его мучить, но от этого ему только ещё страшнее. И тогда он понимает, что это мысли Сони, которые он слышит благодаря долгому воздействию отравы, как слышал он порой мысли бегущих от него в темноту крыс. Алексей захрипел, оружие выпало у него из руки. Холод входит в его изгнившее тело, как при погружении в прорубь. И он снова услышал тяжёлые, ломающие землю, шаги исполинского коня с черепами на сбруе, идущего по полям. Глаза Сони приближаются к нему. Он хочет кричать, но не может. — Здравствуй, Алёша, — говорит Соня. При этом Алексей продолжает слышать её мысли, непереводимые в слова, он и хотел бы не слышать их, но вмёрз и не может оторваться. Это звуки чужого языка, чёрные точки и линии на коричневой ткани, языка, на котором говорят существа, матерью которых является смерть. Соня улыбается, и от этой улыбки Алексея так перекашивает, что из его рта тонкой струйкой течёт тёмная сукровица. — Уйди, падло, — чужим голосом говорит он, с трудом управляя мышцами рта. — Ну что ты ругаешься, милый Алёша, —ласково произносит Соня, касаясь рукой его грязных слипшихся волос. — Не надо ругаться, расскажи мне лучше, как ты здесь живёшь. Что ты делаешь здесь длинными холодными вечерами, кто твои друзья, милый Алёша, расскажи мне, я хочу это обязательно знать. — Крыс ем, — выдавливает из себя Алексей. — Собак ем. Дохлых. — Очень хорошо, — улыбается ему Соня. — А кто эта девочка, что там сверху за стенкой крыс жарит? — Любка. Угрохал я её. Гайкой. Потом она в шахте ожила. А Таньку я кирпичом угрохал. А Костика мы с Танькой кирпичами угрохали. Потом они в шахте тоже ожили. — Очень хорошо. А кто там, в шахте, живёт? — Никого, — говорит Алексей, и губы его из синих почему-то становятся цвета покрытой белым налётом сливы. — Очень хорошо. А от чего ж там, по твоему, трупы оживают? — Хрен его знает. — Ладно, пойдём крыс есть, — Соня поднимает с земли гайку и даёт её Алексею. — Вот, не забудь. Вскоре Соня, Алексей и Люба сидят на железном полу второго этажа главного цеха, открытого внутрь здания и едят жареных крыс, бросая косточки через перила на первый этаж. У Любы нет верхней губы, потому что она отгнила. При разговоре она прижимает нижнюю губу к верхним зубам. — И тогда я ему гайкой по голове дал и убил, — продолжал рассказывать Алексей. — А если бы он не споткнулся и не упал, то я бы его в подземный этаж заманил и там убил. Здоровый был мужик. — Мы его две недели жрали, — робко добавляет Люба, обсасывая крысиную кость. — Потом милиция приехала, но мы в травильне пересидели. В травильню никто не пойдёт. Там подохнешь. Костик себе самострел сделал и гвоздями из него стреляет, а гвозди в травильне на ночь в пол втыкает. Недавно он так здорового пса убил. Сразу подох, не завыл даже. — А у Таньки ломик ядовитый, — снова добавляет Люба. — Она его очень метко бросать умеет, прямо по башке. — Хорошо вы здесь живёте, — констатирует Соня, облокачиваясь на стену цеха спиной. — Потому что дружные. Наступает тишина, нарушаемая только похрустывающим чавканьем сидящих возле огня едоков. — А ты сама-то кто будешь? — спрашивает Алексей, которому при этом почему-то становится нехорошо. — Меня зовут Соня. Я из далёких краёв пришла сюда, чтобы Ленина отыскать. — А где этот Ленин живёт? — спрашивает Люба. — Путь к нему лежит через поле, над которым не светит солнце, через каменный лес и чёрные озёра. — Озёра чёрные, это здесь, — оживляется Люба. — Тут, возле завода. Вот, в банке, их вода горит. — А башня посредине озёр есть? — И башня есть. Чёрная-чёрная, — Люба доедает свою крысу и вытирает руки о платье. Соня задумчиво смотрит на её грязные голые ноги, вытянутые по полу. — Тогда здесь рядом должен быть похоронен первый страшный талисман, говорит она отсутствующим голосом. — К-З-З-К. — А что это? — тихо спрашивает Люба, чувствуя, что дело совсем плохо. — Это тайна. Но мы должны найти его, мои маленькие друзья, — Соня окидывает взглядом застывших в свете чёрной воды ребятишек. — Мы должны найти его, пока страж талисмана не убил нас. — А кто это — страж талисмана? — вступает в разговор Алексей. Его гнилое нутро сводит судорогой. Лучше было ему никогда не встречать Соню. — Не знаю точно, — пожимает плечами Соня. — Но кто-то очень сильный. — Я видел его, — хрипящим голосом говорит Алексей. — Это огромный человек на коне. Он когда едет, вся земля содрогается. А в руке у него огненная сабля, здоровая, как тополь. Соня закрывает глаза, стараясь не думать о страже. Сильный порыв сквозняка взметывает пламя в железной банке. Соня настораживается. — Кажется, они идут по моим следам. — Кто? — Алексей смотрит в чёрный проём окна. — Вампиры, — мрачно отвечает Соня, и, не открывая глаз, снимает ботики. Нам придётся напасть на них. Послав Любу на поиски Костика и однорукой Тани, Соня с Алексеем выходят на площадь перед главным цехом. Звёздное небо охватывает их, в его просторе кружится ветер, словно тени унося спиралями вверх тёмные, оторванные от земли лоскуты всевозможной материи. Множество долгих растянутых искривлением миров минут они неподвижно стоят на фоне огромного мрачного здания и смотрят на небо, девочка и мальчик. — Они уже здесь, — наконец произносит Соня, не желая говорить о вечности. Тяжёлая будет битва. — Может, в травильне спрятаться? — хрипло предлагает Алексей. — А что ты так хрипишь, Алёша? — заботливо спрашивает Соня. — Глотка от отравы ссохлась, — мрачно отвечает Алексей, потирая грязной рукой горло. — Мы отраву с мясом жрём. Для укрепления организма. На противоположном конце прохода между складскими зданиями, откуда пришла Соня, становятся видны фигуры движущихся навстречу вампиров. Впереди идёт Наташа со своим гачком, чуть позади — хромой водитель в самодельной юбке из промасленной тряпицы, с обломанным куском железа в руке и надетым на голову приплюснутым ведром, заменяющим ему шлем. Далее следуют крупный лысый мужчина без одежды, вооружённый топором и закутанная в плед женщина с сожжённой половиной лица, держащая в правой руке кусок ржавой трубы. Замыкает шествие голый мальчик, несущий подобранный возле обочины булыжник. Шестой вампир, мучившийся в автобусе нутром, уже разлагается в ссыпной яме. Соня ждёт их приближения, освещая место перед собой банкой с чёрной водой, которую держит в руке. Дойдя до середины прохода, Наташа замечает Соню и со злобным рычанием переходит на бег. Остальные вампиры стараются не отставать от вожака. Когда Наташа подбегает к Соне, Алексей пятится в сторону, а Соня выплёскивает ей в грудь пылающую чёрную воду. Свитер Наташи покрывается пламенем и удар гачка приходится по земле рядом с отпрыгнувшей назад Соней. Бешено рыча, Наташа начинает вертеться на месте, нанося вслепую удары, некоторые из которых с грохотом вышибают из стены цеха осколки кирпичей. Соня отступает внутрь здания, куда врывается ревущий лысый мужчина с топором. Увернувшись от удара топора, Соня бежит по гулкой металлической лестнице вверх. С тяжёлым грохотом вампир преследует её. Резко развернувшись возле поворота лестницы, Соня раскрывает ладонь, из которой с шипением вспыхивает слепящий свет. Тело лысого спотыкается, с яростным рёвом наваливается на Соню, оба срываются с лестницы, но в воздухе Соня выворачивается из-под вампира, и он камнем летит на бетонный пол подземного этажа, проламывает спиной перила, ограждающие первый этаж от ямы и с треском врезается в дно. Делая в воздухе узкий круг, Соня опускается рядом с ним и подбирает отлетевший в сторону топор. От удара о сплошную грудь бетона лысый ломает себе два ребра и руку, и, глухо ревя, с трудом поднимается на четвереньки. Тогда Соня рубит, двумя руками занося топор над головой. Затылок лысого издает под ударом топора хрустящий звук и тело вампира валится на пол, дёргаясь в судорогах. Отчаянными ударами топора Соня разбивает мясистую шею, широко расставив для опоры ноги. Подымаясь наверх, Соня слушает ужасный визг катающейся по земле Наташи, которую пожирает огненное проклятие отравленных озёр, и удары железа в железо, сопровождаемые рёвом хромого водителя и сдавленным рычанием Алексея. Отделившись от тёмной стены, женщина с половиной лица стремительно бьёт трубой, как косой, по тому месту, где только что находилась голова Сони. Труба со звоном ударяет в стену. Дёрнув рукой, пригнувшаяся к перилам Соня, огненным лезвием рассекает чрево женщины вместе с пледом. Тёмная жижа потоком выхлёстывается на ноги Сони, покачнувшись, женщина заносит трубу обеими руками над головой и падает лицом вниз на пол, роняя своё оружие. Руку Сони раздирает негасимая боль, и она, скривившись, не может некоторое время выпрямиться, чтобы начать рубить топором длинноволосую голову. Когда она наконец выходит на площадь, Алексей, раненый железкой в плечо, взбирается по штабелю ржавых труб к разбитому окну, преследуемый хромым водителем с ведром на голове. Ведро уже дважды спасло хромого от удара гайки, но мальчик с камнем не уберёгся, и отстал, выколупывая осколок кости из пробитой гайкой головы. Мальчик в своё время умер от удара ножом в бок, след от чего в виде тёмного кровоподтёка до сих пор виднеется на его голом теле. Соня настигает сзади ковыляющего вперевалку подростка и коротким глухим урчанием бьёт его топором по голове, отрубая кусок засунутой в неё руки. Мальчик нагибается от удара и получает пинок ногой в кровоподтёчный бок, сбивающий его с ног на землю. Секущий свист топора и хруст сокрушаемого лезвием затылка завершают поединок. Судьба Алексея, однако, печальна. Он так и не успевает достигнуть окна, когда хромой достаёт его железкой по хребту, и Алексей скатывается со штабеля труб, ломая себе плечо и выбивая из морды зубы. Соня могла бы прийти ему на помощь, но, наконец справившаяся с огнём, Наташа, покрытая обугленными лоскутами свитера, прилипшими к мясу под прогоревшей кожей, снова с рычанием начинает свою атаку. Соня пятится назад, аккумулируя остатки кошачьей энергии, но внезапно слышит резкий боевой свист, и ломик, брошенный однорукой Таней, попадает Наташе в голову. Наташа с трудом удерживается на ногах, делая пару шагов в сторону. По лицу её течёт кровь. Водитель тоже не успевает нанести Алексею страшный удар, потому что получает в грудь отравленный гвоздь, выпущенный Костиком из самострела. Железяка, промахнувшись по голове Алексея, высекает искры из ржавых труб. Обезумевший от боли Алексей отползает, силясь скрыться в тени стены, но следующий удар по голове настигает его, он скорчивается на земле, выворачивая лицо к небу, и нагнувшийся хромой со скривлённым от боли лицом натужно вбивает железку в его окровавленный рот после чего выворачивает её, как домкрат, разрывая мальчику шею, так что становятся видны почерневшие корни алексеева горла. Тем временем Наташа, повернувшись к Соне боком, делает несколько косящих движений гачком в воздухе и бежит на Костика, спешно заряжающего в свой самострел сразу два гвоздя. Опухшие от трупной сукровицы пальцы мальчика долго не могут справиться с пружиной, но когда Наташа на бегу уже заносит гачок для удара, оба гвоздя с бешеной силой в упор пробивают ей нос и входят глубоко в лицо, дёргая голову Наташи назад и выплёскивая вверх тёмную кровяную медузу. По инерции сокрушительный удар гачка расшибает голову Костика и сворачивает ему шею, крепкое острие вырывает часть его лица вместе с потоком крови, и он как подкошенный падает в грязь. Наташа теряет равновесие и валится на колени, издавая не то хрип, не то клёкот. Между торчащих в её лице гвоздей ручьём течёт кровь. Она некоторое время стоит коленями в грязи, опираясь на гачок и смотрит на здание главного цеха, видя в нём жилище своей смерти, пока подоспевшая Люба не бьёт её два раза гаечным ключём в ухо, после чего Наташа грузно валится с колен. Последний оставшийся в строю вампир сперва неуверенно хромает в сторону Сони, но, видя гибель вожака, поворачивает в сторону оставленного автобуса. Покачивающаяся фигура хромого водителя едва успевает достигнуть середины прохода между зданиями складов, когда от яда застрявшего в груди гвоздя его начинают выворачивать рвотные спазмы, он валится набок и видит, как среди звёздного снега Соня устало идёт к нему, держа в руке топор. Силует её, освещённый одними звёздами, расплывается, сливаясь с сырой темнотой. Собрав последние силы, хромой ползёт к машине, цепляясь руками за землю и грязные пучки мёртвой травы, растущие на теле негостеприимной для него планеты. Соня настигает его у пролома в бетонной ограде и долго рубит топором, пока ей не удаётся сбить ведро. Тогда она разбивает хромому рыцарю голову. Совершенно обессилев, Соня садится рядом с телом врага в грязь. Её лихорадит и ладонь, из которой она выпускала пламя, рвёт жгущей болью, словно на неё льётся из чайника свежий кипяток. Ноги её, руки и платье заляпаны жирной тёмной кровью побеждённых вампиров. Она закрывает глаза и лицо её становится совершенно белым, как у куклы. Светает. Когда холодное небо озаряется бледно-розовой краской восхода, Соня медленно, упираясь ногами в грязь, перетаскивает тело хромого в ссыпную яму и забрасывает его песком. Она с грустью смотрит на автобус, с которым ничего не может поделать, и направляется к главному цеху. Тела мальчика и Наташи до сих пор валяются на площади. Ветер треплет наташины волосы, вытягивая их поверх согнутой руки, кисть которой погружена в лужу вытекшей из головы крови. Соня берёт тело мальчика подмышки и тащит его внутрь цеха. Там она застаёт обеих девочек, сидящих на железном полу у тел Костика и Алексея. Люба посыпает рваную рану на лице Костика отравой, беря её пригоршнями из подола. Костик содрогается и хрипит. Таня молча плачет. Слёзы текут по её немытым щекам, холодные, как первые капли дождя. Сбросив мальчика в пролом перил, Соня сталкивает завёрнутую в плед покойницу вслед за ним. Она слышит удар тела о бетон. — Сколько не сыпь, а не движется, — глухо говорит теряющая слёзы Таня, тупо глядя на Алексея. — Всё из-за тебя. Сволочь проклятая. Мразь. Соня снимает платье, колготки и, оставшись в одних трусах, долго смотрит на изуродованное лицо Алексея, остервенело сражавшегося за неё. — Ему конец, — говорит она. — Но он сражался, как настоящий герой. Настанет время, когда мёртвые дети встанут из земли, и он будет одним из первых. Не плачь о нём, Таня. Он завоевал себе будущее. Смерть приняла его в пионеры. Она имеет на это право. — В какие ещё пионеры? — спрашивает Таня, всматриваясь в лицо Алексея, чтобы отыскать там знакомые себе черты. Её слёзы капают в разорванный рот мальчика. — Настоящие пионеры не умирают, — Соня подходит к Тане, садится рядом с ней на корточки и, обняв девочку за шею, целует в щёку. — Они несут караул в каменном лесу, ожидая светлого будущего. Он уже стоит там, твой Алёша, в новом красном галстуке и держит салют. — Правда? — не верит Таня, утирая слёзы тыльной стороной кисти. — Истинная правда, — Соня снова целует Таню и прижимается щекой к её щеке, глядя ей за спину. — Когда я найду каменный лес, я увижу его. — Тогда я пойду с тобой, — говорит Таня. — Я тоже хочу в каменный лес. — Но ты же не пионерка. Только настоящий пионер может войти в каменный лес. — А ты? — Я — пионерка. Меня же принимали в пионеры. Только галстука у меня нет, я его потеряла. — А как мне теперь стать пионеркой? — Теперь трудно, ни коммунистов ни комсомольцев настоящих нигде не найдёшь. Кроме смерти некому тебя здесь в пионеры принимать. — Тогда убей меня, ты, наверное, можешь. — Ну что ты, Танечка, смерть должна быть геройская. Что толку с того, что я тебя убью. В наступившем молчании слышно только мучительное хрипение раненого Костика. — Тогда я просто пойду с тобой, — тихо говорит Таня. — Я возле леса сяду и буду сидеть. Мне этого достаточно будет. — Хорошо, — подумав, отвечает Соня. — Если так хочешь, то пошли. Только это долгий путь может быть и страшный. — Не боюсь я ничего, — отсутствующим голосом говорит Таня. — Тогда расскажи мне про подземелье. Там должно быть что-то, отчего мёртвые встают. — Отчего встают, не знаю. А там, в темноте, может кто и есть кроме нас. — Я видела, — говорит вдруг Люба. — Мы с Костиком когда ходили гвозди травить, видели, как в темноте что-то двигалось, у пола, как собака. — А как оно выглядело? — спрашивает Соня. — Там очень темно было. — А где, помнишь? — У прямого коридора, который в спальню ведёт. — Куда ведёт? — Мы то место, куда мёртвых класть надо, спальней называем, — объясняет Таня. — Там отравы больше всего. Оттуда прямой коридор с круглыми стенами в подземелье идёт. Я помню, когда мы с Алёшей Любку волокли, мне тоже казалось, будто что-то за нами движется, но я сколько не оборачивалась, ничего не видела. — И Костик ещё говорил, — снова встревает Люба, — что будто бы под землёй живёт что-то, только оно не по полу, а по потолку ходит, и он в него раз стрелял, да гвозди его не берут. — Я так и думала, что у вас тут ход на глубину есть, куда не надо, задумчиво говорит Соня. — Придётся мне его искать. Они наверняка знают дорогу в каменный лес. Надо огня побольше, подземный народ только огня боится. Таня, пойдём за чёрной водой. Алексея зарывают в землю возле стены склада. Таня больше не плачет. Она кладёт Алексею в одну руку его гайку на цепи, а в другую — пригоршню отравы. Они молча стоят над могилой все вчетвером, исцелённый живительной отравой Костик держит руку на шее. Тело Наташи девочки перетаскивают в ссыпную яму. Наташа очень тяжёлая и оставляет за собой колею в грязи. Завалив её землёй, Соня с Таней идут по воду к ближайшему озеру. Уже совсем утро, тусклое солнце исчезает в сырых облаках. Облака наползают с запада, где на горизонте виден их сплошной серый фронт. — Будет дождь, — говорит Таня, которой вобщем-то совершенно безразличен дождь. Соня молчит. Ветер еле заметно рябит масляную поверхность нефтяной воды. Озёра окружены широкой полосой буроватого грунта, на котором не растёт трава. Отсюда видна башня по ту сторону воды, сложенная из крупного очернённого кирпича. От озера к заводу тянется покрытый серебристой изоляцией сточный трубопровод, по которому при жизни завода химические отходы сбрасывались в некогда обычные луговые озерца, пока не прекратилась вокруг них всяческая жизнь, не умерла трава, не перестали расти камыши и гнездиться птицы. Когда наконец побеждённое человеком время перестало течь в этом месте пространства, рабочие неизвестного ведомства возвели посреди поля чёрную башню, молчаливый бастион на границе с вечностью. Жители близлежащих районов города предпочитали избегать проклятого места. Рассказывали, что вокруг башни водят по ночам хороводы уродливые младенцы, жизнь которых длилась только в пределах стен находящегося неподалёку роддома, и что какой-то мальчик, бродивший полями морозной зимней ночью, видел сидящую на вершине башни птицу с длинными козлиными рогами, которая со скрежетом выклёвывала из башни камни. Рассказывали также, что кто-то живёт в чёрных озёрах и плачет в поле по ночам, как ребёнок, что впрочем было почти чистой правдой, потому что в одном из озёр жила девушка по имени Лиза, которую неизвестный мужчина изнасиловал в подворотне, задушил и вырезал ей пупок, а затем отвёз на машине и сбросил в озеро со ржавым колесом от грузовика на шее. Лизе понравилось жить в кромешной воде, тем более что она не испытывала больше потребности дышать, с наступлением холодов она забиралась в гнездо, устроенное в озёрной норе, а в тёплое время питалась собираемыми по ночам в полях кузнечиками и спящими птицами, а наевшись, не плакала, а пела на берегу своего озера, особенно в полнолуние, и это тонкое девичье пение о красоте погружённых в бездну тёмных пространств, наполненных прохладой, запахом цветов и звёздами, незнающие люди принимали за плач бесприютной души. Особенно романтически действовало на Лизу отсутствие собственного пупка, из-за чего она была уверена в вечности своего существования до и после смерти. Пришедшая за водой Соня сразу чувствует существование Лизы по еле заметным следам недельной давности на грунте и специфическому запаху. Она ложится на живот лицом к воде и смотрит вглубину озера, тихо шипя. Таня со страхом косится на неё, черпая консервной банкой горючую воду. Совсем скоро в тёмной толще озера появляется светлеющее пятно, и Лиза беззвучно всплывает на поверхность, выпустив через рот чёрную воду из груди. Видно, что при жизни, когда смертельная бледность ещё не коснулась её лица, ей нельзя было рассчитывать на теперишнюю красоту. — Простите, Лиза, — скромно начинает Соня, садясь на колени, — что потревожила ваш сон. Но так знаете ли приятно бывает поговорить с кем-нибудь, кто может тебя понять и утешить. Вы, Лиза, случайно не комсомолка? Белесые глаза Лизы выражают мимолётную тревогу. Только она собирается просто уплыть обратно в свою нору, как воспоминание о почти стёршейся в памяти боли, возможно находящейся ещё в будущем, заставляет её горько улыбнуться. — Уже нет, девочка, я перестала быть комсомолкой, когда перестал существовать комсомол, — неожиданно мелодичным голосом отвечает она. — Очень жаль, а то бы вы могли помочь несчастной девочке, — Соня показывает глазами в сторону Тани, которая, прижимая ведёрко к груди железной рукой, испуганно и зло щерится на русалку, — которая очень хочет стать пионеркой. Поверьте мне, она хорошая девочка, и если бы ходила в школу, несомненно была бы отличницей и активисткой. — Ах, всё это в прошлом, милая девочка, — Лиза взмахивает в воде своей изящной балетной рукой. — Всё это мертво. — Ну что вы… как ваше имя? — Лиза. — Какое прекрасное у вас имя. Так вот, Лиза, подумайте право же сами, может ли нечто огромное, — Соня разводит руками в стороны, словно хочет изобразить солнце, — нечто такое большое и полное жизни вдруг взять и умереть, исчезнуть без следа? Ведь мы с вами, Лиза, мы малы по сравнению с комсомолом, а ведь и мы не можем исчезнуть, мы ведь существуем с вами, милая Лиза. То, во что верили столько людей, не может умереть, хотят они этого, как прежде, или нет. Оставьте на поле воронье пугало и оно оживёт. А комсомол это вам Лиза не воронье пугало, а нечто во много раз большее. Вы читали «Молодую гвардию»? — Да, я читала, — отвечает Лиза, объятая невольными воспоминаниями о днях своей прошлой жизни, о вишнях, цветущих в мае перед зданием школы, о душном читальном зале библиотеки, где застыла таинственная, полная жужжанием мухи, тишина, о тиканьи бабушкиных часов над этажеркой, о сонном полёте моли от платяного шкафа к коридору и о прохладном ветре, встречающем на тенистом спуске во двор её велосипед. — Так разве может это всё погибнуть, милая Лиза? В мире, где ничего не бывает просто так. Значит, оно есть, существует, надо только его отыскать. — Наверно, ты права, девочка, — соглашается Лиза. — Но я не хочу возвращаться в прекрасное прошлое, даже если оно станет будущим. Мне нравятся сумерки и кладбищенская прохлада настоящего, его гаснущие фонари, тление листьев и безысходная грусть ночи. Мне нравится одиночество. — А меня влечёт светлая тайна алых звёзд, — вздыхает Соня. — Я хочу стать волшебницей. — Ты наверное погибнешь, смелая девочка, — зачарованно говорит Лиза. — Мне нравится твоя судьба. Наступает молчание. Каждый думает о своём, а стоящая с ведёрком Таня думает о судьбе. — А теперь мне, пожалуй, пора плыть, — говорит Лиза. — Уже стало совсем холодно, мои плечи мёрзнут над водой. — Вы не замечали ли, Лиза, чего-нибудь очень необычного здесь, вокруг ваших озёр? — спрашивает Соня, лицо которой становится серьёзным. — Не удивляет ли вас что-нибудь? — Разве что свет над рощей, — после недолгого раздумья отвечает Лиза. — Я не знаю, откуда он. Если облачной ночью подняться на холм, там, на севере, где начинается лес, видно белое сияние, такое слабое, что живые, плохо видящие в темноте, не в силах его разглядеть. Но я его вижу. По-моему, это светится что-то в лесу. — Спасибо вам, Лиза. Кажется это то, что я ищу. Свет над рощей. — Вы не боитесь жить здесь, — спрашивает Таня русалку. — А если кто-нибудь бросит огонь в воду? — Там, под водой, огонь не сможет жить, девочка, там ничто не может жить, только я. Там, на дне, очень много следов тех, кто пришёл до меня, но они все мертвы. Прощайте, — Лиза разворачивается и с сильными взмахами рук и ног уходит в черноту. Таня смотрит ей вслед, пока Соня моет руки и ноги в озере, тщательно смывая с кожи пятна крови. На обратном пути она один раз оборачивается на север. — Что, и вправду там начинается лес? — спрашивает она Таню. — Да. Совсем недалеко, просто он в низине и отсюда не видно. Мы там часто мышей ловим. Только сияния я там никакого не замечала. — В любом случае нам надо ждать ночи, если мы хотим его увидеть. — Соня… — спрашивает Таня после долгого молчания, — почему у тебя из руки появляется огонь? — Я высосала кошачье сердце, — отвечает Соня. — Но теперь оно уже всё истратилось. — А я так тоже могу? — Думаю, нет. Ты другая. Когда они подходят к заводу, начинается дождь.Откр. 11.5
3. Первый страшный талисман
И видел я как бы стеклянное море, смешанное с огнем;Откр. 15.2
…вот, Я сделаю то, что они придут и поклонятся пред ногами твоими, и познают, что Я возлюбил тебя…— Дальше я пойду сама. Уходи. Соня стоит в стене небольшого подземного резервуара с низким потолком, где зияет дыра с вымытыми тоннами сточной жидкости краями, и держит в руке жестяное ведёрко с горящей нефтяной водой. Она одета в штаны, клетчатую рубашку и курточку, выданные ей Таней из мародёрского запаса маленьких обитателей завода. — Там за дырой труба идёт вниз, а потом прямо и раздваивается, — тихо говорит Таня. — Оттуда много крыс приходит. — Прощай, Таня. Если я до вечера не вернусь, значит осталась навсегда, без всякого пафоса говорит Соня и погружается в вечный мрак. Таня стоит и смотрит, как отсвет пылающего ведёрка тает под землёй. Потом она отходит к противоположной стене, садится на пол, облокотившись на неё спиной, и начинает ждать, глядя бессонными глазами в дыру, куда ушла Соня. Она думает о каменном лесе, зеркальными стволами отражающем протекающие в небе облака. Она думает об Алексее, несущем пионерскую вахту среди нетающих снегов. Огромная и неразрушимая, как гора, любовь наполняет её маленькое однорукое существо. Любовь к тому, кого при жизни она никогда не знала, кто убил её и против воли заставил жить снова, искалеченную и полную ненависти, любовь, не знающая ни причины, ни конца, как космос, омывающий огненные берега солнечной звезды. Соня долго блукает по трубам, опускаясь всё дальше в земляную бездну. Она находит узкие ходы, в которые не может пролезть, заросшие ржавчиной люки в потолках труб и побуревшие скелеты рабочих в истлевшей спецодежде, ставших жертвами давней ремонтной катастрофы, когда из прорвавшихся стоков с шелестящим воем хлынула щелочная река, безжалостно отнимая воздух у своих тщетно цеплявшихся за железные скобы в стенках труб творцов. Здесь, в глубинах пространства, снова потерянных человеком, всё вернулось на круги своя, день и ночь не сменяют больше друг друга, и время измеряется лишь поколениями крыс, чьи останки, перемешанные с песком, наслаиваются в высохших металлических руслах труб. Соня ориентируется на запах, страшный запах того мира, куда ещё не проникли люди, хотя мир этот существовал задолго до них и будет существовать ещё после того, как умрёт последний человек. Запах рассеян по всей сточной системе, и Соня несколько раз возвращается в одни и те же места, делая знаки на бурых стенах куском жёлтого кирпича. Наконец она отыскивает люк в стенке трубы, за которым лесенка опускается в небольшую камеру. В дне камеры зияет дыра колодца со скобками ступенек. Соня ставит ведёрко на пол камеры, опускается на колени и дышит из колодца. Запах идёт оттуда. Повесив ведёрко на предплечье и всматриваясь в темноту внизу, Соня осторожно спускается по ступенькам, перехватывая руками заржавленные скобы. Она вдруг видит отражение своего огня в медленно текущей внизу подземной реке. Колодец обрывается над железным мостом, висящим у самой воды на опорах. Река не является творением человеческих рук, стены русла состоят из обычной коричневой глины со следами обвалов. В нескольких метрах выше по течению Соня видит отмель, образованную вымытой из стены глиной. Вытянув вниз ногу, Соня убеждается, что глубина реки едва ли выше её колен, спускается с моста и идёт по илистому дну против слабого тока воды. Находясь уже у самой отмели, она замечает их. Они горизонтально стоят на стене за отмелью, будто лёжа в воздухе. Их двое. Ростом они не выше Сони. Их лица цвета белой плесени испрещены кожными наростами, наводящими странный ужас. Их головы покрыты чёрными иглами вместо волос. Их узкие чёрные глаза лишены зрачков и не отражают огонь, как матовая пластмасса. Они больше похожи на чучела, чем на живые существа. Резкая головная боль обозначает для Сони начало телепатического контакта с подземным народом, не умеющим говорить. Подземный народ выражает презрение сониной глупостью, приведшей её сюда, потому что существование Сони здесь невозможно, в силу большого ряда уже прервавшихся здесь существований особей сониного вида. Гибель Сони неизбежна, и она, не понимая этого факта, достойна презрения. Гибель Сони неизбежна. Дорога в каменный лес, молча отвечает им Соня. Дорога в каменный лес. Непонимание цели сониного движения к каменному лесу наталкивается на область её внутренней сущности, недоступную органам мозгового зрения подземного народа. Нелюди подвергают Соню внезапной телепатической атаке, от которой она растерянно садится в песок, закрыв глаза, и пытается вспомнить, где находится. Из косо поставленного ведёрка в реку стекает немного горящей жидкости и быстро гаснет. Вспомнив себя, Соня видит, что нелюди приблизились к ней, она очень хочет выплеснуть на них огня, но не делает этого. Они сразу пытаются убить Соню, разорвав ей мозг, но не могут. Тогда они понимают, что Соня не человек. Кто ты. Ты не похожа ни на живых, ни на тех, кто ходит после смерти. Скажи кто ты. Дорога в каменный лес, молча отвечает им Соня. Знаете ли вы о ней. Мы знаем о ней. Скажи кто ты. Соня закрывает рукой глаза и открывает нелюдям свою сущность. Их ужасные лица скривляются, выражая страх. Чего вы боитесь, спрашивает Соня, а внутри неё медленно разворачивается чёрный клубок. Нелюди отчаянно пытаются убить Соню. Их безъязыкие рты открываются, издавая резкий скрежет. Ледяные бриллиантовые винты возаются в голову Сони, изо рта её течёт кровь, но она уже начинает говорить то, чего не знает сама. Подземный народ падает на отмель и лезет к своей норе. Ледяные винты с треском рассыпаются в снежную пыль. Отпусти нас, хозяйка. Каменный лес, повторяет Соня вопрос. Каменный лес. У неё перед глазами тут же возникает поле с гниющими стогами, одинокое дерево у края стерни и брошенный трактор у дерева. Отпусти нас, хозяйка. Соня плюёт кровью и предсмертные корчи нелюдей разрывают ей кожу на кисти правой руки, прикрывающей глаза. Наступает тишина. Через силу двигая непослушные ноги, Соня возвращается назад, не оборачиваясь на то место, гда остались трупы подземных существ. Она знает, что сейчас присходит с ними, но не хочет этого видеть. Ей очень тяжело подниматься по стенке колодца вверх, она несколько раз останавливается и отдыхает, прижавшись грудью к скобам и закрыв глаза. Соня появляется из отверстия в стене, напротив которого сидит Таня, уже под вечер. Её лицо сковано усталостью, вода уже еле горит на дне ведёрка. Они с Таней обнимаются, прижимаясь друг к другу, и ведёрко со стуком выпадает из разжавшихся пальцев Сони. Опустившись на металлический пол у костра, где весело жарятся наловленные Любой крысы, Соня погружается в сон, полный переплетения ветвей, между которыми плавают шаровые звёзды бледных цветов, покрытые ледяным пухом негасимого пламени. Поздним вечером Соня и Таня отправляются в путь. Лица их колет моросящий в темноте дождь. На невидимых хуторах воют околевающие, какой от холода, какой от голода, псы. Во мраке, не освещаемом даже звёздами, Соня отчётливо видит вдали сияние, о котором говорила Лиза, похожее на свет тонкого месяца, упавшего в глубокий лесной овраг. Путницы огибают лизино озеро и поднимаются на пологий холм, откуда можно различить полосу леса на другой стороне поля. Соня пристально всматривается в темноту и никто не знает, что она видит там. Наконец она начинает спускаться с холма, камешки кусают её за босые ступни. Свои ботики, удобные только при хождении по твёрдым поверхностям, Соня оставила Любе, получив взамен найденную некогда Любой на свалке опасную бритву, которая теперь, аккуратно завёрнутая в тряпочку, лежит в кармане сониной куртки. Бритва очень нравится Соне, ибо о такой бритве она всегда мечтала, с удобной пластиковой ручкой и острым лезвием, чуть покрытым ржавчиной, похожей на засохшую кровь. Такая бритва режет хорошо, оставляя своим прохладным лезвием тонкие полосы острой боли. Да, Соня предпочитает убивать быстро и жестоко. Не нужно забывать, что наставницы её, жизнь и смерть, тоже грубы, как торговки детской печенью. Щурясь от противного дождя, девочки погружаются в лес, стирающий из памяти уходящего в него человека всякое понятие о сторонах света и расположении городов. Их лица погружаются в море сырости, впитывая запахи гниющих трав, мокрой коры и трухлявой сердцевины упавших стволов. Как маленькие феи скользят они в темноте по узкой тропинке, кружащейся среди деревьев, одинокие и отрешённые от всего мира, от которого не ждут ни помощи, ни жалости, ни любви. Белёсое сияние расцветает впереди, как осколок далёкого рассвета, и Соня ощущает благоговейный трепет, смешанный с холодной дрожью страха, приближаясь к талисману. Она даже не пытается представить себе, каков он, и что она будет с ним делать, когда найдёт, она просто решает увидеть его и может быть исчезнуть навсегда. Прикоснуться влажной поверхностью глаз к этому чистому свету, почувствовать, как прозрачное пламя свободы начинает ласково лизать твоё сердце. Ах, никто не может знать, как прекрасно будущее, которое наверно никогда не настанет… И ещё Соня думает о страже. Об огромном всаднике на чёрном коне. О красной звезде, горящей на его будёновке. О безжалостном взгляде вечных глаз. Об огненной сабле, рассекающей надвое ночные миры. Соня останавливает Таню прикосновением руки. Она видит впереди маленькую полянку с ростущим посередине деревом. В его кроне светится призрачный фонарь. Соня осторожно вдыхает осенний воздух и пристально вслушивается в шорох дождя. Откуда-то ползёт слабый запах мертвечины. Наверное, лесная мышь подохла в своей норке. А может, он уже здесьё Соня сохраняет неподвижность. Капли дождя стекают по её лицу, как капли холодного пота. Прижавшись к древесному стволу, Соня будто сливается с ним, превращаясь в лесного жителя, чувствует движение червей в глубине почв, дыхание белки, свернувшейся в дупле, стук капель по веткам, шипящее гниение размокающей опавшей листвы. Но ничего больше. И всё же что-то тревожит её. Она надавливает ладонью на плечо Тани, и та садится на колени в траву. Тогда Соня медленно крадётся к дереву, выбирая каждый шаг. На полпути она снова останавливается, потому что запах внезапно становится резким. Слишком много для мыши. Соня тщательно сканирует глазами кусты, откуда вытекает запах. И наконец она видит. — Стой, — тихо произносит сиплый голос, как только Соня отводит ногу назад. — Руки вверх. Пристрелю. Две тени поднимаются из кустов. Теперь Соня отчётливо слышит их тяжёлое дыхание. Значит, раньше они не дышали. Она покорно поднимает руки. — Вперёд, — приказывает тот же голос. Соня идёт вперёд, выбираясь на поляну. Она слышит, как один следует за ней. Его шаги почти бесшумны. Потом за её спиной раздаётся резкий шорох, там где осталась Таня. Выстрел разрывает тишине рот. Второй бьёт её в глаза. Третий и четвёртый наполняют её сочащейся из дёсен солоноватой кровью. Второй враг, стоящий ещё там, среди кустов, ругается матом. В спину Сони утыкается дуло обреза. — Кто был с тобой? — спрашивает сиплый голос. — Подружка. — Что делали в лесу? — Заблудились. Думали угол срезать, — врёт Соня. — Куртку снимай. Соня снимает куртку. — Повернись лицом. Соня поворачивается лицом. Перед нею стоит заросший бородой и путаными волосами коренастый мужчина с обрезом в руках. Он одет в подёртый солдатский ватник и армейскую ушанку со звёздочкой. По вони Соня понимает, что дело худо. Второй мужчина, одетый в бурый плащ, выходит из кустов. В руке у него пистолет. — Ушла, сволочь, — говорит он. Голос у него не такой сиплый, лицо щетинистое, одутловатое, и ростом он повыше первого. — Ух ты, какая ляля. Давай её, Сова, тут, у дуба, без суда. В затылок. — Заткнись. Вона пень стоит, иди стрельни, коли такая охота. А эту гадину судить надо. — Ну за что её, Сова, судить? Она ж малолетняя. Какой с неё спрос? Хлоп в затылок и готово. Только мозги и прыснут. — Малолетняя? Я в её годы уже на заводе работал, — зло хрипит бородатый. А она врагу продалась. — Так что её, в логово тащить? — До уговореного места доведём, а там видно будет. Высокий с досадой харкает в траву. — Тогда пошли, мать твою. А то сейчас вторая сюда полицаев наведёт. Бородатый больно заворачивает Соне руки за спину и связывает их ремнём. Они отправляются в путь. Впереди идёт высокий, за ним — пленная Соня, за ней бородатый, время от времени подталкивающий Соню дулом обреза. Сверху не переставая сыпется дождь, и Соня плачет одними слезами от усталого бессилия перед судьбой. Время для них окончилось солнечным летним утром полвека назад. Их было одиннадцать, партизанили они уже два месяца, но на их счету было только двое убитых в лесу полицаев и погибший в перестрелке солдат немецкой карательной бригады. Их окружили у лесного ручья, где они устроили стоянку, немцев было много, а патронов почти совсем не было. Восемь из них пали на месте боя, троих ранеными взяли в плен. Пленных повесили на окраине неизвестной им деревни с табличками на груди, а убитых положили у их ног в ряд, после чего они с вонью гнили два жарких летних дня, пока оккупационная санитарная комиссияи не признала дальнейшее устрашение деревенского населения нецелесообразным. Тогда их свалили на телегу и закопали в канаве, вырытой деревенскими жителями в лесу у болота. Новая власть провела операцию со свойственной ей скурпулёзностью, за единственным исключением: место, выбранное для захоронения, было паршивым. О нём издавна шла по округе недобрая слава, что теряются там дети и живёт всякая болотная нечисть. Прошло семь месяцев, и заснеженной февральской ночью одиннадцать партизан выбрались из могилы и сквозь летящий снег снова увидели чёрное небо над головой. Немцев нигде не было, они ушли ещё осенью, но мёртвые партизаны не смогли в это поверить и посчитали, что враг установил твёрдую власть и увёл солдат дальше на восток. В пропагандистских целях фашисты даже позволили мирным жителям вывесить красные знамёна, но все заводы работали теперь на Германию, дети учили немецкий язык, и никто не помышлял о сопротивлении. Только одиннадцать партизан героически продолжали войну с ненавистными оккупантами. Они нашли оружие на покинутых полях боёв. Они нападали на грузовые автопарки и воровали горючее, из которого затем изготовляли бомбы. Они кочевали по лесам, и никто не мог остановить их непрерывный кровавый рейд. Несколько раз они попадали в окружение, но выходили из него благодаря своей способности превращаться в зверей и потому что пули их не брали. Они не знали пощады к предателям, судя их своим партизанским судом, который изменял от случая к случаю лишь вид казни. Чаще всего они вешали, но также топили, душили, четвертовали, рубили головы, ломали позвоночники, сдирали кожу, разрывали деревьями, варили или жарили живьём, а в отдельных случаях придумывали что и похлеще. Расстреливали редко, экономя патроны, хотя последнее время с этим стало полегче. Обычно пленных также пытали, с целью выведать места сосредоточения противника, сроки предстоящих карательных операций, политическое положение мирового фашизма и имена активных приверженцев нового порядка. Кроме уничтожения продавшегося захватчикам населения партизаны портили и ломали всё, что попадалось им на пути и имело по их мнению хоть какое-то значение для благоденствующего в недостижимой Германии врага. Они взрывали железнодорожные пути, пуская под откос поезда. Они устраивали аварии на электостанциях и разрушали газопроводы. Они захватывали и уничтожали транспортные средства дальнего назначения, а дважды по их вине даже терпели крушение самолёты. На протяжении своего долгого пути они потеряли только двоих. Один, по кличке Щука, погиб тридцать лет назад в жестоком бою с засекреченными войсками фашистских внутренних дел, после того как прямо у него под ногами разорвалась ручная граната. Второй, бывший командир отряда, которого звали Игнатом, по кличке Выхухоль, лет десять как исчез в бушующем пламени подожжённой им теплоцентрали, и товарищи до сих пор считали его просто пропавшим без вести. Теперь отрядом командовал Митя, называемый обычно Медведем, потому что в отличие от своих товарищей, бывших заурядными волкодлаками, он по особой злобе умел превращаться в этого крупного и опасного зверя. Тот, что шёл впереди Сони, в то далёкое летнее утро последнего боя был совсем молод, ему едва исполнилось девятнадцать лет. Его называли в отряде Мохнатым, хотя настоящее имя его было Леонид. Он не любил возни и предпочитал уничтожать противника скопом и без разбора, пыток не признавал, считая их пустой потерей времени, к тому же от криков боли его тошнило и клонило в сон. Бывая один, он убивал фашистов сразу, не докладывая командиру, за что неоднократно получал строгие выговора, но наказать его не могли, потому что каждый боец был на счету. Второго называли Совой, потому что он никогда не спал и любил есть жареных мышей. Кроме этого Сова любил душить руками фашистских детей, особенно мальчиков, хотя и девочками не особенно брезговал. Как-то раз они с Мохнатым взяли гулявший в лесу первый класс и он не глядя задавил шесть детей прямо на поляне, пока Мохнатый обдирал, как мокрую бумагу, платья с двух повешенных молодых фашистских учительниц, чтобы показать школьникам весь позор их низкого предательства и объяснял им, кто их настоящий враг. Остальные дети, кроме одной красивой фашистской девочки, которую Мохнатый зверски изнасиловал в кустах и убил, были отпущены в надежде, что хотя бы из одного вырастет новый партизан. Соня идёт между партизанами уже около получаса, исколов себе до крови все ноги о невидимые в темноте кусты. Больше всего ей противно от того, что она так и не увидела страшный талисман, а надежды увидеть его в будущем у неё почти не осталось. Повернув в какой-то момент голову, она пыталась было заговорить с Совой, который казался ей понятливее своего мрачного товарища, но получила резкий удар дулом в спину, так что споткнулась и упала, после чего Сова поднял её, схватив за волосы. — Убью, гадина, — мрачно напомнилон Соне, скаля жалтоватые волчьи клыки. Больше она не пыталась разговаривать и только молча шла вперёд. Соня не сомневается, что её хотят немного помучить партизанским судом и после казнить, она боится только, что для казни могут выбрать неудачную форму. Расстрел, если не по голове, а тем более повешение, Соню не страшат. Но хмурые покрытые волосами лица партизан выдают такую тягу к изобретательности и новаторству, что ей делается не по себе. Скоро за пеленой дождя слышится ленивый шум реки. На её поросшем осокой и плакучими ивами берег стоит сырая лесничья избушка, в которой не горит свет. У порога избушки сидят ещё двое партизан и едят сушёную рыбу, нарезая её охотничьими ножами. При виде товарищей они, не переставая есть, уныло смотрят им навстречу. Того из них, кто сидит от Сони слева, зовут Павел, или просто Мешок, он толст и безобразен, его вздувшееся брюхо всё время противно хрюкает и урчит. Возле него прикладом на земле стоит прислонённый к колену автомат Калашникова, а сапоги совсем уже изорвались и из них торчат застрявшие стебли травы. Одет он в спортивный костюм с курткой, который ему явно мал. Мешок славится среди партизан своей похотью, обращённой исключительно на животных, с которыми он вовсе не стремится вступить в сношение, так как гениталии его давно изгнили, а долго играет, ощупывая полюбившегося зверька своими лапами и целуя пухлым ртом, пока не придушит или шею ему не свернёт. Звери, не подозревая о своей судьбе, тоже любят Мешка, и часто можно видеть, как бежит за ним по тропинке белочка, ёжик, а то и лиса. Второго, сидящего справа, партизана зовут Володей, а кличут Репой, наверное, за странную форму его головы, которая, впрочем, похожа вовсе не на репу, а скорее на краюху ржаного хлеба с зёрнами, так сильно выдаются вперёд лоб и подбородок на его рябой, покрытой веснушками и прыщами роже. За спиной Володи тоже висит автомат, а на поясе видны три гранаты и железная фляга. Одет он по-граждански, только сапоги у него армейские, кирзовые. — Здорово, — харкает сидящим Мохнатый, садится на порог избушки и пробует кусок сушёной рыбы. — Тьфу, горькотища. — Это ты зря, Мохнатый, — по-попьему протяжно и окая возражает мешок. Хороша рыбица. А где девчонку взяли? — У города поймали. Я говорил сразу пристрелить, да Сова судить её хочет. — Правильно, — дурноватым голосом вступает Репа. — Без суда никак нельзя. А что, если она не виновата? — и он улыбается, обнажая редкие, тупые, как у всех идиотов, зубы. — Виновата, тварь, — сипит Сова и бережно беря Соню за волосы, распускает ремни на её руках. — Раздевайся, фашисткая гнида, будем тебя спичками пытать. — Будем тебе в уши проволку засовывать, — радуется Репа. — Всё расскажешь, по-немецки заговоришь. — А зачем меня пытать, — говорит Соня. — Я и так всё расскажу. Я знаю, где у фашистов склады с бактериологическим оружием расположены. А по-немецки я говорить не умею, потому что я в школе двоечница. — С каким оружием? — непонимающе хрипобулькает Мешок. — Фашисты новое оружие изобрели, — терпеливо объясняет Соня. бактериологическое. От него человек болезнями разными заражается. Холерой или свинкой какой-нибудь. Фашисты это оружие в снаряды запаковывают, из которых потом зараза выползает. — Ох ты ж мать честная, — отмахивается Мешок, и в брюхе его некоторое время работает маленький водоворот, после чего он громко отрыгивает. — А ты, гадина, откуда всё это знаешь? — подозрительно сипит Сова. — Мы это в школе учим, чтобы привыкать к фашистскому образу ведения войны. А самих нас как фашистских детей с детства от всех этих страшных болезней уже привили. Если хотите, я вас на заразные склады проведу, где бактерии в ваннах кишат. — Не верю я ей, — кривясь, говорит Мохнатый. — Врёт она всё. — Да, дело это тухлое, — соглашается Сова. — А может и вобще ловушка. — Точно ловушка, — радуется Мохнатый. — Хитро придумано, — даже с некоторым восхищением перед фашистским замыслом, он с силой плюёт в землю. — Ну почему, почему вы мне не верите, — начинает плакать Соня, лицо её опухает, из глаз льются слёзы, она трёт кулачками глаза и всхлипывает. Сова крепко держит Соню за локти, пока Репа снимает с неё одежду. Потом они укладывают её спиной на сырой грунт и, привалив Соню тяжестью своего тела, Сова начинает жечь её спичками. Огонь вспыхивает, озаряя звероподобные лица партизан. Соня рвётся и кричит, как резаная. Мохнатый вытягивает из штанов ремень и бьёт сверху Соню бляхой, с оттяжкой, целясь по печени. Соне очень больно, и она надрывно ревёт, пытаясь защититься ногами. Потом партизаны отдыхают и грызут рыбу, стреножив Соню ремнём Мохнатого. Капли дождя шипят о спичечные ожоги на её теле. Живот покрыт кровящимися синяками и сечёными порезами, оставленными бляхой ремня. Лицо Сони безобразно от непрестанного плача. — Ну что, скажешь, фашистская гадина? Скажешь правду? — склоняется над ней Сова. Речь со свистом вырывается из его глотки, как пар из-под крышки кастрюли. Он распускает ремень и Соня пытается закрыть руками лицо, но он крепко сжимает ей запястья. Соня часто кивает головой. — Я вам правду сказала, — ноет она, давясь слезами. — Я больше ничего не знаю. — Давай ей проволоку в ухо засунем, — предлагает Репа. — Или в нос. — Дело говоришь, — снова налегает на Соню Сова. Соня дёргает головой, но партизан железной рукой хватает её за подбородок и суёт ей проволоку в нос. — Отвечай, гадина, — надсадно шипит от Соне. — Глубже, — взвизгивает Репа. — Глубже засовывай! Соня вопит во весь голос, чувствуя холодную морось дождя на нёбе и кровь, заливающую горло. Сова вынимает проволоку и аккуратно, как зубной врач, поворачивает голову Сони набок, чтобы совать в ухо. Из носа Сони течёт кровь. В этот момент из леса появляется Таня, прижимающая к груди маленький домик с дыркой вместо двери. История Тани после её расставания с Соней проста. Едва увидев партизан, она со всех ног бросилась бежать, и из четырёх выстрелов Мохнатого только один достиг цели, попав ей в спину между лопаток. Залегши в кустарнике, Таня выковыряла пулю острым сучком и вернулась к месту нападения. Ни Сони, ни партизан там уже не было, только шуршал дождь и матово светился на дереве полусгнивший скворешник. Вколачивая свою железную левую руку, как коготь, в ствол, Таня взобралась наверх и вырвала скворешник вместе со ржавыми гвоздями из мокрой огнившей коры. Скворешник был очень старый и дощечки, составлявшие его крышу перекосились и повынимали гвозди из стенок. Несмотря на любопытство и голод, Таня не решилась вскрыть скворешник, из которого торчали остатки старого гнезда и сильно воняло падалью, а просто понесла его по сониным следам. Наблюдая из кустов за муками подруги, Таня испугалась, что Соня погибнет от проволоки в ухе и решилась выйти. Она верила, что в сворешнике действительно находится страшный талисман, и если его выпустить на свободу, произойдёт какая-нибудь страшная вещь, которая, может быть, поможет Соне. Поэтому, когда Мохнатый и Репа взяли её на прицел, Таня просто с размаху хряпнула скворешник о находившийся у её ног пень, и он разлетелся на куски. Но на пне Таня не увидела ничего, кроме дощечек, какого-то мусора и кусков развалившегося гнезда, сплетённого из прутиков, птичьих перьев и звериных волос. Партизаны с удивлением смотрят на девочку с железной рукой, разбившей о пень скворешник. Сквозь шуршание капель слышится сдавленное рыдание Сони и глухое урчание в животе Мешка. Сова тяжело поднимается с измученного тела девочки, всё ещё держа в пальцах кровавый кусок проволоки. И тогда все чувствуют ужасный смрад, такой смрад, будто по всему лесу лежат разлагающиеся туши слонов. Соня, лежащая на спине и потому обращённая глазами к небу, первой замечает Его. Он высотой метров сто и звезда на его будёновке сияет, как на башне кремля. Вдоль шеи Его чёрной лошади, стоящей по колено в ночных деревьях, длинными языками пылает огненная грива. Соня видит огромные и посиневшие босые ноги, опущенные в стремена и сотни человеческих черепов, украшающих сбрую. Соня видит седло из кожи убитого ангела и выцветшую гимнастёрку, обожжённую ударами молний. Она видит, как Он поднимает огненную саблю, горящий тополь. — Нет! — орёт Соня, но удар секущего пламени уже обрушился через тёмные кроны деревьев на мокрый берег, сметая всё на своём пути. Стволы рушатся, вершины их опадают, объятые хрустящим пламенем от негасимого жара красноармейского клинка. Волна огня сметает несчастную Таню и проносит её по воздуху, как воспламенившегося от свечки мотылька. Она не успевает даже крикнуть и исчезает бесследно, внезапно угаснув, будто клочок пустой салютной ракеты. Бешено взвыв, партизаны бросаются бежать, на ходу сдирая с себя одежду и превращаясь в волков. Не бежит только Мешок, который слишком толст для бегства, вместо этого он очаянно садит по уже выпрямившемуся в седле красноармейцу из автомата. Пули алыми шипящими трассами тянутся в чёрную высоту. Страж длинно замахивается как-то из-за спины, и следующий удар огненной сабли, лишая мимоходом Мешка взвизгнувшей головы, сметает с избушки часть крыши и проходит низко над рекой, задевая вихрем жаркого пламени воду. Избушка вспыхивает, словно спичечный коробок, оставшийся кусок крыши треща рушится внутрь, и от реки поднимается ввысь полоса густого тумана. Стоящее на огненном фоне безглавое тело толстого партизана, выбрасывающее шеей фонтан бурой крови навстречу струям дождя, как гусь, которому только что отрубили голову, рассеивает последние патроны в небе, где их уже никому не найти, и тяжело валится назад только когда автомат уже злобно клацает зубом по пустоте. Остальные оборотни, озираясь, несутся вдоль берега реки, но огромный всадник медленной рысью нагоняет их, и они резко поворачивают и бросаются в воду. В призрачном огне горящей избушки уже трудно идентифицировать их полузвериные личности, остервенело ныряющие под воду в жажде достичь другого берега. Лошадь стража с неконским хрипом осторожно ступает в воду и, налегая всем телом, красноармеец однократно бьёт саблей по воде. Река вскипает, испаряясь на своём медленном ходу, захлёбывающиеся волкодлаки стремятся вглубь, но дохнут, так не достигнув желанной прохлады донного ила, от хлынувшего им в глотки кипятка. Когда пар редеет, становятся видны их раздувшиеся вываренные трупы, несомые течением на север. Пока идёт расправа, Соня, харкая затекающей в носоглотку кровью, ползёт на спине к пню, толкаясь ногами по мокрой земле. От боли в животе она почти ничего не соображает, ею движет единственное желание: увидеть перед смертью страшный талисман. Но когда чёрная статуя всадника закрывает над ней чёрное небо, Соня прекращает ползти и тихо, без истерики, плачет от бессилия и напрасности своей судьбы. Всё с самого начала было напрасно. Ей никогда было не одолеть Его. Он смотрит с высоты на распростёртую Соню. Его мёртвое лицо не выражает чувств. Сквозь слёзы Соня видит, что Его иссиня-чёрная рука, держащая поводья, проводит по гимнастёрке, покрытой обугленными дырами от ударов молний. И тогда Соня слышит в голове Его голос, хрипящий и глухой, доносящийся отовсюду, словно говорит сама земля. Ты пришла. Я долго ждал тебя. Сердце Сони останавливается и кровь перестаёт течь в горло. Холодный воздух, пропитанный водяной взвесью, легко входит ей в грудь. На твоём теле тоже знаки огня. Пророчество исполнено. Огненная сабля исчезает в адских ножнах. Глаза демона смотрят в глаза Сони, и в них она видит бесконечное спокойствие, как в наполненном звёздами зимнем небе. Теперь твоя очередь. Теперь ты должна хранить его. Он начинает медленно растворятся в струях дождя. Грива Его лошади гаснет. Через несколько минут Его уже нет, словно никогда и не было. Соня пропадает в бесчувственную темноту, где мёртвые птицы поют совсем непохожими на птичьи голосами. Она возвращается, когда ещё ночь. Погашенная дождём избушка сочится в темноте горьким дымом. Невдалеке видны обгоревшие деревья, некоторые стволы ещё таинственно тлеют. Отряхнув со спины налипшую землю, Соня одевается, морщась от боли, которую причиняет ей одежда. Она видит место, где лежит вылетевший из скворешника страшный талисман, отсвечивая в траве, как гнилушка, но не торопится. Что-то возникло в ней, чего раньше она не знала. Она думает что, может быть, снова была мертва. По-натоящему мертва, а не так как после брошенного строителями в голову кирпича. По-настоящему мертва, как в то далёкое лето поинерского лагеря, когда вожатый Пётр ударом чёрной прибрежной скалы открыл ей ворота в ад. Ах страшный Пётр, его вьющиеся тёмные волосы и руки с длинными музыкальными пальцами, его неразгаданный косящий взгляд, хрипловатый голос, слабый запах табака от белой рубашки с коротким широким рукавом, его смеющиеся загорелые друзья, вожатые соседних отрядов. Соня и её подруга Даша пили с ними тёмно-красное крымское вино, затягивались маленькими обкусанными самокрутками с дурной травой, смотрели порнографические картинки и отдавались вожатым в душной темноте корпуса для взрослых, где громко тикали часы, отсчитывая время до утреннего горна. Пьяную Дашу всегда уносил на руках в свою комнату Игорь, вожатый отряда «Заря», а Соня оставалась с остальными и позволяла им делать с собой всё, даже то, чего не было на картинках. При этом взрослые доходили до бешенства и мучили Соню, уже не в силах наслаждаться человеческим путём, а Соня думала, что так всегда происходит в их страшном мире и послушно терпела, хотя нравился ей только Пётр, поцелуи которого сжигали Соню, как падающие с летнего неба звёзды. Ей нравилось, когда Пётр, прижав её к кровати так, что она не могла пошевелиться, неистово и долго бил всем телом, время от времени целуя во вспотевший от ночной жары лоб, и вместе с болью Соня чувствовала сатанинскую силу, живущую в его недоразвитом теле, падала в полуобморок и летела низко над небесными лугами, почти касаясь лицом легковесных пылающих цветов. А когда кончилась смена, Пётр попросил Соню тайком от всех прогуляться с ним на прощанье к берегу моря. Было прозрачное солнечное утро, они шли босиком по гладкому от прибоя песку, и Соня знала, что Пётр скажет ей что-то очень важное, что может даже изменить всю её жизнь. Прислонившись спиной к изъеденному водой чёрному утёсу, Пётр долго курил, а Соня собирала возле него ракушки, чтобы привезти маме домой. Наконец Пётр велел Соне подойти к нему. Она подошла, смахивая с лица волосы, наносимые бризом, оставив собранные ракушки кучкой на песке. Он обнял её и прижал к груди, поцеловал в лоб, а потом, крепко взяв за волосы, со всей силы ударил головой в утёс. Он ударил её ещё раз, но этого Соня уже не запомнила, упав после первого удара в траву, горящую вечным огнём. Одевшись, Соня умывает в ледяной реке заплаканное лицо. Потом она возвращается к пню и поднимает из травы страшный талисман. Он беззлобно жжётся в её руке, сверкая рубиновой металлической поверхностью и тонким золотым рисунком. Комсомольский Значок Зои Космодемьянской. Тёплый, мерцающий свет проникает в Соню, исцеляя ещё живущую внутри неё боль. Она прижимает значок к губам. — Ты любишь меня, — ласково произносит Соня, дыша в золотой профиль. — Ты любишь меня, Ленин. А я теперь комсомолка. Приколов значок к рубашке на груди, Соня заходит в обугленную избушку, в которую сыпется не сдерживаемый больше крышей дождь, ложится на лавку и, закрыв перед дождём глаза, думает о Зое, темноволосой девушке из московской школы номер 217, повешенной фашистами в деревне Петрищево, которая, идя на партизанское задание, спрятала свой комсомольский значок в скворешнике, прибитом на молодом лесном деревце. А может быть, вовсе не она туда его положила, а скорбящие о весёлой юной подруге хмурые партизаны. А может быть, и значок этот принадлежал вовсе не ей, а появился позже в каком-нибудь музее, подобно рассеянным по земле мощам святых, потому что какая же героиня-комсомолка без значка. А может быть, и саму Зою не вешали, жестоко пытав и насиловав, безвестные фашисты, говорившие на зверином языке, а просто пропала она без вести на фронте, как бесконечные тысячи ей подобных молодых комсомольцев. А может быть, её вообще не было на свете, а только во тьме времени существовала она, рождённая невесть как человеческой фантазией, но от этого не менее красивая, страшная и святая. Да даже и не сама она была важна, непорочная мученица, либо совсем не жившая, либо умершая давно, а её пылающий символ, вот этот рубиново-золотистый значок, напитанный её кровью, обречённой теперь гореть вечно, в независимости от ушедшей в прошлое правды, была ли она настоящей или нет. На рассвете Соня уснула, сделавшись совершенно невидимой в сгоревшем домике, и гуляла во сне по сверкающим золотой росой ночным полям, шепчась с босой Зоей, на шее которой виднелся тёмный след петли.Откр. 3.9
4. Второе лицо Маши
И многие из народов и колен, и языков и племен будут смотреть на трупы их три дня с половиною, и не позволят положить трупы их во гробы… Но после трех дней с половиною вошел в них дух жизни от Бога, и они оба стали на ноги свои; и великий страх напал на тех, которые смотрели на них.Просыпается она в наступающих вечерних сумерках. Дождь перестал, но небо, стиснувшее потрескавшийся рот перед давлением холодного ветра, по-прежнему печально и пасмурно. Довольно далеко от рокового пня Соня находит железку, заменявшую Тане руку, на которой ещё сохранился кусок обгоревшей проволоки с налипшими на него лоскутками её плоти, похожими на чёрный плавленый сыр. Улыбнувшись тому, что Тане теперь возвращена для пионерского салюта в каменном лесу её настоящая рука, Соня бросает железку с берега в близкую свинцовую воду. Потом она долго идёт против течения, но не находит моста, нужного ей, чтобы перейти на другую сторону и продолжать путь на восток, где стоит в поле дерево, а под ним ржавый трактор. Уже темнеет, когда Соня выходит на лодочную станцию, огороженную проволочным забором, где лежат штабелями неплавоспособные лодки, перевёрнутые днищами вверх, и где обитают одичавшие собаки вместе с бывшим сторожем лодочной станции Григорием, давно уволенным от нехватки денег на зарплату, но продолжающим существовать на территории станции от отсутствия какой-либо альтернативы. Первое время жадные хозяева наняли было другого сторожа за вдвое меньшую плату, и Григорий боролся с пришельцем, ударяя по ночам в пустые канистры из-под моторного топлива и завывая наподобие большой подводной птицы. Пришелец был очень молод и боялся издаваемого Григорием воя, но не уходил, а только пил водку, запираясь в сторожке на засов и спускал собак. Увёл его не страх, а нужда, потому что и ему денег платить было неоткуда. Станцию закрыли на замок, и Григорий стал жить на ней спокойно, хотя и без платы, ловя в реке рыбу и побираясь по соседним посёлкам на хлеб. Одежда его почти истлела, тело высохло, глаза впали, и Григорий приобрёл такой вид, что забредший в паскудное место человек из монашеских шатунов принял его за нового подвижника и какое-то время жил с ним в сторожке, внимая горланным крикам Григория и преданно кормя учителя пирогами с горохом. Но с наступлением холодов монах не вынес тяготы станционного существования и исчез, оставив под лавкой грязный носок и худую книжицу с заповедями неизвестных святых. К тому дню, когда Соня постучалась в ворота станции, Григорий уже неделю ничего не ел и в еде больше не нуждался. Не нуждался он и в движении, сидя в тёмной каморке станции на ободранном кресле и ожидая прихода смерти. Смерть Григорий расценивал как обычное продолжение жизни, но такое, где ни еды ни питья человеку больше не надо, так что он свободно может встать и пойти по ветрящимся осенним дорогам вдаль, обходить свет. Для долгой ходьбы Григорий изготовил себе уже палку, потому что ноги сами могли не пойти, и теперь внимательно вслушивался в происходящее, не доверяя ослабевшему зрению, чтобы сразу определить наступление смерти и не мучиться больше глупым ожиданием. Увидев Соню, Григорий сразу понимает, что это пришла святая девочка Прасковья Пальчикова, которая ходит повсюду пешком и выставляет себя скотским людям на поругание, пытаясь устыдить их своей чистотой. Она рождена из земли и отец её — Бог, представляющийся Григорию большим стыдливым мужиком с немытой бородой, узловатыми ступнями и бездонным взглядом больших ясных глаз. Григорий знает, что Бог пьёт водку, заедая её квашеной капустой и хлебом, а больше ничего не ест по своей природной простоте. Когда же люди поступают по-скотски, Бог стыдится и вздыхает, старательно думая большой лохматой головой, как поправить дело. Григорий радуется приходу Сони и решает не пускать её на станцию, дабы постыдится своей отшельнической чёрствости. Девочка, наверное, голодна и продрогла, кожа её так тонка, что просвечивают кровеносные сосуды. В слабой надежде, что жалостливый человек пустит погреться и даст немного еды, она стучит заиндевевшим кулачком в ржавые ворота. Григорий смотрит на неё через окошко, сильно стыдясь, и чистота Параскевы, брошенной Отцом в бесчеловечный холодный мир, умиляет его до тихого молитвенного бормотания. Не достучавшись, Соня уходит. Григорий слышит, как задевают землю её маленькие босые ступни. Бладженный божий стыд наполняет Григория и из глаза его скатывается скупая слеза. В то же мгновение дверь сторожки отворяется и входит Соня, аккуратно отирая ноги о порог. Затворив дверь, она садится на лавку напротив Григория, сложив на коленках замёрзшие руки. Сторож крестится, дивясь святой силе, не допускающей его остаться при малом стыде. — Нет ли у вас, дяденька, лодки? — спрашивает Соня, глядя на пальцы своих рук. Григорий не отвечает ей, умильно разглядывая лицо Сони и отысивая в нём признаки скотского поругания. В светлых волосах Сони застряла земля, на ноздре царапина, курточка испачкана гнилой травой и песком. От всего этого Григорий повторно крестится. — Мне на тот берег надо, — говорит Соня. Григорий охает и снова крестится, потому что знает, что на том берегу девочку будут ещё больше мучать, а потом и совсем убьют. Там, на лесном холме, недоступном тяжёлым ноябрьским туманам, стоит заброшенная церковь, откуда дьявольское зверство царствует над безжизненными полями. Если б не река, текущая из святой подземной купели, нечисть давно бы уже пришла и сожрала Григория, не брезгуя жёсткостью присохшего к костям старческого мяса. Две деревни, находящиеся на том берегу выше по течению, полностью опоганились. Григорий не раз видел, как возле церкви горят костры и слышал заунывное сатанинское пение, а однажды приметил на песчаной косе женщину в чёрном, мывшую в ледяной реке своего странно молчащего младенца. — Повезёте меня на тот берег? — Соня поднимает на Григория свои чистые глаза, полные неземной скорби. Лодочник встаёт и идёт к двери, отирая прозрачные от многодневного недоедания слёзы. Наивная жертвенность божьей дочки отнимает у него силы. Он понимает, что даже жалость неуместна при исполнении предрешённого Богом дела. Тяжело стаскивая в воду старую лодку, Григорий молится, признаётся кошкоглазому небесному мужику, что его совершенно проняло, и решает пойти в поисках спасения по дальним монастырям, не дожидаясь для этого смерти. Раз за разом поднимая окаменевшие вёсла, Григорий везёт Соню на истязание. Она сидит тихо, всё так же сложив руки на коленках, и глядит в воду. Раз она даже по-детски улыбается, отчего Григорий хочет повернуть назад, но, стиснув зубы, не покоряется слабости и продолжает своё тяжёлое иудино дело, вслушиваясь в дыхание предназначенной на страшную муку девочки. Когда нос лодки ударяется в песок, Григорий застывает в неподвижности, глядя в холодное безжалостное пространство. Соня выбирается из лодки на обезображенную гибелью траву. — Помоги тебе Бог, девочка, — крестясь и теряя существенные слёзы говорит Григорий. — Спасибо, — отвечает Соня и гладит старика рукой по плечу. Боясь, как бы силы вовсе не покинули его, Григорий отчаливает в дождь. Стискивая от горя челюсти, он догребает до середины реки, где отпускает вёсла и оглядывается назад. Сони уже нет на берегу, и место, где ступили её ноги, выглядит пустым и страшным. Тогда Григорий начинает выть, закрыв руками лицо и не замечая, что в его старой лодке уже полно натекшей сквозь пробоину под банкой воды, которая постоянно продолжает прибывать. Соня идёт по тропинке среди огромных чёрных деревьев. На небе не видно звёзд. Вокруг Сони медленно течёт страшная тишина, бесшумным водопадом срываясь через край закрытого лесом горизонта. Соню мучает голод, и когда она видит за ветвями маленький оконный свет, то сразу сворачивает с тропинки в надежде найти возле человеческого жилья что-нибудь съедобное. Выбравшись из зарослей буро-красного шиповника, она видит каменную церковь на просеке, окружённую крестами православных могил, в голубином окошке которой и теплится замеченный ею свет. От церкви пахнет сырым камнем и палой листвой. Уперевшись ногами в ступени, Соня двумя руками отодвигает тяжёлую дверь и опасливо проникает в мокрую тьму. Там, в просторной гробовой темноте, начерчен александритовым светом огненный круг, по которому течёт сатанинская кровь двух забытых Богом деревушек: Малой и Большой Гороховок. Началось это несколько лет назад, когда в избе старой Пелагеи из Малой Гороховки в жестоких родах преставилась её похотливая племянница Милка, которая даже на деревенском безмужичье нагуляла по полям себе живот. Милка перед смертью давилась и блевала, остервенело ревя от боли, но из неё текла только кровь, а дитя так и не вышло. Когда потаскуха навсегда затихла, Пелагея со сноровкой распорола её вздутое брюхо, как не раз распарывала по осени свиней, и вытащила уродку, такую страшную и крупную, что старуха сразу перестала удивляться милкиной смерти. Уродка был жива и волосата, но от уродства своего не могла даже орать, а только хрипела, выделял кровищу и корчилась в руках повитухи. Пелагея, однако, пожалела её, окрестила Машей и отдала на прокорм деревенской дуре Матрёне, которая пряталась у Пелагеи от психиатрических врачей и по дурости всегда была при молоке, которое обычно сдаивала каждое утро пелагеиному старику Трофиму на лечебное питьё. Под умильные взгляды Пелагеи, безоглядно любившей всё живое, Маша с хрипом кусала взвизгивавшую Матрёну за грудь и медленно, но непрерывно подростала. Вскоре по Большой Гороховке, что и самом деле была больше Малой почти вдвое, пошёл слух про страшного урода, ползающего по потолку в доме Пелагеи и поднимающего мёртвых из гробов. На завалинках говорили о том, что капуста родится теперь от дьявольщины плохо, что в деревенской церкви почернела щеками целящая икона Божьей Матери и что за последние два года в Большой Гороховке умерло три старухи и два деда, а в Малой — никого. Обе деревни были населены сплошь стариками, вся молодёжь разъехалась по городам, и гороховцы занимали передовой окоп в линии обороны человека от смертной печали. По третьей весне в Малую Гороховку отправился большегороховский дед Панкрат с просьбой отдать урода для житья в Большую, а из Малой пользовать его по мере надобности. На Панкрата обрушилась матерная ругань, и вокруг Малой спешно стал возводится крепкий плетень. Однако большегороховцы не могли просто так смириться с вечным господством у них в деревне смерного ужаса, и тёмной мартовской ночью Панкрат, напившись водки и горланя фронтовые песни, на колхозном комбайне проломил плетень, а толпа высохших от голода и немочей большегороховских старух, вооружённых топорами, ножами да вилами, ринулась в образовавшуюся брешь. Малогороховцы, впрочем, по причине гнетущей старческой бессонницы, были всегда готовы к обороне, и в тёмной ночи, втайне от государственной власти, завязалась кровавая бойня, озаряемая двумя подожжёнными агрессором избами и сопровождаемая сварливой старческой руганью. Пелагея сражалась кочергой, которой с матом разбивала вражеским старухам головы и вышибала мозги на землю, не пощадив при этом и свою куму Тамару Лукичну, у которой после удара Пелагеи даже изо рта что-то потекло ручьём, как из упавшего ведра. Панкрат, давивший комбайном носившихся с топорами по дворам в спальных рубахах и тулупах вражеских старух, собирался было переехать и Пелагею, но Трофим разрядил в него охотничью двухстволку, и комбайн с мёртвым водителем с разгону врезался в сарай, погубив Пелагее всех шестерых кур. После этого, в отсутствие патронов, Трофим умело орудовал прикладом, но получил топором по в хребту и пал, кряхтя и плюя кровью, у порога своей избы, на труп свежезабитой им ударом приклада в зубы большегороховской старухи Кондратьевны. Пелагея была пригвозжена вилами к стене разломанного сарая и в корчах отдавала душу Сатане, когда подоспела подмога, возглавляемая вторым малогороховским дедом — Иваном Федотовичем, и большегороховцы отступили, бросая боевой инвентарь и смертельно изувеченных на произвол врагу. На поле боя остались двенадцать трупов, не считая курей. Но гибель их не была напрасной, потому что по смерти жадной Пелагеи пришло согласие, Маша была поселена в помещении нейтральной гороховской церкви, и оказалось, что по потолкам она не ползает и мёртвых не оживляет, зато, дав пососать свой указательный палец, возвращает молодую силу. После побоища в обеих деревнях осталось только два мужика: Иван Федотович из Малой и Нил Гаврилыч из Большой, и теперь каждый из них завёл себе по десять старух жён, совершенно презирая былой христианский обычай. Набожные старухи покрестились, но подались греху, а скоро дошли и до полного скотства, которому во многом способствовал старческий маразм и поголовное впадение в детство. Тёплыми летними днями прямо на деревенских улицах можно было увидеть худых полуголых старух, червивой кучей совершающих групповое сношение прямо на бесплодной земле, либо пляшущих шатающимся хороводом под выкрик непристойных частушек вокруг колодца, а то и с хохотом покачивающихся, болтая куриными голенями на плетне, каждая с зажатой между сморщенными ляжками метлой. Прошёл ещё год, и у старух стали рожаться дети, кривые и сморщеные, будто уже состарившиеся, подавая надежду на возрождение вымиравших было деревень. Маша к тому времени превратилась в горбатую бледную девочку с оттопыренной нижней губой, жила она прямо в церкви, гадила по углам, и помёт её источал какую-то жгучую, незнакомую вонь. При помощи своего помёта Маша беспрерывно портила иконы, наводя на ликах глаза и подмазывая им губы. По праздникам в церкви читали Евангелие задом наперёд, плевали в распятие и, по очереди залезая на алтарь, с визгом мочились на священное писание. Маша руководила оргией, выкрикивая хриплым голосом ругательства и в конце всегда испражнялась, подтираясь раскрытой Библией, после чего сразу начинался свальный грех. Когда Соня появляется на пороге церкви, идёт вечерная молитва, которую протяжно читает Нил Гаврилыч, спустив штаны до колен и на ходу заменяя все слова в молитве непристойностями. Над алтарём качается, дёргаясь и поворачиваясь вокруг своей оси, повешенная Машей кошка, из которой капает жидкое кошачье дерьмо. Вокруг стоят со свечками старухи в траурных платьях и платках, крестят себе тощие задницы и иммитируют ртами испускание кишечных газов. Зыслышав скрип дверных уключин, они оборачиваются к Соне. Их сухие востроносые лица кажутся Соне совершенно одинаковыми, словно Маша создала в Гороховках свой собственный народ. Нил Гаврилыч перестаёт богохульствовать и, направив волосатое рыло к двери, с прищуром глядит на Соню и сдавленно рычит. По знаку этого рыка старухи оскаливаются и начинают наползать на Соню, пятиточечно крестясь свободными от свечей руками. Но Соня смотрит не на них, а за алтарь, где стоит Маша. Глаза маленькой горбуньи блестят, как чёрные яичные желтки, спутанные грязные косы свисают по обе стороны лица. Держа зубы сжатыми, она растопыривает губы и издаёт тихий свист. Соня чувствует, как талисман с ледяной болью вонзается ей в грудь, словно пытаясь спрятаться за тонкой сониной кожей. От боли Соня раскрывает рот и стискивает кулаки. Сквозь слёзы она видит, как из задней затенённой стены церкви является огромный человек с головой козла, одетый в чёрную шубу. Его глаза, в точности такие же, как у Маши, приковывают Соню за ноги к полу. Отец, хрипит Маша. Дай мне убить её, отец. Или ты любишь её больше меня. Соня не может ни пошевелиться, ни крикнуть. Она чувствует только морозный взгляд козлоголового и боль в груди, куда вошёл талисман. Дай мне убить её, отец. Старухи бросаются на Соню, хватают её и тащат, как куклу, к стоящему у стены перевёрнутому кресту из двух брёвен. Визгливо сквернословя, они раздевают Соню, царапая её острыми жёлтыми ногтями, и привязывают вниз головой за ноги на кресте. Нил Гаврилыч хрипло взывает к Богу, чтобы покрыть его отборной тошнотворной руганью. Старуха Григорьевна прибивает Сонины руки гвоздями к перекладине. От боли Соня закатывает глаза и дико орёт. Бесноватые бабки выползают из всех углов, щипают тело девочки и суют кривыми пальцами ей в глаза, а одна из них, Ульяна Игнатьевна, тычет в живот Соне сапожным шилом. Нил Гаврилыч направляется к месту действия, чтобы изнасиловать Соню, пока она ещё жива. Но горбунья хватает его за край рубахи и он непонимаще и зло ревёт, тыча руками в воздух. Наконец старух становится так много, что они поднимают верёвками крест с пригвозждённой к нему Соней и крепят его на стене. В зареве свечей видны следы ожогов и синяков на теле Сони. Подходит горбунья, от которой сильно пахнет мочой. Соня, кривясь от боли, всматривается в её перевёрнутое лицо. Уродка прижимает растопыренную ладонь к сониному животу. Я убью тебя и моей силы будет больше. Незачем делить силу. Скоро везде будет моя сила. Отец отдаёт тебя мне. Маша протягивает в сторону руку, повисающую в пространстве. Из темноты в неё ложится шило. Маша сжимает кулак и приставляет холодное колючее шило к сониной груди напротив сердца. Уходи, говорит она и нажимает всем телом. Шило с тихим влажным хрустом проникает в Соню, которая вздрагивает, не закрывая уже больше стекленеющих глаз. Маша вынимает шило, за которым из дырки в сониной груди сразу начинает течь струёй кровь, и поворачивается к пастве. — Мы причастимся ею, — говорит она. — Дайте только крови стечь на пол храма. В ответ ей раздаётся склеротический вой. На фоне изумлённо раскрытых остановившихся глаз распятой и кровоточащей Сони начинается земляная свадьба. Путеец Василий совершает свой утренний обход. Он уже сильно напился по мучительной необходимости ежедневного опохмеления, поэтому ноги его ступают неровно, грузно сдвигая насыпной гравий. Василий неразборчиво гундит, пытаясь песней разбавить монотонную тоску своего пути, покрытого моросящим осенним дождём. Временами он с глухим звоном ударяет железной палкой по рельсу, прислушиваясь к отражению звука в неоглядной полевой дали. Рабочая жизнь Василия была бы похожа на путь осла, отставшего от своего каравана, если бы не пойло, которое он непрестанно заливает себе в глотку. От пойла Василию делается всё до одного места и он забывает свой исчезнувший в зеркальной дали караван. С мычанием Василий поднимает глаза от шпал и видит, как по железнодорожному пути идёт голая грязная молодая женщина с пятном крови на лице. Василию наплевать, кто избил и изнасиловал женщину, он просто смотрит на её ступающие по шпалам голые ноги. Он знает, что теперь придётся давать свидетельские показания серым милиционерам, но на это ему тоже наплевать. Он смотрит на голые ноги женщины, пока она не подходит совсем близко. В руке она держит искривлённый на конце кусок ржавого железа. Женщина проходит мимо Василия и тот решает немного выждать, прежде чем обернуться и посмотреть на её голый зад. И тогда железная палка наотмашь бьёт его сзади по голове. Василий валится на насыпь и сползает по сыпящемуся гравию вниз. Женщина ускоряет его сползание ударами ноги, затем снимает с Василия в кустах одежду и надевает её на себя. Из кармана оранжевой куртки она достаёт почти пустую бутылку вина и выпивает остаток. Потом она подбирает железную палку Василия как оружие более сильного действия и снова выбирается на насыпь. Невидяще глядя вдаль, она вытирает мокрой от дождя ладонью кровь на лице. Потом она улыбается, потому что вспоминает наконец своё имя. Её зовут Наташей. От трупа Василия начинается её новый кровавый путь. В девять часов утра Наташе открывает дверь пенсионерка Надежда Филипповна, ведущая домашнее хозяйство в квартире своего женатого сына Романа. Дождь уже окончательно смыл с лица Наташи кровь, а железную палку она выбросила в кусты. Наташа называется ремонтной рабочей и вежливо просит испитым голосом воды из крана для утоления жажды. Надежда Филипповна, морщась от исходящей от Наташи вони, которую она объясняет простым происхождением девушки, всё же приносит ей воду в чашке, высовываясь из дверей, воспользовавшись чем Наташа сильно бьёт её кулаком в лицо. Пенсионерка падает и Наташа добивает её ногой, явно наслаждаясь возвращающейся к ней силой. Затащив труп в квартиру, она выбирает себе одежду и обувь из гардероба невестки убитой, выливает на себя полфлакона духов, моет руки и голову в ванной, живьём съедает пойманного в клетке суматошного попугайчика, не выплёвывая даже пёрышек, и густо красит себе мёртвые губы найденной в ящичке у зеркала помадой. Потом она наводит себе глаза, наносит пудру на припухшие дыры по бокам носа, скрепляет волосы заколкой и мажет ногти кисточкой, макая её в бутылочку с розовым лаком. Когда она выходит из квартиры, от обычной молодой и симпатичной женщины её отличает только спрятанный в рукаве дублёнки кухонный топор для рубки костей. Около половины одиннадцатого Наташа убивает ударом топора по голове в парадном девятиэтажного дома ученика шестого класса Володю, который со своим товарищем Игорем прогуливает школьные занятия. Игорь пытается бежать, но Наташа догоняет его на лестнице, хватает за шиворот и тоже бьёт топором по голове. Ноги мальчика теряют под собой ступеньки, и он повисает в наташиной руке. Она разбивает обоим школьникам лица об стену парадного и, держа их за волосы, размазывает кровь и мозги толстыми полосами по белой штукатурке. При этом она представляет себе на месте мальчиков Соню и её маленьких друзей. Ещё через полчаса Наташа нападает на школьницу Лиду, возвращающуюся домой после укороченного учебного дня, только потому, что у неё такого же цвета волосы, как у Сони, затаскивает её в подворотню, душит и, прокусив горло, пьёт её горячую детскую кровь, текущую Лиде за ворот куртки, держа труп за виски, так что ботинки девочки упираются ей в колени. Потом, положив Лиду щекой на парапет, Наташа с матом отрубает ей голову топором, чтобы не Лида не встала и не начала снова ходить. Около полудня Наташа в подворотне убивает ударом топора по голове женщину средних лет, чтобы забрать у неё кошелёк с деньгами. На эти деньги она покупает в хозяйственном магазине настоящий мясной топор, а прежний выбрасывает в канализацию. После этого Наташа кружит по городу, как бешеный волк, разбивая топором головы детям среднего школьного возраста и обмазывая их светлой кровью стены домов. Она чувствует, что милиция уже сжимает вокруг неё смертельное кольцо. Иногда она слышит на соседней улице лай боевых собак и истошный кликушеский вой сирен. Около четырёх часов её пытаются задержать, и она бежит навстречу милицейской машине, сжимая в руке топор. Двое милиционеров, надрываясь, кричат ей навстречу, приказывая остановиться. Пистолетные пули прошивают ей одежду на груди, заливая кровью белую блузку под расстёгнутой дублёнкой. Наташа со вскриком бьёт одного из милиционеров топором, попадая по плечу. Второй продолжает стрелять в неё сзади. Одна пуля бьёт Наташу в голову. Несмотря на боль, она сильным ударом топора убивает упавшего на асфальт раненого врага и подбирает пистолет. Второй милиционер бежит к машине. Кутаясь в простреленную дублёнку и пряча в кармане добытое наконец оружие дистанционного действия, Наташа уходит мёртвыми темнеющими улицами. Круг её кровавой траектории замыкается, возвращаясь к химическому бастиону среди полей. В наступившей темноте она подходит к ссыпной яме, откуда выбралась на бледном осеннем рассвете и, остановившись у накренённого неровностью земной поверхности автобуса и закинув голову с разинутым ртом, пьёт холодный дождь. Именно в этот момент Соня снова начинает видеть своими широко раскрытыми глазами. Это комсомольский значок, закалённый на пламенной груди молодой партизанки и ставший теперь частью души Сони, защитил сердце девочки от смертельного удара шилом. Крест, на котором она распята, уже лежит на полу посреди чёрной церкви, а кругом снуют сатанинские старухи, готовясь изжарить и сожрать Соню. У алтаря сидит горбатая Маша, голыми руками разжигая кучу сырого хвороста. Сожмурившись от боли, Соня срывает хрустнувшие руки с гвоздей и встаёт с креста. Каннибалки шарахаются от неё, окружая горбатую Машу и крысино вереща. Соня поднимает голову к куполу церкви и видит нарисованный там небесный свод, и горящее длинными языками солнце посреди него. Соня улыбается, снова отыскав нить своей вечности и медленно поднимается в воздух. Ах, какой свободой наполняется мерно бьющееся сердце Сони, когда ноги её отрываются от земли, стремясь к нарисованным облакам, а глаза постепенно проплывают мимо колонн, лишь для правдоподобия поддерживающих церковный купол… Какая тьма струится в её крови, полной звёздной пылью и холодом бесконечных пространств, которые не в силах обогреть ни одно солнце… Застыв на высоте трёх метров, Соня смотрит вниз и встречает злобный взгляд маленькой горбуньи. Старухи стаей худых чёрных птиц шелестят вокруг своей хозяйки сухими губами, нашёптывая проклятия. Соня берёт обеими руками из нарисованного неба огненное колесо и бросает его Маше в голову. Горящие старухи визжа рассыпаются по церкви, освещая своим пламенем давно забытые иконы. Как болотная кикимора, вторит их истошным предсмертным крикам весёлое эхо. Одна за другой они падают на пол, превращаясь в продолговатые вьющиеся костры, напоминающие Соне её последнее пионерское лето. Одна только Маша остаётся невредимой после удара огненного колеса. Пламя только опаляет ей косы, и она, прикрыв растопыренной ладонью лицо, продолжает смотреть наСоню. Её глаза однако утратили власть над воскресшим сониным телом, в груди которого светится рубиновый металл. Когда она понимает это, сгусток невидимой тяжести проходит мимо резко отодвинувшейся в воздухе Сони, обдав её зловонным ветром, и бьёт в стену церкви, пуская трещины по поверхности фресок. Следующий удар уходит в темноту ненамного выше сониной головы. Соня едва успевает спрятаться за ближайшую колонну и оттуда швыряет в Машу второе огенное колесо. Горбунья даже не пытается избежать столкновения с ним, платье на ней вспыхивает и расходится обугленными дырами, открывая нетронутую огнём кожу. Два удара гигантского молота сотрясают колонну, за которой висит в воздухе Соня. С купола сыпется известь, застревая в её волосах. Видя трещину в теле колонны, Соня перелетает за другую, в полёте бросая третье колесо. Она видит как огонь окатывает Машу как невесомая вода, сжигая резинки, скрепляющие её косы. И она видит в обнажённом горбу Маши её второе лицо, маленькое и злое. Она видит маленькие ножки и ручки, торчащие назад из её спины. Она видит машиного сиамского брата, который, питаясь дьявольской жизненной силой сестры, растёт медленно, как деревья. Боковая волна следующего удара задевает Сонино плечо и отбрасывает её назад, крутнув в воздухе сонино тело вокруг оси. Она с трудом успевает снизиться, чтобы не врезаться в арку между колоннами. Не тратя больше сил на огонь, Соня летит по дуге, снижающейся к алтарю, возле которого стоит Маша. Сразу разгадав замысел Сони, маленькая горбунья всё время держится к ней лицом, судорожно открывая и закрывая рот, как жаба. Церковь сотрясается от сыпящихся на стены таранных ударов, одна из колонн с грохотом рушится, за ней вываливается кусок стены, поднимая столб пыли и открывая огромное ломаное окно в шуршащую дождём ночь. Налетев сверху, Соня ударом коленей в рот сбивает Машу с ног и, придавив тело девочки к полу и впившись ей зубами в подбородок, рвёт руками маленькое детское лицо на её спине. Из горба Маши вырывается кровь, она хрипит и бьётся в агонии, пытаясь руками за волосы оторвать от себя напавшую из воздуха смерть. Но Соня с урчанием упорно раздирает маленький рот, выламывает челюсти и рвёт ребёнку дыхательное горло. Когда Маша перестаёт дёргаться, вытянув к костру испачканные помётом босые ноги, Соня разжимает зубы и садится возле неё на колени. Она тяжело дышит, её руки в крови. — Незачем делить силу, — вслух говорит она, морщась от боли в дёснах, хотя никто её уже не слышит. Найденным на полу ножом Соня надрезает Маше горло и, схватившись двумя руками за её виски, выламывает голову и отрывает от сочащейся кровью шеи. Потом она отрубает ей правую кисть, вытряхивает из неё на пол кровь и жарит кисть над костром на лезвии ножа. Обглодав противное на вкус подгоревшее мясо, Соня одевается и, волоча по полу за косы машину голову, покидает поле боя. Под дождевым сумеречным небом она видит козлоголового, стоящего по колено в тёмной речной воде. Глаза его закрыты. Соня с размаху швыряет голову ему под ноги, в алюминиевую воду, которая сразу заливает мёртвое оскаленное лицо. Голова тонет, утаскивая в глубину длинные расползшиеся волосы. Рябящиеся дождём круги быстро гаснут. Повернувшись, Соня идёт между покосившимися могильными крестами к лесу.Откр. 11.9, 11.11
5. Партизаны
Четвертый Ангел вылил чашу свою на солнце: и дано было ему жечь людей огнем.Ночная темнота уже наполняет здание главного цеха. Подходя ко входу, Наташа оглядывается на то место, где она упала, поражённая ядовитыми гвоздями в лицо, и находит на песке след от кровяного пятна. Чёрные окна цеха с запылёнными стёклами зияют над её головой. Признаки другого, нереального времени, где она теперь существует. Разве мёртвые боятся, спрашивает она себя. Разве мёртвые чувствуют кольца безнадёжности на своём теле. Я ведь теперь мертва. Небо разверзается надо мной, и нет в нём ни рая, ни ада, только бесконечная скорбь смерти. Смерти простой и не страшной, состоящей только из струй крови и хруста ломаемых хрящей. Смерти обыденной, как секс, который тоже пугает в детстве, пока не выростаешь, и не становится понятно, что тем, чего ты боялся, занимаются все. Наташа заходит в цех. Она поднимается на второй этаж и садится на железный пол у остатков костра. Ей кажется, что запах Сони ещё ощутим под сводами уходящих ввысь конструкций. Наташа проводит рукой по остывшему пеплу костра и слушает, как по карнизам поскрипывая моросит дождь. Костик и Люба возвращаются с охоты заполночь. С усталостью, свойственной только мёртвым, они огибают здание цеха, волоча за задние лапы подохшего бродячего пса. Наташа слышит их шаги. Она вынимает из кармана пистолет. Дети проходят под ней и начинают подниматься по лестнице. Внезапно Люба останавливается, чувствуя запах Наташи. Ещё не видя её, Костик медленно наводит заряженный самострел в темноту. Наташа стреляет ему в голову, раз за разом нажимая собачку громко хлопающего в пустоту пистолета. После первых двух выстрелов Костик падает на ступеньки, следующая пуля со звоном ударяет в перило, но после этого ещё две попадают в цель. Наташа, не повторяя ошибку милиционеров, целится по глазам. Люба оттаскивает Костика из зоны обстрела, и Наташа, спрятав пистолет в карман и покрепче ухватив топор, сразу прыгает вниз, с грохотом ударяя ногами по железному полу. Люба швыряет в неё железку и попадает по ноге. Наташа выпрямляется после прыжка и со свирепым воем бросается вперёд. Девочка поднимает отпущеный Костиком самострел и с коротким щёлканьем выпускает ей в живот отравленный гвоздь. Страшным ударом топора Наташа разламывает ей плечо и сбивает с ног. Навалившись коленями на грудь мальчика, с хриплым стоном закрывающего руками простреленное лицо, Наташа тремя ударами топора отрубает ему голову. Потом она выдёргивает из себя застрявший в животе гвоздь, хватает Любу за волосы и тащит по лестниц наверх. Колени девочки бьются в железные углы ступенек. Люба визжит и одной рукой, которая ещё слушается её, цепляется за перила. Втащив свою жертву наверх, Наташа с силой швыряет её на пол. — Куда пошла девчонка с белыми волосами? — спрашивает она. — Сволочь, — кривясь от дикой боли в разрубленном плече, отвечает Люба. — Убью, тварь, — спокойно говорит Наташа. — Отвечай. Люба молчит. Наташа размахивается и бьёт её топором по голени, разбивая кость. Худая фигурка Любы с воплем скорчивается на полу. — Не бей, они в лес пошли, — срывающимся от ужаса голосом выкрикивает она. — Этот, что у реки. — Зачем? — Не зна-аю, — ногу Любы начинает рвать невыносимая боль и слова корёжатся у неё во рту. Наташа снова хватает её за волосы и поднимает с пола. Люба закрывает рукой лицо. Топор с хрустом бьёт её по шее. После второго удара тело девочки падает на пол, плеща в стену тёмным ручьём крови. Наташа подносит голову Любы к лицу, всматриваясь в мёртвые глаза, а затем с размаху швыряет её об стену. — Смотри, проклятая маленькая бестия, — зло говорит она, обращаясь к отсутствующей Соне и вытирая лезвие топора об одежду на трупе обзглавленной девочки. — Вот так я убью тебя. Когда Наташа выходит на мокрый полевой простор, ей слышатся за лесом удары далёкого грома, но, озираясь по сторонам, она не может увидеть зарниц, потому что на самом деле это не гром, а эхо титанического боя Сони с горбатой Машей, ломающего каменные стены поганой церкви. Погрузившись в непроглядный лес, Наташа думает о холодной чарующей силе звёзд, сошедших с неба под землю, и о своей судьбе, теряющей направление пути в переплетении капающих водой деревьев. Она идёт по тропинке и повторяет сонин путь, потому что это единственная тропинка, ведущая на север. Она находит дерево, на котором жил в сворешнике страшный талисман, и касается рукой ран, оставленных на его коре железной таниной рукой. Она выходит на свежие неровные просеки, заваленные полусожжённым буреломом и исследует обугленный домик без крыши, стоящий у реки. Лавка, где спала Соня, полна ещё её нежного запаха, и Наташа, присев на корточки, прижимается ртом ко гладкой от человеческих тел доске, чтобы представить себе Соню совсем рядом и увидеть её ясные глаза. И тогда ей становится страшно, потому что она вдруг одним ощущением осознаёт ссыпную яму и что Соня не уничтожила её, как других, а оставила гнить дальше. Причины этого поступка Наташа не может себе объяснить, но понимает, что Соня сделала это намеренно. — Почему же ты не убила меня? — шепчет она лавке, и слёзы неожиданно начинают течь у неё из глаз. Мучительная тоска сжимает холодное сердце Наташи, мучительная тоска и боль. Внешней стороной руки она пытается пытается вытереть слёзы, но они текут всё больше, их уже не остановить, словно весь лёд наташиной сумрачной жизни растаял и это его талая вода. На том берегу коротко и глухо трещит автоматная очередь, словно крупный дикий кабан бросился бежать сквозь кустарник. Рыдания схватывают Наташу и она дёргается всем телом, тяжело дыша. Она чувствует безвыходность существования в холодной чужой осени и прошлая жизнь представляется ей долгим сном. Она вспоминает двор строительного училища, где курила с подругами, глядя на полупрозрачную стену ростущих за каменной оградой тополей, и матерный девичий разговор. Она вспоминает яростные случки в тёмной, пахнущей блевотой комнате общежития, вцепившись ногтями в край застиранной простыни, и тоскливый вой своего ученического оргазма, и удары сопящих тел в скрипящую кровать. Она вспоминает время осенних дождей, заполненное отупелым пьянством и танцами в сумеречных коридорах, но не может вспомнить, что чувствовала тогда, и поэтому воспоминание не утешает, а лишь углубляет скорбь Наташи в омертвевшее прошлое. Она плачет долго, пока не кончаются слёзы в глазах, а потом встаёт, чтобы идти по следам Сони до конца земли. Она спускается от избушки на берег, у которого растёт в воде шуршащий каплями дождя сухой тростник. Ступни её еле слышно ступают по размокшей песчаной почве и бугоркам сгнившей травы. Однако даже этого, почти мертворожденного, звука достаточно для того, чтобы седой усатый партизан по прозвищу Упырь почуял поблизости присутствие чужого человека. Остатки отряда пришли сюда по пометкам, оставленным на ветках товарищами. Пропавшие опоздали к месту сбора на сутки, и Медведь знал, что они уже не вернутся никогда. Только гибель могла заставить его непобедимых воинов нарушить приказ. Ведя оставшихся на неописуемо кровавую месть, Медведь с ужасом, впервые проснувшимся за многие годы войны, думал о том, что приближается последний бой. Упырь нападает на Наташу сзади, отделившись от бревенчатой стены, и его тяжёлое, мокрое и зловоное тело сбивает её с ног животом на траву. Прижав к земле руку женщины, намертво стискивающую топор, Упырь нажимает лезвием ножа своей жертве под ребро и сипло приказывает ей не двигаться. Однако Наташа с неожиданной для него силой выворачивается под ним на бок и оглушительно стреляет из пистолета Упырю в живот. В ответ на это широкий армейский нож пропарывает Наташе бок. Невзирая на боль, она с силой бьёт врага локтем в рыло и, освободив руку с топором, ползёт в сторону, чтобы иметь простор для замаха. Упырь хватает её за ногу и снова наваливается сверху, с хрустом выкручивая Наташе руку, держащую топор. Наташа пытается выстрелить ещё раз, но патроны уже кончились, и пистолет, направленный партизану прямо в звериные глаза, только бессильно щёлкает. Из-за древесного ствола беззвучно появляется грузная туша Медведя, поросшая на нижней части лица спутанной длинноклокой бородой. Он как-то странно чавкает, и Упырь, злобно скалясь, отползает в сторону, оставляя Наташу лежать на месте схватки. Она встаёт на четвереньки, держась за распоротый бок. Медведь смотрит на пятна крови, покрывающие наташину блузку в тех местах, где милицейские пули вошли в её тело. Его заплатаная гимнастёрка темна от воды, потому что отряд только что преодолел реку вплавь. — Как зовут? — спрашивает он глухо и морда его, заросшая волосом, словно вытягивается вперёд. Он больше похож не на медведя, а на огромную обезьяну. — Наташа, — отвечает Наташа, поудобнее ухватывая топор и готовясь к смертной битве. — Кто стрелял в тебя? — Легавые. — За что? — Людей много убила, вот и стреляли. — Сколько? — Не считала. — Зачем убила? — Потому что ненавижу. — Так ты никак партизанка, — обрадовался Упырь, держащийся за простреленный Наташей живот. — А я тебя чуть не зарезал. — Хрен ты меня зарежешь, — зло отвечает Наташа, поднимаясь с земли. — Был бы ещё патрон в пистолете, мозги бы тебе вышибла. На берегу появляются ещё двое партизан, один из них одноноглазый, по кличке Крыса, а второй — темноволосая женщина в побуревшей от дорожной грязи косынке, которую зовут Алёной по прозвищу Оспа. Крыса тащит на спине ручной пулемёт для особо свирепого боя, на груди Оспы висит автомат, а на поясе три гранаты. Они редко расстаются, хотя при жизни не выносилм друг друга, а вот смерть принесла им любовь, не требующую ни поцелуев, ни прочей половой ласки. — Наши тут пропали, — говорит Медведь. — Не слыхала их? — Ваших не слыхала, — отвечает Наташа. — Или это они на том берегу стреляли? — Я стреляла, — говорит Оспа. — Девчонка среди деревьев почудилась. — Говорил тебе, нечего поганки было жрать, — хрипло смеётся Крыса, показывая сгнившие зубы. — У меня ж глаза волчьи, — с обидой говорит Оспа. — Настоящая фашистская девчонка, светловолосая и рожа у неё немецкая. Далеко только было, так я по ней очередью. Как сквозь землю провалилась. Выходит, не было её на самом деле. Иначе б, дрянь, от меня не ушла… — Я знаю эту девчонку, — перебивает её Наташа. — Это не простая девчонка. Это страшная сволочь, настоящая фашистская гадина. Я её сама убить хочу. — Судить суку надо, — рявкает Упырь. — Медь в глотку заливать. — Куда она шла, в какую сторону? — обращается Наташа к Оспе, морщась от боли в боку. — Туда, — Оспа машет рукой на север. — Там скоро лес перестаёт расти и начинаются немецкие поля. — Её надо догнать, — злобно решает Наташа. — Обожди землю топтать, — говорит Медведь. — Сперва надо наших найти. В этой избе у них место схода было. — Славная здесь была битва, — говорит Оспа. Кругом сгоревший лес лежит. — Танки, — рычит Крыса. — Танками подавили. — Брось чепуху молоть, — рявкает на него Медведь. — От танков бы в лес ушли. Это, знать, новые немецкие машины без крыльев, которые в воздухе как облака висят. — Вертолёты, — подсказывает Оспа выпытанное ею однажды у одного гитлеровского мальчишки слово. Оспе пришлось отрезать тому мальчишке четыре пальца, пока он не выдал военную тайну, и она очень гордилась своим терпением. — Ох ты, мразь поганая, — ругается в тёмное небо Крыса. — Может кто хоть ушёл, — мрачно говорит Медведь. — Может хоть Сова. Из зарослей тростника с хрустом выползает последний пятый партизан по прозвищу Леший. Его жёсткие рыжие волосы длины и спутаны, как верблюжья грива. Ростом он мал, а позвонком крив. — Там на песке у воды следы волчьи, — говорит он Медведю. — Трое наших в реку прыгали. И рыба варёная в траве позастревала. Медведь стягивает с головы свалявшуюся ушанку. Партизаны молчат. Где-то вдалеке слышен шум уходящего поезда. — Патроны у вас для пистолета есть? — нарушает тишину Наташа, осматривая кровавые ладони. Ей никто не отвечает, потому что отряд охвачен горем по погибшим товарищам. Прочесав территорию, партизаны находят остатки одежды и тёмное место на земле, где упал Мешок, кровь которого оставила по стене избы вытянутое вниз пятно. Возле него они собрались в круг. — Товарищи бойцы, — обращается к партизанам Медведь, обводя взглядом их суровые нечеловеческие лица. — Поклянёмся перед нашими геройски погибшими товарищами до последней капли крови сражаться против поганого фашизма, как сделали это они. — он поворачивается к Наташе. — Эту девушку, грудь которой вместо любви встретила вражеские пули, мы примем в наш отряд. Она встанет на место бойцов, павших за свободу Родины. — Спасибо, — говорит Наташа. — Завтра станешь комсомолкой, — решает Медведь. — Оспа, выдай новому бойцу Наташе обрез. Соня спускается в овраг, припадая на раненую ногу. Оспа была от неё далеко и стреляла очередью по ногам, стремясь лишить жертву способности передвигаться. Только одна пуля попала в цель, но этого было бы достаточно, не сделайся Соня прозрачной как холодный воздух ночи. Соня могла исчезать полностью только в неподвижности, и пока Оспа осматривала кровавый след на траве, стоя всего в двух шагах от Сони, сидящей под деревом на опавших листьях, ей приходилось терпеть противную боль и зажимать рану на голени ладонью. Партизанка долго и молча изучала местность, пробуя кровь пальцем на вкус и водя дулом автомата по веткам деревьев. Когда она наконец ушла, матерясь и тяжело ступая сапогами в листву, Соня отпустила кровь спокойно стекать на землю, закрыв от боли глаза. Она не знала, сколько ещё партизан движется в ночном лесу и чувствовала себя усталой и несчастной. Она думала о том, что было бы, если бы она попала под один из ударов Маши и золотые эмальные звёзды навсегда остановились бы в её глазах. — Тебе, наверное, всё равно, кто тебя хранит, — шёпотом обращатилась она к талисману, согревающему под кожей её детское сердце. — Ты такой же жестокий, как все, ты не умеешь любить меня. Самое трудное для Сони то, что она не может подняться над вершинами облетевших деревьев и лететь на север, не деформируя свой путь из-за их прочно вбитых в почву стволов. То ли погода нелётна, то ли Соня истомилась до предела выниманием из пространства огненных колёс, как бы то ни было, ей приходится идти пешком, несмотря на хромую ногу и необходимость по возможности скорее убраться подальше от вражеского походного пути. На самом деле Соня мучается зря, потому что не знает истории партизанского движения края, иначе была бы спокойна, ведь партизан осталось всего пятеро и движутся они в противоположную сторону, тщетно силясь отыскать в дебрях времени своих испытанных боевых товарищей. На дне оврага, где струится морозный ручей, холодно и сыро. В ручье Соня находит заснувшую до весны лягушку и ест её, согревая кусочки во рту прежде чем глотать. Она отламывает острый сучок и вытаскивает из ноги пулю, прошедшую голень почти насквозь и засевшую у самой кожи с другой стороны. Соня выходит из оврага и идёт долго, так долго, что лес начинает редеть, будто устав изобретать перед глазами Сони новые деревья. Она снова чувствует на коже лица дыхание ветра и скоро проваливается в простор убранных комбайнами полей. Ступая босиком по отвердевшей от холода перепаханной под озимые земле, Соня думает о своём одиночестве во Вселенной, где отсутствует нежность настоящей жизни. Она думает об вымерших цветах, чьим бутонам уже не раскрыть навстречу солнцу своей крастоты, и об улетевших птицах, которым уже некуда возвращаться. Дождь кончился, из разрыва туч является луна, освещая поле и дерево, одиноко ростущее у обрыва времени, и ржавый трактор, погрузший колёсами в нейтральную полосу между небом и землёй. Колхозный тракторист Фёдор Петухов отъездил на своей сельскохозяйственной машине двадцать пять лет. Трактор он любил как родную мать Евдокию Алексеевну, которая померла от душевного расстройства, когда Фёдор, по пьяни лёжа в поле, попал под сенокосилку и лишился обеих ног. В городской больнице Фёдору выдали вместо ног костыли, на которых он мог ходить, но не водить тяжёлую технику. Фёдор сразу начал пить самогон, не давая отдыха ослабевшему от казни телу, и очень быстро допился до бешенства, начал бить жену и детей, а под Новый Год даже дал по морде председателю колхоза коммунисту товарищу Гурину, когда тот пытался образумить Фёдора в отношении семейной жизни. По причине такого скотского поведения от Фёдора ушла жена, а прочие колхозники сторонились озлобившегося тракториста, который был вечно пьян и страшен в безудержном буйстве. Однажды, когда надравшись по своему обыкновению до состояния злой свиньи, Фёдор ковылял летним вечером по околице деревни и нечленораздельно ревел пахабную песню, его внимание вдруг привлекли звёзды, рассыпавшиеся над крышами почерневших в наступающей темноте изб. Фёдор замедлил своё шкандыбание и вытаращился на светила, разинув рот, и тогда ему в глотку сильным толчком вдруг вошла бесовская сила безногого героя Великой Отечественной войны лётчика Мересьева. Осатанело заревев, Фёдор поскакал на костылях по капустному полю, мотая мордой и плюясь из разинутой пасти, словно пытался избавиться от вселившейся в него чертовщины. Посередине поля он совершил особенно длинный прыжок и, не удержав равновесие, с разгону повалился наземь, бросил костыли и пополз, загребая руками и отталкиваясь культями от почвы. Но сила мёртвого лётчика не оставила Фёдора, и он окончательно озверел, поселился на просторах полей и забыл свои костыли, а для перемещеня в пространстве ипользовал способ перекатиполя, достигая такой скорости, что ни на комбайне, ни на тракторе угнаться за ним было невозможно. Питался Фёдор дождевыми червями, которых выкапывал рылом из пашни, а также давил катящейся массой кур, которых никто у него не решался отобрать, и он пожирал их сырыми, лёжа в поле под днищем списанного заржавевшего трактора, который стал ему теперь домом. Правда, однажды колхозный зоотехник Григорий пытался пристрелить взбесившегося тракториста из берданки, но пуля Фёдора не взяла. Когда хромая Соня появляется на лесном горизонте, окаймляющем ареал Фёдора с юга, он только что вылез из-под трактора и валяется на меже, радуясь окончанию долгого дождя и наступлению лётной погоды. Луна освещает его смешанные с землёй волосы и ветер бьёт с неба в лицо. Оскалившись, Фёдор раскидывает мозолистые руки наподобие крыльев, и темнота земли сливается для него с темнотой неба, как бывает всегда, перед тем как он отправляется на своём ржавом тракторе в боевой вылет. Кругом стоит чистая, омытая дождём, смертельная тишина осени. Фёдор летит, один, свободный от тяжёлой военной машины. Соня останавливается над ним, отбрасывая почти прозрачную тень от плывущей в небе луны. — Куда летите, дяденька? — тихо спрашивает она, чтобы не очень помешать парению безногого человека. — К звёздам? Фёдор отсутствующе смотрит на неё. — Отдыхаю я перед учебным воздушным боем, — нелюдимо отвечает он. — Уйди, девочка, не мешай. — Мне сказали, здесь поблизости лес каменный растёт, — скромно говорит Соня, нагибаясь, чтобы потрогать раненую голень. — Лес каменный не здесь, а очень далеко, только в него никто не верит. А я его с самолёта видел, — говорит Фёдор. — Я верю, — говорит Соня. — Покажете мне дорогу? — Не дойдёшь ты, девочка, — вздыхает Фёдор, почему-то растроганный пониманием Сони до состояния, близкого к человеческому. — Вон и ножка у тебя поранена. Давай я тебя на самолёте отвезу. — А где же ваш самолёт? — А вот, стоит, — Фёдор взмахивает рукой в сторону трактора. — Только вот горючего нет. — Как же без горючего? — спрашивает Соня, недоверчиво осматривая покрытый ржавчиной механизм, колёса которого погружены в землю, как в прибрежную воду. — Горючее возле колхозного музея в ведре стоит, только мне туда не добраться, через забор не могу. Не только не обнаружив в тракторе никакой способности к полёту, но и вообще сомневаясь в его мобильности, Соня вздыхает. — Ты, девочка, не грусти, машина в полном порядке, — Фёдор, приподнявшись на кулаках выпрямленных рук, подползает к колесу трактора, где гвоздём криво нацарапаны звёзды, обозначающие вероятно число разбитых вражеских тракторов. — Сходи за горючим и сразу полетим. — Ладно, — устало соглашается Соня. — Где этот ваш колхозный музей? — А прямо пойдёшь, выйдешь на околицу, к избе Володьки, так мимо неё и иди прямо, упрёшься в забор, а справа калитка. Постучись, тебе Кириловна отопрёт. Скажешь, музей приехала посмотреть. А там хватай ведро и сюда. Поняла? — Поняла. Прихрамывая, Соня направляется к деревне. В лунном свете видны маленькие ободранные домики деревенской окраины, прячущими за жалкими облетевшими яблонями свою старческую наготу. Вдалеке, посреди полей, горит одним жёлтым фонарём крупная постройка, где отстаивается до весны колхозная техника. Чуя приближение Сони, деревенские собаки поднимают лай. Колхозный музей больше походит на сарай, из стены которого трёхпалой рукой торчит подсвечник для праздничных красных знамён. Штукатурка на нём облезла, дворик зарос сухим бурьяном, а стекло в тёмном окне разбито посередине камнем, отчего изнутри окно заколочено досками. Соня стучит в дощечку с надписью «Музей колхоза имени Мичурина», косовато прибитую на заборе. Никто не откликается на стук, и Соня с силой бьёт ногой в калитку. Собака в соседнем дворе захлёбывается от лая, гремя натянутой цепью. Из музея появляется Кириловна с рыбацким фонарём. Она светит в жмурящееся лицо Сони, не в силах очнуться от долгого предсмертного сна. Её лицо, сморщеное, как старое яблоко, выражает испуг по поводу прихода неизвестного существа, потому что старуха опасается, уж не смерть ли за ней пришла. — Я, бабушка, из города приехала, музей посмотреть, — говорит Соня, заслоняя рукой глаза. — Ночью-то? — спрашивает Кириловна сама у себя. — Утром приходи. Сейчас музей закрыт. — Мне утром в школу надо, — врёт Соня. Сразу поверив Соне, как реальности своей потусторонней жизни, Кириловна отпирает калитку и кряхтя достаёт из тулупа блокнот, чтобы выписать девочке билет. — Только у меня денег нету, — грустно вздыхает Соня. — Я их на поезд все истратила. — Не нужно денег, внучка, — говорит Кириловна, протягивая Соне трясущейся высохшей рукой листок из блокнота, на котором что-то нацарапано затупившимся карандашом. — Всё одно давно никто уже не приезжает музей смотреть. Внутри музея тесно, главную часть его занимают железная печка и койка Кириловны, на стене напротив окна висит обитая дырявым алым бархатом доска колхозного почёта, к которой приклеены фотокарточки председателя колхоза и других коммунистов и коммунисток, в основном давно уже мёртвых. На задней стене висит портрет старого человека в профессорских очках и при бороде, должный изображать великого селекционера Мичурина, именем которого назван колхоз. Под портретом стоит столик с двухлитровой банкой из-под огурцов, на дне котрой насыпались дохлые мухи и бурая грязь. Кириловна зажигает голую лампочку, ростущую на проводе прямо из стены и рассказывает Соне легендарную историю становления колхоза, берущую начало ещё в мифические годы коллективизации и борьбы с нечистой кулакацкой силой. Соня не слушает её, тоскливо осматривая портрет старика над столом и терзая руками шнурок своей грязной куртки. — А что это у вас в банке, — вдруг ни с того ни с сего спрашивает она Кириловну. Сбитая с толку Кириловна тупо смотрит на запыленное стекло банки, на котором ещё видны следы плохо отодранной наклейки. — Это, деточка, семена гранатовых евкалиптов, которые подарил нашему колхозу учёный Мичурин, — наконец вспоминает она. — А что ж вы их на посадите? — интересуется Соня, наклоняясь к банке. — Для памяти, девочка. Семена эти погниют в нашей мёртвой земле, и память о великом садоводе погибнет. Вот и лежат они здесь долгие годы, коммунизма дожидаются, когда вся земля оживёт. — А можно посмотреть, — говорит Соня, хватает банку и высыпает её содержимое на стол. — Нельзя! — старчески взвизгивает оторопевшая от святотатства Кириловна. Что ж ты, пакость, творишь-то! Соня успевает увидеть в кучке пыли и подохших мух несколько крупных чёрных семян, прежде чем старуха отталкивает её от стола. Соня поворачивается и со всей силы бьёт Кириловну банкой по голове. Банка трескается и разваливается в сониных руках, а Кириловна, отшатнувшись, валится на пол, только после этого положив руку на лоб. — Убить хочешь, паршивка, — хрипло говорит она. Соня, навалившись коленями на грудь Кириловны, стаскивает с кровати подушку и прижимает её рукой к лицу старухи. Кириловна мычит и дёргается, задыхаясь и вяло ударяя морщинистыми кулаками по Соне, которая свободной рукой достаёт из кармана бритву и, подвинув подушку чуть вверх, перерезает старухе дряблое горло. Иссосанное жизнью костлявое старческое тело долго теряет кровь, дрожа под Соней в предчувствии наступающей смерти, но потом коченеет и затихает. Покончив с бабкой, Соня выбирает из кучки на столе мичуринские семена и прячет их в карман куртки. Потом она находит во дворе ведёрко, о котором говорил Фёдор. Оно оказывается полным простой зацветшей дождевой воды. Когда Соня приносит безногому ведро, он уже сидит в своей машине, с лязгом двигая длинные рычаги. Он выливает принесенную жидкость в мотор, трактор хрипло кашляет, дёргаясь с места, и начинает громко тарахтеть. Соня успевает взойти на ступеньку кабины, прежде чем Фёдор, с яростным воем качающийся в седле, сдвигает машину с её гнездовья. Шатаясь, трактор выбирается на сельскую дорогу, разбрасывая колёсами комья сырой земли. Безногий Фёдор, обуздавший его трясущийся ржавый горб, уверенно правит к северу, выкрикивая самому себе матерные команды и изредка резко и бешено воя. К пасмурному рассвету Соня забирается на обрубленные колени тракториста, обнимает его руками за шею и, прильнув головой к его груди, засыпает, уставшая от прошедшей ночи. А Фёдор в одиночестве продолжает везти её туда, где сам никогда не был. Оспа с хрипом корчится на траве, изо рта её выползает бледно-зелёная пена, а зрачков совершенно не видно между разинутыми веками. — Ишь как корячит, с трёх поганок-то, — уважительно говорит Медведь, штопая себе шапку. — Гляди, подохнешь, Оспа, — беспокоится Крыса, бродя вокруг лежащей подруги и скрипя натружеными от пулемёта плечами. — В поганках — сила, — говорит Медведь, откусывая нитку. Наташа лежит, опершись на локоть, возле поваленного ствола и смотрит, как рвёт пальцами траву терзающаяся шаманством партизанка. Леший курит самокрутку и чистит оружие, остекленело пялясь на реку. Невидимый Упырь несёт в кустах сторожевую вахту. Дождь прекратился, и из-за серых теневых облаков таинственно выглядывает бледная луна. — Вижу! — орёт вдруг прозревшая Оспа, тыча рукой в небо и плюясь пеной. Крыса валится на неё и крепко держит за плечи, пока бешеная кондрашка колотит сильное тело его подруги. — Вижу сады огненные, на воде чёрной растущие! Вижу девчонку, на север едет, на север несётся, земную кожу рвёт! Дьявол её везёт, дьявол её волочит, неутомимая сила фашистская! Птицы мясо дерут, рвут, разрывают мясо кровавое! Рвут мясо сочное, кровью брызгают! вопли Оспы срываются в бредовую бездну. — Рожи синие, мясо кровавое! многократно воет она, выгибаясь под Крысой. — Рожи синие, мясо кровавое! Подоспевший на подмогу Крысе Леший окатывает голову Оспы ледяной речной водицей из котелка. Медведь поднимается, нахлобучивая шапку на голову. Сквозь узкие морщинистые прорези в лице глаза его не по-доброму смотрят на север, словно обдумывая, как покончить со всем миром. В неясном свете зарождающегося ноябрьского утра на мосту через реку тормозит машина с надписью «Хлеб». Посигналив, водитель спрыгивает на асфальт и подходит к опущеному шлагбауму. Небритая рожа его искажённо отражается в стекле будки, становясь похожей на колючее свиное рыло. Он грохает по шлагбауму монтировкой и орёт матом на будку, выкатывая водянистые глаза. В ответ ему звучит автоматная очередь. Водителя передёргивают попадающие в него пули, и он грузно падает спиной на асфальт, звякая монтировкой. Во мгле возникает кривоногая фигура Лешего, который, придерживая рукой оружие и дымя самокруткой, сперва пробует сапогом лицо водителя, а затем придирчиво осматривает грузовик. Короткий свист означает, что машина в порядке. Явившиеся из-под моста, словно из-под земли, партизаны загружаются в кузов, вышвыривая лотки с вражеским продовольствием прямо в реку. Леший поднимает шлагбаум, переступая через лежащий в будке труп фашистского регулировщика и поднимается в кабину. Пересекая мост, грузовик ревёт, и в рёве его чувствуется нарастающая злость. Соня просыпается, когда уже совсем светло. Над ней движутся густые дымчатые облака, голубе проруби в которых озарены по краям лучами осеннего солнца. Грохот идущего тарктора разрывает тишину засыпающих к зиме полей. Пять птиц неровным клином плывут на мелкой волне ветра к востоку, полагая что там, откуда встаёт солнце, ещё много тепла и света. Лёжа щекой на сильной груди Фёдора, Соня зевает и сонно глядит в тянущиеся мимо поля. Партизаны нагоняют трактор около полудня, когда дорога пересекает облетевший лес. Грузовик идёт на обгон и, остановившись метрах в пятидесяти впереди по дороге, разворачивается и медленно едет навстречу трактору. Сзади из кузова партизаны спрыгивают в бездорожную грязь и идут пехотным способом за машиной. — Сдавайся, сволочь! — кричит Леший из покачивающейся на горбах кабины. — Сдавайся, сволочь! — кричит Оспа и щёлкает автоматом. Фёдор замедляет ход, не выключая мотор. Соня слезает с его колен, не делая резких движений, чтобы не началась стрельба. Её тело слегка дрожит от страха перед тяжёлыми ударами пуль. Сдаваясь, она поднимает руки вверх. — Брать живыми, — рявкает Медведь, тяжело разрушая сапогами наполненную водой колею. Сближение транспортных средств медленно продолжается. Фёдор окостенело глядит на забрызганное грязью лобовое стекло грузовика и на страшное лупоглазое лицо советской машины, оскалившее свою жаберную пасть. Наташа идёт по левую сторону от грузовика, стискивая лакированными ногтями обрез. Тонкая прядь волос падает ей на лицо и она сдувает её сквозь стиснутые губы. На талии у неё повязка, перетягивающая раненый бок. Она смотрит в светлые полупрозрачные глаза Сони, спокойные и неподвижные, как звёзды. Она смотрит на нерасчёсанные волосы Сони и на её поднятые вверх руки, тонкими запястьями вылезающие из рукавов куртки. Она смотрит на раскрытые ладони девочки, показывающие, что у неё нет никакого оружия, и видит сияющий бледным жёлтым светом метровый круг в воздухе над кончиками её пальцев. Как зачарованная смотрит Наташа на ясное солнечное кольцо, чуть размытое полевым ветром, пока оно не срывается со своего места и, беззвучно скользнув в пространстве, со звоном расшибает стекло грузовика и охватывает кабину пламенем. С диким воем Леший выпрыгивает из кабины на обочину, одёжда на нём горит. Наташа ищет глазами Соню, чтобы пристрелить её из обреза, но Сони больше нет, она видит только бешеное лицо Фёдора, направляющего трактор прямо на неё, чтобы обогнуть слева брошенный водителем грузовик. Наташа бросается в деревья, на ходу стреляя по трактористу, сзади неё Медведь открывает огонь из автомата. Пули разбивают тело Фёдора, вырывая из его одежды кровь вместе с мясом, но твёрдые руки безногого всё больше разгоняют сатанински ревущую машину. Медведь отсупает в сторону, продолжая всаживать в Фёдора пулю за пулей, откуда-то с другой стороны дороги, перекрывая рёв мотора, начинает стрекотать пулемёт Крысы. Шины трактора лопаются, он начинает буксовать в грязи. Где-то с другой стороны врезается в дерево грузовик, окончательно разбивая свою горящую кабину. Сквозь трактор проходит огненная волна, пронизывая пламенем стоящего посреди колеи Медведя. От боли командир отряда свирепо ревёт и пятится под прикрытие деревьев. Далеко впереди трактора Наташа замечает бегущую по дороге Соню, утратившую от быстрого движения свою невидимость. Наташа прицеливается в неё, приложив обрез к плечу. Фигурка Сони расплывается в горячем воздухе, идущем от охваченного огнём трактора, где находит себе достойное великого викинга погребение безногий Фёдор, и вдруг просто исчезает в воздухе. Наташа кричит от злобного бешенства и тяжело начинает бежать ей вслед, но дорога впереди совершенно пуста, и она скоро останавливается, бессильно рыдая и, подняв обрез, не целясь стреляет в безжизненный лес.Откр. 16.8
6. Чёрная Москва
Он положил на меня десницу Свою и сказал мне: не бойся; Я есмь Первый и Последний, и живый; и был мертв, и се, жив во веки веков, аминь; и имею ключи ада и смерти.На ходу сорвав с себя куртку и бросив её на дорогу, Соня бежит и бежит от места боя, не замечая, что ни партизан, ни горящих машин сзади уже нет. Она останавливается, только когда из воздуха появляются лёгкие снежинки, липнущие к лицу и холодными капельками остающиеся на коже. Заслонив запястьем глаза, она оглядывается назад и видит только поле под сплошным снежным небом. В поле стоит такая тишина, что слышно, как шуршат друг о друга снежинки. Соня идёт по покрытой белым налётом дороге, оставляя маленькие босые следы, пока впереди не появляется широкая тёмная полоса каменных деревьев. Каменный лес заполнен кладбищенским снежным покоем. Соня не отражается ни в зеркальной коре чёрных стволов, возносящихся в туманную бездну зимнего неба, ни в перламутрово мерцающем лабиринте антрацитовых ветвей, словно её не существует в реальности. Здесь снег падает непрерывно и медленно, не тревожимый никаким ветром, и никакая птица не прерывает неподвижность деревьев, когда-то охваченных неразрушимой вечностью своего нового материала. Соня всё глубже уходит в лес, чувствуя на лице обжигающее дыхание царствующего в нём мороза, но снег уже не жалит её босых ступней, а только с нежным хрустом заворачивает их в свои мягкие ладони. Сквозь занавесь падающих снежинок Соня начинает различать среди сугробов замороженые фигуры мёртвых пионеров, поднявших руки для салюта и прямо глядящих синими лицами в вечный покой зимы. Алые галстуки пылают на их шеях, снежинки тают на шёлковой ткани, не в силах погасить космического огня детской памяти. Соня проходит мимо них, вглядываясь в спокойные юные лица с такими же ясными, как у неё, глазами. Она находит среди них Таню, стройно выпрямившуюся у зеркального ствола с поднятой рукой, и новая эта рука, не знающая крысиной крови и ядовитых ночных дождей кажется чище всего тщательно вымытого смертью таниного тела. — Ты узнаёшь меня, Таня? — шёпотом спрашивает Соня, останавливаясь напротив Тани. Таня молчит. Её глаза смотрят сквозь Соню в вертикальное течение снега. Обернувшись, Соня видит, что напротив Тани стоит Алексей, и лицо его больше не мрачно, а полно чистого и светлого созерцания времени, которому суждено наступить через множество лет. — Таня, это я, Соня, — Соня касается пальцами лица девочки. Кожа Тани холодна как речной лёд. Не слыша сониного голоса, она продолжает смотреть на своего друга Алексея. Ресницы её покрывает иней, а волосы полны нападавших с неба снежинок. Соня кладёт ладони на танины щёки и дышит ей в лицо. Но даже её жаркое дыхание не может растопить вечную мерзлоту заколдованного сна Тани. Соня идёт по каменному лесу, иногда подходя к инеевому мальчику или инеевой девочке и тщетно пытаясь заставить их вспомнить о жизни. Она гладит пионеров руками, целует их синие с золотыми губами лица, прижимает к ним своё горящее сердце. Однако страшный вечный мороз, не имеющий температуры, сильнее сониной любви, и пионеры продолжают отдавать свой салют, и снег продолжает опадать, как лепестки цветущих на небе ледяных вишен, и зеркальные деревья, словно покрытые негативной плёнкой, отражают его непрерывное движение вниз. Лес редеет и Соня выходит на бесконечный мраморный космодром. Снег не лежит на нём, но ступни Сони всё равно пронизывают морозные иглы, когда она ступает босиком на полированный чёрный камень. Посередине каменного пространства стоит огромная чёрная пирамида, и двенадцать прекрасных комсомолок с заплетёнными косами, в чёрных платьях до колен, держат в руках факелы, горящие синеватым пламенем коммунистической весны. Соня медленно приближается к пирамиде, и снежинки тают на её немигающих глазах. Она подходит к лестнице, восходящей по стене пирамиды к вершине. Комсомолки спускаются к ней, неслышно ступая стройными босыми ногами по широким мраморным ступеням. — Здравствуй, смелая девочка, — шепчет ей одна из них, у которой каштановые волосы. — Наконец ты пришла, девочка со страшным талисманом в груди, чтобы солнце надежды встало над вечной зимой, — комсомолка наклоняются к Соне и целует её в висок. — Кто вы? — спрашивает Соня. — Мы — архангелы революции, — в один голос отвечают шёпотом девушки. — Мы весталки Чёрной Пирамиды, хранительницы вечного огня коммунизма, мы, комсомолки, умершие юными и безгрешными, собираем человеческую кровь, чтобы огонь коммунизма не погас в сердцах будущих поколений. Наши ноги, ступающие по ступеням священного камня, не знают неудобных туфель, уши, слышащие все звуки мира — золотых серьг, ногти, касающиеся жервенных пиал — химического лака, а рты, несущие вещее слово коммунизма — лживой помады. Наши косы не могут быть расплетены, потому что их заплетает завет вождя, наши платья не могут быть сняты, потому что их скрепляет завет вождя, наши мысли всегда чисты, потому что в них вечно длится мысль вождя… — Ленин, — тихо произносит Соня, закрывая глаза. — Он здесь, рядом. — Ленин спит, — шепчет комсомолка с каштановыми волосами, которую зовут Вера. — В своём Чёрном Мавзолее, на Чёрной Площади Чёрного Кремля. — Спит? — переспрашивает Соня. — Вечный холод сковывает вождя, сила ужасного проклятия охраняет его смертный сон, — шепчет вторая девушка, у которой русые волосы и имя Женя. Никто, никто не может проникнуть в Чёрный Мавзолей, потому что нет туда входа. Только ты можешь сделать это, ты, смелая девочка со страшным талисманом в груди. Но для этого тебе нужно войти в Чёрный Кремль, который охраняют мёртвые коммунисты. Они могут убить тебя вечной смертью. Они могут сделать так, что ты исчезнешь навсегда. Они погрузили всё в вечный мороз. Скоро они проникнут и сюда, потому что огонь коммунизма слабеет. Ему не хватает чистой человеческой крови. — Да, человеческая кровь стала грязна, — вздыхает черноволосая худая комсомолка со знакомыми Соне чертами лица. — Она всё более походит на кровь свиней. — Я где-то видела тебя? — спрашивает Соня. — Мне кажется знакомым твоё лицо. — Конечно ты видела меня, — с нежной грустьюулыбается девушка. — Смотри, она оттягивает рукой воротник платья, показывая лиловый рубец на тонкой шее. — Зоя, — узнаёт Соня. — Значит ты живёшь здесь. Значит они не смогли повесить тебя. — Я была жива ещё прежде революции, и человеческая смерть не властна надо мной. Но скоро мы все умрём. Скоро вечный холод времени окутает нас. — Нет, — говорит Соня. — Я пойду и разбужу Ленина. — Мне очень жаль тебя, смелая девочка, — говорит Зоя. — Но у тебя слишком мало силы, чтобы победить мёртвых коммунистов. Ты погибнешь, как погибли многие, приходившие к Ленину прежде. — У неё есть страшный талисман в груди, — перебивает её Вера. — Может быть, он поможет ей. — А вы? — спаршивает Соня. — Вы не поможете мне? — Мы не можем оставить Чёрную Пирамиду, — отвечает комсомолка с разбитой губой, по имени Аня. — Это завет вождя, и мы не в силах его нарушить. Мы должны до последнего защищать огонь коммунизма. Наверное, наша вера была недостаточно сильна. Мы не можем жить далеко от священного пламени. — Но мы можем сделать кое-что для тебя, — тихо добавляет Зоя. — Мы дадим тебе немного священного огня. Самую малость, потому что он уже слаб. Зоя поворачивается и подходит к стене Чёрной Пирамиды, сливается со своим отражением и исчезает. Скоро она возвращается, держа в руке искру слепящего света. — Этого достаточно, чтобы разрушить мороз смерти для одного человека снаружи, — шепчет она, перемещая огонь в протянутую руку Сони. — Милая девочка, это всё, чем мы можем помочь тебе. А теперь прощай, тебе нужно спешить, пока искра в твоей руке не погасла. Космический мороз вновь заполняет Соню по мере отдаления от Чёрной Пирамиды, так что ей даже становится тяжело дышать. Сложенными лодочкой руками она несёт искру священного огня в каменный лес, боясь, что по пути её может потушить падающий снег. Огонь всё тише греет ладони, и Соня бежит, прижимая руки к груди и скользя по ледяному чёрному мрамору. Она подлетает к первому же пионеру, стоящему к ней спиной, споткнувшись и чуть не упав в сугроб, и прижимает ладонями искру подаренного ей пламени к его спине. Некоторое время пионер остаётся неподвижным, и Соня, затаив дыхание, смотрит на его поднятую в салюте тонкую руку. Наконец рука медленно опускается и отирает иней с лица. — Эй, — говорит Соня. Её голос как-то странно звучит в давящей снежной тишине каменного леса. Мальчик поворачивается к Соне. У него худое лицо и тёмные курчавые волосы. На груди его висит пионерский барабан. — Это я разбудила тебя, — говорит она. — Дело Ленина в опасности. Пока он спит, огонь коммунизма может угаснуть. Его нужно разбудить во что бы то ни стало. Пионер поднимает глаза к небу, словно что-то вспоминая, и Соня пугается, уж не забыл ли он от морозного сна кто такой Ленин, но руки мальчика вдруг хватают барабанные палочки и сухая дробь пионерской тревоги звучит в каменном лесу. Барабанщик колотит отчаянно, исказив своё тонкое лицо, и Соня видит, как по всему лесу пробуждаются от сна мёртвые пионеры, готовые исполнить свой священый долг. — Попал-таки, — рявкает Упырь, замечая на дороге брошеную Соней куртку. — Это только куртка, — холодно говорит Леший, глядя в полевой бинокль. — А девчонки в ней нет. Ушла, падло. Оспа ругается матом и плюёт в лежащий по обочине непривычно чистый снег заброшенной дороги. Леший поворачивает бинокль перпендикулярно дороге и видит в нём бесконечные чёрные стены Москвы. — Москва, — блаженно хрипит он. — Москва, братцы. Медведь долго смотрит в отобранный у Лешего бинокль и сопя нюхает падающий снег. Повинуясь его немому знаку, партизаны сворачивают с дороги и заснеженным полем идут к Чёрной Москве. Их обветренные лица морщатся от крепнущего мороза. Еле слышно Крыса начинает петь мрачную партизанскую песню, повествующую о безысходной тоске заброшенных во вражеские тылы живых мертвецов. Стены Москвы безмолвно выростают из снежной пустыни, словно огромный наползающий на партизан бронированный корабль. Металл автомата до ломоты в костях морозит Наташе руки, ледяные гвозди всё глубже проникают в глаза, с болью выдавливая слёзы, капающие с её белых щёк, и высыхающие губы стягиваются в неподвижное подобие улыбки. С этой улыбкой куклы Наташа идёт по бугристому полю, а перед глазами её лениво набегает на пустынный зимний берег холодное кровавое море. — Стоять, — тихо командует Медведь. В стороне от трассы отряда посреди поля стоит человек в военной шинели и ушанке с полустёршейся алой звездой. Партизаны беззвучно опускаются в снег. — Эй, парень! — кричит солдату Упырь. — Ты кто будешь? Солдат поворачивается. Его лицо покрыто нестираемыми морщинами прошедших боёв. В руках у него винтовка. — Солдат я, — просто отвечает он. — Даже фамилии у меня нет. — Бросай винтовку, а то пристрелю, — вопит Крыса, устанавливая перед собой пулемёт. — Стреляй, сволочь, меня пуля не берёт, — спокойно говорит солдат. — Я здесь на страже стою, скоро вражеское наступление будет. Для проверки Медведь стреляет в солдата одиночным. Пуля пробивает гимнастёрку на груди бойца, не давая даже крови. — Наш, — ревёт Медведь, глядя в рваную дыру на гимнастёрке, за которой темнеет пустота. — Скажи нам, где враг, мы до последнего станем. — Здесь последний рубеж, — отвечает солдат. — Москва за нами. Не трудясь рытьём мёрзлой земли, партизаны залегают в поле, готовясь к бою. Неизвестный Солдат стоит над ними, как знамя. Наташа устраивается за бугорком одубевшей земли, раскладывая на расстелённом по снегу испачканом кровью носовом платке патроны. Она закрывает глаза, чтобы они меньше болели от мороза. Вдали раздаётся барабанный бой. — Идут, — тихо хрипит Упырь. — Идут, гады. По заснеженной пустыне движутся разреженные цепи мёртвых пионеров, чеканя босоногий шаг. Детской кровью пылают сквозь метель алые галстуки на их шеях. Они подходят всё ближе, и песня барабана несётся ввысь, говоря о неизмеримой и вечной радости погибнуть за дело Ленина. Эта песня летит над красивыми белыми детскими лицами, светящимися счастьем оправданной смерти, и партизаны цепенеют в своих могилах, как лягушки, выползшие на январский лёд. Золотые губы детей шевелятся в прозрачной пионерской клятве, сила которой растёт, даже пелена снежинок, падающая с неба, становится золотой. — Вперёд, — безумно вскрикивает Неизвестный Солдат и идёт навстречу врагу, поднимая штык. — Вперёд, братцы. Но партизаны не могут встать за ним. Они уже видят ясные глаза наступающих пионеров и читают в них свою окончательную смерть. — Ура! — орёт Неизвестный Солдат, не ускоряя шага. — Ура! Полосы огня расходятся от его сапог по снежным полям, врезаясь в ряды пионеров и сея всесжигающую погибель. Некоторые пионеры с тонкими криками падают в снег, превращаясь в синий пепел. Руки пионеров взмахивают салютом и голубая молния соединяет поле с невидимым небом. Неизвестный солдат падает, распоротый электричеством пополам, и с тела его испаряется снег, ставший дождём в разветвлении молниевых ручьёв. Пионеры вновь взмахивают руками, и вторая молния бьёт в Солдата, убивая тысячами заключённые в нём жизни. Несколько раз поднимается и снова падает солдат, пока последний удар не зажигает его опустошённого тела, которое навсегда остаётся лежать в поле, объятое вечным огнём. Партизаны молча смотрят на расправу. Перестраиваясь на ходу, чтобы заполнить образовавшиеся от огня бреши в своих рядах, мёртвые пионеры проходят мимо Солдата. Наташа уже может различить их лица, она узнаёт Таню, некогда бросившую ей в голову ломик, и палец её стискивает гашетку. Выстрел перекрывает на миг барабанную дробь, и, очнувшись от проклятого оцепенения, партизаны открывают стрельбу. Раздираемые пулями, несколько пионеров валятся в снег. Тонкие руки снова резко отдают салют, и молнии с грохотом выбивают промёрзшую землю. Перезаряжая дрожащими руками обрез, Наташа видит, как горит упёршееся лицом в снег тело Лешего, и кровь, медленно пропитывая снег, расползается вокруг него тёмным пятном. Голова Лешего раскроена, как полусъеденная дыня. Впереди рвутся гранаты, брошенные Оспой. Два пионера, мальчик и девочка, взлетают в метель и падают головами в землю, ломая шеи. Недалеко от воронки остаётся лежать ещё один растопыривший руки мальчик, которому оторвало всё тело ниже живота, в яму из него хлещет кровь и сползают кишки. Наташа целится в лицо Тани, но от бешеного грохота у неё темнеет в глазах, и она падает ртом на ствол обреза, бросая волосы в окровавленный снег. Этим же ударом Оспу отшвыривает назад, отрывая кисть руки вместе с автоматом от запястья и она с размаху бьётся спиной о жёсткую землю. Одежа Оспы полна крови. Время идёт для неё медленно, снег повисает в воздухе, не в силах опуститься на лицо. Повернув голову, она смотрит на свою разорванную руку, красящую алым снег, и дальше, на куски большого тела командира, разбросанные в радиусе нескольких метров по кровавому кругу, и дальше, на изуродованный труп одноглазого Крысы с порванным горлом, застывший у захлебнувшегося своим лаем пулемёта, и на тело Наташи, сжимающей во сне обрез, и на Упыря, устало ползущего вперёд, навстречу врагу. Она смотрит, как он выдёргивает кольцо из гранаты, и как взлетают вверх каменные комья земли. Лицо Оспы обжигает взрывной волной, капельки свежей крови падают ей на щёки. Она видит лицо мальчика, склонившееся над ней, и верит, что видит ангела, после стольких лет вспоминая молитвы своей довоенной матери и икону у тараканьей печки. Золотые губы касаются её сжатого рта, и удар тока навеки прокалывает горло. Наташа открывает глаза. Снег движется бесконечно, как полчища белых мохнатых мотыльков, спешащих оставить потомство за короткое время своей жизни. Соня сидит на коленях рядом с ней. Они находятся на дне тишины. Наташа чувствует, что конец близок. Безмолвный взгляд смерти остановился на ней. Она начинает слышать единственный звук: течение крови в глубине неба. — Как так может быть? — тихо спрашивает она Соню. — Ведь жизни нигде больше нет. — Ты не знаешь о жизни, — отвечает Соня. — На, пей, — она прикладывает запястье к Наташиному рту. — Возьми свою кровь обратно. — Я не хочу, — шепчет Наташа. — Я устала ходить. — Пей, — ласково говорит Соня. — Я люблю тебя. Наташа осторожно надкусывает запястье девочки. Огненная кровь обжигает ей рот, она стонет от боли. — Пей, — терпеливо повторяет Соня, плотнее прижимая руку ко рту Наташи. Наташа делает два всасывающих глотка, и Соня отнимает руку. — Я слышу песню солнца, — говорит Наташа, и бледная улюбка поражает её лицо. — Его не видно, но я слышу, как оно поёт. — Это хорошо, — отвечает Соня, закрывая рану куском снега. — Значит, смерть кончилась. Ты снова жива. — Как я могу быть жива? — не верит Наташа. — Во мне тоска посмертного скитания. — Это пройдёт, — говорит Соня. — Чувствуешь, твоя кровь снова становится красной. Как цветущие розы. Наташа простирает руки в стороны, кладя их в холодный снег. Огромное пространство больше не кажется ей чужим, если есть Соня, которая любит её. Наташа вдыхает пространство в себя, наполняясь холодом вечной любви. — Мне надо идти, — говорит Соня. — Сейчас начнётся штурм. — Я с тобой, — говорит Наташа. — Нет, ты пойдешь туда, — Соня показывает рукой в сторону, откуда пришли партизаны. — Семена зла уже давно проросли. Найди их и помоги мне. Если я буду жива, — грустно добавляет она. — Если ты будешь жива? — со страхом повторяет Наташа. — Без Ленина все мы умрём, — уверенно говорит Соня. — Без Ленина всё погибнет. Наступит вечный мороз. Соня встаёт и идёт в сторону Чёрной Москвы. Вдали начинает бить пионерский барабан. Ступая снежными полями, Наташа оглядывается и видит, как цепи мёртвых пионеров приближаются к стенам города. «Взвейтесь кострами, синие ночи!» — поют наступающие пионеры. Чёрные ворота, на которых выгравированы черепа, растворяются, и из них молча выходят чёрные чекисты. У них нет человеческих лиц, как у сделанных из мягкой материи кукол. Они поднимают винтовки и стреляют с сухим треском, не целясь. И каждая серебрянная пуля попадает прямо в сердце. Пионеры падают, из их белых рубашек расползается снегом кровь, их тела начинают гореть, превращаясь в недолговечные светлые костры. В голубых отсветах молний всё новые ряды чекистов выходят из провала ворот. Наташа, не оглядываясь больше, бежит вперёд. Дрожащая от грома земля расстилается перед ней без конца и края, словно проклятый Галилей обманул человечество. Она бежит, перепрыгивая через мёрзлые бугры и крича страха, потому что не знает, что её ждёт в безлюдных пространствах полей. Впереди показывается дорога, на которой лежит сонина куртка, возле неё прямо в снегу стоят двухметровые зелёные стебли с листьями и крупными бутонами. Выбившаяся из сил Наташа подходит к растениям, стиснув зубы до боли. Они ростут у неё на глазах, едва заметно, но неотвратимо расширяясь в морозное пространство царства смерти. — Чёртовы подсолнухи, — говорит Наташа невесть откуда возникшее в её голове название. — Чёртовы подсолнухи, милые цветы зла. Руки её сами тянутся к закрытым бутонам, вставшим сквозь холодное бесплодие непроницаемой мерзлоты из волшебных мичуринских семян. Она уже понимает их новое свойство, созданное не природой, а научным колдовством, и лицо её озаряет нежная радость знания. — Смотри! — вскрикивает Наташа, поднимая лицо к пустому небу. — Смотри, что у меня есть для тебя! — её руки разрывают плотные стенки бутонов, разворачивают желтеющие на свету лепестки. Один за другим открывает Наташа подсолнухи, вглядываясь в уже чёрные, словно сожжённые адским огнём семечки. И начинается дождь. Далеко, у стен Чёрной Москвы, Соня, радостно смеётся и протягивает руки к льющейся с неба воде. Над полем битвы яснеет огромная радуга. Из белесой бездны снежных облаков проступает пылающий свет, это выходит притянутое чёртовыми подсолнухами солнце. Мёртвые чекисты с воем встречают наступление искусственной весны, пытаясь скрыться в провале чёрных стен. Они загораются, ещё не успев упасть, и тающий снег покрывается кучами горящего пепла. Они падают и катаются по земле, пытаясь погасить пламя, жгущее их изнутри. А где-то в талых полях молодая девушка с красивым крестьянским лицом ласково разворачивает лепестки ужасных цветов, наполненная любовью к бесчувственной растительной жизни, и шепчет им слова на непонятном языке, каким говорит солнце. Сняв с убитого серебрянной пулей пионера барабан, Таня бьёт утреннюю зарю. По пылающим грудам тел пионеры с пением входят в Чёрную Москву. Все улицы горят гибнущими воинами смерти, и Соня ужасается их огромному числу. Их горение создаёт такой жар, что талые воды уже струятся под ногами пионеров, собираясь в ручьи. Поперёк пустынного проспекта, усеянного островками огня, косо стоит чёрный старинный автомобиль, объятый спереди пламенем, на заднем сиденьи которого откинулся головой назад худой офицер в кожаном пальто. Из трещин в круглых стёклах маленьких очков капает кровь. Лицо офицера тёмно-землистого цвета. Соня подходит к машине и, сняв двумя пальцами с убитого очки, с размаху разбивает их об асфальт. Труп в машине медленно покрывается пламенем, потому что очки Берии больше не помогают ему видеть будущее и уклоняться от пристального взгляда смерти. Солнце нестерпимо блещет в лужах талой воды. Ведомые барабанной дробью, пионеры идут по улицам Чёрной Москвы, мимо нежилых домов, окна которых разбиты, а стены полуобрушены и побурели от времени. Окружающий их огромный город мёртв, никто не живёт в нём, и дома разрушаются сами по себе, подавленные бесцельностью своего существования. Зоркие глаза Сони видят в конце длинной улицы чёрную полосу, и чуткие ноздри её улавливают полосы ужасного смрада, текущие навстречу отряду маленьких победителей. Она понимает, что там впереди собирается новый враг, ещё страшнее и опаснее предыдущего. Соня криком останавливает своих воинов и идёт одна навстречу ветру, несущему невыносимую вонь. Подожди меня, говорит голос Наташи в её висках. Теперь моя очередь убивать их. И Соня послушно останавливается посреди улицы, чтобы ждать. Когда Наташа разгладила лепестки последнего подсолнуха, она легла в чернеющий снег и стала смотреть на голубое небо, зовя улетевших навсегда к югу птиц. Ей хотелось, чтобы вышло второе солнце, такое же яркое как первое, потому что солнцу ведь одиноко одному в безграничном голубом пространстве, у него нет Сони, нет маленькой ясноглазой сестры, которая могла бы любить его. И пусть два солнца сожгут всё живое, думала Наташа, это не важно, пусть кипящий жар обрушится на землю, пусть всё погибнет, потому что природа всего совсем не жизнь. И тогда возле неё с треском раскололась земля, бывшая замёрзшей рекой, и куски её поплыли тающим полем, и свежий весенний воздух ворвался в освобождённую воду, и из воды вышел речной дьявол, ведущий под уздцы чёрного мёртвого коня, и голова его была насквозь пробита пулей, но рана со временем зажила. — Ты растопила лёд вечной зимы, красивая девушка, — шипящим голосом сказал речной дьявол. — Ты вернула рыб в мир света, ты освободила меня от проклятия смерти. Возьми моего коня и мою саблю, потому что я чувствую, как ты любишь убивать. Наташа встала ногами в грязь и взяла ржавую саблю из его зеленоватой руки. Малахитовые глаза речного дьявола светились новой молодостью, клыки оскалились в подобии радостной улыбки. — Наконец моя сабля снова обагрится кровью, — прошипел он. — Теперь я не должен хранить её на дне реки. Скачи красивая девушка, неси смерть. Скачи и убивай, да не ослабеет рука твоя рубить и сечь. Рубить и сечь. Наташа вставила сапог в стремя и поднялась на спину лошади, которая злобно захрапела под ней и рванула вперёд. Сабля словно приросла к её ладони, и Наташа ощутила огромную силу смерти, поднимающуюся в груди. Она оглянулась на то место, где стоял речной дьявол, но его уже не было. И тогда она вспомнила, где видела это хитроватое усатое лицо. Лошадь несла её тающими полями, пахнущий вечной весной ветер бил в глаза. Любовь и ненависть слились в одно огромное мучительное чувство, огонь нечеловеческой свободы пылал в крови. Никто не мог остановить её, потому что в руке её был второй страшный талисман — сабля героя гражданской войны красного конника Чапаева. Когда мёртвые матросы с ужасным рёвом бегут в штыковую, Соня бросает в них огонь. Его удар разрывает два могучих бурых тела на зловонные куски. Соня пятится и бросает огонь снова, но матросов слишком много, и ей не остановить их чёрную волну. Снова начинает бить барабан, и из безоблачного неба бьют голубые молнии, словно вся небесная твердь состоит из плоского электрического конденсатора, копящего смертельную энергию в своей ладони. Соня бежит назад, и матросы врезаются в ряды пионеров, пропарывая штыками детские тела и разбивая прикладами головы. Убивая, матросы зверино ревут, и их сапоги топчут трупы упавших на асфальт пионеров, давя и пачкая их землистой грязью. Их вождь, громадный матрос-партизан Железняк, прорубается к барабанщице и втыкает ей в лицо, как вилы, длинный штык, пробив Тане череп и разодрав ударом горло. Девочка падает на спину, и палочки судорожно ударяют несколько раз в асфальт, прежде чем её руки застывают в неподвижности. Двигаясь дальше, матрос наступает Тане на живот, ломая страшным весом рёбра. Один из пионеров бросается Железняку в спину и вцепляется руками ему в затылок. Лицо матроса схватывает судорога от мощных разрядов тока, бьющих из рук мальчика, но он всё же бьёт прикладом через плечо, и Алексей падает назад с проломленным черепом, разжимая руки. Развернувшись, матрос втыкает ему в живот штык, как лопату, оперевшись на согнутую ногу и поднимает на нём дёргающееся тело Алексея в воздух, чтобы отбросить к краю улицы. И тогда хрипящая лошадь проносится мимо него, и сабля Чапаева со свистом сносит большую голову матроса с косыми глазами на опухшем лице, и гигантское тело как подкошенное валится на дорогу, ударяя в неё фонтаном вонючей крови. Наташа рубит наотмашь, рассекая второго матроса наискось, отрубает третьему сперва руку, потом голову и бросает лошадь вперёд, чтобы проломить копытами грудь четвёртому, который держится рукой за раненую током шею. Один из матросов бьёт лошадь штыком в бок, пуская угольную кровь, всадница разворачивается и разрубает его голову, как арбуз, до самых ключиц, обрызгивая лицо стоящей рядом белобрысой пионерки вонючим мозгом. Сабля со свистом делает взмах за взмахом, и матросы, потерявшие уже своего вождя, подаются назад. Наташа рубит сверху, упираясь в стремена, до боли в спине вкладывая в удар вес своего тела, и сбоку, занося саблю за спину и резко разворачиваясь корпусом в сторону врага. Она кричит, как птица, рассекая кости и мышцы могучих мужских тел, чтобы выпустить текущие булькающими толчками потоки тёмной крови. Группа матросов собираются перед ней в короткую линию, выставив вперёд штыки, но брошенный Соней огонь врезается в строй, разбивая его посередине, и хрустящие удары саблей окончательно ломают сопротивление врага. Матросы бегут, и Наташа несётся за ними, убивая каждую жертву одним точным и сильным ударом сабли. Она скачет по улицам мёртвого города, дико крича, и эхо пустых окон подхватывает её крик. Она убивает, пока не становится некого убивать, и только тогда хищной рысью возвращается к месту боя. Соня сидит на земле у трупа Тани, погрузив ладони в потоки талых вод. — Возвращайтесь назад, — говорит Соня нескольким уцелевшим пионерам. Дальше вам идти нельзя. Вы должны остаться держать вечный салют. Пионеры молча и скорбно смотрят на тела павших товарищей. В их глазах нет слёз. — Вы победили, — говорит Соня. — Ваша вера была сильнее. Никто больше не стоит на моём пути. Она поднимается и идёт навстречу приближающейся Наташе, окутанной ореолом бархатных солнечных лучей. По щиколоткам Сони несётся чистая талая вода. Она приветствует возвращение Наташи криком, и подруга отвечает ей, опуская свои длинные ресницы в тёплый весенний свет. По сверкающей улице лежат чёрные трупы порубленых Наташей матросов, из которых вода вымывает дёгтеобразную кровь. Мимо Сони проносится медленно кружащаяся по поверхности воды матросская фуражка с короткими лентами. Вокруг копыт наташиной лошади поток образует завихрения и водовороты. Оглянувшись назад, Соня видит уходящих пионеров и отражения на воде слепых разрушенных домов. Соня с грустью вспоминает Таню и Алексея, продолжая путь, и мысленно прощается с ними в тишине, прерываемой журчанием потока и плеском своих собственных шагов. Она берётся рукой за стремя и ведёт Наташу к Чёрному Кремлю. Ветер развевает их волосы. Между домами видны башни Кремля, увенчаные чёрными горящими звёздами. Они горят над стенами, в недостижимой высоте, куда ветер приносит белые облака. Соня останавливается, поражённая величественным зрелищем волшебного покоя, копящегося в лазурном просторе над столицей смерти. И земля вздрагивает под её ногами. Чуткой кожей босых ступней Соня безошибочно определяет, что удар распространяется справа и поворачивает туда лицо, чуть отводя голову назад, чтобы выглянуть из-за перекрывающей ей обзор Наташи. Она видит исполинскую фигуру, упирающуюся головой в небо. Каменный Ленин. Он страшно ревёт, подняв к близкому небу свирепое гранитное лицо, и от рёва его с грохотом рушатся вдали обветшавшие стены зданий. Он делает ещё один шаг, ломая стоящий на пути пятиэтажный дом, так что пыль поднимается ему до пояса. Наташа втаскивает Соню на лошадь. — Скачи вперёд! — вопит Соня, пытаясь перекричать новый раскат бешеного рёва. Наташа пускает лошадь галопом, правя прямо на ворота Кремля. Каменный гигант идёт к ним огромными шагами, без разбору круша коленями дома. На ходу он вырывает из земли бетонный фонарный столб и бросает его во всадниц, как биту. Вращнувшись несколько раз в воздухе, столб перелетает через кремлёвскую стену и с треском вламывается в огромные ели. Вслед за ним на Чёрную Площадь вылетает Наташа, и копыта гулко стучат по мраморным плитам к Мавзолею. У чёрных колонн она тормозит лошадь и ссаживает Соню, которая бежит дальше сама и врезается в монолитную каменную стену, которая поглощает её, как вечная тьма. Соня оказывается в маленькой, освещённой пыльной электрической лампочкой комнате, и посредине комнаты стоит гроб со стеклянной крышкой, и в гробу лежит Ленин. Глаза его закрыты, грудь не вздымается дыханием. Лицо его покрыто газетной желтизной. Он одет в чёрный костюм и белую рубашку, руки сложены на груди. Ленин мёртв, говорит в голове Сони громовой голос каменного монстра. Ты врёшь, задыхаясь от бега, отвечает Соня и ударом ладони разбивает крышку гроба. Осколки сыпятся на пол. Из пореза в сониной руке течёт кровь. Со страшным грохотом рушатся кремлёвские стены, пробитые гранитной ногой монстра. — Проснись, Ленин, — просит Соня. Он мёртв, повторяет свирепый рёв голема. Ты поверила сказке. Ленин давно уже мёртв. Зачем ты разбила гроб. Ты теперь тоже умрёшь. Ты умрёшь навсегда. Ты никогда больше не увидишь солнца. Ты умрёшь навсегда. Ты врёшь, сволочь, плачет Соня. Ты врёшь. Но она понимает, что он не врёт. Огромный Ленин из чёрного гранита действительно жив. Десятилетия человеческого почитания дали жизнь голему. А это маленькое человеческое тело, лежащее в гробу перед Соней, только засушенный труп давно умершего больного старика. Ленин давно мёртв. Зачем ты разбила гроб. Зачем ты нарушила покой. Теперь ты умрёшь. Рёв становится нестерпимым для человеческого слуха. Соня прижимает ладони к ушам. Выходи, иначе я разобью Мавзолей. Соня вытирает слёзы, она не хочет, чтобы голем видел, как она плачет. Перед тем как выйти на площадь, она наклоняется к бездыханному лицу Ленина и целует его на прощанье в пахнущий больничной химией лоб. И тогда Ленин открывает глаза. — Здгаствуй, девочка, — сразу весело говорит он, словно Соня не разбудила его, а просто встретила в коридоре перед его рабочим кабинетом. — Что, уже вставать пога? Соня не может ничего ответить. Ленин поднимается из гроба и отряхивает пиджак от пыли и осколков стекла. — А где это я, неужели в гъобу лежал? — Ленин ловко расстёгивает пиджак, берётся руками за его лацканы и громко смеётся. — Пгавильно, довольно в гъобу валяться, эдак всю мировую геволюцию прохгапишь! На стену Мавзолея обрушивается страшный каменный удар. Она раскалывается, осколки облицовочных плит сыплются из пролома на пол комнаты. Сквозь чёрную пыль видно огромное оскаленное лицо монстра, грубо напоминающее лицо стоящего перед Соней человека. Голем наклоняется вперёд, скрючивая гранитные пальцы и вместе с адским вулканическим рёвом из его пасти вырывается огненный жар. — А это что? — заразительно смеётся Ильич. — Этот титан гъанитный в кепке, это я что-ли? Ха-ха-ха! — лицо его вдруг делается серъёзным. — Это не годится. Это убгать, — Ленин решительно взмахивает рукой, и ужасный огненный вихрь налетает на Кремль, покрывает собой каменное тело голема, и разъедает его, высасывает из монстра чёрные пылевые вихри, словно он сделан из обыкновенного угольного песка. Согнувшийся в поясе гигант наравномерно теряет очертания, из его груди вываливается размытый кусок и открывает за собой огненную бездну. — Все сгоим, это, батенька, неизбежно, — весело замечает Ленин, глядя на горящего, как небоскрёб, гиганта и кладя руку на плечо Сони. — А вам, мальчикам и девочкам, стгоить дома из этих накопленных стихией газвалин. Так вот.Откр. 1.17 — 1.18
Последние комментарии
4 часов 22 минут назад
10 часов 6 минут назад
11 часов 13 минут назад
12 часов 11 минут назад
12 часов 25 минут назад
21 часов 36 минут назад