Вацлав Нижинский. Его жизнь, его творчество, его мысли [Гийом де Сард] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Гийом де Сард Вацлав Нижинский. Его жизнь, его творчество

Посвящается моим преподавателям танца

Я безмерно благодарен своему другу Алену Роуэлу. Он сам понимает, как я ему обязан.

Благодарю своих близких за поддержку, без которой мне едва бы удалось закончить эту работу. Выражаю им всем глубокую признательность, особенно Лилиан Б.

Спасибо Оливье Исслену за помощь в подготовке макета обложки.

Наконец, выражаю благодарность Артуру Коэну за то, что он поверил в меня и тем самым придал мне сил и уверенности.

Guillaume de Sardes. Nijinsky. Sa vie, son geste, sa pensée

Ouvrage publiéavec l’aide du Ministère français chargéde la Culture – Centre national du livre


© Perrin, 2009

© М. С. Кленская, перевод, 2018

© Палимпсест, 2018

© ООО «Издательство «Этерна»

Предисловие

Тот, кто никогда не танцует, невольно признается в некоторой неуклюжести…

Луи-Фердинанд Селин
Нам бы хотелось видеть в танцовщике божество, но это скорее сатир. Мы рисуем его себе в облике Альцибиада, но в гримерной встречаем Сократа. Эпоха, которую называют «прекрасной», явила миру своих Сократов, и младшим был Нижинский (а старшим – Эрик Сати).

Женщин (именно взрослых женщин, а не юных девушек) и мальчиков очаровывала вовсе не его внешность Аполлона Бельведерского. И, если вдуматься, в этом нет ничего удивительного, поскольку танец – это искусство жеста, мастерство, а не просто естественные движения тела. Что еще можно было сделать с человеческим телом после того, как в него вселился Бог Запада? После выступления Нижинского оставалось только поцеловать занавес. Искусство точных жестов и плавных движений зависит от техники исполнения, но это делает художника свободнее. Нужно лишь работать, оттачивая мастерство; очень долго, бесконечно долго… Как и везде, на этом поприще гений тоже (или прежде всего?) должен быть способен платить великую дань терпению и труду. Нижинский в этом смысле почти убивал себя.

Если настанет день, когда жест утратит свою власть, нам останется речь. Поток слов, доверенный тетради уже в наступающих сумерках сознания. Нижинский размышляет… От искусства балета его юности, где в абсолют возводилась «красивость», он прошел расстояние, равное световому году, он пересек ту реальность, словно великан, одним гигантским шагом, кроша в пыль старое и создавая совершенно новый язык танца. Но даже разрушительная сила в нем была энергией творчества. Это не были хаотичные метания безумца – иначе идеи Арто тоже придется назвать бессмысленным бредом.

Нижинский появляется на сцене. Сейчас он будет танцевать. Потом он заговорит. Наступает тишина. На лицах – ошеломление. Затихают даже смешливые ветреницы. Конферансье здесь не нужен. Писатель уходит. Он оставляет сцену в полное распоряжение танцовщика.

Дижон, 24 декабря 2005

Вступление

Нижинский – единственный в истории танцовщик, которого называли гением. Почему? Хотя бы потому, что его хореография произвела революцию в традиционном балете: только постановка «Послеполуденный отдых фавна» для культуры того времени оказалась равнозначна появлению кубизма или абстракционизма в живописи. Тем не менее, начиная с приписываемого Аристотелю сочинения «Проблемы» (книга ХХХ, 1), гениальность принято связывать с аномалиями психики, которые проявляются у одаренных людей весьма разнообразно. Согласно этому известному тексту, у человека, обладающего каким-либо даром, то и дело чередуются два эмоциональных состояния: тяжелая депрессия и безудержное воодушевление. Можно утверждать, что Нижинский являет собой классический пример жертвы таких состояний: у него лихорадочные творческие порывы сменялись периодами мрачного отупения.

Это так, Нижинский умер в безумии. Несомненно, всё и вся когда-нибудь сгинет и исчезнет, однако умирать можно по-разному, как и бороться и страдать. Те трагические события, которые происходили в жизни Нижинского, навсегда стали частью мифа о нем, способствуя созданию полной драматизма легенды. Как только дух танца покинул его, Нижинский умер, потеряв человеческий облик. Ибо что есть тело, лишенное духа, как не простая оболочка? Я улыбаюсь при мысли о благонамеренных, но поверхностных рассуждениях тех, кто сожалеет, что биографы разделяют жизнь танцовщика на две части. На самом деле, даже если это покажется им неприятным, нужно сказать, что разница между его жизнью до и его существованием после наступления болезни действительно есть. Незачем делать вид, будто годы, проведенные им в психиатрической лечебнице, так же интересны, как и время творческого расцвета. Кто осмелится требовать, чтобы умолкнувший, прикованный к своему креслу и выставляемый напоказ сестрой Ницше занимал умы комментаторов философских трудов так же, как Ницше – автор «Рождения трагедии» и «Ecce Homo»? Никто, поэтому я и хотел в подробностях описать период с 1889 по 1919 год, от рождения Нижинского до крушения его разума, и остановиться, опустив все последующее (1920–1950). Тем более что это оказался бы лишь перечень разнообразных лекарственных средств и терапевтических мер, которые применялись для его лечения и не давали ощутимого эффекта. Я оставляю это другим, тем, кто имеет желание посвятить свое время подобного рода описаниям и к тому же обладает необходимой для этого компетенцией.[1]

Тем не менее, посвятив первую часть книги описанию жизни того, кого называли Богом танца, а вторую – его таланту хореографа и постановщика, я желал бы подробнее изучить вопрос о безумии Нижинского, опираясь на его «Дневник», полная версия которого недавно вышла в свет.[2] Тем не менее я не думаю, что возможно полностью понять суть того, о чем размышлял артист. Нижинский навсегда скрыт от нас двумя стенами – стеной его гения и стеной его безумия. Но даже если его мысль так и останется неприступным святилищем, мне бы хотелось хотя бы пройтись вдоль окружающей его колоннады. Точным и легким шагом – шагом танцовщика.

Его жизнь

Я хочу танцевать. Я хочу сочинять балеты. Это есть моя цель жизни. Я хочу любить женщин легкого поведения. Я хочу жить как ненужный человек.

Вацлав Нижинский

Из Императорской школы балета – на сцену Мариинского теат ра

Детские годы

Родители Нижинского были танцовщиками. Оба они сформировались как артисты в варшавском театре «Вельки». Но познакомились они в Одессе на сцене театра оперы.

Томаш Нижинский родился 7 марта 1862 года. Черные волосы, карие глаза, опушенные длинными ресницами… Красота лица у него сочеталась с изящными линиями тела. Высокий и широкоплечий, он обладал гармоничным телосложением. Но, к несчастью, гармонии не было в душе Томаша Нижинского. Он был человеком холерического темперамента, и сын унаследовал его эмотивность. Великолепный танцовщик по призванию, он тоже обладал физическими качествами, позволявшими делать потрясающий баллон.[3]

Элеонора Береда (род. 15 декабря 1856 г.) также была очень красива. Она позволила дерзкому танцовщику соблазнить себя и вскоре вышла замуж за него. Их первый ребенок, Станислав, родился 17 декабря 1886 года в Тифлисе. Вацлав увидел свет в Киеве 28 февраля 1889 года,[4] а его сестра Бронислава родилась в Минске 27 декабря 1890 года. Она ворвалась в мир стремительно: из-за начавшихся схваток Элеоноре пришлось спешно покинуть театр во время представления оперы Глинки «Жизнь за царя».

Вацлава и Брониславу крестили в Варшаве в один день, 18 апреля 1891 года, в римско-католической церкви Святого Креста, где до сих пор в серебряной урне покоится сердце Шопена. Но выросли они оба в России. «Я поляк по отцу и матери, – писал Нижинский, – но я русский человек, потому что воспитан там». Россия славилась своими балетами, Игорь Стравинский вспоминал: «Балет играл видную роль в нашей культуре и был знакомым предметом с самого раннего моего детства».[5] Француз Мариус Петипа в 1896 году даже заявил: «Я считаю петербургский балет первым в мире».[6]

Раннее детство Нижинского прошло между кулисами двух театров – Киевской городской оперы и летнего театра на Трухановом острове. В то время его родители неплохо зарабатывали, так что их маленькое хозяйство процветало: по крайней мере, они могли позволить себе няню и кухарку.

Семья уехала из Киева в Одессу с началом нового театрального сезона 1893/1894. Нижинские поселились в большой светлой квартире. Там, в гостиной, Элеонора и Томаш ради дополнительного заработка давали частные уроки бальных танцев. Известные танцовщики, они пользовались популярностью в Одессе, поэтому недостатка в учениках не испытывали: у них были взрослые ученики и детский класс. Детей они учили танцевать польку, галоп и кадриль. Вацлав, которому едва исполнилось четыре года, занимался вместе со старшими детьми, поскольку уже проявил необыкновенные способности: он один смог вместе с полькой освоить также мазурку и вальс. «Мои родители, и отец, и мать, были очень одаренными артистами, – говорил Вацлав впоследствии. – Для них учить меня танцевать было так же естественно, как ходить или говорить, поэтому даже моя мать (…) не могла вспомнить, когда именно состоялся мой первый урок».[7] Поскольку алфавит он выучил через год после начала занятий, можно сказать, что танцевать он умел до того, как научился читать и писать.

В 1894 году Вацлав под руководством отца начал изучать искусство классического танца: Томаш стал приводить его в Одесскую оперу на репетиции с балетными танцовщиками. В том же году состоялось его первое выступление перед публикой. Вместе с братом Станиславом он танцевал национальный украинский танец (гопак) во время детского пасхального представления.

Но следом за безоблачным счастьем всегда крадется беда; тяжелые времена настали, когда смерть унесла в свой пурпурный сумрак царя Александра III (20 октября 1894 г.). По всей России был объявлен траур, все театры закрылись. Для артистов наступил ужасный период. Ангажементов больше не было, прекратились даже уроки танцев, потому что считалось неуместным танцевать в столь грустное время для страны.

Родителям Нижинского пришлось переехать в Нижний Новгород, где нашлась работа в одном из местных кафешантанов. Несмотря на отсутствие какой бы то ни было престижности, эта работа приносила неплохой доход. Она позволяла семье жить достойно, к тому же открыла им пестрый богемный мир эстрадных певцов, музыкантов и танцовщиков кабаре. Одними из таких артистов были чечеточники Джексон и Джонсон, два молодых чернокожих американца. Они научили Вацлава и его сестру азам искусства, которое оказалось не таким легким, как казалось со стороны.

Через год, в 1896-м, семья Нижинских уехала из Нижнего Новгорода и на время коронации Николая II поселилась в Нарве, городке на берегу Балтийского моря. Здесь им удалось устроиться только в третьеразрядной гостинице, внутренний двор которой был отдан на откуп девицам легкого поведения, где в подвале располагался цех фальшивомонетчиков, а в находящихся вокруг домишках ютились отбросы общества. Но Вацлав, которому тогда уже исполнилось семь лет, с простой мудростью, свойственной детям, ничего этого не замечал и часто пускался в рискованные обследования окрестностей. Он уже отличался ловокостью и гибкостью – умел очень высоко прыгать и делать довольно опасные сальто, жонглировать тремя яблоками и удерживать тарелку на конце палочки.

Когда коронационный сезон подошел к концу, семья Нижинских вернулась в Польшу, в Вильно. Там Томаш и Элеонора стали работать по контракту в цирке Саламонского. Что касается Вацлава и Брониславы, они вместе с другими детьми участвовали в пантомимах Владимира Дурова. Вацлав заметно выделялся на фоне остальных маленьких артистов. Он очень серьезно относился к своей работе, всегда думал о предстоящих выступлениях, обсуждая с родителями, что следует улучшить или добавить в следующий раз. В Вильно он к тому же научился играть на фортепьяно. А после Вильно Нижинские переехали в Москву, где Томаш подписал контракт с театром-варьете Омона на зимний театральный сезон 1896/1897. Теперь он зарабатывал тысячу рублей в месяц, что позволило Элеоноре не работать и оставаться дома с детьми.

Пришло лето, и они получили ангажемент от театра «Аркадия», располагавшегося в садах Новой Деревни. Этот городок на островах в дельте Невы был популярным местом летнего отдыха зажиточных семей Санкт-Петербурга. Здесь выступали самые известные артисты. Именно в Новой Деревне Вирджиния Цукки и Мария Джури (две великие итальянские балерины из «Ла Скала», ученицы Карло Блазиса) первый раз танцевали на российской сцене. Семья Нижинских поселилась недалеко от театра, на небольшой двухэтажной даче, окна которой смотрели в сад. Для Вацлава, его брата и сестры это было время собственных маленьких радостей и печалей: им покупали птичек, но те всегда улетали; они занимались акробатикой, лазали по деревьям и, надо признать, совершили несколько мелких краж. Это был период покоя и размеренного существования. Но и одного дня достаточно, чтобы вознести на вершину или повергнуть в пропасть любое человеческое существование, и прекрасной жизни целой семьи скоро настал конец.

Элеонора, которая прежде проводила все дни вместе с Томашом, стала все чаще возвращаться домой на обед одна. А в конце лета муж оставил ее и детей. Ей пришлось уехать из Новой Деревни в Санкт-Петербург; горечь расставания с мужем усугубилась тяжелой болезнью Станислава и Брониславы (они заразились тифом). В целом же переселение в дом номер 20 на Моховой улице прошло вполне буднично. Новая жизнь имела и свои преимущества: Вацлав пошел учиться в школу. Впрочем, особенных успехов в тех предметах, что требовали напряжения интеллекта, он не показывал. Это заботило его мать, поскольку для того, чтобы поступить в Императорское театральное училище, требовалось не только пройти проверку профессиональных данных и медицинский осмотр, но и сдать экзамен по общеобразовательным предметам.

Императорское театральное училище

Театральное училище располагалось позади Александринского театра, который всегда был мечтой для выпускников балетной школы, за садами, недалеко от Невского проспекта, на Театральной улице.[8] Ее формировали два длинных одинаковых здания с арками, окрашенные розоватой охрой; на фоне этого цвета выделялись белые колонны. Театральная улица, построенная Карло Росси, представляла собой поражающий симметрией архитектурный комплекс, где с одной стороны располагались министерства и канцелярия обер-камергера, а с другой – Императорское театральное училище.

Отбор проходил 20 августа 1898 года, высокую комиссию, одним из членов которой был Мариус Петипа, возглавлял Христиан Иогансон. Вот что Вацлав позже рассказал сестре:

Сначала всех выстроили в ряд, чтобы экзаменаторы могли нас хорошо рассмотреть. Потом они попросили нас повернуться спиной и отойти от них, затем велели снова повернуться к ним лицом и пойти вперед. Потом мы стояли и ждали. Меня и еще нескольких мальчиков отвели в сторону, а остальным велели уйти. Нас снова выстроили в ряд и приказали нам разуться. Они [экзаменаторы] осматривали наши ноги, выгибали их так, чтобы видеть подъем, и проверяли выворотность. Потом было сказано уйти еще нескольким мальчикам, и нас осталось совсем мало. Наконец нам велели обежать по кругу весь большой зал. Я всех обогнал, после чего меня попросили сделать несколько прыжков и очень за это похвалили.

Тех детей, которые прошли отбор, отправили в кабинет врача на медицинский осмотр.

Было очень неловко, когда нам велели раздеться, рассказывал Вацлав сестре. У меня измерили рост, ширину грудной клетки, осмотрели голени, бедра, взвесили, послушали дыхание и сердцебиение. Потом один за другим мы выходили в другую комнату, где должны были услышать, что нам говорили шепотом через дверь. Затем состоялась проверка зрения. Каждому из нас издалека показывали маленькие и большие буквы. Как хорошо, что я их уже выучил!

Вацлав был принят в Театральное училище с годичным испытательным сроком (в числе примерно сорока–пятидесяти мальчиков и шестидесяти–семидесяти де вочек). Впоследствии он говорил: «Когда мне было девять лет, я поступил в императорскую балетную школу». Между тем, сложно судить о том, насколько он был обязан этим успехом своему таланту. Станислав Гиллер, преподаватель родом из семьи польских танцовщиков, с которым супруги Нижинские познакомились в театре «Вельки», а потом снова встретились в Новой Деревне тем летом, которое предшествовало их отъезду из России, ходатайствовал за Вацлава перед членами комиссии. Он сказал, что этот мальчик, сын Томаша Нижинского, известного танцовщика и балетмейстера частной сцены, необыкновенно одарен. И Эн-рико Чекетти пообещал обратить особое внимание на Вацлава, а Сергей Легат, педагог отделения для мальчиков, даже пообещал Гиллеру, что младшего Нижинского обязательно примут.[9]

Первый год Вацлава в Театральном училище (1898/1899) прошел довольно гладко. Даже курс общеобразовательных предметов не казался ему сложным, потому что Вацлав проходил то, что уже изучал в подготовительной школе. Сергей Легат, преподаватель классического танца, высоко оценил его способности, и с первых же дней мальчик сделался его любимым учеником. Вацлав – и это чистая правда – занимался «с упорством и рвением». Конечно же, это вызывало зависть некоторых соучеников, и они насмехались над ним: «Ты что, девчонка, что ли, мальчику незачем танцевать лучше всех!» Рассерженный Вацлав часто кидался в драку. Но зато в конце испытательного года его зачислили в Императорское театральное училище в качестве воспитанника.

В следующем году (1899/1900) он впервые вышел на сцену Мариинского театра, правда, в составе кордебалета. В отличие от других мальчиков его возраста, он уже хорошо знал многие русские и польские танцы, поэтому мог участвовать в оперных спектаклях (так Вацлав получил возможность познакомиться с искусством Шаляпина) и балетных постановках. Он был мышью в «Щелкунчике», пажом в «Спящей красавице» и в «Лебедином озере». Конечно же, в классе танца он получал только высокие баллы. Несмотря на это, его мать боялась, что вечерние спектакли помешают ему в занятиях и это плохо скажется на успеваемости, из-за чего его не примут на пансион. Но этого не случилось, и Вацлав даже получил стипендию Дидло для детей из семей танцовщиков. В том же году его младшая сестра Бронислава тоже поступила в Императорское театральное училище.

22 июля 1899 года князь Сергей Михайлович Волконский сменил Ивана Александровича Всеволожского на посту директора Императорских театров. Это назначение вызвало ошеломление в Санкт-Петербурге: такой молодой директор никогда прежде не занимал подобный пост. Князю было всего тридцать девять лет! Кроме того, что происходил из великой русской аристократической династии, он был прекрасным пианистом. К тому же Сергей Волконский обладал острым живым умом и сотрудничал с Дягилевым в работе над изданием журнала «Мир искусства». Он так высоко ценил Дягилева, что даже назначил его чиновником по особым поручениям. Дягилев недолго оставался младшим помощником директора Императорских театров, но тем не менее короткая чиновническая карьера определенным образом повлияла на ход его жизни. Прежде всего, ему открылись скрытые механизмы управления русским театром. Кроме того, он получил возможность развивать свой невероятный организаторский талант. И наконец, как чиновнику ему было легче находить молодых талантливых артистов. В чстности, именно благодаря этой должности он познакомился с Кшесинской. «Он мне сразу очень понравился своим умом и образованностью», – писала она впоследствии.[10] И самое главное, он мог воплощать собственные новаторские идеи в сценических постановках, проверять, как живописные эскизы декораций будут смотреться на сцене. Вместо того чтобы поручать создание декораций «господам ремесленникам» (выражение принадлежит Александру Бенуа), он доверял это дело настоящим живописцам, работающим за мольбертом, и оформлял балеты самыми яркими и прекрасными картинами.

Благодаря Дягилеву я мог рассчитывать на сотрудничество многих художников в деле постановок, писал князь Сергей Волконский. Рисунки декораций и костюмов для «Садко» дал Аполлинарий Васнецов. Это вышло и красиво, и ново.

Позже Дягилев напишет:

С 1899 по 1901 год я занимал должность чиновника, исполняющего особую миссию при директоре Императорских театров. Я был молод и полон идей. (…) Я хотел привнести в театр новые средства выражения, привить всем новый взгляд на театр, который и до сих пор еще не утратил.[11]

Учебный год 1900/1901 оказался для Вацлава трагическим. Поскольку был принят пансионером, он жил в училище, возвращаясь домой лишь по воскресеньям и на каникулы. Он уже вступил в тот возраст, когда наступает время самоутвердиться среди товарищей. Поэтому Вацлав принял вызов, брошенный ему тремя одноклассниками, Бурманом, Розайем и Бабичем, которые подбивали его перепрыгнуть тяжелый деревянный пюпитр. Несчастье случилось 13 марта 1901 года. Вацлав напишет: «Я был храбрый мальчишка. Я прыгнул и упал». На самом деле Лукьянов, самый старший из мальчиков в танцевальном классе, схватил его за ногу во время прыжка. Вацлав ударился животом о деревянный край подставки для нот, при этом он сильно ушибся и потерял сознание. Он пролежал без сознания целых четыре дня. «Я чуть не умер в больнице», – вспоминал Вацлав. Когда он пришел в себя, его навестили Станислав Гиллер и Сергей Легат; выздоравливал он долго, и все это время два преподавателя часто его проведывали.

В конце школьного года 1900/1901 его перевели вследующий танцевальный класс только благодаря оценкам по хореографии. Из-за несчастного случая он пропустил так много занятий, что профессора даже не пытались учитывать оценки по общеобразовательным предметам. Но Бронислава вспоминает, что и до несчастного случая Вацлав не блистал в учебе.

Без последствий это не прошло. В конце девятнадцатого века профессора Императорского училища основывали свою работу на античном принципе «универсальной образованности». Их методы обучения, уходившие корнями в традиции Древней Греции, имели целью формирование из каждого воспитанника всесторонне развитого образованного человека, который наслаждается знаниями. Танцовщики Мариинского театра должны были появляться в высшем обществе, общаться с элитой художественного и литературного мира. Танцовщик не имел права быть невежей. Но, безусловно, преподаватели понимали, что необходимы также успехи в основном, профессиональном деле и что чувство так или иначе связано с мыслью. Несомненно, исходя из подобных соображений, дирекция училища всегда особенным образом относилась к скромным успехам Вацлава в науках.

В начале 1901 года Волконский возложил на Дягилева постановку балета «Сильвия» (на музыку Лео Делиба). Согласно желанию Дягилева, работу над декорациями и костюмами поручили Бенуа, Баксту, Коровину и Рериху. Однако надменность Дягилева у многих вызывала неприязнь. И вечером того же дня, когда князь передал управляющему конторой свое письменное распоряжение насчет постановки «Сильвии», два помощника сообщили Волконскому, что оно «вызовет брожение». Из-за этого они не могли ручаться за возможность выполнить работу. Директор поддался их настойчивым убеждениям и сообщил Дягилеву, что «вынужден взять свое слово обратно».[12] Возмущенный Дягилев, в свою очередь, отказался что-либо менять в работе (поступок, который, кстати сказать, многое говорит о его характере). Сам он рассказывает эту историю в шутливой манере:

Случился грандиозный скандал, с участием огромного количества великих князей, просто князей, роковых женщин и старых министров. Коротко говоря, для того, чтобы, наконец, избавиться от меня, весьма влиятельные господа должны были представить Его Величеству не меньше четырнадцати рапортов.[13]

Дело закончилось увольнением Дягилева «без прошения» (он отказался подать в отставку, но Александр Танеев в качестве компенсации предложил ему пост в Министерстве императорского двора). Балет провалился. Однако во многих отношениях все эти невзгоды сыграли на руку Дягилеву. Он усвоил полученный урок и с тех пор стал менее заносчивым. Молодой человек, чье высокомерие задевало даже друзей, понемногу превратился в дипломата, чье обаяние могло свернуть горы и (что было намного полезней) обеспечивало ему доступ к состоятельней-шим меценатам и их кошелькам. Самым важным оказалось то, что он начал заниматься балетом и нашел путь, который открывал блестящие перспективы. В конце концов, 8 июля 1901 года полковник Теляковский из Москвы сменил Волконского на посту директора Императорских театров.

Следующий учебный год (1901/1902) сопровождали житейские трудности. Вскоре после несчастного случая с Вацлавом его отец тоже получил травму: Томаш Нижинский сломал ногу на репетиции. Его ангажементы на лето были аннулированы, и он не смог посылать своей семье установленную сумму денег. Элеонора, не имея возможности платить за квартиру, на время каникул отослала детей к их кузине в Мариамполь, городок на прусской границе, а сама сдавала три комнаты, ютясь в самой маленькой.

Через некоторое время в семью Нижинских пришла еще одна беда, серьезнее всех остальных невзгод. Станислав был подвержен регулярным приступам безумия. Профессор Бехтерев, который его осматривал, пришел к выводу, что оставлять его дома опасно. Семье пришлось поместить мальчика в психиатрическую больницу.

Несмотря ни на что, учебный год для Вацлава и Брониславы прошел вполне удачно. И его, и ее перевели в следующее отделение второго класса, и Бронислава, как и брат, стала пансионеркой.

Школьный год 1902/1903 прошел без серьезных происшествий. Вдобавок к занятиям танцами, Вацлав два раза в неделю посещал уроки фортепьяно. Имея идеальный слух, он самостоятельно уже научился играть на кларнете, аккордеоне, флейте, домре, мандолине и балалайке, которой овладел в совершенстве. Он помнил наизусть целые увертюры из опер, которые слышал в Мариинском театре, – «Евгения Онегина» и «Пиковой дамы» Чайковского, «Руслана и Людмилы» Глинки, «Фауста» Гуно и «Мефистофеля» Буато. Техника у него была виртуозная, играл он все по слуху и на экзаменах всегда получал высший балл. Его сестра рассказывает, что Вацлаву было достаточно услышать на уроке какую-нибудь музыкальную пьесу, и на следующем занятии «он мог сыграть ее по памяти и без ошибок». Сам он впоследствии напишет: «У меня слух очень развит».

Он продолжал участвовать в спектаклях, которые устраивались в училище. Он выходил на сцену в роли пажа в «Спящей красавице» Мариуса Петипа (он появлялся в третьем акте, в сцене свадьбы) и танцевал вместе со своими преподавателями – обоими братьями Легат, Павлом Гердтом, Михаилом Обуховым, Станиславом Гиллером и Михаилом Фокиным. 7 февраля он танцевал в спектакле придворного Эрмитажного театра «Фея кукол», поставленном Николаем и Сергеем Легат. Тогда он впервые встретился с художником Львом Бакстом, который делал эскизы костюмов, придумывал грим и сам же его накладывал. Бронислава пишет:

Вацлав был деревянным солдатиком. Фигурку его составляли два треугольника, нижний состоял из черных брючек и сапог, а верхний – из синего мундира. Нос приобрел форму круглой пуговицы, рот был нарисован одной тонкой красной линией. Брови изображали две черточки, одна была направлена вверх, другая – вниз.

Через два дня он танцевал в балете «Волшебное зеркало», последней работе Петипа. Вацлав был одним из веселой группы мальчишек, одетых гномами-старичками. Они выбегали из пещеры, принимались танцевать вокруг наковальни и били по ней молотами. По словам Брониславы, эта «сцена публике понравилась, исполнителям громко аплодировали».

Первые сценические успехи омрачались неровной успеваемостью. Если по танцам, музыке, истории искусства, рисованию и гимнастике Вацлав получал только очень высокие отметки, то по поведению и остальным общеобразовательным предметам – чрезвычайно низкие.

Сам он признавался, что был «главным исполнителем множества проказ». Инспектор училища Владимир Писнячевский вызвал Элеонору. Он особенно упирал на то, что Вацлава не исключили еще только потому, что он делает большие успехи в танцах; но этим великодушным отношением нельзя злоупотреблять. Конечно же, Элеонора пообещала, что в ближайшее время сын исправится. И действительно, к концу учебного года его отметки по поведению стали лучше. Однако оценки по общеобразовательным предметам, словно компенсируя хорошее поведение, снизились. «Я не любил учебу», – писал Вацлав. Его оставили на второй год в старшем отделении второго класса, и он учился по той же программе, что и его младшая сестра.

Новый учебный год (1903/1904), в отличие от предшествующего, принес Вацлаву множество проблем и испытаний. Когда воспитанников везли на карете из училища в Мариинский театр, мальчики из окна стреляли из самодельных рогаток комками плотно свернутой бумаги по фонарным столбам и вывескам. Один из «снарядов» попал в глаз проходившему по улице важному сановнику, и тот потребовал немедленного исключения виновника, указав на Вацлава, хотя почти все ехавшие в карете воспитанники участвовали в этой шалости. Элеоноре вновь пришлось идти к Писнячевскому и просить за сына. «Писнячевский был человек злой, – писал Нижинский, – но он не выбрасывал детей на улицу, поскольку знал, что их родители бедны». В итоге Вацлаву разрешили посещать занятия, но при этом его на две недели (Бронислава говорит о месячном сроке) исключили из числа пансионеров. Наказание может показаться легким, но Вацлав сильно переживал, поскольку он знал, как тяжело придется матери, вынужденной искать где-то деньги на его содержание, пока он снова не станет пансионером. История эта не просто занятная байка, потому что она открывает перед нами одну черту Вацлава, прежде никак не проявлявшуюся. На время изгнания он должен был лишиться формы Императорского театрального училища с его эмблемами на воротнике (увенчанная императорской короной лира, помещенная внутрь лаврового венка). Но мать не имела возможности одеть Вацлава с головы до ног, и, войдя в положение малообеспеченной семьи, ему выдали другую форму, «старую, мятую, всю в дырах», чтобы было в чем ходить на занятия. И он ходил в неопрятной одежде по богатым красивым кварталам Санкт-Петербурга, надеясь, что его жалкий вид поставит-таки администрацию училища в неловкое положение. Вацлав был не только немного озлоблен и непослушен, но и очень горд. Сам он писал, вспоминая то время: «Я был горд. Я любил гордость, но не любил похвалы». После такого унизительного наказания он стал усердно заниматься и получать самые высокие отметки. Вдобавок, по словам сестры, «он научился сдерживаться и не поддаваться внезапным вспышкам ярости, когда его дразнили».

Наконец, в 1903/1904 учебном году его перевели в класс к Михаилу Обухову. Вацлава отличали там так же, как и в классе Сергея Легата. «Я решил еще больше заниматься танцами, – писал он. – Я стал худеть. Я стал танцевать как Бог». Поэтому Обухов не удивился, когда Вацлав получил высший балл на экзамене в мужском классе. А вот Михаил Фокин, который никогда не видел, как тот танцует, поразился. Особенно когда увидел баллон Нижинского. Он был ошеломлен тем, насколько виртуозно и легко прыгает юный танцовщик. Четырнадцатилетний Вацлав взлетал на метр при прыжке из пятой позиции с переменой ног и еще выше при широком прыжке. Он без малейших усилий делал и три поворота в воздухе, и десять пируэтов. Во время этого финального экзамена в конце года члены комиссии, среди которых был и директор Теляковский, аплодировали воспитаннику, чего никогда еще не случалось.

Приезд в Санкт-Петербург в декабре 1904 года молодой американской танцовщицы произвел на всех огромное впечатление. Айседора Дункан только что поразила Германию, танцуя в свободном стиле, без традиционного балетного костюма и без балетных туфель под музыку величайших композиторов. В России она очаровала молодого танцовщика Михаила Фокина, который впоследствии написал: «Айседора Дункан привезла нам нечто, что важно не меньше, чем техника: естественность и выразительность».[14] Танцовщица привлекала его новым стилем, естественными движениями, не скованными традицией, иным взглядом на искусство балета, во всем отличающимся от того, что практиковалось в Мариинском театре. «Феи стали погибелью балета», – писал Александр Бенуа в журнале «Мир искусства». Девятнадцатый век оканчивался, и его эстетика уходила в прошлое. Никто не считал Петипа плохим хореографом, но его упрекали в старомодном подходе.

Наш балет, которым мы, безусловно, гордимся по всей справедливости, переживает явный упадок. (…) Хореография стала донельзя рутинной. Мы, конечно, ни в коей мере не желаем принижать талант М. Петипа, поскольку знаем, что ему принадлежат прекрасные постановки, но от истинного искусства нас отделяет огромное расстояние…[15]

Стравинский, который был тогда молодым, начинающим композитором, называл балеты Петипа «слишком традиционными и невыразительными».[16] Нет ничего более изменчивого, чем вкус публики. Поэтому идолы, которых она возносит до небес, низвергаются со своих пьедесталов, и мгла поглощает их когда-то желанные для всех формы…

К моменту дебюта на большой сцене (учебный год 1904/1905) Вацлав провел в училище шесть лет и уже отучился два года в балетном классе с особой программой. Но по общеобразовательным предметам он отставал от сверстников на два года. Тем не менее занимался Вацлав очень серьезно, и он порвал всякие отношения с прежними приятелями – Бабичем, Бурманом и Розайем. Именно в тот период Вацлав сошелся с Леонидом Гончаровым, чей серьезный интерес к музыке и спокойный характер весьма благотворно на него влияли. Интересно, что «хотя отметки Вацлава по поведению и отдельным предметам стали улучшаться, поначалу он полагал, что преподаватели и инспектора строги к нему сверх меры» (Бронислава).

На экзаменах он неизменно производил сенсацию. Чрезвычайно впечатленные члены отзывались о Вацлаве с восхищением и даже завистью, и многие артисты стремились побывать в классе Обухова, чтобы воочию увидеть юное дарование. А Нижинскому очень нравились индивидуальные занятия с его преподавателем. Благодаря нему он понял, как важно для танцовщика не только выполнять тренировочные балетные упражнения, но и уделять внимание физической подготовке. И Вацлав, желая, чтобы его мускулатура развивалась гармонично, стал ежедневно упражняться на брусьях и с гантелями.

К концу февраля 1905 года начались репетиции ежегодного выпускного спектакля. В программу представления традиционно входили два одноактных балета и дивертисмент. В том году Куличевская поставила балет «Парижский рынок» на музыку Пуни, а Фокин – балет «Ацис и Галатея» на музыку Кадлеца (на сюжет из поэмы «Метаморфозы» Овидия). Дивертисмент состоял из нескольких подготовленных Фокиным и Куличевской номеров, в которых выступали их выпускницы, и па-де-труа из балета «Голубая георгина», подготовленного Н. Г. Сергеевым.

Впервые поставленный в 1896 году Львом Ивановым, в 1905 году балет «Ацис и Галатея» уже не входил в репертуар Мариинского театра. Фокин преобразил его хореографию по своему вкусу, в стиле помпейских фресок, которые он видел годом ранее во время путешествия по Италии. Он демонстрировал творческую фантазию – подогретую недавним выступлением Айседоры Дункан – и пытался привносить в свои постановки новые образы и новую технику. Фокин, как писал Дягилев, «сражался со стариком Петипа (и) размахивал революционным флагом новой хореографии на балетной сцене».[17] Ему вторила Карсавина:

Он [Фокин] был первым, кто понял, что старые формы балета истощены, и он пробудил балет ото сна.[18]

Что касается постановки балета «Ацис и Галатея», Фокин расположил учениц несимметричными группами: одни сидели на скалах, другие лежали на траве, третьи стояли у ручья; танцовщицы располагались на разных уровнях, не образуя горизонтальную линию, и это было непривычно. Оказывается, он исходил из того, что в таких положениях, в отличие от строгих классических поз, девочки могут расслабиться и дать мышцам отдохнуть. Он даже хотел, чтобы нимфы танцевали в сандалиях, но инспектор Мысовский воспротивился, сказав, что ученицы должны танцевать на пуантах. Между тем Мысовский разрешил им выступать в греческих туниках. Еще одним новшеством Фокина стала постановка пляски фавнов, в которой участвовали двенадцать мальчиков, в том числе Вацлав. Он и Розай солировали. Своими движениями фавны напоминали животных, а в конце танца они кувыркались через голову, что противоречило духу «классической школы».

Балет «Парижский рынок» впервые поставил Мариус Петипа в Санкт-Петербурге в 1859 году. Для выпускного спектакля Куличевская создала свою версию. Одно па-де-де в балете предназначалось для Анны Федоровой, выпускницы, и Вацлава, воспитанника. Этот номер готовился в строгом секрете, Обухов хотел, чтобы первое сольное выступление Вацлава на сцене стало полной неожиданностью для всех. (Хотя то, что такому юному ученику поручили исполнение па-де-де, и без того было необыкновенным явлением: несмотря на то, что Вацлав учился в старшем отделении, до выпуска ему оставалось еще два года.) Па-де-де состояло из адажио, мужской и женской вариаций и коды. Обухов, которого, как и Михаила Фокина, только что назначили премьером труппы Императорских театров, принял участие в постановке вариации Вацлава и подготовил своего ученика к парному танцу. Он был, вероятно, прекрасным преподавателем, потому что, если верить Кшесинской, «Нижинский был не только превосходным танцовщиком, но и идеальным партнером в танце».[19] Обухов поставил Вацлаву вариацию, основываясь на счете на «два»: он исходил из того, что легкие изменения темпа позволят ученику продемонстрировать его невероятно высокие прыжки по воздуху и при этом не нарушится звучание музыки.

Менее чем через два месяца после начала репетиций, 10 апреля 1905 года, в Мариинке состоялся спектакль, призванный представить миру нового Бога танца: так впервые назвали в восемнадцатом веке Луи Дюпре, а затем Гаэтана и Огюста Вестрис.[20] Вацлав произвел неизгладимое впечатление на Брониславу, которая была на сцене с самого начала «Парижского рынка», но не сознавала ничего, пока не появился брат с Федоровой, танцующие адажио. Она вспоминала: «Я не заметила на лице Вацлава ни тени волнения. Он был красив, элегантен, костюм сидел на нем безукоризненно». Безупречен был не только внешний вид, но и танец. Вацлав оказался замечательным партнером: он элегантно поддерживал Федорову, помогая ей при вращениях и подъемах; при этом – вот очень важное замечание Брониславы! – «он продолжал вести свою танцевальную тему». После адажио публика горячо аплодировала Федоровой и Нижинскому. Однако соло Вацлава буквально ошеломило зрителей. Это был триумф, редко когда публика ликовала настолько искренне. Тем вечером Вацлава встречали бурными аплодисментами всякий раз, как он появлялся на сцене. После спектакля критики заключили: «Можно с уверенностью сказать, что этого юного артиста ожидает слава». Вацлаву тогда едва исполнилось шестнадцать лет.

Что касается учебного года, он завершился великолепно. Вацлава, благодаря блистательному успеху в ученическом спектакле, перевели в четвертый класс без экзаменов. Все было бы идеально, если бы не серьезные материальные сложности, из-за которых ему пришлось заложить свою мандолину, а его сестра продала свои лучшие книги.

Начало учебного года 1905/1906 было отмечено тревогой, охватившей Российскую империю. Япония, ставшая официальным врагом России 8 февраля 1904 года, в конце мая 1905 года разбила российский флот в Цусимском сражении, и это заставило царя Николая II прекратить военные действия. Порт-смутский мирный договор, подписанный 5 сентября 1905 года в Соединенных Штатах, стал дипломатическим достижением императорской Японии и окончательно утвердил поражение России. Она уступила юг Сахалина, лишилась военно-морской базы Порт-Артур и отказалась от притязаний на Южную Маньчжурию. Из-за этого поражения в стране начались волнения.

Вацлав принимал участие в манифестации рабочих и студентов и едва не попал под копыта лошади, когда казаки разгоняли демонстрантов. Волнения охватили и училище, в выступлениях участвовали танцовщики балета и учащиеся старших классов. Напряжение достигло пика, когда покончил с жизнью Сергей Легат, перерезавший себе горло бритвой.[21] Его смерть глубоко потрясла Вацлава. Постепенно волнения прекратились, хотя в целом обстановка в Санкт-Петербурге оставалась неспокойной.

В конце января 1906 года к стопятидесятилетию со дня рождения Моцарта Мариинский театр поставил «Дона Жуана». В балетной сцене этой оперы были заняты четыре балерины, три первых танцовщика и… учащийся Театрального училища Вацлав Нижинский. Это решение дирекции стало сенсацией, потому что впервые в истории училища выступить вместе со звездами получил право воспитанник, которому до выпуска требовалось отучиться еще полтора года. Сам Вацлав удивился не меньше других. И все же этот выбор не был случайностью. Хотя Нижинским в основном восхищались, некоторые танцовщики смотрели на него как на соперника и высказывались о нем нелицеприятно. Поэтому дирекция пожелала посмотреть, чего стоит Вацлав в сравнении с ведущими танцовщиками Императорского балета, а самый лучший способ для этого – занять его вместе с ними в одном спектакле. Успех Вацлава оказался настолько очевиден, что его матери предложили определить его в труппу Императорских театров, выпустив из училища после шести лет обучения, на год раньше положенного, с условием, что в 1907 году он сдаст полагающиеся экзамены по общеобразовательным предметам.Элеонора отказалась от этого лестного предложения, сказав, что Вацлав еще слишком молод, чтобы быть артистом Императорских театров. Таким образом, только «Дон Жуан» был для Вацлава шансом танцевать па-де-де с Анной Павловой.

Карсавина, в свою очередь, узнала, кто такой Вацлав, несколькими месяцами ранее. Однажды утром она пришла в училище раньше обычного; мальчики еще заканчивали экзерсис. Бросив на них взгляд, она не поверила своим глазам: один воспитанник «одним прыжком поднялся над головами своих товарищей и словно повис в воздухе». Михаил Обухов, заметив интерес молодой балерины к Нижинскому, попросил его сделать несколько комбинаций. Карсавиной казалось, что она «видит перед собой какое-то чудо». Но Вацлав вовсе не считал, что совершил нечто необыкновенное, и, по мнению Карсавиной, вид имел «довольно надутый и глуповатый». В нем уже тогда проявлялась та двойственность, которая впоследствии удивляла его коллег по Русским балетам.

Именно в то время при посредничестве графини Греффюль Дягилев познакомился с персонажем, которого знал весь парижский бомонд, – Габриэлем Астрюком.[22] Эта встреча оказалась для русского импресарио и, косвенным образом, для Вацлава событием необыкновенной важности. Обладатель грузной фигуры, Астрюк был очень деятельным человеком. Он тогда только что основал Музыкальное общество с целью поддержки современных композиторов и музыкантов. Как и Дягилев, он стремился найти что-то новое, внести какие-то изменения в культуру в целом. Кроме всего прочего, он был умен, и ему не находилось равных в предприимчивости. Вот его портрет, без сомнения, самый интересный и двусмысленный из возможных, нарисованный Дезире Эмилем Энгельбрехтом:

Сидя у себя в кабинете, Габриэль Астрюк отдавал точные уверенные приказания, которые никогда не обсуждались и всегда тщательно исполнялись. (…) Он был полноват, обладал особым восточным, ассирийским шармом и одевался с пошловатой элегантностью завсегдатая парижских Больших бульваров. В хорошую погоду он носил котелок или серый цилиндр, как у любителей скачек. Он обожал украшения, закалывал галстук жемчужной булавкой, носил массивные перстни на маленьких пальцах, пухлых и поросших волосами, изумрудные запонки и золотой браслет на правом запястье. В петлице у него неизменно красовалась алая гвоздика, пока не настал день, когда – наконец – он смог заменить цветок розеткой ордена Почетного легиона.[23]

В частности, благодаря его содействию в мае 1907 года Дягилев смог провести первый парижский сезон (пять концертов русской музыки в Гранд-опера).

Мы уже упоминали о том, как горделив был Вацлав. Учебный год 1906/1907, его выпускной год, послужил еще одним доказательством этого. Для того чтобы защитить репутацию и честь сестры, – девочка из ее класса ударила Брониславу по голове и обвинила во лжи в присутствии всех воспитанниц и классной дамы, которая видела это происшествие, но не вмешалась, – он пожелал лично встретиться с инспектором Мысовским. Это был экстраординарный случай, учитывая школьную иерархию и строжайшую дисциплину. Инспектор был высшей властью в училище, в свою очередь он подчинялся директору Императорских театров. Воспитанники в принципе не имели права сами обращаться к нему, им позволялось только отвечать на его вопросы. Да и видели они его лишь во время экзаменов и ежегодных училищных спектаклей. Несмотря на все это, Вацлав, пренебрегая возможными последствиями для него самого, добился встречи и с инспектором, и с директором Теляков-ским и потребовал, чтобы обидчица его сестры была наказана и принесла извинения Брониславе в присутствии всего училища. Случай был весьма деликатный, и задеты были такие тонкие чувства, что ситуация сложилась крайне неудобная, особенно с учетом того, какую сатисфакцию хотел получить Вацлав. Да, и в этот раз гордость его одержала верх, обещая в будущем стать причиной множества проблем.

В том году спектакль, посвященный выпускным экзаменам, должен был состояться в апреле. Первым номером значился балет «Саланга», вторым – «Оживленный гобелен» (вторая картина балета «Павильон Армиды») с музыкой Николая Черепнина и хореографией Михаила Фокина. Вацлаву предстояло исполнять главную роль Маркиза. Армиду танцевала Елизавета Гердт. При постановке «Оживленного гобелена» Фокин придумал для Нижинского новый вариант классического шанжман-де-пье: вместо того, чтобы приземляться в пятой позиции на то же самое место, с которого он отталкивался от пола, Вацлав смещался вбок.[24] Он передвигался из стороны в сторону, при каждом повторе увеличивая амплитуду перемещения во время прыжка и покрывая все большее расстояние. При последнем, четвертом прыжке он, по словам сестры, пролетел более пятнадцати шагов, то есть примерно четыре с половиной метра. Александр Бенуа называл эти прыжки «подвигом, который никто другой не смог бы совершить». Этот новый, эффектный вариант классического, старого па привел в восторг публику. Это последнее студенческое выступление Вацлава принесло ему новый громкий успех. А Бенуа с триумфом дебютировал в качестве создателя декораций. «Оживленный гобелен» имел такой успех у зрителей, что Александр Крупенский, исполнявший тогда обязанности директора Теля-ковского (тот был в отпуске), решил включить в репертуар следующего сезона балет «Павильон Армиды» в полном объеме. Черепнин закончил партитуру, добавив первую и третью картины и придав балету окончательную форму.[25]

После спектакля и выпускных экзаменов вручали дипломы. Это была очень официальная и торжественная церемония, на которой присутствовали директор Императорских театров Владимир Теляковский, инспектор, инспектриса и все преподаватели училища. Вацлав получил максимально высокий балл, «12», по танцам, музыке и рисованию. Но при распределении мест учитывались все оценки: и по общеобразовательным предметам, и по поведению. Поэтому Вацлав, у которого средний балл получился «11», окончил училище вторым в своем классе.

Танцовщик в Мариинском театре

Получив диплом, Нижинский подал прошение в контору Императорских театров и 25 мая 1907 года был принят на правах корифея; ему оставался всего шаг до статуса солиста. Жалованье его составило семьсот восемьдесят рублей в год, а при выходе из Театрального училища он получил сто рублей, которые по традиции выдавались всем выпускникам, и еще сто рублей из фонда Дидло. Впрочем, нужно понимать, что все это были скромные деньги; Нижинский, расточительный, как и все артисты, очень быстро вновь оказался в стесненных обстоятельствах.

Сезон 1907/1908 в Мариинском театре начался для Нижинского хорошо, его там ждал огромный личный успех. Его все чаще выбирали танцевать паде-де. Особенно после того, как в сентябре он вновь встретил Елену Смирнову, с которой танцевал с успехом еще в бытность воспитанником училища. Она танцевала в последнем акте балета «Тщетная предосторожность». В то время Вацлав был влюблен в красавицу Марию Горшкову, тоже балерину, но не настолько одаренную. Он порвал с ней, когда понял, что ее симпатия к нему небескорыстна и неискренна. Этот разрыв сильно печалил его долгое время. К тому же он пришелся на неудачный период. Оказавшись вне училища с установленным там и ставшим для него привычным порядком жизни, Вацлав почувствовал растерянность:

Я кончил школу в восемнадцать лет. Меня выпустили в мир. Я не знал, как быть, поскольку не умел одеваться. Меня приучили к форме. Я не любил цивильной одежды, а поэтому не знал, как ее носить. (…)Я был выпущен [из школы]. Я чувствовал свободу, но эта свобода меня страшила.

Такая вполне понятная реакция юноши, воспитанного в условиях строгого пансиона, усугублялась личными сложностями, которые он испытывал в общении. Нижинский тогда пережил период серьезной депрессии:

Я перестал быть весел, потому что почувствовал смерть. Я боялся людей и запирался у себя в комнате. Моя комната была узкой и с высоким потолком. Я любил смотреть на стены и потолок, потому что это говорило мне о смерти.

Возможно для того, чтобы отвлечь его, Михаил Фокин (по другим данным, Михаил Александров) познакомил его с князем Павлом Львовым, камергером его высочества, личным секретарем министра путей сообщений, эстетом и денди, которому было тогда тридцать лет. Он гладко причесывал на пробор свои темно-русые волосы. Князь отличался высоким ростом и стройной фигурой. Он чисто выбривал лицо, оставляя над полными губами тонкие усики. Голубые глаза, узкое лицо и тонкий нос с горбинкой придавали его внешности аристократизм. Но, несмотря на высокое социальное происхождение, он был добродушен и деликатен. Как все светские люди, князь немного кокетничал простотой обращения.

Субботними вечерами он водил Нижинского в Дворянское собрание, зал для аристократии, где они слушали симфонические концерты, во время которых исполнялись произведения Рахманинова и Римского-Корсакова, причем Римский-Корсаков сам дирижировал оркестром. Но щедрость и великодушие Львова этим не исчерпывались: он поселил своего компаньона в изящно обставленной квартире и осыпал подарками.

Нижинский продолжал выступать в Мариинском театре. В начале октября он танцевал с Тамарой Карсавиной полуклассическое крестьянское па-де-де в первом акте «Жизели». Несмотря на его молодость, все больше балерин хотели танцевать с ним в паре, а публика приветствовала Вацлава аплодисментами, лишь только он появлялся на сцене. 16 октября он получил назначение на главные партии балетов «Принц-садовник» и «Тщетная предосторожность». В первом балете его партнершей была Людмила Шоллар, во втором – la prima ballerina as-soluta[26] Матильда Кшесинская. Критик Валериан Светлов (Нижинский считал его «острым на язык») так писал о выступлениях Вацлава:

Его танцы по элевации, баллону и блеску великолепны, особенно антраша уит в па-де-де «Принца-садовника». Можно сказать, он также оказался одаренным мимистом, если отнести некоторые недочеты в исполнении роли Колена на счет его робости.[27]

После «Тщетной предосторожности» Кшесинская попросила Нижинского выступить с ней 11 ноября 1907 на прощальном спектакле Мариуса Петипа. Молодой танцовщик на нее «произвел огромное впечатление во время выпускного представления в училище».[28] И он танцевал поставленное Куличевской па-де-де на музыку Шопена. То, что Нижинского уже тогда считали выдающимся танцовщиком поколения, убедительно доказывает его участие в бенефисе Петипа вместе с первыми танцовщиками Николаем Легатом, Михаилом Фокиным и Михаилом Обуховым.

25-го числа того же месяца Нижинский танцевал в Мариинке в балете «Павильон Армиды». При постановке Фокин придерживался старого стиля Петипа, так что в балете не оказалось никакого особого хореографического новаторства. Постановке не хватало общей слаженности, и от этого «Павильон Армиды» напоминал большой дивертисмент. Но Нижинскому участие в спектакле дало возможность познакомиться с художником Александром Бенуа. Впоследствии тот записал:

Когда меня провели в репетиционный зал Театрального училища, я был почти ошеломлен. (…) Фокин пригласил меня и представил труппе. Множество реверансов, исполненных по всем правилам придворного этикета, были ответом на мой поклон. (…) Ученики балетной школы стояли отдельной группой, на них были трико и балетные туфли. Когда я проходил мимо них, они поклонились так низко, что я смутился. Рядом с ними стоял какой-то молодой человек. Я на него не обратил бы внимания, однако Фокин представил его мне как актера, для которого он специально создал партию раба Армиды, чтобы предоставить ему возможность проявить его выдающийся талант. (…) Я очень удивился, когда увидел это чудо лицом к лицу. Невысокий и коренастый, с совершенно непримечательным, невыразительным лицом, он больше напоминал мастерового, чем героя волшебной сказки. Но то был Нижинский![29]

Александр Бенуа выступил и автором либретто, и художником по костюмам, он же рисовал декорации и ставил свет. Несмотря на то что генеральная репетиция прошла скомканно, балет, по словам Брониславы, «имел грандиозный успех». Весной 1907 года Нижинский исполнял роль Маркиза в школьном спектакле «Оживленный гобелен». Осенью, уже став артистом труппы Императорских театров, он исполнял роль Раба в «Павильоне Армиды» (в роли Армиды выступила Анна Павлова), полной версии балета. Эта роль была создана специально для него, по просьбе Фокина, чтобы Вацлав мог танцевать в спектакле, а партию Маркиза (по желанию Бенуа) танцевал Павел Гердт.

Хотя Дягилев, присутствовавший при этом триумфе, к постановке балета «Павильон Армиды», которой руководил Бенуа, не имел никакого отношения, он снова стал мечтать о постановках, в которых бы композитор, художник и хореограф работали вместе, осуществляя общий замысел, чего прежде не случалось. Он уже много лет был знаком с Павловой и восхищался ею, но в «Павильоне Армиды» танцевал такой восхитительный мальчик – Вацлав Нижинский. Дягилев тут же предложил Бенуа представить «Павильон Армиды» в Европе; идея эта скоро осуществилась.[30]

Три дня спустя Нижинский танцевал во втором акте «Спящей красавицы» сложное па-де-де принцессы Флорины и Голубой птицы. Случай был исключительный: никогда еще в Императорских театрах такую ответственную партию не доверяли танцовщикам, работавшим в театре первый год. С тех пор как Энрико Чекетти создал партию Голубой птицы, которую зрители увидели на премьере «Спящей красавицы» 3 января 1890 года, ее всегда поручали танцевать лучшим, прославленным артистам театра. Правда, Нижинский уже привык к своему особому положению. Между тем вовсе не это важно. Юный танцовщик – Вацлаву было тогда всего восемнадцать лет – не просто исполнял свою роль, он пытался переосмыслить ее и создать собственный танцевальный образ. Обычно молодые солисты работали со старшими, независимо от балетмейстера. И было бы совершенно естественно, если бы Нижинский попросил своего бывшего преподавателя Обухова показать ему вариацию и коду Голубой птицы. Но Вацлав, судя по воспоминаниям его сестры, порвал с этой традицией: он работал в одиночку, не обращаясь ни к кому за помощью или советом. Более того, он убедил администрацию Мариинского театра сделать для него новый костюм вместо костюма, сшитого по эскизу Ивана Всеволожского, директора Императорских театров в 1881–1899 годах: такой, чтобы он не сковывал движения корпуса и рук. Костюм Голубой птицы в стиле придворных балетов Людовика XIV был довольно тяжелым из-за многочисленных деталей и проволочного каркаса крыльев. Изменив его, Нижинский смог двигаться свободнее и быстрее. В то время он искал свой творческий путь самостоятельно.

Его выступление опять имело большой успех. «Появление Нижинского в роли Голубой птицы было незабываемо. (…) Восторженные зрители бурно аплодировали и кричали: “Бис!”» (Бронислава). Чтобы осознать всю степень успеха, нужно помнить о том, что балетоманы Мариинского театра знали наизусть каждую сцену «Спящей красавицы» и могли оценить новую постановку в сравнении с прошлыми спектаклями.

С этого времени Нижинский много танцевал вместе с Анной Павловой. Они уважали и ценили друг друга. Несмотря на свой успех, Нижинский продолжал (впрочем, как и Павлова) брать ежедневные уроки у Чекетти. Эти занятия, между прочим, очень дорогие, оплачивал князь Львов, который, признавая необыкновенный талант Вацлава, поощрял его совершенствовать технику. Человек проницательный, он сразу понял, какой гордости исполнен Нижинский, и поэтому просто не допускал таких ситуаций, при которых юный артист испытывал бы материальные затруднения. Князь их предвосхищал и, стараясь не задевать самолюбия Нижинского, постоянно говорил, что тот отдаст ему деньги, когда прославится. Бронислава вспоминает, что из-за дружбы Вацлава и князя Львова «в труппе стали смеяться над братом, поползли грязные слухи»; но, действительно, несомненно, что молодые люди состояли в любовной связи.

Он [князь Львов] меня любил, напишет Нижинский, как мужчина мальчика. (…) Он писал мне любовные стихи.

Нижинский, конечно, состоял в интимных отношениях с Павлом Львовым. Но устраивал ли он князя в этом отношении, задается вопросом Ричард Бакл? Вопрос этот, несмотря на двусмысленный его характер, все же интересен. Ричард Бакл отвечает отрицательно, ссылаясь на якобы скромные размеры мужского достоинства Нижинского.[31] Я разделяю его мнение, хотя считаю его объяснение слишком коротким (если можно так сказать). Более того, считаю указанную им причину неверной. Нижинский обладал детородным органом вполне достойного размера, что ясно видно на рисунке Аристида Майоля, который изобразил танцовщика обнаженным. К тому же Питер Освальд утверждает, что во всех медицинских отчетах, которые попадались ему в руки, половой орган Нижинского характеризуется как «нормальный».[32] Поскольку Ричард Бакл, подкрепляя свои умозаключения, ссылается в основном на воспоминания Брониславы, относящиеся к детским и подростковым годам Вацлава, сам собою напрашивается вывод о том, что он ошибается. Следует, вероятно, искать другие объяснения. Первое и самое простое: несмотря на то что сексуальные предпочтения у Нижинского были нечеткие, у меня складывается ощущение, что если бы выбирал между мужчиной и женщиной, то он всегда предпочитал бы женщину. Это подразумевает гетеросексуальную ориентацию (к тому же сильно окрашенную нарциссическими чувствами) и подтверждается фантазиями Вацлава при мастурбации. Он писал:

Я много (…)онанировал. (…)Я любил лежать на кровати и фантазировать о женщинах, но потом уставал и потому решил возбуждаться на себя самого. Я смотрел на свой вздыбленный член и возбуждался.

Слабый интерес к мужчинам, ко всему прочему, сопровождался весьма скудным воображением. Нижинский очень серьезно писал, например, такое:

Мне не нравятся муж и жена, которые предаются разврату, рассмотривая всякие развратные японские и другие книги, а после совершая все движения в плотской любви.

Это совершенно не соответствует образу чувственного любовника! К тому же разврат требует определенной рафинированности (или определенной извращенности, это уже зависит от точки зрения), которая, в свою очередь, подразумевает развитый интеллект. А это как раз и было слабым местом Нижинского. Второе объяснение связано со всем тем, что для Нижинского восторги плоти всегда были связаны с чувством вины (а это у простых натур, следует откровенно признать, несколько притупляет удовольствие). Даже доставить наслаждение собственной жене было для него чем-то невообразимым: «Я сам лизал своей жене. Я плакал, однако лизал».

Итак, Нижинский был неважным любовником. Поэтому князь Львов спустя несколько месяцев избавился от него, по крайней мере как от партнера, уступив другим (в своих «Тетрадях» Нижинский рассказывает о польском князе, который купил ему пианино). Именно в тот период Вацлав, которого всегда отличала необыкновенная застенчивость, впервые познал женщину. Но это оказалась обычная проститутка, и все закончилось отвратительно:

Я (…) пошел с Анатолием Бурманом, моим приятелем, кженщине легкого поведения. Когда мы пришли к ней, она дала нам вина. Я выпил вина и захмелел. Я впервые попробовал вино. Я не любил пить. После вина у меня закружилась голова, но я не потерял сознание. Я овладел ею. Она заразила меня венерической болезнью. Я испугался и побежал к доктору. (…) Я боялся людей. Мне казалось, что все знают. Мне было восемнадцать лет. Я плакал. Я страдал. (…) Он [доктор] мне велел купить шприц и лекарства. Он мне велел впускать лекарства в член. Я впускал. Но от этого стало только хуже. Я заметил, что у меня опухли яички. Я обратился к другому доктору, который мне поставил пиявки. Пиявки сосали мою кровь. Я молчал, но испытывал сильный ужас. (…) Я долго лежал в постели. (…) Я болел больше пяти месяцев…

Во время его долгой болезни князь Павел Львов, вспоминает Бронислава, «вел себя как близкий родной человек». Вацлав писал, что тот ему «помог в этой болезни». Кроме того что он часами оставался у постели больного, князь взял на себя все финансовые издержки, связанные с лечением.

В феврале 1908 года Айседора Дункан снова приехала в Санкт-Петербург. Нижинский побывал на ее спектакле; потом, по словам Брониславы, он сказал:

Эти детские прыжки и скачки босиком нельзя назвать искусством. У Дункан нет никакой школы, ее творчество неорганизованно. Тому, что она делает, нельзя обучить. Это не Искусство.

Ему вторит Тамара Карсавина: «Ее искусство по самой своей природе было глубоко индивидуальным и могло оставаться только таковым». Карсавина оценивает технику танца Айседоры Дункан так же низко, как и Нижинский, называя ее «примитивной». А Римский-Корсаков писал: «Мне не нравится в ней то, что она связывает свое искусство с дорогими мне музыкальными произведениями».[33]

И наконец, Бенуа, о котором Нижинский отзывался как об «очень умном» человеке, тоже был на стороне критиков. Вот что он писал после первого приезда американской танцовщицы в Санкт-Петербург, за четыре года до того, как ее увидел Нижинский:

На мой взгляд, в ней не было ни капли женского очарования. (…) Многое в ее манере танцевать меня шокировало; иногда это было ужасное английское жеманство, иногда – тошнотворная манерность.[34]

Сама Айседора Дункан верила, что создает танец будущего, но это было не так. По большому счету, ее приемы ограничиваются пробежками по сцене, опусканием на колени и запрокидыванием головы. В 1908 году она уже принадлежала истории. А вот Дягилев был посланником гораздо более интересного и богатого стиля.

В 1908 году Дягилев начал подготавливать, не без помощи Астрюка, сезоны оперы и балета. Он и Астрюк подписали договор: один брал на себя всю финансовую ответственность, а другой брал в свои руки организацию, рекламу и продажу билетов за 2,5 процента от сборов (среднее от того, что он получал обычно). В это время Дягилев познакомился с Нижинским, которого ему представил князь Львов. «Он [Павел Львов] меня заставлял изменять с Дягилевым, – писал впоследствии танцовщик, – поскольку считал, что для меня Дягилев будет полезен».

Если верить Анатолию Бурману, который написал о своем однокласснике книгу, полную сенсационных (и в основном придуманных) историй, первая встреча произошла на вечере у Кюба после представления в Мариинском театре.[35] Но сам Нижинский пишет (ему тогда было девятнадцать лет), что впервые встретился с Дягилевым в отеле «Европейская гостиница», где тот жил. Возможно, именно после этой встречи (когда они впервые были близки) Дягилев и пригласил его на ужин у Кюба? Как бы там ни было, следует прервать ненадолго наше повествование, чтобы набросать портрет Нижинского, каким тот был до встречи с Дягилевым, а заодно и самого Дягилева.

Дягилев. Я ощущаю прикосновение его руки, украшенной перстнями, когда пишу эти строки, и, несмотря на желание поспешить и продолжить рассказ, невольно приостанавливаюсь, чтобы рассказать подробнее об этом человеке. Всего в нем было сверх меры: крупная фигура, невероятный темперамент, заоблачное честолюбие… Вот он перед нами, в белых перчатках, в цилиндре, с огромной черной жемчужиной, украшавшей серый галстук, в шубе из меха сибирских хищников, лукаво смотрит на собеседника сквозь монокль, черный шнурок которого шевелит ветерок. Дягилев был гигантом, он был мифом…

Он родился 19 марта 1872 года в Селищах (деревня в Новгородской области) в семье меломанов. Его отец, кавалерийский офицер, человек горделивый и величественный, знал наизусть «Руслана и Людмилу» Глинки и «был дружен с Мусоргским, Чайковским и Лесковым»,[36] а его мачеха (родная мать Дягилева умерла спустя несколько дней после его рождения) Елена Панаева устраивала дома музыкальные вечера. Несмотря на то что его родители были люди выдающиеся, Дягилев происходил не из древнего русского рода, как считала Бронислава и как он сам любил рассказывать. Его предки получили дворянский титул (в этом нет никакого сомнения), но лишь в начале девятнадцатого века, однако это не мешало импресарио иногда подписываться как «высокородный Сергей Дягилев».

От своей семьи Дягилев унаследовал не только необыкновенное высокомерие, но и отличный музыкальный вкус. Он серьезно занимался своим голосом (у него был приятный баритон) и брал уроки пения у знаменитого Котоньи; он сочинял и усердно занимался теорией музыки и композицией у профессора Соколова. В Парижской консерватории он даже работал с Римским-Корсаковым, по крайней мере, он так утверждал.

Стоит вспомнить одну забавную историю. Она создает яркое представление об этом человеке. Твердо веря в свой гений, Дягилев однажды представил свои сочинения на суд Римского-Корсакова. Старый мэтр, вместо ожидаемой похвалы, нелестно отозвался о даровании начинающего композитора. Самонадеянный и высокомерный Дягилев на это сказал: «Будущее покажет, кого из нас история будет считать более великим». И вышел, хлопнув дверью.[37]

И тем не менее этот разговор заставил его сомневаться в собственной композиторской гениальности. Скромность восторгов близких тоже сыграла свою роль, и в конце концов он утвердился в решении избрать другое направление – живопись и скульптуру. Но теперь Дягилев даже не пытался творить сам, а довольствовался ролью критика, правда превосходного. И довел это дело до совершенства. Вместе со своим двоюродным братом Дмитрием Философовым и компанией друзей, в число которых входили Александр Бенуа, Вальтер Нувель, Константин Сомов, Валентин Серов, Николай Рерих и Лев Розенберг, который принял псевдоним Бакст, он создал художественное объединение «Мир искусства», которое стремилось воплощать в жизнь вагнеровскую идею Gesamtkunstwerk – «совокупного произведения искусства», объединяя музыку, живопись, литературу и танец.

Дягилев был неутомим и очень честолюбив. В 1904 году он опубликовал посвященную Д. Г. Левицкому монографию, поразив всех, кто читал его книгу, глубиной исследования творчества выдающегося русского художника. В следующем году Дягилев устроил выставку русской живописи в залах Таврического дворца, собрав в одном месте около двух с половиной тысяч портретов. По этому случаю он выпустил тщательно составленный каталог, вошедший в историю русского искусства.

Деятельность Дягилева в области искусства за границей началась в 1906 году. В октябре он организовал в Париже, на Осеннем салоне в Гранд-пале, большую выставку русских художников. Бенуа писал об этом так:

Выставка в 1906 году была для нас очень важна, потому что благодаря этому мы смогли установить дружественные связи с Парижем, оказавшиеся впоследствии весьма полезными. Среди новых друзей, приобретенных на выставке, были Жорж Девальер, Морис Дени, Максим Де-тома, Жак-Эмиль Бланш, граф Робер де Монтескье, графиня Греффюль; утонченные, бескорыстные, блестяще образованные, эти люди, обладавшие живым острым умом, очень помогли нам прочно обосноваться в Париже.[38]

В 1907 году Дягилев стал устроителем вошедших в историю «русских концертов» в парижском театре Гранд-опера. В них участвовали Римский-Корсаков, Глазунов, Скрябин, Шаляпин, Смирнов, виртуоз Сергей Рахманинов и венгерский дирижер Артур Никиш. Несмотря на блестящий состав участников, концерты (всего их состоялось пять) не пользовались таким успехом, как ожидалось. «В общем и целом это было интересно, но не очень увлекательно: приятное изысканное развлечение, которое при этом никак не назовешь откровением!»[39] Безусловным фаворитом этих вечеров стал Шаляпин, который впервые пел во французской столице. Позже Дягилев рассказал о том признании, какого удостоился Шаляпин после первого же концерта, исполнив арию князя Галицкого из оперы «Князь Игорь»:

Успех этого выступления был так велик, что вдохновленная публика долго не могла успокоиться, и Шаляпина снова и снова вызывали на бис. Никиш, который руководил оркестром, последним номером готовился впервые представить «Камаринскую» Глинки. Несколько раз он поднимал руки, чтобы начать, но восторженные зрители не желали утихомириться. Наконец, не в силах совладать с уязвленным самолюбием, он бросил дирижерскую палочку и покинул оркестровую яму.[40]

Несмотря на то что он получил юридическое образование, очевидно, что Дягилев интересовался лишь живописью, музыкой и театром. Близкие его кругу люди единодушны в том, что он имел широчайшие познания в этих областях. Возможно, его эрудиция выглядела бы даже нарочито, если бы ей не сопутствовали другие качества. Кроме «обширных знаний» (Бронислава) во всех «мыслимых областях культуры» (Ларионов), Дягилев обладал превосходным вкусом. По словам Шанель, он ни разу не совершил ни одного неверного шага.[41] Все подтверждают, что его суждения и выбор всегда оказывались безупречны.

В годы нашего знакомства он никогда не ошибался в своих суждениях, писала Карсавина, и артисты безоговорочно доверяли его мнению.

Он поставил свой изысканный вкус на службу новаторским движениям в искусстве, будучи их страстным поклонником. Так что можно предположить, что он согласился бы со словами Микеланджело: «Тот, кто идет за другими, никогда не сможет оказаться впереди них». Поскольку Нижинский, Фокин и Карсавина являли собой артистов, которые сами шли вперед, Дягилев поддерживал их всеми силами. Он «мгновенно распознавал все, что свежо и ново»,[42] при этом «умел отличить в искусстве истину преходящую от истины вечной» (Карсавина). Он был гениальным провидцем, ему доставляло огромную радость, когда удавалось предугадать ростки гениальности там, где другие антрепренеры, обладающие менее тонкой интуицией, видели лишь эксцентричность.

Эта страсть ко всему новаторскому объясняет его жгучую ненасытную тягу вечного любовника к молодости. Он бесконечно восхищался юностью и всем новым, в любых проявлениях. Была ли эта тяга чрезмерной? Возможно.

(На самом деле), он принимал, часто совершенно бездумно, все формы выражения новых идей, страшась не успеть за новыми веяниями, не познать их хрупкой красоты и не понять их язык.[43]

Но у каждой медали есть и обратная сторона. Дягилев часто оставлял других обрабатывать открытые земли, чтобы самому двигаться дальше. По крайней мере, он никогда не поддавался искушению идти по проторенной дорожке, быстро приводящей к успеху. «Повторять прошлые достижения и наслаждаться уже достигнутым когда-то успехом – это не моя задача», – писал он в своих «Воспоминаниях». Ему даже нравилось с некоторым пренебрежением относиться к своим проектам, снискавшим наибольшую славу. Дягилев отвергал те лавровые ветви, которые, несмотря на обилие листьев, уже утратили свежесть.[44] Он никогда не сожалел о прошлом. Для него каждый новый день был прекрасен, потому что это был сегодняшний день: по словам Карсавиной, «всеми мыслями он устремлялся в завтра».

Дягилев принадлежал к тем сложным натурам, суть которых определяют их противоречия. Взять хотя бы его физические данные. На первый взгляд он казался высоким человеком, но на самом деле имел средний рост. Он выглядел представительно благодаря красивой посадке необыкновенно большой головы и такой же необыкновенной широте плеч. Нижинский напишет просто: «У него голова больше всех». Поэтому, глядя на Дягилева, казалось, что он носит самую маленькую шляпу в мире. Любая шляпа была мала для такой огромной головы.[45] У него были дрябловатые щеки и чуть выпяченная нижняя губа, которую он постоянно закусывал. Над верхней губой красовались небольшие усы. «Выражение лица его было одновременно угрожающим и привлекательным, как у бульдога» (Бронислава). Эта противоречивость отражалась и в его больших черных, влажно поблескивавших глазах, которые, по словам сестры Вацлава, «смотрели грустно, даже когда он улыбался».

Он носил прекрасно скроенные костюмы, цилиндр и монокль, придававший его внешности импозантности. И хотя ему была присуща некая отстраненность, связанная с необыкновенно высоким самомнением, он прибегал к аффектациям разного рода. Самовлюбленность его иногда доходила до ребячливости и временами становилась смехотворной. Например, когда Бакст работал над его известным портретом, Дягилев, не удержавшись, попросил изобразить его покрасивее. В письме к семье, датированном июнем 1904 года, художник пишет:

Сегодня все прошло ужасно. Дягилев постоянно вскакивал с места и заходил мне за спину, чтобы посмотреть на картину, и просил меня нарисовать его красивее. Я чуть было не побил его. Больше не позволю ему вмешиваться в мою работу.

Дягилев тщательно заботился о своей внешности, как Барбе д’Оревильи и Оскар Уайльд. Он так причесывался, чтобы, как говорил Нижинский, заметили серебристую прядь в его волосах, окрашенных в черный цвет. В «Тетрадях» Нижинский пишет, что на наволочках подушек Дягилева оставались следы черной помады, которой тот натирал волосы. За эту седую прядь в тщательно причесанных темных волосах танцовщицы прозвали его Шиншиллой.

Дягилев не был красив, но он обладал притягательной силой. Это было так же противоречиво, как и все в нем, но его харизме было невозможно сопротивляться. Карсавина говорит о «магнетизме», объясняя воздействие обаяния Дягилева на любого, кто с ним встречался. По словам Брониславы, которая считала его «ужасно привлекательным», он был человеком, который «захватывал воображение». Он был очаровательным и властным одновременно и «оказывал влияние на умы и волю всех тех, кто оказывался вовлеченным в сферу его деятельности» (Карсавина). Дягилев умел нравиться и даже знал, как подчинять себе. Это был дар, который он пестовал. Увлекшись поисками наилучшей стратегии поведения, он стал вести себя не совсем естественно. По этому поводу Нижинский написал: «Все улыбки Дягилева сделанные».

Человек очень тонкий, Дягилев, тем не менее, был способен на фиглярские розыгрыши и грубые шутки. К примеру, не довольствуясь лишь фамильярным обращением с Мизией Серт, своей близкой подругой, он однажды шутки ради засунул ей банан в декольте. Нижинский считал, что Дягилев – человек исключительный и что у него удивительный характер.

Характер у Дягилева был противоречивый. Хотя он, в основном, был спокойным и уравновешенным, иногда у него случались приступы бешеной ярости. Им двигали две основные силы: страсть и темперамент.

Бронислава описывает его как энтузиаста, энергичного и решительного. Дягилев не подчинялся никаким правилам, кроме собственных волевых решений. А воля у него была, по словам Астрюка, «железной» («Фигаро», 2 мая 1909 г.). Игоря Стравинского тоже поразили «выдержка и упорство, с какими он [Дягилев] преследовал свою цель».[46] А Шанель говорила Полю Морану: «Со дня знакомства и до того дня, когда закрыла ему глаза, я ни разу не видела, чтобы Серж отдыхал».[47] Когда готовилась новая постановка, ему иногда приходилось часами находиться рядом с художниками или рабочими сцены, не помышляя об отдыхе. Его «организаторские качества» подкреплялись «невероятной работоспособностью» (Карсавина), чего нельзя было вообразить, зная его вальяжную манеру поведения.

Хотя для многих Дягилев служил воплощением сильной воли и твердости характера, принятие решений давалось ему непросто. Это еще одна из присущих ему странностей. Он был довольно впечатлителен, разнообразные слухи и чужое мнение сильно влияли на него, заставляя сомневаться в правильности сделанного шага. Тем не менее стоило ему увериться, что произведение нравится элите художественного мира, и в его глазах оно бесповоротно приобретало высокую значимость. Но, подчеркивает Бронислава, «перед своими коллегами он держался твердо как скала». Поэтому массовый успех его интересовал мало. Сам он говорил: «Успех постановки предсказать нельзя; меня, прежде всего, интересует ее художественная ценность». Охваченный страстью творчества, «он сразу терял интерес к уже сделанному, и даже успех уже осуществленной постановки его не занимал» (Кохно).

И тем не менее Дягилев не был лишен тщеславия. Но он не просто наслаждался успехом, как большинство. Известно, например, что ему нравилось, когда его сразу замечали в толпе. Он носил монокль, хотя совершенно в нем не нуждался, оставлял на виду белую прядь. Нижинский писал о нем: «Дягилев думает, что он Бог искусства». В этой фразе – весь Дягилев.

Но для бога Дягилев был чересчур экстравагантен. «Этот гениальный художник» на самом деле часто «тратил во славу музыки и танца деньги, которых у него не было, но иногда носил по вечерам потертый фрак и сомнительного вида лаковые туфли»;[48] брюки его иногда были заколоты английскими булавками. Сам он как-то признался:

Я бы мог заработать миллионы, вновь и вновь показывая «Петрушку», жить за счет «Шахерезады», как другие живут за счет «Доктора Миракль» и «Летучей мыши», но я больше люблю получать удовольствие от работы.[49]

И действительно, Дягилев несколько раз оказывался на грани разорения, не сумев отказать себе в удовольствии показать хороший спектакль. Представить публике новую звезду – вот единственная роскошь, которую он себе позволял. Это объясняет, почему он любил, чтобы его называли меценатом, а не импресарио. Борис Кохно впоследствии напишет:

Не отказываясь в принципе от личной собственности, Дягилев в годы, проведенные в Европе, не имел при себе ничего, кроме двух дорожных чемоданов, подаренных ему Нижинским и Мясиным. Содержимое этих чемоданов нисколько не нарушало бездушный порядок гостиничных номеров, в которых он жил: туда в любой момент мог въехать новый постоялец.[50]

Он вращался в мире идей, цветов, страстей и банковских билетов, но после смерти не оставил ничего, кроме пары запонок Сержа Лифаря: они поменялись запонками однажды вечером, когда вместе пили пиво. Василий, его верный слуга, любил повторять, что у Дягилева никогда не было ни копейки, но ум его стоил целое состояние. А Стравинский вспоминает о его необыкновенной щедрости:

Это была натура подлинно широкая, великодушная, чуждая всякой расчетливости. И уж если он начинал рассчитывать, то это всегда означало, что он сидит без гроша. И напротив, всякий раз, когда он бывал при деньгах, он становился расточительным и щедрым.[51]

Шанель говорит почти то же самое: Дягилев «сначала был щедр, потом скуп, а потом вдруг снова принимался проматывать деньги».[52] Ларионов, который тоже пишет о Дягилеве как об «очень щедром» человеке, рассказывает такой анекдот. После организованной Дягилевым в 1906 году выставки в Париже его хотели наградить орденом Почетного легиона, но он отказался, заявив, что формированием экспозиции занимался Бакст и что это его следует наградить. Вот так Бакст получил орден Почетного легиона.[53]

Либеральность Дягилева не распространялась, впрочем, на любовные отношения. Можно даже сказать, что он был невероятно ревнив. Познакомившись с Нижинским, он тут же потребовал, чтобы тот прекратил бывать у князя Львова. (Последний же, невзирая ни на что, помог Дягилеву с финансированием Русских сезонов в Париже.) «Дягилев хочет любви к одному себе», – писал Нижинский. Несмотря на то что он всячески пытался скрывать от других свои истинные чувства под маской скептика, в близких отношениях он был искренен, верен и любил страстно и глубоко. Борис Кохно прекрасно описал эту черту своего друга в нескольких трогательных фразах:

Дягилев никогда не обсуждал свою личную жизнь, он имел достаточно мудрости для того, чтобы она протекала мирно и была лишена таинственности. Не считая нескольких резких разрывов, последовавших за долгими и мирными отношениями, он вел размеренную жизнь, и его никак нельзя было назвать романтическим авантюристом; единственными яркими проявлениями чувств были его ничем не оправданные приступы ревности, совершенно по-детски наивные.[54]

Ревнивый характер Дягилева проявлялся и в области творческой. Стравинский по этому поводу писал:

Он был невероятно ревнив по отношению к друзьям и сотрудникам, в особенности же к тем, которых больше всего ценил. Он не хотел признать за ними права работать где бы то ни было помимо него и вне его антрепризы. Он рассматривал это как предательство.[55]

Карсавина тоже подчеркивает «собственническую ревность» Дягилева. Именно это множество раз становилось причиной коротких яростных ссор между ним и его ближайшими соратниками. Коротких потому, что «Дягилев сильно привязывался к людям, которые были ему близки, несмотря на репутацию равнодушного и черствого человека. Он редко решительно прекращал общение навсегда» (Ларионов). На самом деле Дягилев «совершенно не был злопамятным», он все прощал, кроме плохого вкуса, неспособности работать, недостатка мастерства. «Словом, – добавляет Стравинский, – он ненавидел и презирал все серое и безликое». Его миром были художники и высшее общество.

Дягилев любил все исключительное, ему нравилось первым находить нечто выдающееся и показывать это другим. Окончивший Императорское театральное училище Нижинский был всего лишь ярким дарованием; Дягилев не просто отшлифовал этот алмаз, сделав его бесценным бриллиантом, – он превратил его в Бога танца. Но прежде чем изучить художника, нужно нарисовать портрет молодого человека. Вот что писал Кокто:

Нижинский был ниже среднего роста. (…) Голова с монголоидными чертами держалась на длинной и толстой шее. Под тканью брюкобозначались тугие мышцы икр и бедер, так что казалось, будто ноги его круто выгнуты назад. Пальцы на руках были короткие, точно обрубленные. Одним словом, невозможно было поверить, что эта обезьянка с редкими волосами, в длиннополом пальто, в сидящей на самой макушке шляпе и есть кумир публики.[56]

Часто эти слова принимают за то, чем они не являются, а именно за справедливое беспристрастное суждение, не чувствуя за ними насмешки. Между тем очевидно, что Кокто, чьи письма, полные острых словечек, насмешек, едкой иронии, и не лишенные иногда довольно низких намеков,[57] многое преувеличил – как для того, чтобы побольнее уязвить Нижинского (ради этого он мог быть несправедливым[58]), так и для того, чтобы лучше показать, насколько тот преображался на сцене. Не стоит также полагаться на некоторые не особо лестные для танцовщика фотографии, тем более что фото не может полностью передать всю красоту тела: непонятно, насколько изящны жесты и позы.

Нижинский действительно не был красавцем (по крайней мере, как Лифарь или Нуриев в его возрасте), но и обезьянкой его нельзя называть. К тому же он знал, как себя подать. В «Воспоминаниях» его сестра подчеркивает его заботу о внешнем виде и желание быть элегантным:

Вацлаву нравились добротные и элегантные вещи. (…) Еще в школе Вацлав много внимания уделял одежде и всегда безукоризненно одевался.(…) Вацлав действительно выглядел великолепно, как на сцене, так и в жизни. Голова на длинной стройной шее всегда немного отклонена назад, волосы тщательно причесаны, одежда безупречна: белоснежные воротнички и манжеты, простая элегантная обувь.

Сознавая свое исключительное положение, он даже немного перешил униформу у портного. Он заботился об изысканности костюма всю свою творческую жизнь. Даже в 1919 году он писал: «Я плачу… Слезы (…) капают на мою левую руку и галстук из шелка». Вацлав не был небрежен или неопрятен в одежде. Напротив, он был даже слишком аккуратен. Ромола Нижинская пишет об этом: «Ни одна самая привередливая старая дева не могла бы содержать свой гардероб в большем порядке и чистоте, чем Вацлав».[59] И действительно, его нелюбовь к грязи доходила до невроза.

Тело должно быть чисто, писал он. (…) Я ненавижу грязь, которая размножает вшей. (…) Я не хотел грязи, а поэтому взял щетку и вычистил грязь.

По словам сестры, самыми яркими чертами его характера были гордость (в Императорском училище товарищи даже считали, что он «с претензиями») и некоторая меланхоличность, если так можно выразиться.

В Нижинском было то, что несколькими веками ранее называли бы избытком черной желчи. Бронислава в двадцать лет писала в своем дневнике: «Как можно глубже в себе я прятала грусть нашей семьи». (курсив мой. – Прим. авт.) Эта грусть проявлялась у Нижинского по-разному. Чаще всего он погружался в молчание. По словам Брониславы, «в обществе он предпочитал молчать и слушать». Сам Нижинский писал: «Я не хотел людей удивлять, а поэтому закрыл рот. Я его закрыл сейчас же после того, что почувствовал». Ум Нижинского был всегда поглощен танцем, и это, по словам Кокто, «делало его угрюмым и раздражительным». Стоит ли этому удивляться? Не думаю. Люди всегда более поверхностны в словах, чем в поступках; поскольку Нижинский все силы отдавал действию, можно понять, почему он говорил так мало. Во время концертов он не разговаривал вообще ни с кем – ни с друзьями в ложе, ни с другими танцовщиками за кулисами. Он так же не терпел гостей, говоря, что не хочет «изображать хозяина». Его сестра осторожно называет его застенчивым человеком, но можно сказать, что он был просто мизантропом. «Я не умею любезничать», – написал он в своих «Тетрадях». А несколькими страницами ранее о светской жизни сказал: «Мне достаточно на всю жизнь этого веселья. Я не люблю веселиться». В любом случае, можно с уверенностью сказать, что Нижинский любил одиночество. Бронислава вспоминала, что, когда был молод, он бродил один по длинным бульварам Санкт-Петербурга, вдоль Невы. Это подтверждает и сам танцовщик: «Я люблю гулять один. Я хочу один, один». Кажется даже, что Нижинский вообще не особо был расположен к радости. Эмоциональный подъем у него напоминал скорее болезненную экзальтацию, а спокойное расположение духа походило на мрачную апатию. Ему не давалась золотая середина. Нижинский, я думаю, уже тогда был подвержен глубокому маниакально-депрессивному психозу.

Впрочем, бессмысленно рассуждать об этом сейчас. Рассказ о его жизни в период работы с Русским балетом и так достаточно интересен.

Время русского балета

Между Парижем и Санкт-Петербургом

Труппа была сформирована Дягилевым в 1909 году[60] при участии нескольких друзей, в частности Александра Бенуа, Льва Бакста, известного критика Валериана Светлова и грубовато-добродушного «генерала» Николая Безобразова, старого балетомана и покровителя балета. Конечно же, была приглашена и Кшесинская (несмотря на возражения Фокина, который считал ее стиль слишком академичным), по большому счету скорее благодаря ее связям, чем профессиональной репутации. Но она отказалась от участия в сезоне, считая, что организаторы ее недостаточно ценят. Мстительная балерина даже пыталась провалить это начинание Дягилева. И хотя в этом она не преуспела, ей все-таки удалось сделать так, что обещанная царем финансовая поддержка оказана не была. Позже Дягилев написал в своих «Воспоминаниях»: «Я никогда не получал ни копейки от русского правительства в поддержку хотя бы одного из моих предприятий».[61] Павлова тоже горела желанием присоединиться к труппе, так же как и Карсавина. К тому же Дягилев поощрял сотрудничество с молодыми артистами, в частности с Игорем Стравинским и прекрасной Идой Рубинштейн. А с тем, чтобы восполнять фонды для работы над подобными предприятиями, он обращался к Мизии Эдвардс (эта дама, более известная под фамилией своего второго мужа, Серт, была его близкой подругой),[62] герцогине де Полиньяк и незаменимому Астрюку, который появлялся, когда возникали самые сложные обстоятельства. Дягилев нашел для своих балетов двух покровительниц – супругу великого князя Владимира и графиню Греффюль. Первые репетиции проходили в здании на Екатерининском канале. Именно здесь Фокин ставил «Половецкие пляски» из третьего акта оперы «Князь Игорь» А. Бородина. Это должен был быть новый великий балет. Задачу Фокин выполнил, первый раз дав пример выразительного массового танца. Именно поэтому он сам считал свою постановку очень важной:

До этого задачи кордебалета в спектакле сводились главным образом к фону для танцев балерины или солистов.(…) Были ласкающие глаз переходы и группировки. Но о выражении чувств, об экстазе, о душевном подъеме с кордебалетом не говорили. Создать танец волнующий, возбуждающий было для меня интересной задачей.[63]

И действительно, атмосфера на репетициях была совершенно не такой, как в Мариинском театре! Для хореографа каждый, от первых танцовщиков до самого последнего члена труппы, был важным участником одного действа. И каждый понимал, что все вместе они готовятся потрясти мир.

Труппа покинула Санкт-Петербург 2 мая 1909 года под руководством Безобразова. Нижинский, как почти все его коллеги, ехал вторым классом. Его жалованье составляло две с половиной тысячи франков, а Шаляпин в то время получал уже пятьдесят пять тысяч франков.[64]

В этой поездке Нижинский открыл для себя Париж, столицу элегантности и изысканности. Полагаю, что, как и большинство артистов, он, скорее всего, остановился в одной из небольших скромных гостиниц на бульваре Сен-Мишель, недалеко от театра «Шатле» (если только он не проживал в «Отель де Оланд» вместе с Дягилевым). В то время Париж – как и Вена – был мировой столицей искусства авангарда. Здесь собрались те, кто, по словам Роберта Музиля, «порождал новое время».

В 1903 году Гийом Аполлинер основал с друзьями – Андре Сальмоном и Жаном Молле – литературный журнал «Фестен д’Эзоп» и начал сотрудничать с Альфредом Жарри. В тот же год был основан Осенний салон; а два года спустя вся выставка была посвящена художникам-фовистам. В 1907-м ретроспектива Осеннего салона была посвящена Сезанну, и благодаря Аполлинеру в Бато-Лавуар познакомились два гениальных художника – Брак и Пикассо. В 1909-м Маринетти опубликовал манифест футуризма (газета «Фигаро», номер от 20 февраля), и в то же время возникла «новая школа живописи, назвавшаяся кубизмом».[65] Ее главными представителями стали Андре Дерен (под его духовным руководством и возникла эта «новая эстетика»), Пабло Пикассо, Жорж Брак, Жан Метцингер, Робер Делоне, Мари Лоренсен, Ле Фоконье, Альберт Глейцес, Фернан Леже, Марсель Дюшан, скульптор и архитектор Дюшан-Вийон, Хуан Грис, Франсис Пикабиа и так далее. Некоторые из них участвовали и в создании «Русских балетов».

Разнообразие этих имен показывает, что на заре двадцатого века «современная» (Аполлинер) живопись нашла своего зрителя, поскольку не существует направления в искусстве – даже если речь идет об авангарде – без некоторого количества ценителей, дилетантов, покупателей и меценатов. В 1910-х годах для бунтарского искусства открылись все возможности, и Гийом Аполлинер многозначительно писал:

У великих художников есть общественная задача – бесконечно обновлять покровы, которые скрывают от человека природу.[66]

В этом дружественном к новому искусству городе, а точнее, в театре «Шатле», и работали с раннего утра до позднего вечера русские артисты и художники. У них имелось немногим более двух недель, чтобы подготовиться к открытию Русского сезона.

Труппа проводила в театре весь день, вспоминает Карсавина. По распоряжению Дягилева из соседнего ресторана нам приносили жареных кур, паштеты и салаты. Пустые ящики служили нам очень удобными столами.

Театр «Шатле», который Нижинский полюбил, располагался в огромном немного запущенном здании. Дягилев поручил Астрюку обновить его. В программу сезона, среди прочего, вошли балет «Павильон Армиды», сюита русских танцев «Пир», балет «Сильфиды» на музыка Шопена (дирижировать оркестром предстояло Игорю Стравинскому, Анатолию Лядоу, Александру Глазунову, Николаю Соколову, Сергею Танееву, либретто и хореография принадлежали Михаилу Фокину, декорации и костюмы создал Александр Бенуа) – впервые поставленный двумя годами ранее, 10 февраля 1907 года, в Мариинском театре, он шел там под названием «Шопениана», – и наконец, балет «Клеопатра» (хореография Михаила Фокина, декорации и костюмы Льва Бакста).[67]

Как только начались репетиции, за кулисами стали появляться художники, аристократы и разные богатые бездельники. Это были арбитры вкуса в то время, по словам Брониславы Нижинской, «парижская элита», и Дягилев «сумел заслужить их уважение и вызвать интерес» к предстоящим концертам. Надо отдать ему должное, если бы он не умел так хорошо ориентироваться в этом мирке эстетов, то успех Русских сезонов оказался бы гораздо скромнее. В действительности именно к мнению этих ценителей искусства «прислушивалась публика, выбирая книгу для чтения, выставку или театральное представление», писала Бронислава. Карсавина вторит ей: «Сливки общества, литераторы, художники и критики должны были решить, что нас ждет – успех или провал». Был среди них и «очень худой молодой человек» (Бронислава) возраста Нижинского и такого же роста. По свидетельству сестры Вацлава, «у него были большие темные глаза, впалые щеки и густые, падавшие на лоб волосы. Молодой человек румянился и красил губы». Этого юношу, которого Мизия Серт представила Дягилеву, звали Жан Кокто; это правда, что в то время он был невероятно пленительным молодым человеком: тонкое лицо, изысканная элегантность… Он был совершенно не похож на академическую богему – неудачников в беретах.

Генеральная репетиция, «а в сущности – парижская премьера» (Карсавина), состоялась 18 мая 1909 года перед избранной публикой. Дягилев и Астрюк пригласили театральных, музыкальных и художественных критиков, редакторов основных газет и журналов, нескольких импресарио и директоров оперных театров и благотворителей, которые поддерживали Русский балет. Театр был полон. Гениальная интуиция Дягилева и его знание света были залогом того, что неожиданностей не произойдет. Нетерпение и восхищение приглашенных зрителей не оставляли никаких сомнений: представление ждет триумф.

Публику составляли, в основном, герцогини и графини, послы и министры, представители самых разных творческих профессий, такие как литераторы Жан Ришпен, Жорж Кен, Леон и Люсьен Доде, Октав Мирбо, танцовщица Айседора Дункан, композиторы Сен-Санс, Лало, Форе, Равель, скульптор Роден, художники Форен, Элле, Бланш, артисты оперы де Решке, Литвин, Фаррар, актриса Сесиль Сорель, а также представители мира моды мадам Карон и Пакэн и многие другие. Все они обладали рафинированным вкусом, и им наверняка понравилась идея Астрюка поместить в первом ряду бельэтажа только красивых молодых женщин, так чтобы блондинки чередовались с брюнетками.[68]

Вечер начался с «Павильона Армиды», Нижинский танцевал раба волшебницы. Его партнершами в па-де-труа были Александра Федорова и Александра Балдина. Когда он буквально вылетел на сцену в большом прыжке с выбрасыванием ноги вперед, в сторону и назад под углом 90 градусов, казавшемся нескончаемым, зрители сначала обомлели, а потом, когда Вацлав медленно опустился на пол на кончики пальцев, принялись исступленно аплодировать. Черепнин замер, подняв дирижерскую палочку в ожидании, когда восторг немного утихнет. Овации сотрясали зал, и Нижинский даже не мог начать вариацию. Он ждал, застыв на сцене, «весь излучал радость», по словам Брониславы, и на губах его «играла легкая улыбка»; кисти маленьких рук, выступающие из кружевных манжет, «чуть подрагивали». Когда же он стал танцевать, каждый из его прыжков вызывал такую же реакцию: зрители замирали в восторге, их энтузиазм возрастал после каждого выполненного им па. К тому моменту, как он станцевал всю вариацию, «публика неистовствовала; стоя, она аплодировала Вацлаву все громче и громче» (Бронислава). В Санкт-Петербурге уже видели эту вариацию, но в Париже он превзошел самого себя. Что касается его необыкновенных прыжков, можно сказать, что это было непревзойденное искусство. Это было не просто виртуозное исполнение сложнейших па (тройной тур-ан-л’эр, антраша-дис, большое перекидное жете батю и т. д.): к безупречной технике прибавьте легкость, изящество и такую актерскую игру, каких прежде публика не видела. Все в его танце было бесподобно.

В третьей части программы (после «Половецких плясок») был показан «Пир», дивертисмент без определенного либретто – придуманная Дягилевым странная импровизация, состоявшая из девяти сцен на музыку разных композиторов (Римский-Корсаков, Глинка, Чайковский, Глазунов, Мусоргский) и больше похожая, по словам Бенуа, «на русский салат», чем на законченный спектакль (даже декорации были взяты из первого акта оперы Глинки «Руслан и Людмила»). В нем Нижинский с Карсавиной танцевали па-де-де из «Спящей красавицы» (переименованное в «Жар-птицу»). Она, как и Вацлав, виртуозно исполняла сложные па (вспомним знаменитые 32 фуэте) и была мастером актерской игры. «Карсавина с ее огромными, широко открытыми темными глазами и нежными, трепещущими движениями была удивительной Жар-птицей», – пишет Бронислава. Общий рисунок па-де-де остался прежним, но в трактовку партий были внесены некоторые изменения: Нижинский из Голубой птицы превратился в принца, облаченного в золотой кафтан, расшитый жемчугом и топазами, с блестящим тюрбаном на голове. (В такой перемене, не говоря о хореографии, не было ничего удивительного: человек ловкий и практичный, Дягилев уже прибегал к подобному трюку, и это позволяло ему представлять публике все больше «новых» спектаклей, что было бы трудно за недостатком времени, поступай он иначе.) Западная публика, которая никогда ранее не видела костюмов Бакста, была потрясена. А что до танца Нижинского, то его блеск не уступал сверканию костюма. Танцовщик проделывал изумительные па, кульминацией которых стала диагональ из кабриолей и бризе. В конце представления зал взорвался восторгом, зрители не хотели покидать татр. Появление Нижинского было похоже на чудо (с парижской сцены танцовщики почти исчезли, их заменили актрисы, переодетые мужчинами).

25 мая состоялся показ «Ивана Грозного», первой оперы Римского-Корсакова,[69] и на сцене первый раз в этом сезоне появился Шаляпин.[70] Не занятые в оперных представлениях танцовщики получили возможность отдохнуть и посмотреть Париж. Дягилев отвел Нижинского в Лувр. Вацлав уже успел посетить Булонский лес вместе с Бакстом и Нувелем, однако он ни разу не пропустил репетицию. Когда ему удавалось ускользнуть от зоркого ока Дягилева, он тут же озабоченно принимался искать «дешевых кокоток» и нередко «любил нескольких кокоток в день». Если этого не удавалось, он доставлял себе удовольствие сам. «Я занимался онанизмом, потому что видел много красивых женщин, которые кокетничали, – писал Нижинский. – Я возбуждался на нихионанировал».

Танцовщики выходили в свет довольно редко. Шаляпин, Ида Рубинштейн, Карсавина и Нижинский были единственными, кто появлялся в обществе регулярно. В частности, Вацлав часто бывал на ужинах в «Ларю», которые устраивал Дягилев для своих друзей после спектаклей. Нижинский и Дягилев (по правде говоря, скорее один Дягилев) в какой-то момент превратились в ведущие фигуры парижского гомосексуального сообщества (Рейналдо Ан, Люсьен Доде, Марсель Пруст, Жан Кокто). Их особая дружба привнесла некоторую двусмысленность в картину Русских сезонов.

Нижинского продолжительные спектакли утомляли, к тому же он испытывал неловкость. Самый молодой и недостаточно образованный из гостей, обычно он молчал или повторял слова Дягилева; из-за этого создавалось впечатление, что собственных мыслей у него вообще нет. Мизия Серт даже окрестила его «слабоумным гением».

Как ни отвлекали Нижинского светские развлечения, он готовился ко второй программе, включавшей первый акт «Руслана и Людмилы» и два балета Фокина, «Сильфиды» и «Клеопатра». Во время генеральной репетиции, состоявшейся 2 июня, «театр был полон. Зрители сидели на ступенях балкона и в проходах партера. Все сгорали от нетерпения и любопытства».[71] Анна Павлова уже приехала в Париж, и именно с ней Нижинский танцевал 2 июня 1909 года в балете «Сильфиды». Хореография «Сильфид», близкая французской балетной традиции, не произвела особого впечатления на парижскую публику, но ее поразила виртуозность исполнения. Тот же Нижинский (юноша-поэт) под звуки мазурки Шопена пересекал сцену по диагонали, выполняя серию таких протяженных прыжков, что казалось, будто его уносит порывом ветра.[72] Ему бурно аплодировали, зрители даже кричали… «Нижинский был открытием», – писала Бронислава; он показал, что танцовщик-мужчина может быть не только партнером балерины. Благодаря нему началась новая эпоха в истории балетного искусства, и в дальнейшем многие балеты ставились в расчете на танцовщика.

Вторым балетом в программе была «Клеопатра», созданная для Парижа новая версия балета «Египетские ночи» на музыку Антона Аренского, который Фокин уже ставил 8 марта 1908 года в Мариинском театре. Стиль хореографии остался прежним, но, по настоянию Дягилева, оригинальная музыка была дополнена и частично заменена произведениями Глазунова, Глинки, Танеева, Черепнина, Римского-Корсакова и Мусоргского (его музыку использовали для нового финала), – в итоге это попурри вызвало неодобрение французской критики. Борис Анис-фельд выполнил декорации и костюмы, созданные Львом Бакстом, чей гений исключительно необычно передал дух Востока. Две главные партии исполнялись Павловой (Таор) и Фокиным (Амон). Драматическую роль Клеопатры доверили Иде Рубинштейн, чья холодная красота наверняка пленила бы Захер-Мазоха;[73] Нижинский исполнял роль любимого раба египетской царицы. Он постоянно находился рядом с ней, сидел на корточках у ее ног, словно пантера, готовящаяся к прыжку. Следует отметить, что в «Клеопатре» было мало танцевальных движений. Это, скорее, была фантазия о том Египте, каким грезили писатели-декаденты. Главным в спектакле, конечно, стало эффектное появление Иды Рубинштейн.

Вот на сцену выходит блистательная процессия. Музыканты громко играют на цитрах, за ними следуют флейтисты, они играют, вскидывая локти. Замыкает шествие отделанный золотом саркофаг, стоящий на носилках, которые несут на плечах шесть чернокожих гигантов. Вокруг саркофага кружит молодой мавр (Нижинский), подгоняя носильщиков. Саркофаг ставят посреди храма, открывают занавеси, и зрители видят похожую на мумию фигуру – спеленутое тело Клеопатры. Ее осторожно кладут на помост из слоновой кости, и четыре раба принимаются сматывать с ее тела двенадцать покрывал разного цвета, расстилая их по сцене одно за другим. Под двенадцатым покровом голубого цвета скрывается Клеопатра – Ида Рубинштейн, которая сбрасывает его сама, плавным круговым движением. И вот, полностью освобожденная от покровов, парижской публике открывается необычайная красота полуобнаженной царицы: изящная фигура, бледное лицо, серые, удлиненные гримом глаза… Зрители ошеломлены; Ида прекрасна, словно восточный аромат, опьяняющей власти которого невозможно противиться. Образованная и светская публика Парижа высоко оценила «Клеопатру» (Бенуа считал эту постановку главным успехом всего сезона); она стала поворотным пунктом в развитии театрального и декоративного искусства Франции, и заслуга эта целиком принадлежит Льву Баксту.

Сезон заканчивался 18 июня. Его успех «превзошел самые смелые мечты» (Бенуа). Нижинский танцевал и на следующий день, во время специального гала-представления в пользу общества французских актеров, состоявшегося в театре Гарнье. На устроенном позже вечере министр вручил Павловой, Карсавиной, Фокину, Григорьеву и Нижинскому Академическую пальмовую ветвь. А потом Нижинский заболел. Врач Сергей Боткин диагностировал брюшной тиф. Это сильно взволновало дирекцию отеля, и Нижинского попросили съехать. Дягилев снял для него меблированную квартиру и нанял сиделку. В этой квартире Дягилев предложил Вацлаву жить вместе, принимать от него деньги на карманные расходы и элегантную одежду. Взамен Нижинский должен был отказаться от контракта и, следственно, перестать получать зарплату. Позже Нижинский вспоминал о своих сомнениях:

Дягилев (…) сделал мне предложение, когда я был в горячке.(…) Я плакал и плакал. Я не знал, что мне делать. Я боялся жизни. (…) Я не хотел соглашаться. Дягилев сидел на моей постели и требовал. Он мне внушил страх. Я испугался и согласился.

С тех пор эти двое каждый вечер ложились в одну кровать.

Я знаю ужасные вещи, потому что я научился у Дягилева. Дягилев научил меня всему.

Нижинский носил теперь не золотое кольцо с бриллиантом, подаренное ему когда-то князем Львовым, а платиновый перстень с сапфиром, первый подарок нового возлюбленного.[74]

Любил ли Нижинский Дягилева? Нет никаких сомнений, что не так сильно, как его любил Дягилев. По крайней мере, верен ему Вацлав был не больше, чем князю Львову, сексуальные предпочтения танцовщика по-прежнему заставляли его искать женского общества:

Дягилев заметил, что я скучный человек, а поэтому оставлял меня одного. Я один занимался онанизмом и бегал по девочкам. Девочки мне нравились.

Нижинского Дягилев одновременно восхищал и страшил. Танцовщик восхищался его знаниями и уверенностью суждений. Дягилев сразу же, благодаря своему уму и опыту, стал оказывать на него сильнейшее влияние. Но его молодого протеже мучил страх, который этот эстет ему внушал постоянно. «Я боялся его, ибо знал, что вся практическая жизнь в его руках», – вспоминал Нижинский. Он отдался страсти Дягилева из интереса и тщеславия. Сам он довольно кратко резюмирует историю их отношений: «Я не любил Дягилева, а жил с ним».

Выздоровев, Нижинский, после краткого путешествия в Карлсбад в компании Дягилева, приехал в Венецию – город в высшей степени светский – вместе с Львом Бакстом. Друзья поселились в «Гранд-отель де Бэн де Мэр» в Лидо, куда в начале августа приехал и Дягилев. Они с Бакстом водили Нижинского в Академию, в школу Сан-Рокко и в местные церкви. В Венеции танцовщик, художник и искусный импресарио часто бывали у Габриэля Д’Аннунцио, блистательной маркизы Касати и Айседоры Дункан. Последняя предложила Нижинскому пожениться, чтобы родить от него ребенка: она была уверена, что их дети будут танцевать, как Нижинский и как Дункан. Вацлав решительно ответил отказом, заявив, «что не хочет, чтобы его дети танцевали, как Дункан» (Бронислава).[75] И все же время в Венеции не прошло бесплодно, там родилась идея нового балета «Шахерезада».

Вернувшись в конце августа в Петербург, Нижинский обнаружил, что против него ополчилась многие артисты Императорских театров. На одной стороне оказались «дягилевцы-фокинисты», а на другой – «империалисты», то есть произошло разделение между новаторами и традиционалистами. Последние, во главе с Николаем Легатом и Матильдой Кшесинской, собрали вокруг себя всех артистов, не принимавших участия в парижском сезоне. Их влияние было огромным.

Однако не следует судить их слишком строго и предвзято. Николай Легат все же поручил Нижинскому главные мужские роли в балетах «Талисман» и «Аленький цветочек». Поступи он иначе, это было бы так же глупо, как преуменьшать достоинства изысканного роскошного стиля Брунеллески из-за простоты Бранкузи или отрицать гениальность таких художников, как Арно Брекер и Александр Кошут, только потому, что они служили реакционным режимам. Постановки Русского балета и вправду стали основой новой эстетики и показали всем новую красоту, но это не делало менее значимыми постановки прошлого. В частности, такие как балет «Жизель», который был показан в Мариинском театре 13 января 1910 года. Нижинскому предстояло в нем танцевать партию Альберта вместе с Анной Павловой (она регулярно исполняла партию Жизели с 1903 года). Репетиции начались осенью 1909 года, они производили захватывающее впечатление.

Вспоминаю Нижинского во втором акте, пишет его сестра. Альберт медленно движется по сцене, и каждый шаг его подобен слезе, тяжело падающей на землю слезе. Он закутан в длинный траурный плащ, складки которого тянутся за ним по сцене. (…) Взгляд [Альберта] медленно переходит с одного надгробия на другое в поисках места упокоения Жизель. И вот вдалеке он замечает крест с ее именем. Он откидывает в стороны полы плаща и протягивает руки к тому единственному, что напоминает теперь о Жизель в этом мире. Тело его устремляется вперед, он преклоняет колени, плащ соскальзывает с его плеч. Прижимая к груди белые лилии, Альберт падает на могилу Жизели.

То, как танцевал Нижинский на репетициях, приводило в восхищение молодых танцовщиков, в то время как Павлова не вызывала у них особого интереса. Балерину это сильно обеспокоило, и вскоре пошли разговоры о том, что она выступит в «Жизели» с другим партнером. Бронислава прямо спросила Павлову о причине этого решения, и та не стала скрывать правду за лицемерными отговорками. Она ответила:

Я не хочу делить с Нижинским успех у публики. (…) Зрители, которые пришли смотреть Павлову, должны видеть только Павлову. У Вацлава достаточно своей публики, чтобы театр трещал по швам.

Тогда Нижинский стал надеяться на то, что ему удастся станцевать «Жизель» в Париже. Дело в том, что Дягилев, несмотря на финансовые потери, которые принес ему первый балетно-оперный сезон,[76] размышлял о втором сезоне. Это еще раз подтверждает то, что русского импресарио больше занимала возможность создания новых шедевров (судьбу которых он передавал потом Равелю, Стравинскому, Дебюсси, Фокину), чем обогащения. Безусловно, ему хотелось дать своему юному возлюбленному возможность блистать в полную силу, как солисту (до этого тому доставались лишь роли второго плана). Эти планы обсуждали Дягилев и его друзья-художники. Во время одного из таких собраний Нижинский познакомился с Игорем Стравинским, которому Дягилев, очарованный его «Фейерверком» и «Фантастическим скерцо», заказал музыку балета «Жар-птица» (несмотря на то, что друзья советовали ему обратиться к Василенко). Улышав часть музыки нового балета, Нижинский пришел в восторг.

Танцовщики с нетерпением ждали начала репетиций спектаклей Русского сезона, когда прошел слух, что Фокин взялся поставить новый балет – «Карнавал» на музыку Шумана – для благотворительного бала-маскарада, который организовывала редакция журнала «Сатирикон», и что его оформление решил подготовить Лев Бакст. Эта новость наделала много шуму и была с восторгом встречена «дягилевцами-фокинистами»: всем хотелось участвовать в новом балете. Между тем администрация Мариинского театра напомнила артистам, что в течение сезона они не имеют права выступать в других театрах. Нарушение запрета грозило увольнением, тем не менее Фокину не составило труда подобрать танцовщиков, все были готовы пойти на риск (хотя состав исполнителей держали в тайне, чтобы не навредить артистам). Балет «Карнавал» Фокин создал за три дня. Нижинскому предстояло станцевать партию Арлекина, его сестре – Бабочку, а Карсавиной – Коломбину. Этот короткий балет-пантомима имел небывалый успех, и Дягилев, по совету Григорьева и Бенуа, решил включить его в программу нового Русского сезона.

Репетиции начались в апреле 1910 года, и артисты посвящали им все свободное от работы в Мариинском театре время. Что касается «Жар-птицы», Фокин ставил танцы по мере того, как Стравинский частями сдавал ему музыку. Композитор почти всегда присутствовал на репетициях, и благодаря этому с ним довольно часто виделся Нижинский, который, несмотря на то что не был занят в этом балете, помогал Фокину вместе с Дягилевым.

Тут я имел случай ближе присмотреться к Нижинскому, вспоминал Стравинский. Он говорил мало, а когда говорил, то казалось, что юноша этот очень мало развит для своих лет. Но Дягилев, который всегда оказывался возле него, не упускал случая искусно исправлять его оплошности, чтобы никто не мог заметить всех этих досадных промахов.[77]

Сам Нижинский писал: «Дягилев понял, что я глуп, и мне говорил, чтобы я помалкивал». Молодой танцовщик чувствовал себя неполноценным в тени своего блистательного друга:

Я не понимал Дягилева. Дягилев меня понимал, потому что у меня ум был очень маленький. Дягилев понял, что меня надо воспитывать.

Нижинский все же не был неразумен настолько, чтобы не понимать, что Стравинский относился к нему с пренебрежением. Потом он писал в своих «Тетрадях»:

Стравинский Игорь меня не любит. (…) Стравинский хорошо пишет музыку, но он не пишет с жизни. Он придумывает сюжеты, в которых нет цели. Я не люблю сюжеты без цели. Я ему часто давал понять, что такое цель, но он считал, что я глупый мальчишка, а потому говорил с Дягилевым, который одобрял все его затеи. Я ничего не мог говорить, поскольку меня считали мальчишкой.

Никто никогда не разделял мнения Нижинского о музыке, и его оценки не принимались…

Когда «Жар-птица» была готова, Фокин начал подготовку «Шахерезады» на «волшебную»[78] музыку Римского-Корсакова. Лев Бакст, соавтор либретто, создатель декораций и костюмов, часто присутствовал на репетициях. Иногда он поправлял танцовщиков и даже сам демонстрировал восточные позы, рассказывала Бронислава. Нижинский, которому предстояло исполнять партию чернокожего раба, приходил на все репетиции, но не всегда танцевал. Он занимался отдельно вместе с Фокиным и Идой Рубинштейн, которая должна была перевоплотиться в Зобеиду. Когда работа над «Шахерезадой» закончилась, танцовщики стали репетировать другие балеты для парижского сезона – «Клеопатру», «Половецкие пляски», «Карнавал», «Жизель» и «Сильфид».

Наконец настало время отъезда. Но труппа не поехала прямо в Париж. Она остановилась в Берлине, где 20 мая 1910 года впервые был показан «Карнавал» с новыми декорациями и костюмами Льва Бакста. Поскольку Тамару Карсавину задерживали в Лондоне другие ангажементы, партию Коломбины с Нижинским (Арлекин) танцевала Лидия Лопоухова. Вечно молодой Чекетти исполнял роль Панталоне. Немецкая публика приняла спектакль с энтузиазмом. Балет по мотивам комедии дельарте имел потрясающий успех. Так же как и «Клеопатра». Германский император Вильгельм II, который увлекался египтологией, был так впечатлен, что приказал всем членам археологического конгресса посетить представление. Несмотря на это, за две недели в Берлине мизантропия Нижинского только усугубилась.

Он (…) был почти всегда один, вспоминает его сестра, как будто сторонился людей, выглядел очень занятым, серьезным и поглощенным собственными мыслями.

Программа, открывшая сезон 4 июня, включала «Карнавал», «Шахерезаду», «Пир» и «Половецкие пляски» из «Князя Игоря». Что касается «Карнавала», балета Шумана, впервые переложенного для симфонического оркестра русскими композиторами в 1902 году, то использование для постановки оркестровки отдельных номеров, выполненной Александром Глазуновым, Николаем Римским-Корсаковым, Анатолием Лядовым, Николаем Черепниным, Антоном Аренским, подверглось жесткой критике. Между тем исполнение Нижинским партии Арлекина, наоборот, получило очень высокую оценку. Кокто писал:

То, о чем стоит рассказать, это Арлекин господина Нижинского. Своеобразный Гермес от буржуазии, акробат, гибкий как кот, полный откровенного сладострастия и притворного равнодушия, хитрый школьник (посмотрите на воротник и галстук на акварели Бакста), вор, быстрый, полностью свободный от силы земного притяжения, математически точный в движениях и в то же время непринужденный. Страсть, фарс, самодовольство, быстрые покачивания головой, дерзость, и еще многое другое, и еще эта манера смотреть в пустоту, прикрыв ресницы, прижав щеку к вздернутому плечу, левая рука упирается в бедро, а правая свободно свисает, ноги расслаблены… Та ков был (а я подобного еще не видел и не слышал в театре) Вацлав Нижинский в «Карнавале», посреди несмолкающих громовых аплодисментов.[79]

Далее шла «Шахерезада», ставшая гвоздем вечера. У этого балета простой и драматичный сюжет, который Абель Эрман назвал «непристойным и жестоким», что с его стороны звучало как наивысшая похвала.[80]

После отъезда султана Шахрияра (Алексей Булгаков) его жены уговаривают главного евнуха открыть гарем. Полный страхов и сомнений, тот уступает их просьбам и большим ключом отпирает двери, впуская толпу чернокожих рабов. Потом, трясясь от страха, он повинуется требованию царицы Зобеиды (Ида Рубинштейн) открыть золотую клетку, в которой заперт ее возлюбленный, юный раб (Нижинский).[81] Обретший свободу невольник бросается вперед, подскакивая от радости, но вдруг застывает. Он замечает прекрасную Зобеиду, возлежащую на диване среди мягких подушек и разноцветных покрывал. Легкая ткань подчеркивает изящные линии ее фигуры, ее бедра слегка покачиваются. Он спешит к ней и змеей обвивается вокруг ее тела. И ночь проходит в оргии. Слуги разносят блюда с фруктами, одалиски разливают вино и жгут благовония, и под звуки тамбуринов Зобеида и женщины соединяются в танце с их любовниками-рабами. Оргия становится все страстнее, в полумраке кружат вихрем роскошные одеяния и мелькают белые руки женщин. Но неожиданное возвращение султана заставляет всех замереть в ужасе. Придя в себя, они пытаются спастись бегством. Но их беспорядочные метания тщетны, вооруженные огромными ятаганами воины преследуют женщин и рабов, кося всех, кого удается настичь. Возлюбленный Зобеиды схватывается с братом султана Шах-земаном, который смертельно ранит его; юный раб падает, корчится в смертельных судорогах, конвульсивно вскидывает ноги вверх и встает на голову (Нижинский делал полный круг, стоя на голове), а потом снова падает и замирает без движения. Лишь прекрасная Зобеида еще стоит живая среди горы трупов. Султан охвачен дрожью, он колеблется, но его озлобленный брат указывает ему на бездыханное тело чернокожего любовника царицы. И тогда, отвернувшись, Шахрияр дает роковой знак воинаам. Но Зобеида их опережает: она хватает кинжал, вонзает его себе в грудь и падает замертво у ног супруга.

Ясно, что с таким либретто балет «Шахерезада» и вправду мог показаться немного нескромным.[82] Лев Бакст по этому поводу рассказывал одну забавную историю:

Этого они не ожидали (я говорю о своих дорогих рабочих сцены, которые всегда становятся моими первыми критиками) – потеющие в своих синих рабочих куртках, коренастые, рослые, со взглядом злобным и пресыщенно-равнодушным одновременно. Вид наших балерин в прозрачных шароварах, их хрупкие фигуры взволновали этих молодцов, привыкших видеть танцовщиц в розовых трико, особенно бесстрастная и величественная бледная Рубинштейн, ее миндалевидные глаза, высокомерный взгляд… Все это изменило привычную атмосферу в Гранд-опера, и мои рабочие стояли, словно стадо, сбившееся в кучу перед грозой, глядя вокруг внимательно и недоверчиво. Потом начался балет. Спустя несколько минут один из ребят просиял: ему показалось, что он все понял, и неловкое молчание было нарушено. «Эта штука – пьеска для стариков», – торжествующе прошептал он, обращаясь к остальной компании. Я почувствовал, что кровь бросилась мне в лицо, я сгорал от стыда… Было очень стыдно. Вот так вот. Они посчитали все это, будем откровенны, обыкновенной похабщиной.[83]

Никто, следуя за мыслью Жида, не мог допустить, что искусство создается без добрых чувств. Впрочем, это не важно. Важно то, что Нижинский великолепно исполнял партию раба. В придуманном для него Бакстом костюме – широкие штаны из золотой парчи, собранные у лодыжек, золотые браслеты на запястьях и лодыжках – и необычном серебристо-сером гриме он стал настоящим откровением. Нижинский просто потрясал своими «наполовину змеиными, наполовину кошачьими движениями» (Бронислава). Ида Рубинштейн была не менее великолепна в роли Зобеиды. Фокин писал:

Все выражалось одной позой, одним жестом, одним поворотом головы. Зато все было точно вычерчено, нарисовано. Каждая линия продумана и прочувствована. Вот она рассержена отъездом мужа и выражает свое недовольство одним движением – когда он подходит, чтобы поцеловать ее на прощание, она отворачивается. Вот она стоит у двери, из которой сейчас выйдет ее любовник. Она ждет его всем телом.[84]

Кокто тоже подчеркивает величавость высокой, стройной и бледной Иды Рубинштейн:

Она не танцевала. Она выходила, показывала себя, на лице ее отражались все изображаемые чувства, она ходила, а потом покидала сцену.[85]

Возможно, зрительский успех спектаклю обеспечила главным образом работа Бакста. После премьеры «Шахерезады» он прославился на весь Париж. Удивительная палитра – сочетание зеленого и синего цвета с желтым и оранжевым – и восточные костюмы привели в восхищение всех. Вскоре парижанки стали заказывать наряды из ярких шелков с восточным орнаментом и носить украшенные драгоценностями тюрбаны. Бакст так определил свой стиль в 1919 году:

Мне нравится глубокий цвет; я пытался найти гармонию между несочетаемыми цветами, а не использовать классические цветовые сочетания. Глаз уже пресытился спокойными оттенками, я пытался придать моим цветам больше жизни. Искусство – это борьба противоположностей.[86]

«Шахерезада» вдохновила парижских творцов моды – и модельеров, и ювелиров (сочетание в декорациях зеленого и синего цветов, например, подсказало Картье мысль поместить в одну оправу сапфиры и изумруды). Этот весьма рискованный спектакль стал гвоздем не только премьерного представления, но и всего сезона. Марсель Пруст писал Рейналдо Ану, что он «никогда не видел ничего более прекрасного».[87] И в самом деле, «Шахерезада» в одночасье сделала очевидными все недостатки старомодных опер и скучных балетов. По словам Абеля Эрмана, балет вдохновлял лучших писателей того времени.[88]

Первая программа завершалась «Пиром», с успехом показанным в прошлом году. В этом дивертисменте, кроме па-де-де Голубой птицы из «Спящей красавицы» (в этот раз номер назывался «Золотая птица»), Нижинский танцевал поставленное специально для него соло.

Во второй программе 18 июня Нижинскому предстояло танцевать «Жизель» вместе с Карсавиной. Та приехала в Париж на следующий день после премьерного спектакля, так что у нее имелось две недели для работы над ролью. Но их с Нижинским репетиции шли трудно (Бронислава говорит о том, что отношения между артистами «становились натянутыми», Карсавина – о «беспрестанных конфликтах», вызванных «желанием навязать друг другу индивидуальные решения»). Нижинский, по воспоминаниям сестры, «работал над партией Альберта так, как он делал это на репетициях с Павловой», однако у его партнерши, разумеется, было свое видение партии Жизели. Она танцевала, по замечанию Брониславы, «бесплотную Жизель» – и ее телосложение действительно располагало к такой манере. «Все ее существо было полно грации, воздушного изящества, она выглядела хрупкой и эфемерной, казалось, что она вот-вот оторвется от земли».[89] Светлов, который видел «Жизель» много раз, считал, сравнивая ее с исполненной драматизма Павловой, что Карсавина трактовала партию «в ином ключе. В ееинтерпретации отсутствует глубокая трагедия. Напротив, это лирическая песнь женского горя, печальная и поэтичная». Сама же Карсавина, которая подготовила партию Жизели со своей старой преподавательницей мадам Соколовой, в «Воспоминаниях» предлагает немного иное объяснение:

Я знала эту роль (…) и любила в ней все до малейшей детали. Поэтому я поразилась и огорчилась, когда заметила, что танцую, играю, схожу с ума и умираю с разбитым сердцем, не вызывая в Нижинском ни малейшего отклика. Он стоял, погрузившись в глубокое раздумье, и грыз ногти. «Теперь вы должны подойти ко мне», – подсказывала я ему. «Я сам знаю, что мне делать», – отвечал он угрюмо. После нескольких тщетных попыток репетировать мимический диалог в одиночку я расплакалась, но Нижинского это, казалось, оставило равнодушным. Дягилев увел меня за кулисы, дал свой носовой платок и посоветовал проявить терпение.

Нижинский так описывает этот эпизод в своих «Тетрадях»:

Я был молод и делал много глупостей. Я ругался с Кар-савиной. Я не хотел извиняться, потому что чувствовал обиду. (…)Карсавина придиралась к малейшему пустяку, и я раздражался. (…) Она чувствовала, что я ее обидел, а поэтому плакала…

Я уже подчеркивал тот факт, что Нижинский не умел держать себя с людьми и плохо адаптировался в обществе. В этом смысле совсем не удивляет то, что он не мог поддерживать нормальных отношений с женщинами. Совершенно естественно, что он оказался не способен прочувствовать роль принца-возлюбленного, ведь единственными женскими ласками, которые он знал, была продажная любовь проституток. Он был чрезмерно робок и совершенно не способен на восторженные проявления страсти, его отношения с женщинами отличали две крайности: молчаливое равнодушие и грубое обладание. Вот единственное замечание о Карсавиной, утонченной и образованной молодой женщине, полной идей и воображения, которое мы находим в его «Тетрадях»: «Она немного возбуждала меня, ибо у нее красивые формы». Также следует признать, что манера Павловой исполнять эту роль («Она не была похожа на молодую женщину из реальной жизни, – пишет Бронислава, – скорее это был фантом, плод воображения Альберта») больше соответствовала его характеру, чем игра Карсавиной, не такая абстрактная. Ему было мучительно неловко, потому что ее игра будоражила чувственность. Вообще, Нижинскому было легче играть в постановках Фокина, где фигурировали рабы, животные и персонажи комедии дельарте. К тому же «если бы Нижинский попытался следовать общепризнанным эталонам мужского танца, то никогда не смог бы в полной мере раскрыть свой талант» (Карсавина).

Все это, конечно, объясняет то, что зрители оказали балету прохладный прием. «“Жизель” имела большой успех у главных критиков, но это все», – писала Бронислава. Нижинский превзошел себя в прыжках во втором акте. Но в самые драматические моменты, тем не менее, его игра была невыразительной. А во время сцены сумасшествия Жизели он вдруг отошел в сторону и стоял недвижимо. Когда Дягилев упрекнул его за это, он ответил: «Я танцую глазами». И наконец, декорации Бенуа были выполнены в таком традиционном стиле, что публика подумала, будто в балете использовались старые декорации Гранд-опера.

Но Прусту балет понравился. В любом случае, настолько, чтобы упрекнуть Рейналдо Ана за то, что тот назвал спектакль скучным. Еще один человек не остался равнодушным к «Жизели»: директор Императорских театров Владимир Теляковский после возвращения в Петербург распорядился в начале сезона включить в репертуар Мариинского театра этот балет с Нижинским и Павловой.

В третью и последнюю программу сезона, представленную парижской публике 25 июня, входили балеты «Сильфиды», «Жар-птица» и дивертисмент «Ориенталии». Хотя Нижинский танцевал только в «Ориенталиях», он сам признавал, что и два балета имели огромный успех, особенно «Жар-птица». В нем танцевал Фокин с Карсавиной и Верой Фокиной, его бывшей и новой возлюбленными. Это первый балет Стравинского. Западная Европа впервые услышала его музыку, когда композитору было двадцать восемь лет. Но уже тогда сам Клод Дебюсси пришел поздравить его с премьерой.

Я еще был на сцене, когда занавес опустился в последний раз, вспоминает Стравинский, и тут я увидел Дягилева, приближавшегося ко мне в сопровождении темноволосого мужчины с двойным лбом, которого он представил мне. Это был Клод Дебюсси. Великий композитор милостиво отозвался о музыке балета, закончив свои слова приглашением отобедать с ним.[90]

Выступление Карсавиной в «Жар-птице» очаровало зрителей в общем и итальянского поэта Габриэля Д’Аннунцио в частности. Единственным неверным шагом стало не то, что оркестром дирижировал Габриэль Пьерне, а не сам композитор, а привлечение к работе над декорациями и костюмами Головина. Некоторые костюмы (в частности, Царевича и Жар-птицы) Дягилев счел неудовлетворительными и попросил Бакста сделать для них новые эскизы. Сам Стравинский писал художнику Рериху:

Должен сказать, что ни работа Головина, ни освещение мне не понравились. С самого начала у меня было ощущение, что создать нечто соответствующее призрачному танцу Кощея невозможно. Так же думают Андрей Римский-Корсаков и Коля Рихтер. (…) В этой сцене музыка и костюмы не соответствуют друг другу, а танцовщики похожи на ряженых.[91]

Несмотря на эти стилистические ошибки, балет имел успех, и Стравинский мог надеяться на продолжение сотрудничества с Дягилевым. Он рассказал ему, что работает вместе с Рерихом над новым балетом «Великая жертва» (будущая «Весна священная»). Дягилев сразу же заинтересовался. Импресарио и музыкант стали идеальными партнерами. Нижинский писал об этом:

Ему [Дягилеву] нельзя жить без Стравинского, а Стравинский не может жить без Дягилева. Оба понимали друг друга.

В завершающих программу «Ориенталиях» Нижинский исполнял два номера – «Сиамский танец» (музыка Кристиана Синдинга), состоявший главным образом из поз в сиамском стиле, «подсмотренных» Фокиным у труппы сиамских танцоров, которых он видел несколькими годами ранее в Петербурге, и «Кобольд» (исполнялся под одноименное фортепьянное произведение Эдварда Грига, оркестрованное Стравинским). Дивертисмент состоял из «хореографических эскизов», по определению Дягилева. Как всегда, импресарио соединил в одном спектакле разные музыкальные произведения (сочинения Александра Глазунова, Кристиана Синдинга, Антона Аренского, Эдварда Грига и Александра Бородина). Декорации и костюмы принадлежали Константину Коровину и Льву Баксту, оркестром дирижировал Черепнин. Говоря об успехе, который ждал Нижинского, следует упомянуть тот факт, что над художественной стороной обоих номеров Вацлав работал самостоятельно.[92] Фокин, как делал обычно, ставя танцы, просто показал ему отдельные па, оставив окончательную доработку на усмотрение танцовщика.

По окончании сезона труппа поехала в Брюссель, куда ее пригласили дать два спектакля в Театре де ла Монне. Нижинский исполнял в «Половецких плясках» из «Князя Игоря» партию Лучника. В прошлогоднем парижском сезоне эту роль исполнял Адольф Больмом, а именно 18 мая 1909 года в театре «Шатле». Нижинский сам попросил Дягилева об этой роли. Идея была не очень удачной: это правда, что внешне Больм, идеально соответствовавший партии татарского воина, плохо подходил для романтических образов: у него были суровые, несколько азиатские черты лица, он имел плотное телосложение и был немного тяжеловат… Но так же верно и то, что легкий и воздушный Нижинский, в свою очередь, не походил на предводителя дикого степного племени. После выступления Вацлав признал, что ему не следовало браться за роль Лучника.

После нескольких новых спектаклей, показанных в Париже, в конце июля 1910 года компания снова распалась. Нижинский провел несколько дней с матерью и сестрой в Карлсбаде, а потом присоединился к Дягилеву в Венеции. Оттуда он писал семье письма, по которым видно: Вацлав был рад, что поехал в Венецию. Он провел много времени на пляжах Лидо, где, по его словам, собирался весь «бомонд» и где люди бывали, чтобы покрасоваться, а не для удовольствия. Возможно, именно тогда Лев Бакст нарисовал его в полный рост в купальном костюме; этот портрет Нижинскому очень нравился.[93]

Летние отпуска подходили к концу. Артисты должны были возвращаться в Санкт-Петербург, чтобы подготовиться к открытию сезона. Сезон 1910 года открывался 4 сентября «Жизелью» с Нижинским и Анной Павловой. А Вацлав все еще не вернулся. Он заболел и остался в Венеции, несмотря на приказание немедленно приехать дирекции Императорских театров. Потом сообщил, что вернется, когда полностью оправится. В итоге представление «Жизели» перенесли на 26 сентября. На этот раз Нижинскому предстояло танцевать с Кар-савиной (так как Павлова уехала на гастроли в Соединенные Штаты). Но Вацлав снова упустил возможность станцевать «Жизель» в Мариинском театре, хотя писал сестре, что чувствует себя значительно лучше. И действительно, в это время он находился с Дягилевым в Лозанне, где Стравинский сыграл им свое новое, почти законченное произведение, которое решил назвать «Плач Петрушки» (у Дягилева тут же возникла идея использовать эту композицию как основу для балета о русской ярмарке, и все пришли к мнению, что создать либретто и оформить декорации под силу только Бенуа). В октябре оба любовника появились в Париже, где их видели на открытии выставки Жак-Эмиля Бланша. Художник написал портрет Нижинского в костюме для «Сиамского танца» из «Ориенталий». Восточные черты лица танцовщика, его загадочная улыбка и выразительные руки пленили парижан. Вацлава стали узнавать на улицах, что сильно его смущало, так как он чаще всего выходил из дому в поисках кокоток, и заставляло, по его словам, «пускаться на хитрости». Во время этого пребывания в Париже он познакомился с Рейналдо Аном и Жаном Кокто, чтобы обсудить балет «Синий бог», который им заказал Дягилев в 1909 году. А тот, в свою очередь, искал деловой встречи с Астрюком.

Нижинский вернулся в Санкт-Петербург в конце ноября, полностью поглощенный многочисленными проектами. «Он был очень сдержан и задумчив, – вспоминает Бронислава, – однако казался как-то по-новому счастливым». Дягилев решил создать собственную балетную труппу[94] и поручил Нижинскому постановку балета «Послеполуденный отдых фавна» на музыку Дебюсси. Этот выбор имел много причин: прежде всего, Дягилев сомневался в новаторских способностях Фокина. Упрямство хореографа, его претенциозность и узость взглядов привели импресарио к убеждению, что Фокин не тот соратник, о котором он мечтал. Тем более что он самостоятельно выработал свою собственную теорию хореографии. Дягилев, видевший себя новым Пигмалионом, поступательно создающим хореографа, которого любит, не мог с этим смириться. Наконец, он имел дар распознавать таланты среди молодых артистов. Возможно, он угадал в Нижинском гениального хореографа. Тем не менее, чтобы не задевать самолюбия Фокина раньше времени, было решено держать в секрете то, что Нижинский начал сочинять свой балет; об этом знала только сестра Вацлава. Вот несколько отрывков из дневника Брониславы:

Репетируем в гостиной. (…) Иногда мы проводим целые вечера на полу перед зеркалом, пробуя возможные позы. Вацлав использует меня как модель, лепит из меня словно из куска глины своего Фавна, придает разные формы, пробует движения…

Мы видим здесь проявление двух черт личности Нижинского: его приверженность работе и его неспособность выразить себя при помощи слов. Он работал как модельер, используя тело своей сестры в качестве ткани. Далее становятся явными его гений, а затем и оборотная сторона его таланта:

Обычно работа полностью поглощает нас, и мы трудимся в полном согласии, но иногда жутко ссоримся. (…) Вацлав (…) хочет, чтобы все, что он задумал, сразу же идеально выполнялось. Он не принимает во внимание, что человеческие возможности ограниченны. (…)

Я вижу, насколько изысканна хореография Вацлава, какой изощренности, филигранной отделки она требует. (…)

Поразительно, что Вацлав с самого начала работы над «Фавном» уже полностью владел новой техникой этого балета. В его исполнении было совершенно все – каждое движение, каждая поза. (…)

Как всегда, Вацлав невероятно требователен ко мне…

Нижинский, и это нам уже стало понятно, был одарен особенным образом. Но до конца ли нам понятно, что именно в его характере выходило за рамки обычности? Это объяснило бы его изоляцию. Его молчаливое безответное одиночество имеет только одну причину – бескрайнюю жажду абсолюта. Нижинский хотел добиться совершенства любой ценой; а ведь тот, кто молится с таким усердием, всегда бывает услышан…

Несмотря на то что Нижинский был «занят подготовкой своего первого балета» (Бронислава), 24 января 1911 года[95] он танцевал «Жизель» с Тамарой Карсавиной (Теляковский выказал большую терпимость и, вместо того чтобы подвергнуть взысканию за позднее возвращение, еще раз перенес дату показа балета). Это представление ожидали все балетоманы и высший свет Петербурга. На спектакле присутствовала вдовствующая императрица Мария Федоровна, а также великие князья и множество придворных. Нижинскому и Карсавиной оказала честь самая высокая аристократия России. Кар-савина танцевала, как и в Париже, чувственную трепещущую Жизель, она привлекала земным женским обаянием, в противоположность эфирной Жизели Павловой. Нижинский же «превзошел самого себя. Он танцевал, как никогда прежде» (Бронислава).

Я прекрасно помню тот вечер, когда в Мариинском театре исполнялась «Жизель», писала Карсавина. (…) Мне показалось, что в тот вечер Нижинский достиг невиданных доныне высот вдохновения.

Легкость, воздушность и виртуозность его движений создавали ощущение нереальности происходящего. Зрители, которых переполняли чувства, при каждом его появлении на сцене аплодировали так громко, что оркестр был вынужден прекращать играть.

Этот вечер изменил жизнь Нижинского. На следующий день ему позвонили из конторы Императорских театров: Вацлава просили незамедлительно прибыть в контору Императорских театров к управляющему Крупенскому (директор Теляков-ский в то время находился в Москве). Тот холодно принял танцовщика и строгим тоном чиновника объявил: Нижинский должен быть немедленно уволен за появление на сцене в спектакле «Жизель» в присутствии ее императорского величества Марии Федоровны (которая якобы сама приказала это сделать) в непристойном костюме. Согласно традиции, принятой в Мариинском театре, в балетах, посвященных Средневековью или Возрождению, танцовщики обычно поверх трико надевали короткие штаны. Нижинский же решил танцевать в «Жизели» в костюмах, созданных Бенуа для выступлений в Париже, и в первом акте появился на сцене только в трико и коричневом колете с прикрепленным к бедру кармашком-сумочкой.

Увольнение танцовщика живо обсуждалось в прессе, и весь Петербург был взбудоражен. Нижинский, Бог танца, приобретший широкую известность по всей Европе, уволен? Никто не мог в это поверить. Тут же стали писать, что если его костюм действительно был неприличен и оскорблял высочайшее достоинство, то наказание за это должны понести истинные виновники случившегося, то есть режиссер и костюмер, а не артист, который перед выходом на сцену надевает то, что ему приготовили. Спустя несколько дней гофмаршал императорского двора граф Бенкендорф лично посетил Нижинского (он в нем ценил большого артиста), желая «уяснить, что же именно произошло и каковы обстоятельства этого увольнения» (Бронислава). Он рассказал ему, что вдовствующая царица Мария Федоровна, когда в ее присутствии заговорили на эту тему и кем-то было сказано, что Нижинского уволили по ее указанию, заметила, что впервые слышит об этом. И подчеркнула, что не видела в костюме танцовщика ничего неприличного, а если бы ее что-то шокировало, она об этом сказала бы немедленно. Наверно, добавила Мария Федоровна, то была шутка со стороны «молодых людей».

Речь шла о двух великих князьях, Сергее Михайловиче и Андрее Владимировиче, дяде и кузене царя, и эти «молодые люди» были далеко не молоды. И тот, и другой входили в круг поклонников Кшесинской. Первый когда-то давно был, говоря языком галантного века, ее «покровителем», а второй оставался таковым предшествующие описываемому случаю десять лет.[96] Именно он и приказал от имени вдовствующей императрицы уволить Нижинского. Андрей Владимирович сделал это, желая угодить своей любовнице. Дело в том, что несколькими неделями ранее Нижинский допустил бестактность, которая стала причиной его опалы у Кшесинской. Та хотела исполнить с Вацлавом «Жизель» 13 февраля, во время своего бенефиса, посвященного двадцатилетию ее работы в труппе Императорского балета. Он тогда отказал ей, сославшись на то, что не успеет подготовиться, так как лишь совсем недавно возвратился из отпуска и не вошел в форму. После чего принял предложение танцевать «Жизель» с Карсавиной 24 января, то есть за три недели до бенефиса Кшесинской. Взбешенная Кшесинская пожелала во что бы то ни стало добиться его увольнения. С того момента это было уже решенное дело.

Дирекция Императорских театров, хорошо понимая, что с Нижинским нельзя расстаться как с простым слугой, предложила ему написать прошение с извинениями за свой костюм и просьбой восстановить его в звании артиста Императорских театров, как только ему доставят приказ об увольнении. Прошение было бы принято, а просьба удовлетворена. Но танцовщик высокомерно отказался. Тогда дирекция предложила ему такой же контракт, какой имели крупнейшие артисты Императорских театров: жалованье в размере 9 тысяч рублей в год за двадцать спектаклей (так у него каждый год было бы несколько свободных месяцев для того, чтобы выступать за рубежом). Это поставило бы Нижинского на один уровень с Шаляпиным (чтобы понимать, какое грандиозное предложение сделала ему дирекция, нужно вспомнить, что до этого Нижинскому уже подняли жалованье до 960 рублей, что делало его одним из семи самых высокооплачиваемых танцовщиков в Петербурге).[97] Но он снова отказался. Тогда ему сделали и вовсе невероятное предложение: 12 тысяч рублей в год. Упрямый и несгибаемый Нижинский помолчал, а потом ответил так (согласно воспоминаниям Брониславы):

Я, Нижинский, не имею ни малейшего желания возвращаться в труппу императорского балета, из состава которой меня уволили, видимо, за бесполезностью. Отныне я посторонний вашему театру, и если вы намерены пригласить меня на службу, то я настаиваю на том, чтобы дирекция Императорских театров принесла извинения за причиненную обиду, независимо от того, было это недоразумение или ошибка, и просила меня вернуться. Я рассмотрю это предложение и, разумеется, дам свой ответ.

Из этих слов очевидно, что надменность и гордость артиста не знали границ. Возможно также, что к отказу его побудил Дягилев. В то время Нижинский, по словам сестры, «полностью находился под влиянием Дягилева». Что, если Дягилев навел Нижинского на мысль, что из гордости тот не вправе поддаться на уговоры дирекции? Несомненно, так и было. Возможно даже, что он убедил Вацлава танцевать в слишком откровенном костюме для того, чтобы вызвать шумиху. Как бы то ни было, этот инцидент стал нежданной удачей для Дягилева. В тот же день он телеграфировал Астрюку: «Вестрис был уволен в течение 24 часов после блистательного дебюта в присутствии всего Петербурга. Повод – костюм в стиле Карпаччо, созданный Бакстом. (Sic!) Чудовищная интрига. Пресса сегодня негодует. Интервью с директором, который объявил о своем намерении вернуть Вестриса, но тот отказался. Ужасный скандал. Используйте для рекламы. Подтвердите получение. Серж». Это только и требовалось ловкачу Астрюку.

Со своей стороны, Нижинский мог только радоваться перспективам, открывающимся перед ним: богемная жизнь вдалеке от докучливых бюрократов с их глупыми суждениями и работа над новыми балетами вместе с великими музыкантами и великими художниками.

Танцевать для Дягилева

Первый сезон постоянной труппы Дягилева открылся весной 1911 года в Монте-Карло. Долгие репетиции (иногда продолжавшиеся после полуночи) проходили под руководством Фокина в арендованном театре «Пале дю Солей», в котором никто не выступал. Мэтр Чекетти давал ежедневные классы танцовщикам труппы. Нижинский, который прилежно посещал занятия, говорил о старом итальянце:

Чекетти – мой учитель и мой друг. Я работаю с ним неустанно. Он развивает все мои возможности. (…) Че-кетти, несомненно, лучший из преподавателей. (…) Он достаточно деликатен, чтобы учить, давая волю темпераменту и фантазии каждого.[98]

Стравинский вспоминал, что Нижинский «боготворил» маэстро.

Постановка «Фавна», показ которого изначально намечался на 1911 год, была отложена на 1912-й. 10 февраля 1911 года Дягилев телеграфировал Астрюку: «Дебюсси заменили на “Призрак розы” Тео-филя Готье. Музыка Вебера. Только Нижинский/ Карсавина. Юбилей Готье».[99] Он, без сомнения, испытывал напряжение из-за этого поворота, потому что боялся отставки Фокина, который должен был ставить балет по новому сочинению Черепнина.

Обращение к Готье объясняется тем, что две строчки из его стихотворения «Видение розы» (написано в 1837 году) – «Я – призрак розы, которую ты вчера нашла на балу» – вдохновили Жан-Луи Во-удайе настолько, что он придумал сюжет балета. Либретто, напечатанное в программе Русского балета, выглядит так: «Занавес поднимается, в кресле спит утомленная молодая девушка, только что вернувшаяся с бала. Во сне роза, которую она держит в руке, превращается в духа, дарующего ей ласки и исчезающего с приходом зари».

Генеральная репетиция «Призрака розы» прошла 6 апреля в театре Монте-Карло, здании с фасадом кремового цвета в стиле рококо, увенчанном двумя черепичными башенками со шпилями, и роскошной внутренней отделкой. Небольшой, зато богато украшенный резьбой и позолотой зрительный зал с зеркалами на стенах являл собой миниатюрную копию Парижской оперы (ее, как и театр Монте-Карло, построил Шарль Гарнье). Нижинский готовился к выходу на сцену в своей гримерной, где вместе с ним были его сестра и Лев Бакст, которого Дягилев уговорил приехать на два дня.[100] Костюм Вацлава доставили из Парижа в последний момент, и оказалось, что портной плохо воплотил замысел художника. Правда, тот придумывал костюмы, совершенно не принимая во внимание сложности, связанные с их подготовкой.

Возникла необходимость срочно внести в него [костюм] необходимые изменения. Ничего иного не оставалось, как пришпилить шелковые лепестки прямо к трико телесного цвета. Естественно, здесь нельзя было обойтись без булавочных уколов и царапин, так что бедный Вацлав то и дело морщился и вскрикивал от боли. Дягилев в вечернем костюме и в цилиндре, выглядевший чрезвычайно эффектно и торжественно, как всегда на премьерах, стоял рядом и с возрастающим нетерпением отдавал распоряжения, а обязанности костюмера выполнял наш помощник режиссера, театральный художник О. П. Аллегри, поскольку настоящий костюмер оказался ни на что не способным.[101]

Костюм Вацлава поражал новизной, он обтягивал как перчатка танцовщика, лицо которого было замечательно загримировано. Когда зазвучала оркестрованная Берлиозом пьеса «Приглашение к танцу» Карла-Марии фон Вебера, занавес поднялся. Зрители видят молодую девушку (Тамара Карсавина), только что вернувшуюся с бала; в руке у нее роза, она вдыхает аромат цветка и, упоенная воспоминаниями, засыпает в кресле. Ей снится Призрак розы: он [Нижинский] влетает в окно и опускается рядом с ее креслом, а потом танцует около спящей девушки. Затем он поднимает все еще спящую Карсавину из кресла и увлекает за собой в танец. При первых лучах зари Призрак розы отводит девушку назад к креслу и, совершив кажущийся бесконечным прыжок, исчезает там же, откуда появился. Девушка просыпается… Словно напоминание о ночном видении, вокруг нее рассыпаны розовые лепестки…

В конце балета, который, несмотря на авторство Фокина, «многим был обязан Нижинскому» (Ларионов), Шаляпин сказал Брониславе:

Он словно живет в воздухе, словно его что-то поддерживает там. Для этого недостаточно быть просто хорошим танцовщиком. Чтобы сделать такое, надо быть настоящим артистом. Броня, таких, как Ваш брат, больше нет.

9 апреля 1911 года Нижинский танцевал «Жизель» и «Шахерезаду» с Карсавиной, которая взяла на себя роль Иды Рубинштейн, покинувшей труппу Дягилева, не взяв платы, что, по ее мнению, освобождало ее от всяких обязательств и позволяло остаться в Париже, чтобы работать над собственным балетом.[102] 19 апреля состоялась премьера «Призрака розы». Никто не ожидал, что балет будет иметь исключительный успех. Он стал самым популярным номером программы и к концу года буквально опротивел Нижинскому.

Через неделю, 26 апреля, состоялась премьера «Нарцисса». Этот спектакль был создан Фокиным в спешке по мотивам балета Черепнина «Нарцисс и Эхо», потому что Равель не успевал закончить в срок партитуру «Дафниса и Хлои» (это не помешало Дягилеву использовать в новом балете множество деталей, подготовленных для «Дафниса», включая декорации Бакста!). Черепнин стоял за пюпитром; по словам Бенуа, «Нарцисс» – его лучшее произведение, несмотря на довольно банальный сюжет, который лишь повторял «Метаморфозы» Овидия. Нижинский танцевал главную мужскую партию. В его Нарциссе многие детали основывались на тех находках, которые родились, когда он пытался выразить образы и ритмы Древней Греции, создавая «Послеполуденный отдых фавна». «Вацлав (…) никогда не был так красив, как в роли Нарцисса» (Бронислава). Облаченный в белоснежную тунику и парик с длинными белыми локонами, он казался восхитительным греческим юношей; его грим, который, как и оформление спектакля, создал Бакст, выглядел необычно, даже странно, так как художник создал совершенно новый оттенок: к жидкому лимонно-желтому гриму он добавил немного охры. Этот странный тон, нанесенный на все тело танцовщика, делал выразительнее красоту Нарцисса и придавал его фигуре некоторую ирреальность. С другой стороны, как могло быть иначе? Ведь нельзя представить зрелище более мучительное, чем спектакль, состоящий из сцен, в которых обычный юноша занимается лишь тем, что любуется своим отражением в зеркальной водной глади! Разумеется, герой должен быть прекрасен! Несмотря на это, успех «Нарцисса» был весьма скромен.

По моему мнению, пишет Бенуа, неудача состояла в том, что этот сюжет абсолютно не подходил для балета. Оба протагониста, в сущности, самые статичные образы в греческой мифологии. Эхо заключена в пещеру, а Нарцисс лишен подвижности, погруженный в созерцание своей красоты. Я помню, как тяжело было Фокину внести хоть немного оживления в бесконечный «хореографический монолог» Нарцисса. Даже красота Карсавиной и совершенство ее классического исполнения не смогли помешать меланхолическому образу Эхо превратиться в образ скучающий. Оба танцовщика казались жертвами какого-то странного наваждения, и их было жаль.[103]

Вдобавок огромный искусственный цветок, появлявшийся из вод, поглотивших Нарцисса, смотрелся немного нелепо и походил скорее на какое-то лесное чудовище.

По окончании сезона в Монте-Карло вся труппа Русского балета отправилась в Рим; ехали поездом, заняв два заранее зарезервированных вагона. После приезда артистам оставалась всего неделя на репетиции. И прием им был оказан весьма прохладный. Первое время они репетировали в небольшом зале в подвале театра «Констанци». Помещение было низкое, без окон и с плохой вентиляцией. Стояла удушающая жара, и в зале было очень душно, а возможности репетировать на сцене театра итальянцы русским артистам не предоставляли. Стравинский с позволения дам сидел за роялем без пиджака, в одной рубашке. Карсавина писала:

По дороге в театр «Констанци» за мной часто заезжал Дягилев. «Говорите, маэстро? Ничего, старик [Че-кетти] подождет, просто грех сидеть в помещении в такое чудесное утро!» И он увозил нас с Нижинским в увлекательную экскурсию по городу, обращая наше внимание то на арку, то на какой-нибудь прекрасный вид, то на памятник. После прогулки он с рук на руки передавал нас маэстро и просил его не ругать «деток» за небольшое опоздание. Маэстро с необычной для него мягкостью прощал своих легкомысленных учеников: он знал, что мы сумеем наверстать упущенное. Правда, иногда ради поддержания дисциплины маэстро делал вид, что приходит в неописуемую ярость; он начинал размахивать тростью, давая нам возможность заблаговременно отступить, а потом швырял ее мне в ноги, но вовремя сделанный прыжок помогал спастись от этого метательного снаряда. (…) Здесь, у себя на родине (…) им овладевала неистовая жажда преподавания, и столь же неистовая жажда обучения овладевала нами с Нижинским.[104]

Гастроли Русского балета открылись 14 мая 1911 года спектаклями «Павильон Армиды», «Сильфиды» и «Князь Игорь». На следующий день Дягилев объявил артистам, что против их выступлений итальянцы готовят что-то вроде демонстрации, и попросил не пугаться и не теряться, если в зале раздадутся шиканье и свист.

Второе представление началось показом «Павильона Армиды». Никакого шиканья и свиста. Аплодисментов тоже нет: зрители безмолвствовали. К счастью, Нижинский тем вечером был великолепен. «Никогда еще брат не танцевал так легко, без малейшего усилия», – вспоминает Бронислава. Он ошеломил публику своим знаменитым шанжман-де-пье, когда Вацлав его делал, казалось, что он летит по воздуху, причем каждый новый прыжок оказывался протяженнее и выше предыдущего. Сделав три круговых поворота в воздухе, он закончил вариацию, приземлившись на одно колено, лицом в сторону королевской ложи, наклонил голову и протянул руку вперед. Виктор Эммануил III зааплодировал, и через мгновение рукоплескали уже все присутствующие. «Аплодисменты были очень дружными» (Бронислава). Во время антракта Дягилев зашел за кулисы к артистам, чтобы всех ободрить: король аплодировал, значит, Русскому балету больше не о чем беспокоиться. Напряжение прошло, и после перерыва артисты выступали с особенным воодушевлением.

Большинство репетиций в Риме были посвящены «Петрушке» Игоря Стравинского. Композитор написал либретто нового балета вместе с Александром Бенуа, который работал над декорациями и костюмами. Действие балета происходит на русской ярмарке в Петербурге 1830-х годов. Главными героями являются куклы: Петрушка, Балерина и Арап (их роли исполняли соответственно Нижинский, Карсавина и Александр Орлов) – и старый Фокусник (Чекетти). Он объявляет собравшейся толпе, что покажет оживших кукол, и по его прихоти три марионетки принимаются энергично танцевать (номер Балерины представлял собой пародию на традиционный стиль исполнительниц Мариинского театра, в частности на классическое адажио Кшесинской). Магия Фокусника сообщила куклам чувства и страсти настоящих людей. Богаче остальных ими наделен Петрушка. Он сознает свою неволю, свой уродливый и смешной вид и ищет утешения в любви Балерины. Но той непонятны его чувства, она боится его странностей и избегает его. Балерине нравится грубый и ограниченный Арап, и она старается всячески его очаровать. Когда ей это удается, бешеный от ревности Петрушка нарушает их любовное объяснение. Арап свирепеет и гонит Петрушку вон из театра Фокусника. Недоразумение между Арапом и Петрушкой принимает острый оборот, ожившие куклы выбегают на улицу, и Арап поражает Петрушку ударом сабли. Интрига довольно банальная. Если балет и внес раздор в труппу, то случилось это не из-за либретто, а из-за партитуры. Некоторым танцовщикам нравилась новая, совсем необычная музыка Стравинского, но многие ее не понимали и чрезвычайно удивлялись способности Фокина что-то на нее поставить (хореографу на самом деле было очень нелегко). Ему приходилось часто прерываться, чтобы корректировать ритм, потому что танцовщикам не удавалось попадать в такт музыке.

В музыкальном отношении самая трудная для танцовщиков часть балета – это финал, писал хореограф. После появления масок музыка играется в очень быстром ритме на счет. Это было так сложно, что репетиции превращались в урок ритмики. Я собирал труппу вокруг пианино и просил всех отбивать ритм рукой. Каждый отбивал свое. Возникала общая путаница, и мы все начинали сначала. Я – первый, за мной остальные. Потом танцовщики должны были продолжать уже без меня.[105]

В Париже численность труппы значительно возросла. Из России приехали по меньшей мере двадцать пять танцовщиков Императорского балета. Многие из них участвовали в двух прошлых парижских сезонах. Сначала было намечено показать «Синего бога». Но Фокину не хватило времени: надо признать, что Дягилев требовал невозможного. Тем не менее импресарио нашел такой способ уведомить об этом Астрюка, чтобы снять с себя ответственность. Он коварно переложил вину на Бакста:

Взвявшись за постановку «Святого Себастьяна», Бакст клялся мне, что это никоим образом не помешает нашей работе, которую он считает более важной. Теперь я могу заявить, что мы полностью принесены в жертву Рубинштейн и Д’Аннунцио. Мы стали жертвой собственного чрезмерного доверия. (…)Нет необходимости напоминать Вам, что, отказавшись от генеральной репетиции «Синего бога», мы теряем почти сто тысяч франков. Но больше всего меня огорчает то, что мы не можем показать в Париже весь тот великолепный репертуар, который планировали, – как Вы знаете, это единственное, что имеет для меня значение. (Письмо Астрюку от 24 мая 1911 г.)

Репетиции велись в спешке. В такие кризисные моменты организация работы играет важнейшую роль, и этот груз возлагался на Григорьева, бывшего танцовшика Мариинского театра и режиссера всех дягилевских спектаклей с 1909 по 1929 год. К счастью, он был человек методичный и невозмутимый, «режиссер высокого класса», по свидетельству Бенуа. Он творил чудеса.

Первое представление состоялось 6 июня 1911 года в театре «Шатле», и его открывал «Карнавал». Исполнив сначала Арлекина, Нижинский затем танцевал в «Нарциссе» и «Призраке розы», балете, снискавшем наибольший успех за весь вечер. Жан Кокто, который нарисовал афиши с «Карсавиной и воздушным Нижинским»,[106] написал и хвалебную статью о балете в журнале «Комедья иллюстрэ» за 15 июня 1911 года. Критики писали, что Нижинский как будто все время парил в воздухе, и казалось, что он нарисован на потолке. Григорьев писал, что, «когда Нижинский выпрыгивал в окно, аплодисменты были такими, что оркестр не мог доиграть партитуру до конца».[107] Прыжки его были необыкновенны, удивительны… В сущности, Нижинский исчезал прямо на глазах у публики и появлялся в другом месте. Казалось, что танцовщик может парить в воздухе до бесконечности, между тем, оказавшись за кулисами, он буквально валился с ног. Кокто писал:

После того как Призрак розы целовал девушку, он вылетал в окно… и падал за сценой. Тут его окружали помощники, брызгали водой в лицо и растирали полотенцами, как боксера. В этом грубом обращении была нежная забота. Я все еще слышу гром аплодисментов, снова и снова вижу этого вымазанного гримом юношу – вот он стоит, весь в поту, и хрипит, держась одной рукою за сердце, а другой за край декорации, а то и просто бессильно обвис на стуле. Сейчас его обрызгают водой, отхлещут по щекам, встряхнут – и он снова выйдет на сцену, приветствуя зал улыбкой.[108]

Поразительное зрелище… А Дягилев не один раз видел и то, как зрительницы лишались чувств (правда, в состояние экстаза они приходили довольно легко).

После открытия сезона в Париже все репетиции были посвящены «Петрушке». Постановка балета проходила не без сложностей. Фокин не понимал музыку Стравинского,[109] о чем свидетельствует изображающий композитора за фортепьяно рисунок Бенуа с надписью художника: «Фокин совершенно не понимает ритма танца кучеров!» (В защиту хореографа следует сказать, что он был не одинок: Монтё, руководителю оркестра, пришлось убеждать музыкантов, что музыка Стравинского – не шутка.) Что касается французов и француженок, участников массовых сцен, они не только не могли уяснить, что у русских крестьянок и мужиков не бывает причесок по последней парижской моде, но и весьма неумело пытались изобразить русскую толпу, несмотря на все старания Фокина. Это не нравилось Нижинскому, который не уставал повторять, что каждая роль должна быть точно отработана.[110] Вдобавок ко всем трудностям, некоторые декорации, сделанные по эскизам Бенуа в России, оказались попорченными в пути из Петербурга, и Льву Баксту пришлось их переделывать. У самого Бенуа образовался нарыв на руке, и он не мог сделать эту работу. Несмотря на все это, премьера балета состоялась 13 июня 1911 года, как и планировалось. Бенуа писал:

Особенно меня восхитил на первых спектаклях «Петрушки» Нижинский. На репетициях роль ему не давалась. Он точно не совсем понимал того, что от него требовали. Против своего обыкновения артист даже просил меня растолковать ему роль. Однако снова получилось нечто, к чему он нас уже приучил в «Павильоне», в «Сильфидах», в «Шахерезаде», в «Жизели». Но только внутренняя метаморфоза, произошедшая с ним, когда он надел костюм и покрыл лицо гримом, на сей раз была еще более поразительна. Я не мог надивиться мужеству Вацлава, решившегося после всех своих успехов в партиях первых любовников выступить в роли этого ужасающего гротеска – полукуклы-получеловека. Суть роли Петрушки – жалкая забитость и бессильные порывы отстоять личное счастье и достоинство, и все это – не переставая быть куклой.[111]

Стравинский разделял мнение друга и восторгался «исключительным исполнением роли Петрушки Вацлавом Нижинским»:

Совершенство, с которым он воплощал эту роль, тем более поразительно, что прыжки, в которых он не знал соперников, уступали здесь место драматической игре, музыке и жесту.[112]

На самом деле Нижинский был счастлив избавиться от привычного образа «первого любовника», воздушного виртуоза. Роль Петрушки была далека от классических канонов хореографии и оказалась именно тем, чего он искал. И публика встретила балет восторженно.

Вторым балетом программы был «Призрак розы», третьим – «Шахерезада». Третий короткий дягилевский сезон балета в Париже оказался даже более успешным, чем два предыдущие.

Закончив выступления в столице Франции, вся труппа отправилась в Лондон. Спустя четыре дня, 21 июня 1911 года, Русский балет уже выступал в «Ковент-Гарден». Во время первого представления исполнялись балеты «Павильон Армиды», «Карнавал» и «Половецкие пляски». На следующий день газета «Таймс» опубликовала отзыв Джорджа Кальдерона. Английский драматург писал:

Уже несколько лет очевидно, что русские – лучшие танцовщики в мире. (…) «Карнавал» Шумана представляет собой безграничную радость от начала до конца, не было ни минуты, где с музыкой обходились бы без полного понимания. (…) Мистер Нижинский невероятно виртуозно исполнил номер под названием «Паганини», а то удивительное место, где седьмая доминанта в ми-бемоле возникает с помощью искусного использования педали, танцор достигает эффекта абсолютного совершенства, внезапно сев, поджав под себя ноги.

Одна английская танцовщица писала в своих «Мемуарах»:

Не могу говорить о Нижинском. Это бесполезно. Он тогда находился на вершине своих творческих возможностей. Я сидела в своем кресле, затаив дыхание, и смотрела, как он танцует.[113]

23 июня Дягилев телеграфировал Астрюку: «Сообщаю о беспримерном триумфе. (…) Публика неописуемо нарядная. Лондон открыл для себя Нижинского и тепло приветствовал Карсавину, Вилль, Фокина, Черепнина».

26 июня дягилевский балет, благодаря содействию леди Рипон, дочери государственного секретаря Сиднея Герберта и внучки Екатерины Воронцовой, чей муж был русским послом в Лондоне, принял участие в гала-представлении по случаю коронации Георга V, проходившем в королевском Оперном театре. Нижинский танцевал в «Павильоне Армиды». Впоследствии Дягилев рассказывал Борису Кохно:

Во время выступления все люстры в зале горели, а публика, повернувшись спиной к сцене, смотрела на ложу, где находились молодые монархи, придворные и члены иностранных королевских семейств, до того момента, пока на сцене не появился Нижинский и не начал танцевать. Мало-помалу зрители поворачивались к сцене, и наконец, полностью забыв о королевской ложе, они уже не отрывали глаз от Нижинского, который триумфально царил на сцене.[114]

На следующий день Лондон впервые увидел балет «Сильфиды». Сезон продолжался до 31 июля, были еще показаны «Клеопатра» и «Шахерезада», оркестром дирижировал Черепнин.

Нижинский отправился отдыхать в Венецию вместе с сестрой и матерью. Им всем хотелось съездить домой, в Петербург, но Дягилев возражал против поездки Вацлава в Россию: у танцовщика истекал срок отсрочки от военной службы, и военные власти, по мнению Дягилева, могли быть теперь не так снисходительны, потому что Нижинский уже не являлся артистом Императорских театров. Импресарио посоветовал танцовщику провести лето за границей, чтобы не рисковать карьерой.

Второй сезон в «Ковент-Гарден» открылся 16 октября 1911 года. Нижинский и Дягилев остановились в отеле «Савой». К этому времени в «Ковент-Гарден» произвели несколько положительных изменений, в частности было улучшено освещение, появился гидравлический занавес и специально для балета был положен новый дубовый настил.[115] Составтруппы тоже немного изменился. Точнее, сократилось число танцовщиков, поскольку артисты, имевшие ангажемент в Императорских театрах, должны были вернуться в Россию. Но зато появились новые участники; некоторые артисты вообще изменили статус: например, Анатолий Бурман, который уволился из Императорских театров, стал постоянным членом Русского балета Дягилева. И наконец, Лев Бакст стал художественным директором вместо Александра Бенуа.

На премьере Нижинский и Карсавина танцевали в «Жизели» и «Шахерезаде», как и в апреле в Монте-Карло. Что касается первого балета, музыкальный критик из «Дейли мейл» Кейпелл восхитился «летящими прыжками и антраша Нижинского», нашел Кар-савину «по-настоящему трогательной», одобрил игру Больма (отвергнутый любовник Жизели) и увидел в Чекетти (мать Жизели) «актера исключительной зловещей силы». Но в целом счел, что в «Жизели» «даже такая замечательная труппа не всегда может избежать тех нелепостей, которые закономерно превращают старый балет в посмешище» («Дейли мейл», 17 октября 1911 г.). А критик из «Обсервер» (номер за 22 октября 1911 г.) не смог понять, «чем привлекли этих превосходных танцоров их партии». Дягилев должен был признать: лондонцы, как и французы, встретили классическую «Жизель» без восторга.

Затем следовала «Шахерезада», и с ней все обстояло иначе. «Санди таймс» писала (номер за 22 октября 1911 г.), что «Шахерезада» – это нечто самобытное и что «впечатление от спектакля становится все глубже с каждым разом, когда вы его смотрите». Художник Чарльз Рикеттс после последнего представления этого балета 9 декабря о финальной сцене резни напишет: «Они вкладывали столько красоты в свою смерть, что мы полюбили смерть».[116] Нижинский в «Тетрадях» о сцене агонии напишет: «Я стою на голове в балете “Шахерезада”, где мне пришлось изобразить подбитого зверя».

Анна Павлова, еще находившаяся в Лондоне, согласилась станцевать с Русским балетом несколько спектаклей в конце октября и в начале ноября. Она выступила всего семь раз, но это были надолго запоминающиеся спектакли. Она танцевала с Нижинским в «Жизели». Несмотря на то что сам по себе этот старомодный балет был довольно слабым, саму ее ожидал грандиозный успех. «Сцена безумия была сыграна госпожой Павловой с удивительной драматической силой, и это единственное, что спасает этот в целом банальный балет» («Дейли ньюс», 30 октября 1911 г.). Они вместе танцевали также в «Клеопатре», «Карнавале» и в па-де-де Голубой птицы и принцессы Флорины из «Спящей красавицы», которое для представления в Лондоне было названо «Золотой птицей». Именно в этом па-де-де Нижинский поразил лондонскую публику изменениями, которые он внес в вариацию в коде. Вместо традиционного бризэ воле он делал новый прыжок с продвижением в пространстве, ранее никогда не виданное «летящее» па, при котором его тело в воздухе было максимально уравновешено и казалось, что, паря над сценой, оно полностью теряло вес. Вацлав также танцевал с Кшесинской большое па-де-де из последнего акта «Спящей красавицы», а 30 ноября – сокращенный вариант «Лебединого озера». Он вел свою партию в строгом соответствии со старой классической традицией, в которой балет был поставлен Ивановым и Петипа. Но есть причины считать, что Нижинскому это не особо нравилось, потому что успех его оказался меньше, чем у Кшесинской. Сама балерина рассказывала:

(Мой) успех имел непредвиденные последствия и доставил Дягилеву несколько мучительных минут. Дело в том, что Нижинский не любил, когда кто-нибудь, кроме него самого, вызывал овации на спектакле, в котором он танцевал. Его самолюбие было задето, и он устроил Дягилеву сцену ревности, грозил, что больше не выступит со мною, и говорили даже, будто он рвал от злости на себе костюм.[117]

Этот эпизод показывает, насколько неуверенно чувствовал себя Нижинский, исполняя классические роли. В действительности успех Кшесинской оказался весьма скромным: тот же Чарльз Рикеттс считал ее стиль устаревшим.

Лондонский сезон закончился 9 декабря, и у артистов оставалось две недели до начала репетиций в Париже. Нижинский с сестрой воспользовались этим, чтобы поехать в Бордигеру,[118] где остановились «кузены» Дягилева – Модест и Анатолий Чайковские, братья Петра Ильича. Здесь Нижинский продолжил работу над «Послеполуденным отдыхом фавна», в частности он разрабатывал партию главной нимфы.

Первое представление в Париже состоялось 24 декабря в Опере, следующие два спектакля прошли 28 и 31 декабря. Программу составили балеты «Сильфиды», «Призрак розы», «Половецкие пляски» и «Шахерезада».

Весь январь 1912 года дягилевская труппа провела в Берлине. Пока артисты не приступили к работе над новыми постановками, Нижинский решил начать репетиции «Послеполуденного отдыха фавна» вместе с труппой. Это были «неофициальные» репетиции, и шли они тяжело. Иду Рубинштейн, которая согласилась исполнить роль главной нимфы, хореография Нижинского с самого начала привела в негодование. Возможно, она посчитала, что партия нимфы для нее слишком трудна. Или не захотела восстанавливать против себя своего учителя Фокина, участвуя в тайных репетициях другого хореографа, к тому же начинающего. Она все время пыталась отказаться от участия в балете, и в итоге на ее роль была приглашена Лидия Нелидова. Нижинский во время репетиций «очень нервничал и был нетерпелив» (Бронислава). Он досадовал из-за того, что танцовщики не понимают его замысла. Особенно его раздражал молодой пианист Михаил Штайман, который, плохо зная партитуру Дебюсси, не выдерживал темпа. Нижинский, как говорит его сестра, «был очень напряжен и часто выходил из себя».

Из Берлина Русский балет должен был ехать на гастроли в Петербург, но их отменили, и Дягилев организовал выступления в Дрездене, Вене и Будапеште. Эта поездка стала еще одним курсом самообразования для Нижинского. В Дрездене Дягилев пару раз водил его в школу ритмической гимнастики Далькроза, в Вене он показал танцовщику портреты Габсбургов кисти Тициана, инфант Веласкеса и шедевры Брейгеля. Там же Вацлав впервые танцевал «Призрак розы» с Кшесинской и познакомился с Оскаром Кокошкой, который написал его портрет. Интересно сравнить это полотно с портретом Климта. Две картины не имеют совершенно ничего общего, и так же противодействовали в самом Нижинском нежность и грубость, красота и безобразие. В Будапеште с ним познакомилась одна необычная девушка, Ромола де Пульски. Несмотря на то что она сама стремилась к более близкому общению, ее план был обречен на неудачу: Дягилев держал объект своей страсти «под домашним арестом» в отеле «Венгрия», окружив его, по словам Ромолы, «настоящей Китайской стеной».

Весной 1912 года труппа вернулась в Монте-Карло. Нижинский и Дягилев поселились в отеле «Ривьера палас» в Босолее, там же, где и леди Рипон с дочерью («Монте-Карло», 14 апреля 1912 г.). Матильда Кшесинская остановилась вместе с великим князем Андреем на своей вилле под Каннами. Балерина танцевала в премьерном спектакле сезона в «Карнавале» и «Призраке розы». Карсавина танцевала в «Жар-птице» в трех последних представлениях. Во время ее отсутствия ее роль в «Петрушке» исполняла Бронислава Нижинская. Оба эти балета впервые показывались в Монте-Карло, для аристократической публики.

Кроме номеров спектакля труппа репетировала новые балеты Фокина – «Тамару» по мотивам поэмы Лермонтова (на музыку Балакирева), «Синего бога» и «Дафниса и Хлою». Первый балет готовился с опозданием еще с парижского сезона, и Дягилев хотел даже перенести премьеру на следующий год. Фокин был в ярости от этого решения, и среди танцовщиков прошел слух, что он собирается покинуть Русский балет. Дирекции же было давно известно, что Фокин уходит в июне.[119] Ни Дягилев, ни Стравинский больше ему не доверяли.

Дягилев и Нижинский без ума от моего нового творения, «Весны священной», писал Стравинский незадолго перед тем, как уход Фокина стал делом решенным. Раздражает только то, что придется отдать балет Фокину, которого считаю исчерпавшим себя художником, слишком поспешно прошедшим свой путь, и который теперь проявляет свою неспособность творить при каждом новом начинании. (Письмо к матери от 19 апреля 1912 г.)

Важно было, чтобы Нижинский мог работать над своей хореографией. Официальные репетиции «Послеполуденного отдыха фавна» уже начались, и Дягилев делал все для того, чтобы Нижинский продвигался вперед. Танцовщики не могли одновременно работать с Фокиным и Нижинским, и так как надо было выбирать, Дягилев часто отдавал преимущество последнему, и это лишь усугубляло раздражение и нервозность Фокина, который даже рассорился с режиссером Григорьевым, своим давним другом.

В конце апреля балет был готов. Всего Нижинский провел девяносто репетиций. По их окончании он представил балет Дягилеву, которого «Фавн» не впечатлил. По рассказу Брониславы, Дягилев восхищался деталями, но как целое балет не воспринимал. Его сильно смущало отсутствие в «Фавне» традиционных танцевальных движений. И, когда до премьеры оставалось всего несколько дней, он решил отменить спектакль. Это привело Нижинского в неописуемую ярость. Они с Дягилевым поссорились, один угрожал покинуть компанию, а другой – попросту все расформировать. К счастью, в Монте-Карло приехал Лев Бакст, и его выбрали в качестве судьи. Он назвал балет сверхгениальным и сказал Дягилеву, что тот идиот, если этого не понял. (В оправдание Дягилева следует сказать, что художник не нес финансовой ответственности за состояние балетной компании и поэтому мог быть свободнее в суждениях.) В конце концов Дягилев все же решил, что балет «Послеполуденный отдых фавна», как и предполагалось, будет показан в Париже.

Парижский сезон 1912 года открылся 13 мая в театре «Шатле» показом «Синего бога» Рейналдо Ана. Дягилев возлагал на этот балет большие надежды не только потому, что его создал французский композитор, но и потому, что в спектакле Нижинский мог показать себя во всем блеске. Он настоятельно просил Бакста работать с особенной страстью, превзойти себя, создать такие костюмы и декорации, которые ошеломили бы всех. И в самом деле, как только поднялся занавес, бурные аплодисменты продемонстрировали, какое впечатление произвела на публику удивительная работа Бакста. Но это оказался единственный успех. Либретто Кокто было довольно традиционным. Речь шла о молодом человеке (Макс Фроман), который собирается стать жрецом. Начавшийся ритуал прерывает его возлюбленная (Карсавина), умоляя новообращенного не покидать ее и мир. За это Верховный жрец приговаривает девушку к смертной казни. Оставшись в одиночестве, девушка ищет выход, но, открыв дверь, освобождает толпу чудовищ. Те съеживаются от страха при появлении Богини (Нелидова), предвестницы появления Синего бога (Нижинский), который усмиряет чудовищ. Богиня приказывает жрецам освободить девушку, любящие воссоединяются, а Синий бог поднимается в небеса.

Хореография Фокина оставила зрителей равнодушными. К тому же монстры выглядели довольно нелепо, и ни Карсавиной (любимице парижской публики), ни Нижинскому не удалось пробудить энтузиазм публики.

В целом балет был скучен, пишет Григорьев, и даже декорации и участие Нижинского, Карсавиной, Нелидовой и Фромана не смогли его оживить.[120]

Единственное, что вызвало восхищение зрителей, это то, как Нижинский танцевал под аккомпанемент флейты. Это был ряд поз и движений, которые опять повторяли танец сиамских артистов, которых Фокин видел в Санкт-Петербурге. В богато украшенном восточном костюме с короткими рукавами, юбке из желтого муара и высоком, изощренной формы головном уборе, Нижинский производил незабываемое впечатление. Несмотря на это, Дягилев признал неудачей «Синего бога», так же как и балет «Тамара» (впервые показан 20 мая 1912 г.), в котором первые роли исполняли Карса-вина и Больм. «Тамара», по мнению Григорьева, «оказалась далека от ожидаемого» Дягилевым эффекта, и разочаровал импресарио, в первую очередь, Фокин, несмотря на то, что «Бакст, со своей стороны, рассчитывал на успех».[121] Одним словом, «Тамара» не имела того сенсационного успеха, что «Шахерезада» в 1910 году.

Третьей премьерой сезона в Париже был «Послеполуденный отдых фавна». С приближением первого представления неуверенность и напряженность возрастали. Бенуа сомневался, как и Светлов. «Основная часть труппы была настроена против первого хореографического опыта Нижинского» (Бронислава). А Фокина сердило то, что балет Нижинского покажут раньше его «Дафниса и Хлои», назначенного на 8 июня. Все преполагало катастрофу.

В среду, 29 мая 1912 года, в театре «Шатле» собрался весь высший свет Парижа. В программке подчеркивалось, что либретто балета «Послеполуденный отдых фавна» основывается не на одноименной эклоге Малларме, а на короткой преамбуле к ней. Вот эти строки:

Фавн дремлет;
Нимфы обманывают его;
В забытом ими шарфе он находит
удовлетворение своей мечты.
После того как занавес опустился, пораженные зрители некоторое время безмолвствовали. Потом одни принялись бурно аплодировать, а другие – свистеть. Скоро зрительный зал погрузился в хаос, шум было невозможно выносить. Публика разделилась. Дягилев велел артистам еще раз станцевать весь балет. К концу второго показа публику охватил восторг, «Фавн» был принят с воодушевлением. Огюст Роден, который смотрел также генеральную репетицию, в своей ложе стоя аплодировал Нижинскому. В антракте он даже пришел за кулисы, желая поздравить танцовщика и начинающего хореографа. На следующее утро музыкальные критики почти единодушно хвалили балет. Однако среди дружного одобрительного хора громом прозвучал осуждающий голос Гастона Кальмета, редактора и владельца «Фигаро». Он заменил уже отданную в набор статью Робера Брюсселя[122] собственным текстом под названием «Ложный шаг», в котором осудил «Фавна». К нему я вернусь позже. А сейчас достаточно сказать, что Роден подписался под появившейся в газете «Матэн» на месте передовицы хвалебной статьей «Возрождение танца» (была написана Роже Марксом). После этого в прессе началась долгая дискуссия между сторонниками Кальмета и Родена. «Многие французские знаменитости примкнули к одному или другому лагерю» (Бронислава). Дягилев был на седьмом небе от счастья: «Фавн» войдет в историю театра. Все хотели посмотреть балет, приобретший скандальную известность. А Нижинского по-настоящему тронула похвала Родена. Он отправился в отель «Бирон», желая поблагодарить скульптора. Тот сначала не узнал танцовщика в обычном костюме, но, признав ошибку, предложил тому позировать. Нижинский согласился, но попросил отложить на время осуществление этой идеи.

Между тем шумиха вокруг творения Нижинского совсем не нравилась Фокину. По сравнению с «Фавном» его балет «Дафнис и Хлоя» выглядел слишком традиционно: соперничество двух пастухов из-за пастушки, гармоничный танец, стадо настоящих барашков и нападение пиратов, – к тому же Дягилев им не особо интересовался. Сделав ставку на балет «Послеполуденный отдых фавна», он после его премьеры был полностью поглощен развернувшейся вокруг спектакля полемикой. Так что «Дафнис и Хлоя» был показан в Париже только дважды в 1912-м и трижды в следующем году. Как заметил Григорьев, ”Дафнис и Хлоя” оказался несчастливым балетом. Ему не нашлось места в нашем репертуаре».[123] Уязвленный вдвойне, Фокин покинул Русский балет со скандалом, назвав Дягилева «гнусным педерастом». Хотя Григорьев говорит, что Фокин вел себя более сдержанно:

Фокин понимал, что открыл новую страницу в истории танца своей реформой классической школы. Он был убежден, что его творческий потенциал еще далеко не исчерпан. Но Дягилев определенно считал, что Фокину больше нечего сказать, и искал, кем бы его заменить. Было также очевидно, что его выбор пал на Нижинского, хотя ни один из нас с Фокиным не считал, что он годится для этого. (…) Но когда, наконец, Фокин все ясно осознал, у них с Дягилевым состоялся долгий и откровенный разговор, после которого он решил покинуть компанию по истечении контракта в июне 1912 года. Дягилев принял его решение довольно равнодушно. Но это мало меня удивляет, потому что я уже давно понял, что он ценил своих коллег, только сообразуясь с собственными представлениями о том, насколько новым и неожиданным будет их творчество.[124]

Григорьев, то ли из-за долгой дружбы с Фокиным, то ли просто потому, что прошло достаточно времени, не отдает себе отчета в том, какие страсти тогда бушевали. Фокин не был тем человеком, который ведет «долгие и откровенные разговоры», скорее он был способен лишь на короткие и яростные споры. Стравинский пишет: «Фокин был самым неприятным человеком, с которым я когда-либо работал».[125] Тем не менее слова режиссера довольно интересны: они доказывают, что Нижинский в то время уже почти полностью вытеснил Фокина.

Но вот уже труппа Дягилева пересекла Ла-Манш (11 июня 1912 г.). Нижинского с нетерпением ждали в «Ковент-Гарден», и, как всегда, он оправдал все ожидания. В Англии он познакомился с леди От-толин Моррел. Впоследствии она вспоминала:

Он был очень напряженным и нервным, и его опекун и одновременно тюремщик Дягилев не позволял ему выходить в свет, поскольку это утомляло и расстраивало его. Я принадлежала к небольшому числу людей, которых ему позволялось навещать, потому что в моем доме ничто не могло нарушить его спокойствия, и он встречал здесь только художников. «Он похож на жокея», – со смехом говорила я Литтону, но в действительности я сильно привязалась к этому маленькому человеку, с длинной мускулистой шеей, бледным калмыцким лицом и такими выразительными нервными руками. Он всегда выглядел потерянным во внешнем мире. (…) В то время ходило много невероятных слухов о нем, говорили, буто он большой дебошир, будто индийский принц ему подарил рубиновые и изумрудные ожерелья. Однако я, напротив, обнаружила, что он не любил собственности и всего того, что могло помешать ему и отвлечь от искусства. Он беспрестанно думал о новых балетах, о новых па…[126]

Между прочим, тогда в Лондоне у Нижинского возникла идея «Игр», он задумал этот балет, когда наблюдал за игрой в теннис в саду на Бедфорд-сквер. Жан-Эмиль Бланш написал об этом несколько строк:

Однажды Шаляпин развлекал леди Рипон за ленчем в большом зале «Савоя», и я был в числе гостей. Официант принес мне записку от Дягилева, я развернул ее и прочел: «Дорогой друг, мы с Бакстом в гриль-баре. Вацлав хотел бы с вами повидаться; он намеревается обсудить безумный проект, вы же знаете его причуды, он хочет, чтобы мы вместе поработали над либретто «Игр» и чтобы партитуру написал Дебюсси. Приходите, как только выйдете из-за стола. В четыре часа у нас репетиция в театре». Когда я зашел в гриль-бар, Вацлав рисовал на скатерти.[127]

«Игры», как мы видим, были созданы по инициативе Нижинского, который мало-помалу начинал освобождаться от ига Дягилева: в нем крепла страсть к независимости.

Английская аристократия была настолько влюблена в Русский балет, что стало модно, чтобы русские танцоры выступали на вечерах. В частности, Нижинский с Карсавиной танцевали па-де-де на вечере, который леди Рипон дала в Кумбе в честь королевы Александры, и в «Ритце» на вечере, который давал Ага Хан.

После нескольких спектаклей в Лондоне и пяти представлений в Довиле артисты разъехалась на отдых. Нижинский, у которого были проблемы с военной администрацией, не мог вернуться в Санкт-Петербург. И он поехал в Байройт с Дягилевым и Стравинским. Они вместе слушали «Парсифаля». Потом они навестили Бенуа в Лугано, и там Стравинский играл наброски из «Весны священной». Прожив с Дягилевым в Венеции три первые недели сентября, Нижинский вернулся в Париж, где позировал Родену, который считал его «идеальной моделью, с которой хочется и лепить и рисовать» (Роже Маркс).[128] Впрочем, потом он немного разочаровался. «Он посмотрел на мое обнаженное тело и нашел его неправильным», – писал Вацлав.

Сеансы позирования, к несчастью, запретил Дягилев, который однажды обнаружил своего любовника спящим на кушетке в ателье скульптора. Тот тоже крепко спал, сидя на полу и положив голову на кушетку у ног своей модели. Аристид Майоль рассказывал французскому фотографу и скульптору Брассаюследующее:

(Нижинский) пришел ко мне в студию, чтобы позировать обнаженным. Роден тоже его рисовал. Но обезумевший от ревности Дягилев запретил ему раздеваться перед Роденом, которого также привлекала мужская красота. Эти двое даже поссорились из-за танцовщика.[129]

Это подтверждает и Жак-Эмиль Бланш:

Нежданно в мастерской появился Дягилев. Скульптор и его модель лежали в постели, Вацлав в ногах у старика. Они заснули, утомленные жарой в 38 градусов, возле окна. Взбешенный, Дягилев вышел, крадучись, словно хищник, бросив яростный взгляд на героическую фигуру юного Геркулеса: шедевр, который его ревность лишила возможности остаться в памяти потомков.[130]

От этих сеансов нам осталась только гипсовая статуэтка.

В Париже Нижинский нанес визит Дебюсси, который сыграл ему музыку к балету «Игры». После поездки в Париж Нижинский вернулся в Монте-Карло, чтобы работать над новой хореографией. Он попросил сестру, которую занял в «Играх», приехать, желая начать ставить ее партию, так же, как и во время работы над «Фавном». Бронислава, по ее собственным словам, была одновременно «его ученицей и ассистенткой». Первые репетиции проходили без аккомпаниатора, потому что в это время из Монте-Карло все разъехались, включая музыкантов. Но Нижинского это не смущало. Благодаря редкому дару запоминать музыку, услышанную один раз, он мог начать заниматься теми частями балета, которые Дебюсси проиграл ему в Париже. Но работал он без воодушевления, и у его сестры «складывалось впечатление, что эта работа не особо его интересует». Это странно, потому что именно Нижинский затеял эту постановку. Предполагаю, что музыка «Весны священной», которую он услышал немногим ранее, нравилась ему больше. Тем не менее он попросил Дебюсси, при посредничестве Дягилева, изменить партитуру. Вацлав хотел удлинить ее, повторяя в конце аккорды прелюдии (по его замыслу, балет должен был закончиться тем же, чем начался: на сцену вылетит мяч). Его просьба была выполнена.[131]

Нижинский присоединился к труппе в Кёльне 25 октября 1912 года, спустя несколько дней после начала спектаклей. Там он узнал о смерти отца и, по словам Брониславы, принял это известие совершенно равнодушно. После Кёльна Русский балет выступал в других городах Германии – во Франкфурте, Мюнхене и Дрездене.

11 декабря в Берлине «Послеполуденный отдых фавна» имел такой успех, что Дягилев распорядился повторить его на бис (это уже стало привычным делом). Штраус, Гофмансталь, Рейнхардт и Никиш присутствовали на спектаклях, а также кайзер Вильгельм II с императрицей, в сопровождении всей свиты, и король Португалии со всем дипломатическим корпусом.

После Берлина Нижинский вместе с Дягилевым снова посетил Академию Далькроза. Эта поездка была вызвана новыми задачами, которые ставила перед ними музыка «Весны». Как следовать мелодической линии, не становясь одновременно рабом темпа и ритма? Там они познакомились с ученицей Далькроза Мириам Рамберг, которая училась у Айседоры Дункан. Дягилев зачислил ее в свою компанию, желая, чтобы Мириам давала труппе уроки ритмики по Далькрозу (из этого ничего не вышло, поскольку переутомленные артисты старались уклониться от занятий) и могла помогать Нижинскому в его хореографических начинаниях.

Во время этой поездки Нижинский не работал над «Играми», возможно, потому, что ждал приезда Карсавиной весной, чтобы репетировать с обеими танцовщицами, которым предстоит выступить с ним в мае в Париже, а возможно, потому, что его больше занимала работа над хореографией другого балета. Дело в том, что тогда Дягилев распорядился, что Нижинский будет ставить балет «Весна священная» Стравинского, первоначально предназначавшийся Фокину. Партитура была еще не закончена (композитор завершил работу только 4 ноября 1912 г.), но Стравинский уже послал им «Священную пляску» из второй картины. Нижинский создавал этот сольный танец для своей сестры, которой предстояло исполнять роль Избранницы. Эта работа, в отличие от «Игр», шла быстро и легко: по словам Брониславы, Вацлав поставил ее соло всего за две репетиции.

Но все усложнилось, когда Нижинский взялся за другие роли. Не потому, что ему не хватало вдохновения, а потому, что танцовщиков раздражали его требования. Хореография им не нравилась, и к тому же она была слишком сложной. Артисты «протестовали против того, что они считали бессмысленными придирками» (Бронислава), а длительные репетиции так их изматывали, что они и вовсе отказывались работать с Нижинским. Следует признать, что он не умел создавать необходимую творческую атмосферу. Он ничего не объяснял, а только показывал движения, Карсавина даже сказала, что «Нижинский не обладал даром точной и ясной мысли, в еще меньшей мере умел он найти адекватные слова для выражения своих идей». К тому же когда у артистов не получалось повторить то, что он демонстрировал, Вацлав сердился и возмущался. Он обвинял танцовщиков в злонамеренности и саботаже, усматривая в каждой их ошибке желание ему досадить. Порой приходилось вмешиваться Дягилеву и успокаивать своего возлюбленного. Нижинский становился тем более раздражительным, чем больше ответственности в компании «Русский балет» ложилось на его плечи. Раздражительным и несдержанным. Например, когда сестра сообщила ему, что она беременна, из-за чего, вероятно, не сможет танцевать на премьере, он пришел в ярость и обвинил ее в том, что она нарочно хочет испортить его балет. Нижинский «буквально напугал» Брониславу, и некоторое время она стралась с ним не встречаться. По словам Мириам Рамберг, Нижинский готов был убить мужа сестры, Александра Кочетовского.[132] Все это делало бы личность Нижинского восхитительно интересной, если бы в его тревожной живости не было столько болезненной и жалкой мстительности и подозрительности.

4 февраля 1913 года Русский балет открыл сезон в «Ковент-Гарден» показом «Петрушки». Англичане впервые видели этот балет. Оркестр Томаса Бичема, «прославившегося среди художников всего мира своим талантом и любовью к музыке»,[133] исполнял «Петрушку» лучше чем где бы то ни было, судя по сообщению Стравинского газете «Дейли мейл» (номер за 6 февраля 1913 г.). По словам Сирила Бомонта, музыка русского композитора «звучала невероятно дерзко и странно», однако он был ею «очарован». Начиная с парижской премьеры, это произведение постепенно завоевывало все большую популярность. Выступление Нижинского между тем сыграло значительную роль в этом успехе. Танцовщик действительно двигался как марионетка. Создавалось впечатление, будто его «ступни, лодыжки и бедра приводятся в движение привязанной веревкой» (Сирил де Бомонт). 11 февраля зрители так же тепло встретили показ «Послеполуденного отдыха фавна», пошли даже слухи, что волнение, вызванное в Париже этим балетом, было специально организовано. Проницательный критик из «Таймс» (18 февраля 1913 г.) писал, что творение Нижинского – это новая стадия искусства балета.

В Лондоне, как и в Париже, Нижинский посещал девушек легкого поведения. Слуга Дягилева, Василий Жуков, знал об этом, но он не вмешивался. Он, без сомнения, догадывался, насколько были необходимы Нижинскому эти доступные удовольствия. Его проделки послужили причиной забавной сцены. После одной из ночных прогулок Нижинский в бессознательном состоянии оказался в одной из ночлежек для бездомных в Челси – без сомнения, в ту ночь он много пил. Неожиданно он проснулся, перепрыгнул через кровать соседа, взлетев в огромном прыжке, перелетел на другую сторону комнаты, а потом принялся прыгать по всему помещению, как дьявол. Поскольку он не говорил по-английски, Нижинский, немного придя в себя и успокоившись, пытался объясняться жестами; наконец, ему удалось нацарапать название отеля на клочке бумаги. Через некоторое время к ночлежке подъехало такси, из которого вышли элегантно одетые господа. Среди них выделялся Дягилев. Из великолепного кошелька он достал соверены, золотые монеты, щедро раздал их всем, кто столпился вокруг, и забрал Нижинского.[134]

После выступления в Лионе Русский балет вновь приехал в Монте-Карло. Нижинский работал над «Весной» то с сестрой, то с Мириам Рамберг, которая рассказывала, что, когда он оставался наедине с ней, Дягилев присылал своего слугу наблюдать за ним. Достаточным ли объяснением этому недоверию станет ревнивый характер Дягилева? Не думаю. Без сомнения, Дягилев чувствовал, что Нижинский отдаляется от него. По этому поводу танцовщик писал: «Я не мог соглашаться с ним во взглядах на искусство. Я ему говорил одно, а он мне говорил другое». Общаться с ним было все труднее, Нижинский становился все более «высокомерным, капризным и несговорчивым», писал Стравинский.

Парижский сезон 1913 года должен был проходить в мае в открывшемся месяц назад Театре Елисейских Полей, инициатором постройки которого стал ловкий делец Астрюк, не решавшийся никогда прежде на подобный риск. Архитектура театра представляет собой переход от арт-нуво к модернизму 1920-х годов. Снаружи прекрасное здание в стиле модерн, в отличие от остальных парижских театров, украшали барельефы Антуана Бурделя. Айседора Дункан и Нижинский послужили образцами скульптору при создании барельефа, названного «Танец». По мнению Бурделя, «в танцовщике жил странный дух свободолюбивого зверя; он был груб, но наивно человеколюбив, в нем было что-то от священного животного».[135] Так что Нижинскому предстояло танцевать в театре, украшенном его же изображением.

Но 4 мая, примерно за две недели до начала сезона, Дягилев предъявил ультиматум Астрюку. Он знал, что нужен ему, и бесцеремонно использовал для собственной выгоды желание Астрюка, чтобы парижский сезон Русского балета состоялся в Театре Елисейских Полей. Спустя несколько лет Астрюк так пересказывал этот эпизод:

Я сказал Сергею Дягилеву:

– В этом году больше никакого «Шатле» и никакой Оперы! Вы будете у меня!

– Однако, дорогой друг, Опера очень настойчиво меня приглашает.

– Скажите на милость! И какую сумму предлагает вам Опера? Двенадцать тысяч франков за представление как обычно?

– Да! Но вы должны понять, что люди говорят, будто Русский балет придумал Астрюк! За это, дорогой друг, надо платить!

– Сколько?

– По крайней мере двадцать пять тысяч франков за представление.

– Даже за двадцать спектаклей?

– Даже за двадцать спектаклей.

Почти полмиллиона! На кон были поставлены честь и самолюбие. Я подписал. (…) Это безрассудство, которого я не мог не совершить, сделало возможным создание «Весны священной».[136]

Дягилев предполагал показать балет «Игры» после «Весны священной». Но так как он прекратил дела с Императорскими театрами (импресарио услышал, что там заимствуют его декорации, костюмы и даже переманивают исполнителей), программу следовало изменить. Таким образом, балет «Игры» был включен в премьерное представление сезона, намеченное на 15 мая. А между тем работа над ним еще не была закончена; по правде говоря, Нижинский прекратил заниматься постановкой этого балета летом 1912 года в Монте-Карло. Когда он вновь взялся за работу, ему пришлось иметь дело с Тамарой Карсавиной и Людмилой Шоллар. Но обе артистки критически относились к своим ролям и репетировали неохотно, «механически».

Во время репетиций «Игр» ему ни разу не удалось объяснить, чего он от меня хочет, рассказывала Карсавина. Невероятно трудно разучивать партию механически, слепо имитируя показанные им позы. Поскольку мне приходилось поворачивать голову в одну сторону, а руки выворачивать в другую, словно калеке от рождения, мне бы очень помогло, если бы я знала, ради чего это делается. Пребывая же в совершенном неведении относительно конечной цели, я время от времени принимала нормальную позу, а Нижинский счел, будто я намеренно не желаю ему подчиняться.

Нижинский был увлечен неестественными движениями («гротескными», говорил Бенуа), и этот интерес не объясняется просто поисками новой экспрессивности. Такие движения болезненно привлекали его, примерно так же, как и безумцы:

Я люблю сумасшедших, потому что умею говорить с ними. Когда мой брат был в сумасшедшем доме, я его любил, а он меня чувствовал. Его приятели меня любили. Мне было тогда восемнадцать лет. Я понимал жизнь сумасшедшего. Я знаю психологию сумасшедшего.

На разработку этих неестественных для нормального человека движений, которые он заставлял танцовщиков повторять, его могли вдохновить позы и жестикуляция пациентов больницы для душевнобольных на Новознаменской даче, где содержался его брат Станислав…

Когда труппа прибыла в Париж, балет еще не был закончен. Дягилева это сильно встревожило, и он потребовал завершить «Игры» немедленно. Состоялась репетиция, но этот день оказался весьма неудачным для Нижинского, и только танец вывел его из апатии.

Он стоял посреди репетиционного зала в полной растерянности, вспоминает Григорьев. Я почувствовал, что положение безнадежно, и предложил повторить то, что было уже поставлено, в надежде разбудить его воображение. К счастью, это дало желаемый результат.[137]

Но представление балета 15 мая 1913 года успеха не имело. Странность поз (они больше напоминали гольф, а не теннис), лишенное мастерства исполнение, отсутствие гармонии между движениями и музыкой, ощущение незаконченности – все это вызвало у зрителей замешательство; публика ничего не поняла. Возможно, она предположила, что «Игры» – это комическое представление? Нижинского удивила и опечалила реакция зрителей. В это время ухудшились и его отношения с Дягилевым:

Я стал открыто ненавидеть его и однажды толкнул его на улице в Париже. Я его толкнул, так как хотел ему показать, что я его не боюсь. Дягилев ударил меня палкой, потому что я хотел уйти от него. Он почувствовал, что я хочу уйти.(…) Я плакал. Дягилев меня бранил. Дягилев скрежетал зубами, а у меня на душе кошки скребли.

В двадцать четыре года Нижинский, наконец, освободился от многолетнего влияния любовника. Даже в том, что касалось искусства, он больше не полагался на Дягилева и пытался развиваться самостоятельно.

После показа «Игр» состоялась премьера «Весны священной». Это случилось через две недели, в годовщину «Послеполуденного отдыха фавна» (Дягилев, будучи суеверным, намеренно выбрал эту дату). Генеральная репетиция прошла гладко. «Исполнялся балет идеально, – писала Бронислава, – в полной гармонии между сценой и оркестром». А 29 мая 1913 года, когда поднялся занавес, опытный глаз, по словам Кокто, обнаружил бы в переполненном зале «все необходимые компоненты скандала». На премьере «Тангейзера» в Старой опере на улице Ле Пелетьер в 1861 году эстеты и щеголи (те, что аплодируют громче всех, одни из любви ко всему новому, другие из ненависти к хранителям устоев, сидящим в ложах) были изолированы на галерке, и это дало возможность консерваторам в полной мере выразить свое негодование. Дягилев оказался более прозорлив. Хороший тактик, он устроил так, что в галерее между ложами бельэтажа и большими ложами, где в те дни не было откидных сидений, стояли носители новых идей, художники, поэты, журналисты и музыканты, желавшие аплодировать Стравинскому и Нижинскому, модники же сидели совсем близко от них. Дягилев ожидал бури? Не думаю и разделяю в этом случае мнение Стравинского.[138] Зрители пришли, потому что им расписали сладость и распущенность Востока, они желали вдохнуть аромат роз и насладиться экзотическими танцами, а перед ними оказались суровый северный пейзаж и грубые крестьяне, трясущиеся от страха перед своими старейшинами. Им показали дикий хоровод, пробуждающий плодородие земли, и принесение в жертву богу Солнца девственницы. Скандала ждали, и ожидания оправдались:

Все, что написано о битве, разыгравшейся вокруг «Весны священной», не дает ни малейшего представления о том, что на самом деле произошло. Казалось, театр сотрясало землетрясение. Зрители выкрикивали оскорбления, вопили и свистели, заглушая музыку. (…)Я видела (…)маленького рассвирепевшего Мориса Равеля, похожего на бойцового петуха, и Леона-Поля Фарга, который обращал уничижительные реплики к свистящим ложам. Мне не понятно, как среди такого шума удалось дотанцевать балет, который публика 1913 года посчитала непостижимо трудным. (…) Я ничего не упустила из зрелища, происходившего как на сцене, так и за ее пределами. Стоя между двумя соседними ложами, я чувствовала себя вполне непринужденно посреди этой бури, аплодируя вместе с моими друзьями.[139]

Этот вечер оставил у Кокто похожие воспоминания:

Публика, как и следовало ожидать, немедленно встала на дыбы. В зале смеялись, улюлюкали, свистели, выли, кудахтали, лаяли, и, в конце концов, возможно, утомившись, все бы угомонились, если бы не толпа эстетов и кучка музыкантов, которые в пылу неумеренного восторга принялись оскорблять и задирать публику, сидевшую в ложах. И тогда гвалт перерос в форменное сражение.[140]

Одна элегантно одетая дама отвесила пощечину свистевшему молодому человеку, старая графиня Рене де Пуртале, со съехавшей набок диадемой, поднялась в ложе и, размахивая веером, закричала: «Мне шестьдесят лет, и впервые кто-то осмеливается насмехаться надо мной!» Бедняжка была искренна: она подумала, что этот спектакль – мистификация. Кто-то – без сомнения, для того, чтобы разжечь страсти, – назвал Равеля «грязным евреем»,[141] а Карла ван Вехтена настолько захватило происходящее, что некоторое время он не ощущал, как взволнованный молодой человек, занимавший кресло за его спиной, встал и принялся ритмично колотить его по макушке. Стоял такой шум, что танцоры не слышали оркестра и должны были следовать ритму, который Нижинский, «из всех сил вопя и топая, отбивал им из-за кулис» (Кокто). Он был до того взбешен, что Стравинский удерживал его за одежду, боясь, что он выбежит на сцену и устроит скандал. Представление было на грани срыва, когда Дягилев, пытаясь утихомирить разыгравшуюся бурю, поднялся на галерку и потребовал: «Дайте же закончить спектакль!» Но это дало лишь временный эффект. Астрюк, склонившись через край ложи, вскричал: «Сначала дослушайте! Посвистите потом!»

Во время короткого перерыва между двумя актами вызванная полиция пыталась вывести из зала самых агрессивных зрителей. Но как только представление продолжилось, кавардак возобновился. Стравинскому потом казалось невероятным, что Монтё удалось довести игру до конца. Вечер закончился показом «Призрака розы» и «Князя Игоря».

После «спектакля» мы были возбуждены, рассержены, полны презрения и… счастливы, писал Стравинский. Я пошел в ресторан с Дягилевым и Нижинским. Далекий от того, чтобы, как твердили слухи (распускаемые Кокто),[142] стенать и декламировать Пушкина в Булонском лесу, Дягилев произнес единственное замечание: «Именно то, чего я хотел». Он, без сомнения, выглядел довольным. Никто лучше него не знал значения рекламы, и он сразу понял, какую пользу в этом смысле можно извлечь из того, что случилось.[143]

Но на самом деле успехом это назвать было нельзя (по крайней мере, так считал Григорьев), и пресса не приняла всерьез «Весну священную». Лучшие критики, например Луи Шнайдер, предпочли не высказываться или ограничились короткими комментариями, как Огюст Манжо, который назвал хореографию «гротескной и абсурдной, но впечатляющей» («Монд мюзикаль», апрель 1913). А критик Эмиль Виллермо написал:

Как анализировать чудовищную привлекательность произведения настолько преувеличенно экстатического, намеренно агрессивного, настолько богатого новыми для нас способами чувствовать и настолько противоположного всему тому, что нам казалось самым почтенным? Нельзя анализировать «Весну священную»: ей можно лишь подчиниться, с ужасом и наслаждением, склоняя голову перед силой ее страсти.[144]

Конечно же, не все как одна женщины восприняли балет как оскорбление. Но одного этого было недостаточно, чтобы гордиться премьерой.

Провал «Игр» и «Весны» заставил Дягилева принять трудное решение. Импресарио пришел к выводу, что балет «Легенды об Иосифе» (либретто Гуго фон Гофмансталя, музыка Рихарда Штрауса), над которым Нижинский уже начал работать, следует передать другому хореографу, а именно Фокину. Это решение повергло Нижинского в ярость, граничащую с потерей рассудка. (Дягилев, опасаясь вспыльчивости своего возлюбленного, не решился сам сообщить ему новость: он возложил эту деликатную миссию на Брониславу.) Он был глубоко уязвлен и очень сердился на Дягилева. Это показывает, до какой степени он от него зависел. В сущности, он не имел никакого понятия о тех сложностях, которые приходилось преодолевать его учителю, чтобы поддерживать на плаву компанию. Если Русский балет и продолжал существовать, то только потому, что Дягилев ставил успех компании выше личных интересов кого бы то ни было, включая себя. Доверия и согласия между ними больше не было.

Разрыв

Парижский сезон закончился в субботу, 21 июня. Нижинский танцевал во Франции последний раз (но этого он тогда знать не мог). В программу входили «Трагедия Саломеи», «Послеполуденный отдых фавна», «Весна священная», «Призрак розы» и «Князь Игорь».

Следует сказать несколько слов о «Трагедии Саломеи», первом балете, поставленном Борисом Романовым,характерным танцовщиком родом из Москвы, и ставшем также театральным дебютом молодого русского художника Сергея Судейкина. Несмотря на авторитет Флорана Шмитта, написавшего музыку, красоту декораций и участие Карсавиной, балет успеха не имел. Его показывали только в 1913 году в Париже и Лондоне. Точно то, что «Сало-мея» препятствовала подготовке балетов Нижинского. Дягилев включил ее в программу только потому, что Карсавина жаловалась леди Рипон на то, что ей больше не дают главных ролей. Сознавая всю величину таланта Нижинского, Дягилев хотел освободить для него пространство за счет балерины: по его мнению, суть балета лучше отражалась в мужском характере, а не в женской грации.

Дягилев отправился в Лондон раньше своей труппы: он прибыл туда в июне 1913 года. Сезон в «Друри-Лейн» начинался 24 июня, и импресарио надо было заниматься организацией репетиций «Бориса Годунова» с Шаляпиным. Это позволило Ромоле Пульски открыть лазейку в «Китайской стене», которой Дягилев окружил Нижинского. Она села в тот же поезд, каким Вацлав добирался до Кале, и по пути обменялась несколькими фразами с ним, а потом вновь встретилась с танцовщиком на корабле, пересекавшем Ла-Манш. Когда лондонский поезд подъехал к вокзалу Виктория, Ромола увидела Дягилева: как всегда элегантно одетый, тот с группой респектабельных мужчин встречал Нижинского. Как только Вацлав соскочил с подножки поезда, его окружили и усадили в автомобиль. Но когда Ромола прошла мимо, Нижинский приподнял шляпу и кивнул ей на прощанье. «Дягилев обернулся и пристально посмотрел на меня, – напишет впоследствии Ромола. – Я была удивлена смелостью Нижинского» (подчеркнуто мной. – Прим. авт.). Тут скорее следует использовать слово «провокация»…

В Лондоне Нижинский выступал в «Играх» (в пяти репризах), которые показались всем забавными, в отличие от «Весны священной», получившей прохладный прием и негативные отклики в прессе («Таймс» за 12 июня 1913 г., «Морнинг пост» за 12 июля 1913 г.). Дягилев даже решил, что оба балета «полностью провалились» (Бронислава), и «Весна» была исключена из лондонской программы после трех представлений. Полугодом ранее английская публика шумно приветствовала «Петрушку», а теперь равнодушно отворачивалась от нового балета.

Это совершенно в духе публики: ковылять от шедевра к шедевру, всегда отставая на один шаг; признавая вчерашний день, хулить сегодняшний и, как говорится, всегда идти не в ногу со временем, писал Кокто.

В Лондоне в компании часто бывала Мизия Серт. В письме Стравинскому от 15 июля она писала: «Нижинский невыносим и плохо воспитан (…), он разговаривал с Сержем, словно с собакой».[145] Сам Стравинский находил, что Нижинский «по-ребячьи избалован и импульсивен». Двое любовников все хуже понимали друг друга, и «их идиллия подходила к концу» (Бенуа). «Я поняла, – вспоминала Бронислава, – что личной дружбе между Дягилевым и Нижинскоим пришел конец». Дягилев не мог больше выносить оскорбления и яростные вспышки бешенства возлюбленного, а Нижинский в то время был необычайно нервозен.

Я часто ругался с ним, вспоминает он. Я запирался на ключ, потому что наши комнаты были рядом. Я никого не впускал. (…) Я не выходил из комнаты. Дягилев тоже оставался один. Дягилев скучал, поскольку все видели нашу ссору. Дягилеву было неприятно видеть людей, спрашивающих, что происходит с Нижинским. Дягилев любил показать, что Нижинский его ученик во всем. Я не хотел показывать, что соглашаюсь с ним, а поэтому часто ругался с ним при всех.

Ставший знаменитым, Нижинский воспринимал как унижение манеру Дягилева обращаться с ним так, словно импресарио был святой апостол, а сам он – молоденький ученик. Понятно, почему он стал испытывать к Дягилеву отвращение: тот был одновременно его учителем и любовником, он полностью владел им. К тому же слава и успех Нижинского становились также славой и успехом Дягилева. Для Нижинского, человека с высокомерным характером, такая ситуация была невыносима. Естественно, все это заставляло его самоутверждаться, отталкивать своего любовника и отвергать его мнение. «Я всегда буду работать без него, потому что у меня совершенно другие взгляды», – писал он леди Оттолин несколько лет спустя.

После выступлений в Лондоне последовали пятнадцать дней отпуска, которые Нижинский провел с Дягилевым, Бенуа и Нувелем на юге Германии. Четверо друзей обсуждали новый балет на музыку Баха, который, по замыслу Бенуа, должен был содержать все изысканное великолепие придворных празднеств эпохи рококо. Они выбрали несколько произведений для клавесина великого композитора (в переложении для фортепьяно). Хореографию Дягилев поручил Нижинскому.

Затем труппа отправилась в Южную Америку. Контракт оказался невероятно выгодным, но танцовщики были в отчаянии. Некоторые, в частности Карсавина, опасались длительного путешествия, другие не хотели выступать «в стране негров». Монтё решительно отказался ехать, и ему пришлось искать замену (согласился Рене-Батон). Такие пессимистические настроения позволили Ромоле получить место в труппе. Вынужденный задержаться в Европе, Дягилев позволил Нижинскому плыть одному и даже не проводил его. Видимо, импресарио, который обычно вел себя как собственник, нуждался в некотором отдыхе от общества его несносного возлюбленного. Возможно, он лелеял надежду провести время в Венеции с красивыми темноглазыми юношами.

На пароходе «Эйвон» каюта Ромолы оказалась на той же палубе «А» и в том же коридоре, что и каюта Нижинского. Молодая женщина «хорошо видела ее дверь» и была вне себя от радости! И действительно, ее увлечение превратилось в маниакальную страсть, она хотела постоянно видеть его и знать все его привычки. Утром он упражнялся на палубе, после полудня, как он писал Стравинскому, работал над балетом на музыку Баха (письмо от 9 декабря 1913 г.). Ромола всегда была поблизости. Она гуляла по палубе в то время, когда Нижинский сидел там в своем кресле, и каждый раз, проходя мимо, здоровалась с ним, говорила и смеялась громче обычного, лишь бы он поднял голову и посмотрел на нее. «Я твердо решила не давать ему покоя, пока он не обратит на меня внимания», – писала она. Ромола, несомненно, была из тех решительных женщин, которые инстинктивно знают, как угодить, чтобы понравиться.

Но когда Нижинского захватывали мысли о новом произведении, на личные дела ему уже не хватало ни времени, ни энергии. Впрочем, он оказался чересчур подвержен чужому влиянию на пароходе, где к тому же нашлись люди, пожелавшие сыграть роль свах. Они (Димитрий Гинцбург, административный директор труппы, Екатерина Облакова, его любовница, и танцовщица кордебалета Жозефина Ковалевска) забавлялись тем, что подстраивали встречи Нижинского с красивой интриганкой. Со стороны барона Гинцбурга это были откровенные козни: он желал возвращения в труппу Фокина, и разрыв Нижинского с Дягилевым сыграл бы ему на руку (спустя несколько месяцев в припадке ярости Дягилев сам скажет Бенуа, что барон соединил Вацлава и Ромолу именно из таких соображений). В любом случае, Нижинский все равно не умел выбирать благополучные для себя варианты, поэтому его женили за короткое время. Бедняга был очень простодушен. Этой свадьбы не произошло бы никогда, если бы на борту «Эйвон» были Дягилев, Бронислава, Элеонора (мать Нижинского) или даже Карсавина. Но, по несчастливому стечению обстоятельств, Дягилев остался в Европе, Бронислава с матерью находились в Санкт-Петербурге (у сестры Вацлава подходило время родов), а Карсавина отправилась в Южную Америку на более быстром корабле. Так что барон Гинцбург накануне прибытия в Рио-де-Жанейро воспользовался ситуацией: он сказал Ромоле, что Нижинский, который якобы не может говорить с ней сам, просил его узнать, согласна ли она выйти замуж за него. Молодые люди обручились в Рио. Оттуда пароход двинулся в Буэнос-Айрес, куда прибыл 7 сентября, за четыре дня до выступления Русского балета в театре «Колон». Не успела труппа сойти на берег, как Гинцбург разослал приглашения на торжественный ужин по случаю их бракосочетания, назначенный на 19 сентября 1913 года. Барон очень торопил события. Возможно, он боялся, что Дягилев или Элеонора (она, по словам Брониславы, надеялась на брак сына с Марией Пильц) могли бы помешать свадьбе? Вполне вероятно. В любом случае, гражданская церемония бракосочетания состоялась уже 10 сентября. Между помолвкой в Рио и свадьбой в Буэнос-Айресе прошло меньше двух недель. (Оскар Уайльд, не терпевший долгие помолвки, аплодировал бы им.) Ни мать Нижинского, ни Дягилев ни о чем не знали. Между бароном Гинцбургом и Ромолой существовал сговор, и это подтверждает ее письмо к невестке, в котором она говорит: «Я не дура. Если бы мы заранее сообщили о нашем браке Дягилеву или семье Вацлава, нам бы наверняка попытались помешать».

Когда я думаю об этой авантюре, мне приходит на ум такое высказывание Шамфора: «Когда женщина выбирает себе любовника, ей не так важно, нравится ли он ей, как нравится ли он другим женщинам». Безусловно, в отношении Ромолы к Нижинскому было много тщеславия. Он напишет в своих «Тетрадях»:

Ромола хочет мужа молодого, красивого и богатого. (…) Если я умру, жена будет плакать, но я знаю, что она меня быстро забудет. (…) Она чувствовала деньги и мой успех. Она любила меня за мой успех и красоту тела.

Сам же он, кажется, женился для того, чтобы уязвить Дягилева, и потому что его убедили: это настоящая любовь:

Я женился случайно.(…) Я должен признаться, что я женился не думая.

Иллюзии развеялись очень быстро, а точнее, через пять дней после свадьбы:

Я просил ее учиться танцевать, поскольку для меня танец был самым высоким в жизни после нее. (…) Я хотел выучить ее хорошо танцевать, но она испугалась и больше не верила мне. Я плакал, и плакал горько. (…) Я понял, что совершил ошибку, но ошибка была непоправима. Я заключил себя в руки человека, который меня не любит.

Ясно, что и после женитьбы Нижинский продолжал посещать женщин легкого поведения:

Я обманывал мою жену, ибо у меня было столько семени, что его следовало изливать. Я изливал семя не в проститутку, но на постель. Я надевал кондом, таким образом не заразился венерической болезнью.

Эти сексуальные контакты служили Нижинскому средством немного освободиться от тревоги и постоянного эмоционального напряжения. Но до конца эти состояния его не покидали, и иногда он овладевал женой по пять раз в день.

Мизия Серт находилась в гостях у Дягилева в венецианской гостнице, когда имресарио получил известие о женитьбе Нижинского. Вот что Мизия пишет об этом:

Кто-то постучал в дверь. Телеграмма… Дягилев мгновенно побледнел: в телеграмме сообщалось о браке Нижинского и венгерки, Ромолы Маркуш (Sic!), с которой он плыл на одном корабле[146]. Охваченный своего рода истерическим приступом, Серж стал плакать, кричать и призывать на помощь. (…)Дягилев был как пьяный от печали и гнева. Мы тут же отвезли его в Неаполь, где он пустился в неистовый загул.[147]

Если даже Бенуа и не ошибался в том, что роман двух любовников подходил к завершению, в реакции Дягилева нет ничего удивительного. Нижинский так легко променял его на двадцатитрехлетнюю девчонку, с которой он не имел ничего общего, что это походило на балаганный фарс. Над Дягилевым безжалостно насмеялись, и ему было от чего прийти в ярость. К тому же совершенно не очевидно, что Дягилев хотел расстаться с Нижинским. Конечно, иногда ему хотелось немного отдохнуть от проявлений тяжелого характера артиста. Но есть вещи, от которых не отказываются из страха, что ими завладеют другие.

Несмотря на отчаяние, Дягилев не забывал о делах. Как и было решено ранее, он убедил Гуго фон Гофмансталя, автора либретто «Иосифа», что Фокин лучше, чем Нижинский, справится с постановкой этого балета. О намерениях Дягилева касательно Нижинского также дает представление письмо Жана де Брюнофф к Валентине Гюго, в котором художник говорит:

Бакст сейчас в Лидо, и сегодня я с ним виделся. Он рассказал мне странные вещи, Дягилев развелся. Труппа с Нижинским и Гинцбургом находится в Южной Америке. Наш бедный Фавн снова становится просто первым танцовщиком.[148]

Нижинскому еще позволялось танцевать, но заниматься хореографией он больше не мог. А рядом с Дягилевым его место занял молодой слуга, итальянец Беппе Потетти (Василий Зуйков уехал с Нижинским).

Все это время Нижинский танцевал в Латинской Америке. Русский балет выступал месяц в Буэнос-Айресе, потом труппа дала два представления в Монтевидео и отправилась в Рио-де-Жанейро, где Ромола узнала, что она беременна. В Рио Нижинский, желая заставить Гинцбурга заплатить ему часть причитающегося ему вознаграждения (с момента создания постоянной балетной труппы в 1911 году он работал практически без жалованья),[149] отказался от одного из выступлений. Барону все же удалось найти необходимую сумму, и довольный Нижинский с успехом выступил во всех остальных спектаклях, пропустив только «Каранавал» (в роли Арлекина его заменил Александр Гаврилов).

Труппа отплыла в Шербур в начале ноября. Нижинский с женой сошли с парохода в Кадисе и поехали поездом в Париж, где Нижинский должен был встретиться с Дягилевым. Но того в Париже не оказалось (импресарио остался в Петербурге), и молодая пара направилась через Вену (где жила Тэсса, сестра Ромолы) в Будапешт, поскольку Нижинский хотел познакомиться с матерью жены. Затем танцовщик хотел навестить в России мать и сестру, которая в октябре родила девочку (ее назвали Ирина). Он не знал о намерениях Дягилева и надеялся вскоре приступить к работе над балетом, придуманным Бенуа. Нижинский телеграфировал Бенуа из Будапешта. О последующих событиях рассказал cum grano salis[150] Григорьев. Сцена разыгралась в Петербурге:

Я еще не распаковал все чемоданы, когда получил весточку от Дягилева с просьбой увидеться на следующий день. Я думал, что Дягилев в Москве, где, как я полагал, он хотел задержаться на некоторое время. Как бы то ни было, я отправился к нему на квартиру; Зуйков открыл дверь и попросил меня подождать. Он сказал, что Дягилев сейчас живет в отеле «Европа» со слугой итальянцем. Я спросил, как идут дела, но Зуйков ответил только: «Сами увидите». Я ждал недолго, и, когда он приехал, Дягилев, казалось, был рад меня видеть. Потом, задав несколько вопросов о турне, он протянул мне телеграмму со словами: «Посмотрите, что я вчера получил». Телеграмма была от Нижинского. Он спрашивал, когда начнутся репетиции, когда он сможет приступить к работе над новым балетом, и настоятельно просил Дягилева освободить танцоров от других обязанностей на период репетиций. Когда я закончил читать, Дягилев положил телеграмму на стол и накрыл ее рукой, как он всегда поступал с раздражавшими его сообщениями. Потом, искоса посмотрев на меня и иронически улыбнувшись, он сказал: «Я прошу вас, как режиссера, послать от своего лица письмо, которое я хотел бы написать в ответ на это». Он вытащил листок для телеграфных сообщений, вставил монокль и, прикусив язык (он всегда так делал, когда нервничал), написал: «В ответ на Вашу телеграмму господину Дягилеву сообщаю Вам следующее. Господин Дягилев считает, что, пропустив спектакль в Рио и отказавшись выступать в балете “Карнавал”, Вы нарушили контракт. Вследствие этого в Ваших дальнейших услугах он больше не нуждается. Сергей Григорьев, режиссер труппы Дягилева». Я тогда понял, почему Дягилев так спешно меня вызвал. Поручая мне ответить Нижинскому на его телеграмму, он ему хотел показать, что их прежняя дружба ничего не значит и что их отношения теперь стали сугубо официальными.[151]

Согласно книге Ромолы о Нижинском, тот получил телеграмму следующего содержания: «Русскому балету больше не требуются ваши услуги. Не возвращайтесь к нам. Сергей Дягилев». Думаю, в каждой версии есть доля правды. Представляется весьма правдоподобным, что Григорьев ссылался на саботированный «Карнавал», чтобы избегнуть темы однополой любви Дягилева (он постоянно пытается это делать в своих воспоминаниях о Русском балете); несомненно и то, что как режиссер компании он не мог не знать, что Нижинский не имел никакого контракта, a следовательно, не мог ничего нарушить. Подобная формулировка придавала его увольнению некое моральное обоснование (причина якобы имела профессиональный характер, а не частный). На самом деле пресловутая телеграмма действительно имела такое содержание, какое приводит Ромола. Тем не менее вызывает сомнение факт, что ее подписал Дягилев, как утверждает жена танцовщика. Множество причин могло побудить Ромолу настаивать на этом: во-первых, это помогало сделать портрет Дягилева более красочным. Во-вторых, готовилась экранизация ее книги, и следовало придать событиям наболее драматическую окраску. Наконец, если даже в телеграмме значилась подпись Григорьева, нет никаких сомнений, что решение принимал Дягилев (заблуждаться на этот счет значило ничего не знать о ситуации). С этой точки зрения версия Григорьева заслуживает больше доверия, тем более что она подтверждается в «Воспоминаниях» Брониславы. Согласно ее рассказу, телеграмма выглядела так: «Русский балет больше не нуждается в ваших услугах. Не трудитесь следовать за нами. Сергей Григорьев»; далее балерина также упоминает о «телеграмме Григорьева с известием об увольнении из Русского балета». Письмо Нижинского Стравинскому от 9 декабря 1913 года тоже подтверждает эту версию:

Мы с женой поехали в дом ее родителей в Будапешт, и оттуда я немедленно телеграфировал Сергею, спрашивая, когда мы сможем увидеться. В ответ пришло письмо от Григорьева, в котором сообщалось, что меня не пригласят ставить балеты в этом сезоне и что во мне как в артисте тоже не нуждаются. Пожалуйста, напиши мне, правда ли это. Я не верю, что Сергей может поступить со мной так низко. Сергей должен мне много денег. Два года я ничего не получал ни за выступления, ни за постановку «Фавна», «Игр» и «Весны священной». У меня нет контракта с Русским балетом. Если Сергей действительно не хочет работать со мной, значит, я все теряю. Ты понимаешь, в какой ситуации я нахожусь. Я не представляю, что произошло, в чем причина его поведения. Будь добр, спроси у Сергея, что случилось, и напиши мне об этом.[152]

Текст письма дает понять, насколько Нижинский был непостоянен и наивен. Непостоянство его проявилось в том, что первым делом он телеграфировал Астрюку: «Соблаговолите сообщить прессе, что я не буду далее работать с Дягилевым» (5 декабря 1913 г.). Что до наивности, об этом говорит его вера в возможность примирения. У меня есть ощущение, что Нижинский вел себя как капризный ребенок, уверенный в том, что Дягилев всегда его простит. Его женитьба оказалась просто еще одним сердитым выпадом против любовника. Я думаю, что Нижинский осознал всю серьезность совершенного поступка довольно поздно, а когда осознал, он пришел в ужас и смятение: Дягилев отвернулся от него, разгневанный и обманутый.

Со своей стороны, Дягилев вновь обратился к Фокину и пошел навстречу всем его условиям (согласился даже исключить из репертуара балеты Нижинского). Еще он нашел в Большом театре молодого танцора Леонида Мясина, чьи прекрасные глаза его совершенно очаровали. При помощи хореографа Фокина (который, давно перешагнув рубеж тридцатилетия, больше не мог играть молоденьких юношей) Мясин стал новой звездой Русского балета.

Времена, когда имена Дягилева и Нижинского на одном дыхании произносились вместе, прошли. Вот как впоследствии танцовщик оценивал этот период своей жизни:

Я ненавидел Дягилева с первых дней знакомства с ним, потому что знал, какая у него сила. Мне не нравилась сила Дягилева, потому что он ею злоупотреблял. Я был беден. Я зарабатывал шестьдесят пять рублей в месяц. Шестидесяти пяти рублей в месяц мне не хватало, чтобы прокормить мою мать и себя. (…) Львов по телефону познакомил меня с Дягилевым, который позвал меня в отель «Европейская гостиница», где он жил. Я возненавидел его за его слишком уверенный голос, но пошел искать счастья. Я нашел там счастье, потому что я его сейчас полюбил. Я дрожал как осиновый лист. Я ненавидел его, но притворился, поскольку знал, что мы с моей матерью умрем с голоду. Я понял Дягилева с первой минуты, а поэтому притворялся, что я разделяю все его взгляды. Я понял, что жить надо, а поэтому мне было все равно, на какую идти жертву.

Очень резко сказано. Это не следует воспринимать буквально. Душевное здоровье Нижинского, когда он писал эти строки, было уже сильно подорвано. К тому же танцовщиком владело довольно мелочное желание мщения. Ведь иначе как с улыбкой нельзя воспринимать слова Нижинского о том, что в 1908 году ему грозила смерть от голода. Бившее ключом честолюбие сыграло в этом важную роль; без сомнения, творчество уже составляло суть его жизни, искусство, словно порок, уже парализовало его душу. Нижинский отдался Дягилеву, движимый амбициями, и еще потому, что импресарио представлял собой харизматическую личность. Возможно, танцовщик также чувствовал необходимость в том, чтобы кто-то взял на себя заботу о нем, судя по этим его словам: «Я хорошо понимал, что если я оставлю Дягилева, то умру с голоду, потому что я недостаточно созрел для жизни. Я боялся жизни». Действительно, Нижинский никогда не был приспособлен к повседневной жизни. Его жена писала, что в 1917 году он «совершенно терялся, когда следовало заниматься обыденными повседневными делами. Заказать комнату в отеле или купить билет на поезд – это становилось для него неразрешимой проблемой».

Далее Нижинский пишет: «Дягилев – ужасный человек, с грабительским отношением ко всему». В этих строках звучит глухая глубокая обида. Следует сказать об этом несколько слов, исходя из того, что известно об импресарио Русского балета. Одни подчеркивают его сомнительные моральные качества, упирая на некоторые отвратительные всем известные пороки, другие говорят о его даре находить и взращивать таланты. Безусловно, Нижинский никогда не стал бы без Дягилева гениальным хореографом-новатором. Именно Дягилев воспитал в нем вкус к авангарду и направил на путь творчества. Морис Сакс справедливо полагал, что гений Дягилева заключался в том, что он «заставлял людей творить, заставлял всех выкладываться и создавал вокруг себя бурлящую идеями творческую мастерскую».[153] Это прекрасно иллюстрирует пример Жана Кокто.

Как-то ночью в 1912 году мы оказались на площади Конкорд, пишет он. Дягилев возвращался после спектакля, скулы сведены, глаза влажно блестят, словно португальские устрицы, кажущаяся маленькой на его огромной голове шляпа съехала набок. Впереди шел угрюмый Нижинский, в трещавшем по швам от выпиравших мускулов смокинге. Я находился в том абсурдном возрасте, когда считаешь себя поэтом, и чувствовал в Дягилеве вежливое сопротивление. Я спросил его об этом. «Удиви меня, – ответил он мне, – я хотел бы, чтобы ты меня удивил». Эта фраза спасла меня от блестящей карьеры. Я быстро понял, что Дягилева за две недели не удивишь. С этой минуты я решил умереть и заново родиться. Работа была долгой и жестокой. Этим разрывом с душевной беспечностью, тем более отвратительной, чем глубже она скрывается под покровом печали, я обязан ему, этому людоеду, этому священному чудовищу – и своему желанию удивить этого русского князя, который стремился в жизни лишь к обретению чудес.[154]

Конечно, это было тяжело для тех, кто работал с ним («долгой и жестокой», сказал Кокто), и в особенности для Нижинского. Несомненно, он выжимал себя до капли под бичом своего требовательного любовника: «Я чуть не умер, ибо был измотан. Я был подобен лошади, которую кнутом заставляют тянуть тяжесть». Но такова была природа Дягилева, и он разрушал себя излишествами так же страстно, как Нижинский стремился к дисциплине.

Можно ли упрекать Дягилева за разрыв с Нижинским? Конечно, он имел обыкновение использовать с ловкостью вора таланты своих артистов, а потом бросать их. Но, с другой стороны, только те, кто не теряет голову от любви, не испытывают ревности. Разве удивительно то, что он болезненно воспринял женитьбу своего любовника и ab irato[155] избавился от него?

Реакция Дягилева становится понятна, когда мы узнаем, что незадолго до смерти, в 1929 году, он сказал Игорю Маркевичу, что до него самыми любимыми людьми были его кузен Дима, Нижинский и Мясин. А десятью годами ранее Нижинский написал в своих «Тетрадях» трогательные слова: «Я был Дягилевым. Я знаю Дягилева лучше его самого».

В сумраке великой войны

Путь в одиночестве

В это время Нижинский обсуждал с Жаком Руше условия работы в труппе Парижской оперы. Новый директор Оперы сделал ему хорошее предложение: стать главным балетмейстером и первым танцором с приличным гонораром и возможностью работать с другими труппами.[156] Но он сделал другой выбор, который вполне объясняет такая запись в его воспоминаниях: «Она [Ромола] была ловка и пристрастила меня к деньгам». Осаждаемый Альфредом Батом, владельцем театра «Палас» (одного из мюзик-холлов Лондона), он с ним подписал контракт, согласно которому мог собрать небольшую собственную труппу (в число четырнадцати участников вошли его сестра и ее муж, Александр Коче-товский) и составить репертуар. Равель согласился сделать новую оркестровку немного иначе подобранных пьес Шопена для новой хореографии балета «Сильфиды», для которого Борис Анисфельд, «хороший человек», по словам Нижинского, создал декорации с серебристыми березами на фоне ночного неба (Дягилев запретил Баксту работать с Нижинским). Таким образом, в первую из четырех программ Сезонов Нижинского, которые должны были длиться восемь недель, Вацлав включил обновленных «Сильфид», «Восточный танец» Синдинга (соло, впервые исполненное Нижинским в «Ориенталиях», предстояло танцевать Кочетов-скому) и «Призрак розы». К последнему балету ему поневоле пришлось вернуться, несмотря на то что он ему страшно надоел. Принесший ему славу «Призрак розы» был классическим балетом и более соответствовал вкусам публики, чем постановки в духе «Весны священной». Кокто же так пояснил решение Нижинского: «В “Призраке розы” он достиг совершенства, хотя с 1913 года стал выступать в нем неохотно. Хореография “Весны священной” вызвала скандал, и ему было неприятно, что в одном спектакле его принимают с восторгом, а в другомосвистывают».[157]

Времени до премьеры оставалось все меньше, и «нервозность Вацлава усиливалась» (Бронислава). Он уже не мог посвящать себя только искусству, теперь ему как администратору приходилось сталкиваться с разными непредвиденными ситуациями: порча декораций, нераспроданные билеты (хотя в газетах появилось сообщение, что на первые две недели Сезонов в театре «Палас» свободных мест не осталось), козни Дягилева (он пытался помешать Брониславе участвовать в спектаклях). Все это приводило Вацлава в отчаяние. Его сестру охватывал страх, когда она видела, как он «дрожит, покрываясь испариной». И уже тогда почва разума под ногами его мыслей начала колебаться…

Между тем в понедельник, 2 марта 1914 года, состоялось дебютное выступление новой труппы, и оно оказалось многообещающим. Новая версия балета «Сильфиды» публике понравилась. Нижинский блистательно исполнял свою роль, несмотря на то что в зале находился Дягилев (он сидел в первом ряду, сцепив руки и не аплодируя). «Восточный танец» Кочетовского зрители тоже оценили по достоинству. И наконец, Нижинский и Бронислава с триумфом станцевали «Призрак розы». По ее словам, выступал он, как всегда, великолепно, но она «чувствовала, что энтузиазм, воодушевление, приподнятость, с которыми он раньше исполнял каждое па, из его танца ушли». Сирил Бомонт выразился короче: «Что-то из былого волшебства ушло».[158]

На следующий день произошел эпизод, по которому можно судить о том, в каком нервном возбуждении находился Нижинский. «Сильфиды» только что закончились, и танцовщик вернулся в свою гримерную, чтобы переодеться для выступления в «Призраке розы». Но время шло, а на сцене он все не появлялся, поскольку оказалось непросто надеть сильно облегающий костюм. Публика стала волноваться (завсегдатаи мюзик-холлов не привыкли ждать), и дирижер решил, что следует что-то сыграть, несмотря на то что Нижинский запретил исполнять музыку во время перемены сцен. И вот зазвучал вальс Чайковского. Тут же из-за кулис донеслись крики и грохот: Нижинский, охваченный одним из его «приступов бешенства», разорвал костюм и кричал так, что было слышно на сцене. Бронислава поспешила в гримерную брата. «Я увидела, что костюм Вацлава валяется на полу, – пишет она. – Я принялась умолять его выйти на сцену и закончить выступление». Администратор театра Морис Волни тоже прибежал, желая узнать, что происходит. По словам Бомонта, «костюмер Нижинского и другие члены компании плакали, заламывая руки, а танцовщик, костюм которого был наполовину разорван, катался по полу в приступе истерической ярости». Но Волни повел себя как человек, не терпящий капризов. Он тут же принес пинту холодной воды и вылил ее в лицо Нижинскому с криком: «Поднимайся!» Этот грубый метод произвел должный эффект, и танцовщик встал на ноги. «Одевайся!» – резко добавил Волни. Потом он повернулся на каблуках и вышел, оставив Нижинского готовиться к выступлению.[159] Тому удалось в тот раз довести выступление до конца, но с течением времени количество подобных инцидентов стало расти. Расположение духа и поведение Нижинского ухудшались день ото дня. Например, однажды он набросился с кулаками на рабочего сцены, позволившего себе фамильярное обращение с Ромолой. Она потом скажет, что «никогда не видела Нижинского таким».

Первая программа завершилась в субботу, 14 марта, утренним и вечерним представлением. Успех рос, в тот день все места оказались заняты. На следующий день труппа была готова ко второй программе, составленной из балетов «Карнавал», «Фавна», «Греческого танца» для шести танцовщиц и па-де-де из «Синей птицы». Однако Нижинский, как вспоминает он сам, «почувствовал переутомление». Он страдал от лихорадки и не мог танцевать три дня подряд. Как следствие, Альфред Батт уведомил его о расторжении контракта. По словам Михаила Ларионова (и я склонен им верить), причиной послужил скандал, который Нижинский устроил Батту.[160] Танцовщик, привыкший к предупредительности Дягилева, жаловался владельцу английского мюзик-холла на то, что присланные от башмачника балетные туфли оказались слишком узки. Во время этого разговора Вацлав запустил туфлями в голову Батту.

Нижинский немедленно предъявил встречный иск через своего адвоката Джорджа Льюиса, хотя на самом деле радовался такой непредвиденной развязке. Но он был не из тех людей, которые умеют рассчитывать средства на долгий срок и обеспечивать себя на случай неблагоприятного поворота событий, что часто случается в работе антреприз. Всего несколько месяцев полностью его истощили, и он сам впоследствии напишет: «Я дал ему [Батту] работу, которая стоила мне жизни».

Нижинский без Русского балета был не совсем Нижинский. Но что собой представлял Русский балет без Нижинского? Несмотря на то что Рихард Штраус сам дирижировал оркестром на премьере «Легенды об Иосифе», несмотря на яркие декорации работы Хосе-Марии Серта (Нижинский считал его бесталанным, он писал: «Серт глупый художник, ибо не понимает того, что делает») и несмотря на костюмы Бакста, этот балет не стал театральным событием сезона, как надеялся Дягилев. Русская prima donna, любовница Бакста Мария Кузнецова, разочаровала публику в роли жены Потифара. Мясин по сравнению с Нижинским смотрелся бледно. Его белый камзол оказался таким же коротким, как и его выступление, и балет стали насмешливо называть «Ноги Иосифа». Весь яд, излитый на него завистниками, клевета и злопыхательство недоброжелателей не могли затмить память о Нижинском. Без него Русский балет утратил блеск. Конечно же, Дягилев продолжал держать бразды правления в своих сильных руках, но повозка и лошади были неважные, недостойные возницы. Жак Ривьер многозначительно писал в «Нувель ревю франсез» (1 июля 1914 г.):

С точки зрения чистой хореографии Русский сезон в этом году почти совершенно не интересен. Отставка Нижинского нанесла невосполнимую потерю: эту необъятную брешь ничем нельзя заполнить.

Статью он заканчивает на пафосной ноте:

Следует сказать откровенно: Русский балет – это и был Нижинский. Он один давал жизнь всей труппе.

Вернувшись в Париж после спектакля, устроенного в американском посольстве в Мадриде по случаю свадьбы Кермита Рузвельта, Нижинский посетил генеральную репетицию «Иосифа». Там он встретился с Дягилевым. Неизвестно, о чем говорили бывшие любовники, но уже тот факт, что они увиделись, указывает на возможность примирения. Нижинский хорошо понимал, что он не имеет организаторского таланта Дягилева, а тот в свою очередь, без всяких сомнений, сожалел о потере такого танцовщика и хореограф как Нижинский. К тому же у леди Рипон были основания надеяться, что ей удастся убедить Дягилева принять Нижинского обратно в труппу. Именно с этой благой целью она пригласила Нижинского в Англию, где в это время выступал Русский балет. К несчастью, эти надежды не оправдались, несомненно, из-за позиции Фокина (по крайней мере, так писал Григорьев Нувелю), в чьем контракте специальным пунктом значилось, что Нижинский в программах компании ни в каком качестве участвовать не должен. Фокин был непреклонен, и Дягилеву пришлось сдаться, иначе ему пришлось бы полностью менять программу.

Но мир уже стоял на пороге войны; 28 июня эрцгерцог Франц Фердинанд, наследник престола Австро-Венгерской империи, был убит в Сараеве…

Девятью днями ранее Ромола Нижинская родила ребенка. Нижинский надеялся стать отцом мальчика, но родилась девочка (ее назвали Кира). С досады он швырнул на землю перчатки и растоптал их. Танцовщик продолжал страдать от неожиданных и очень сильных приступов бешенства, отчего находиться в его обществе было довольно неприятно.

1 ноября 1914 года Дягилев написал Стравинскому в Швейцарию, желая узнать, как продвигается работа над «Свадебкой». В письме он сообщил композитору, что получил телеграмму от Нижинского. Тот был в Будапеште, который не имел права покинуть из-за войны. Находясь в Австро-Венгрии, с которой Россия была в состоянии войны, он был лишен свободы передвижения. Не понявший поначалу, что Нижинские являются военнопленными, Дягилев предложил Вацлаву приехать. Он уже почти простил его и очень хотел продолжить сотрудничество. Это следует из письма Дягилева Стравинскому, датированного 25 ноября:

Нижинский так глупо себя ведет. Он все еще не ответил на мое подробное и, на мой взгляд, теплое письмо, а на мою скромную телеграмму «с оплаченным ответом» о получении им письма он ответил всего лишь: «Письмо получено. Приехать не могу». Уверен, что жена Нижинского всеми правдами и неправдами старается сделать его первым балетмейстером Будапештской оперы. Что касается «Свадебки», то не беспокойся. Я напишу второе письмо, уже не такое сдержанное и разумное, и этот несчастный, возможно, поймет, что сейчас не время для смеха. Хореография «Свадебки» – определенно для Нижинского, но я все же несколько месяцев не буду обсуждать это с ним. Что до Мясина, то он еще слишком молод.[161]

Дягилев рассчитывал на Нижинского, раздумывая и о турне по Америке. Но главным стал вопрос его освобождения. Дягилев обладал тем знанием жизни, которое дает жизнь в свете. Он начал искусную кампанию по освобождению бывшего любовника. Благодаря нему к этому делу подключились и ходатайствовали о его благополучном разрешении графиня де Греффюль и леди Рипон, заручившиеся поддержкой королевы Англии, Александра и вдовствующей императрицы России; императору Австрии были направлены ходатайства, а через короля Испании за Нижинского лично просил Папа Римский. Очень скоро телеграммам, посланным с дипломатической миссией из России в Бёрн, в консульство Венгрии в Берлине и в консульство Соединенных Штатов в Будапеште, уже не было счету.

В это время Нижинский жил в Будапеште у своей тещи. От этого времени у него остались горестные воспоминания. Вот что он писал несколько лет спустя в своих «Тетрадях»:

Мать Ромушки [Эмилия Маркуш] – женщина ужасная.(…) Я знаю, если ей станет известно, что у меня нет денег, то она меня оттолкнет. (…) Она думает о том, что я дам ей денег, если понадобится. (…) Я знаю ее привычку, потому что жил с нею в одном доме. Она меня любит, ибо знает, что я знаменитость. (…) У нее (…) желчь разливается часто, поскольку она ссорится со своим мужем. Моя жена много страдала от матери, когда я жил у них. Я тоже страдал, потому что моя жена страдала. Я знаю людей, которые скажут, что это неправда, потому что она целует мою жену, и меня, и малышку. Я знаю иудейский поцелуй. Иуда был злой. Он знал, что Христос его любит. Он целовал его для вида. (…) Она меня целует для того, чтобы я думал, что она меня любит. Я знаю, что у нее нет души. Я знаю, что в сердце ее стекла лопаются, когда она говорит, что она меня любит. (…) Я ей показывал зубы каждый день. Она мне показывала вдвое. Я удвоил, и она утроила, и так мы ругались подряд восемнадцать месяцев, тех трудных месяцев, когда я был интернирован.

В Венгрии Нижинский, по его словам, «танцевал мало», потому что ему «было грустно». Он посвящал время разработке собственной системы записи танца:

Я хотел забыться, а поэтому стал записывать мой балет «Фавн» по моей нотной системе. Это было долго. Я записывал почти два месяца. Этот балет по времени длился десять минут.

Закончив работу, Нижинский оставил свою систему, посчитав ее слишком сложной. Чтобы избавиться от скуки, он хотел предаваться разгулу. Поэтому он купил книг непристойного содержания, которые обсуждал с женой. Но вскоре он заметил, что плотские утехи – область грусти, и снова впал в уныние. Его привязанность к жене была лишь видимостью, фасадом. Между супругами не существовало настоящего понимания и единомыслия. Отвращение к жизни в нем все возрастало, усугубляемое одиночеством и тщетным ожиданием. К тому же его страсть к искусству больше не могла быть удовлетворена. С тех пор как Нижинский покинул Русский балет, его жизнь, которую уже ничто не направляло в нужную сторону, стала походить на утлое судно, носящееся по волнам.

Нижинский, как и большинство художников, был необыкновенно чувствителен. Он воспринимал все происходящее вокруг него и в мире с необычайной впечатлительностью. Война взволновала его. Она означала ужас и отчаяние. Солдаты копали траншеи только для того, чтобы, доведя себя до полного изнеможения, упасть туда замертво, парализованные страхом; и их голоса неслись по необъятной реке царства мертвых, словно отголоски всех человеческих горестей. Скоро в голове Нижинского беспрестанно раздавались голоса погибших. Его жена пишет, что он «страдал от сознания того, что тысячи людей каждый день убивают друг друга, а он не может ни помочь, ни помешать этому безумию».

Во время этого долгого заключения случались у Нижинского и моменты облегчения. Кузина Ро-молы, Лили Маркуш, талантливая пианистка, прошедшая курс Эмиля фон Зауэра (ученик Листа), играла ему на фортепьяно, и у него в голове возникали идеи нового балета. Однажды Лиля заиграла произведение Рихарда Штрауса «Тиль Уленшпигель», и Нижинский живо заинтересовался. Он услышал то, что хотел. Ромола писала: «Вацлав преобразился – вновь стал озорным, как его лицо время от времени светилось от радости». Как наркоманы без лауданума, Нижинский больше не мог жить без танца. Только танец мог освободить его от ужасного гнета слишком сильных эмоций. И работа над балетом «Тиль Уленшпигель», без сомнения, помогла ему справиться с ужасом, который ему внушала кровавая бойня, происходившая на полях сражений в Европе.

Только к концу 1915 года усилия Дягилева по освобождению Нижинского стали приносить плоды. Прежде всего, с его семьи был снят домашний арест, и они с Ромолой и Кирой смогли переехать в Вену. Там он увиделся с Оскаром Кокошкой (они познакомились тремя годами ранее), Шёнбергом и Штраусом, у которого хотел получить согласие на постановку «Тиля Уленшпигеля». Штраус, восхищавшийся Нижинским, «от всего сердца согласился», как писала Ромола. Как только он вернулся к работе, Нижинский вновь обрел оптимистический взгляд на жизнь и находился в прекрасном расположении духа. Кроме «Тиля», он размышлял о множестве проектов – например, о японском балете, основанном на таких изломанных позах, какие человеческое тело может принять при пытках, и о вариациях на тему «Мефисто-вальса» Франца Листа.

Ожидания Нижинского не были обмануты. Посол Соединенных Штатов объявил ему, что он и его семья свободны и могут ехать в Америку.

Возвращение

Балет Дягилева отправился в Нью-Йорк без Нижинского 1 января 1916 года. Морское путешествие длилось одиннадцать дней. Первое выступление состоялось 17 января в театре «Сенчури». Критики были настроены благожелательно, но сетовали на отсутствие Нижинского («Нью-Йорк Америкэн», 18 января 1916 г). Про Больма, который танцевал Золотого раба в «Шахерезаде» (что уже делал раньше), писали, что он недостаточно хорош («Нью-Йорк трибюн», 18 января 1916 г.). Пуритане говорили об этом балете с омерзением, а от «Фавна» их тошнило, как от испорченной говядины. Им были по вкусу лишь слащавые классические балеты. Дягилев даже предстал перед судьей и вынужден был изменить хореографию: вместо того, чтобы в конце балета всем телом лечь на покрывало нимфы, Мясин должен был «тихонечко положить шарф на скалу и неподвижно любоваться его шелковыми складками» («Нью-Йорк таймс», 2 января 1916 г.).

После нескольких представлений в Нью-Йорке Русский балет отправился в турне, посетив Олбани, Детройт, Чикаго, Милуоки, Сент-Пол, Миннеаполис, Канзас-Сити, Сент-Луис, Индианаполис, Цинциннати, Кливленд, Питсбург, Вашингтон, Филадельфию, Атлантик-Сити. Дягилеввернулся в Нью-Йорк разочарованным, его балет терпел неудачу за неудачей. Любовный союз «белой» женщины и негра в «Шахерезаде» шокировал публику в Чикаго, «Петрушку» плохо приняли критики в Питсбурге: «Из всех глупых и скандальных спектаклей, которые в Европе кажутся достойными того, чтобы послать их американцам, пантомима под названием “Петрушка” самая худшая и в этом не знает себе равных» («Питсбург пост», 23 марта 1916 г.).

Согласно «Милуоки ньюс» от 28 февраля, Дягилев потерял значительную сумму и поэтому с особенным нетерпением ждал приезда Нижинского. А тот, теперь уже снова свободный – Астрюк подтвердил, что леди Грей добилась «обмена русского танцовщика на двух немецких генералов»,[162] – интересовал публику и прессу больше всего остального в Русском балете. Но он опоздал на премьеру сезона в Метрополитен-опере 3 апреля 1916 года, устроенного Отто Каном (богатейший американец, который, по словам того же Астрюка, «прекрасно разбирался в искусстве и литературе»[163]). Он приехал на следующий день, вместе с семьей, и Дягилев встречал их на пристани. Он подарил цветы Ромоле, приласкал ребенка. Дягилев перевернул небо и землю, чтобы Нижинский появился в Нью-Йорке, он точно знал, что его ждет.

Покинув Вену, Нижинский вместе с семьей поехал в Швейцарию, где не только навестил Стравинского, но и получил от своего английского адвоката, сэра Джорджа Льюиса, сообщение о том, что тот выиграл процесс против Русского балета Дягилева по поводу возвращения танцовщику невыплаченного жалованья, который длился с 1914 года. Ромола говорит о «полумиллионе золотых франков». Понимая, как Дягилев нуждался в ее муже, она воспользовалась этим, чтобы выжать как лимон импресарио. Ей даже в голову не приходило, что она должна благодарить Дягилева за их освобождение, а также за то, что он, несмотря на особенный характер своих отношений с Нижинским, четыре года оплачивал не только расходы их с Ромолой семьи, но и расходы матери, и осыпал их ценными подарками.

9 апреля был составлен договор, детали которого держались в тайне. Нижинский получал тринадцать тысяч долларов по выигранному в Лондоне делу и тысячу долларов за каждый из одиннадцати спектаклей в Нью-Йорке, а по тем временам это была весьма приличная сумма.[164]

Нижинский дебютировал 12 апреля 1916 года в балетах «Призрак розы» и «Петрушка». Его ждали бурные аплодисменты. Критик из «Нью-Йорк три-бюн» (13 апреля 1916 г.) так описал его танец:

Его движения плавно перетекали одно в другое без какого-либо видимого усилия, словно некое телесное легато. Легкость его движений была результатом мощи невероятных мускулов, при каждом прыжке казалось, что он парит в воздухе; на мгновение он касался земли, чтобы вновь взлететь. (…) Внимание к деталям у него абсолютно; для него каждое движение, каждое па имеет ту же ценность, что и весь балет. (…) У русских есть теперь великий танцовщик, природная сила вдохнула в них душу и живость, которых раньше не было.

Карл ван Вехтен, разочарованный выступлением Русского балета в театре «Сенчури», тоже считал, что «в день приезда [Нижинского] Балет преобразился». Некоторые критики, правда, считали манеру танца Вацлава недостаточно мужественной.

Самый громкий успех принесла Нижинскому роль Петрушки. Интересно узнать по этому поводу мнение Мясина, который исполнял эту партию, не имея ни малейшего представления о том, как исполняет ее Нижинский:

Я был ошеломлен, когда увидел, насколько он преобразился на сцене. Он инстинктивно контролировал свое тело и двигался, словно бы не прилагая усилий: каждый жест выражал очень тонкие и сложные эмоции. (…) Хотя я и отождествлял себя с Петрушкой, я вскоре понял, что Нижинскому эта роль, конечно, более подходит.[165]

14 апреля Нижинский танцевал в «Сильфидах» и в «Карнавале», 15-го – в «Зколдованной принцессе» и «Шахерезаде». Последний балет, в котором показывались распущенные нравы Востока, все еще шокировал часть американской публики. Один критик даже написал:

Негр-любовник Султанши отвратителен, но танцовщик немного смягчает его непривлекательность. Приходится сдерживать желание вспрыгнуть на сцену и отстегать его кнутом.[166]

22 апреля Нижинский появился на сцене в роли Нарцисса. «Послеполуденный отдых фавна» не показывали, несмотря на то что это было запланировано. Якобы Нижинский потребовал отменить спектакль, то ли потому, что новая версия балета ему не понравилась (она сильно отличалась от его оригинальной хореографии), то ли потому, что Дягилев отказался удовлетворить его просьбу заменить Чернышеву на Флору Реваль в роли Главной нимфы («Нью-Йорк трибюн», 23 апреля 1916 г.). Я нахожу эту гипотезу неубедительной: возможно, это официальная версия, которую озвучил для всех Дягилев, чтобы переложить на Нижинского ответственность за отмену балета. Что касается их отношений, они оставались натянутыми, настоящего примирения между ними так и не произошло. Дягилев был на грани, его бесконечно раздражали даже мелочи, например, он пришел в ярость, когда однажды в ресторане официант принес ему стакан воды со льдом, чего он не просил. Поэтому Отто Кан, который хотел устроить гастроли Русского балета по всей стране, решил, что будет лучше, если труппу возглавит Нижинский, и предложил ему стать артистическим директором (с премией в шестьдесят тысяч долларов). Дягилеву пришлось согласиться, прежде всего, потому, что он нуждался в деньгах, к тому же ему требовался отдых. Он оставил при себе ядро труппы, с которым Мясин мог работать над новым репертуаром. Наконец, личный мотив возобладал над здравым смыслом и выгодой: по словам Григорьева, какая-то дама флиртовала с Мясиным. Дягилев, ревнивый по натуре, в то время еще не пришел в себя после женитьбы Нижинского, и это ему сильно не нравилось. Нужно было как можно скорее покинуть Нью-Йорк. Все было решено. Дягилев с артистами труппы на пароходе «Данте Алигьери» отправился в Испанию, где его ждал Стравинский. В Мадриде, в театре «Реал», 26 мая должны были начаться гастроли Русского балета (в сокращенном варианте), и на премьерном спектакле ожидались король Альфонс XIII, королева Виктория Евгения и королева-мать.

А Нижинский в Соединенных Штатах принялся за работу. Во время вынужденного пребывания в Будапеште у него появился план поставить два новых балета: «Мефисто-вальс» на музыку Листа и «Тиль Уленшпигель». Он начал с постановки второго, и тут не обошлось без сложностей. Работе мешал его несносный характер, резкие манеры и вспышки грубости. Случалось, что он уходил без объяснений посреди репетиции. Труппе пришлось довести до конца финальную сцену вообще без постановщика.[167]

Сезон должен был начаться 9 октября в «Манхэттен-опере» Оскара Хаммерстайна. «Тиль Уленшпигель» значился в программе. За неделю до премьеры приехал Пьер Монтё (его мобилизовали, но «Метрополитен» получил для него разрешение на шестимесячный отпуск), и возникла конфликтная ситуация: он отказался дирижировать «Тилем», потому что Штраус подписал манифест Австрии против Франции. Пришлось только ради этого балета пригласить дирижера Ансельма Гетцеля («Нью-Йорк таймс», 27 августа 1916 г.). Декорации, которые Нижинский заказал талантливому художнику Эдмонду Джонсу, следовало переделать, потому что они не подходили под размеры сцены. Джонс, считавший Нижинского гением, написал о нем много хвалебных слов. По его воспоминаниям можно судить о том, в каком нервном напряжении находился тогда Нижинский:

Он казался усталым, рассеянным и возбужденным одновременно. Я заметил за ним странную привычку обкусывать до крови кожу по краям больших пальцев. Со всеми моими воспоминаниями об этом великом артисте неразрывно связан образ этих красных пальцев с обкусанной кожей.[168]

Джонса поразил перфекционизм Нижинского, «его чувствительность, такая сильная, что это пугало», и его ужасные вспышки бешенства:

Маэстро ждет меня, пылая от гнева. Он изрыгает потоки русских ругательств. (…) Он набросывается на меня с бессмысленной слепой яростью. Это настоящий кошмар.[169]

Нижинский опять переутомился и опять получил травму. Это случилось 3 октября. «Я работал, как вол, – пишет танцовщик. – Вола замучили, потому что он упал, подвернул себе ногу». Поэтому премьеру пришлось перенести на 16 октября («Нью-Йорк трибюн», 6 октября 1916 г.). Возможно ли, что травма оказалась лишь уловкой для того, чтобы получить отсрочку, как утверждали некоторые?[170] Я в это не верю (хотя постановку «Тиля» вряд ли закончили бы к 9 октября), потому что открытие сезона прекрасно прошло без Нижинского. Американская публика довольно тепло приняла «Сильфид», «Шахерезаду» и новую версию «Садко» (поскольку никто не помнил хореографию Фокина 1911 года, Больм поставил балет заново). 23 октября состоялась премьера «Тиля Уленшпигеля». Новый балет Нижинского оказлся успешным, его вызывали на бис пятнадцать раз («Нью-Йорк трибюн», 24 октября 1916 г.). Ромола считала «Тиля» лучшей работой Нижинского, и это понятно, потому что после женитьбы он поставил только один этот балет… Сам же Нижинский его не любил, он писал, что «Тиль» «был поставлен слишком скоро». «Слишком скоро» – это еще мягко сказано, потому что конец спектакля представлял собой несколько разрозненных фрагментов. На следующий день после премьеры «Тиля» он впервые танцевал «Фавна» в Соединенных Штатах. Роль Главной нимфы исполняла Флора Реваль («Нью-Йорк телеграф», 25 октября 1916 г.). Американцам больше понравилась его хореография, по сравнению с постановкой Мясина.

Несколько дней спустя сезон закончился, и началось турне (октябрь подходил к концу). Оно длилось четыре месяца и оказалось гораздо успешнее предыдущего. И правда, Нижинский сам по себе был «зрелищем», но это не единственное объяснение успеха. Оказалось, что его приступы ярости и требовательность принесли неожиданные плоды. Везде, где труппа уже побывала однажды (Бостон, Миннеаполис, Чикаго и т. д.), в этот раз ее принимали лучше. Критик из газеты «Бостон ивнинг транскрипт» (номер за 7 ноября 1916 г.) писал о «возвращении, которое во много раз превосходило первый приезд». В Сан-Франциско представление Русского балета посетил Чарли Чаплин, который пригласил Нижинского приехать в Голливуд на съемки одного из его фильмов. Во время этого турне Нижинский попал под влияние двух танцовщиков труппы – Костровского, «тихого человека со спокойными манерами», по описанию Ромолы, и Зверева, последователей учения графа Толстого. Он сделался вегетарианцем и стал носить крестьянскую косоворотку. Он также стал распределять главные роли, руководствуясь демократическими идеями. Костровский и Зверев теперь постоянно присутствовали в жизни Нижинского. Дело дошло до того, что Ромола, устав от проповедей философии Толстого на русском языке, решила вернуться в Нью-Йорк, где оставляла у друзей дочь. Турне закончилось 24 февраля 1917 года.

Это был художественный триумф. Широкая публика познакомилась с манерой классического танца. Но с финансовой точки зрения это оказалась катастрофа, потому что гастроли Русского балета обошлись Метрополитен-опере в двести пятьдесят тысяч долларов. Большей частью вина за это лежит на дирекции, установившей слишком высокую цену на билеты (залы редко заполнялись полностью), но и реклама осуществлялась недостаточно активно, и культурный рынок таких городов, как Уичито и Такома, был плохо изучен. Однако, безусловно, часть ответственности лежала и на Нижинском. Сложно было отыскать человека, который бы настолько не подходил на роль администратора. Он оказался совершенно неспособен создать рабочую обстановку: в конце турне, писала Соколова, «компания разделилась на фракции. Никто больше не танцевал, как полагается, и доходы все сокращались».[171]

В начале марта 1917 года в Мадриде Нижинский подписал контракт на турне по Испании. Дягилев оставался в Риме вместе со Стравинским, Кокто, Бакстом, Пикассо, Ансерме и Мясиным, где шла работа над балетом «Парад», так что в путешествие поехал Григорьев. Но импресарио надеялся, что Нижинский приедет к нему в Италию, где в театре «Констанци» готовился к показу его балет, и поэтому телеграфировал режиссеру: «Участие Нижинского Италия и Париж желательно». Нижинский отказался, несомненно, по той причине, что условия его освобождения подразумевали, что он не будет выступать ни в одной из стран-союзниц.

В пятницу, 11 мая, Русский балет выступал в театре «Шатле» без Нижинского. Генеральная репетиция была назначена на 4 часа пополудни. Поль Моран писал: «Начинается “Жар-птица”. Увы! Прощайте, невероятные прыжки в небеса, хореография Мясина не выдерживала сравнения с Нижинским».[172] Этот комментарий показывает, насколько Нижинский занимал умы парижан в 1917 году. 18 мая во время утреннего спектакля состоялась премьера «Парада» на музыку Эрика Сати, с которым Дягилева познакомил Кокто.[173] Гийом Аполлинер предсказывал в сопровождавшем премьеру манифесте, что балет «перевернет все представления зрителей о хорошем спектакле». Вот рассказ Поля Морана о премьере:

Вчера зал «Шатле» просто ломился от количества зрителей, которые пришли на премьеру «Парада». Декорации Пикассо – словно картины в жанре ярмарочного представления, в экспрессивной музыке Сати слышны то звуки деревенской ярмарки, то уличный шум. Удивили Управители, одетые в костюмы из кубических картонных конструкций. У девочки-американки и акробатов – прелестные костюмы. Мясин? Тоже неплох в роли китайского фокусника. Но главная идея Кокто – избавиться от шаблонов классического танца, создать балет со сценами из реальной жизни, используя современные темы (продажа машины, фотография и так далее), – показалась не особо удачной. Много аплодисментов и несколько неодобрительных свистков.[174]

В это время Нижинские проводили отпуск и ждали труппу Дягилева в Мадриде. Вацлав посвящал время чтению, развлечениям, светским визитам (в частности, он познакомился с польским пианистом Артуром Рубинштейном, и у них завязались дружеские отношения) и конечно же танцу (каждое утро он занимался в Королевском театре). Нижинский наслаждался легким праздным существованием, благотворным при физической усталости. Но этого было недостаточно для того, чтобы вспышки беспокойства полностью исчезли. Рубинштейн рассказывает, что однажды, направляясь к своим местам около арены, где должна была начаться коррида, Нижинский неожиданно побледнел и прошептал: «Давайте уйдем. Я не смогу этого вынести» (Рубинштейн увидел в этом «проявление безумия»[175]). Безусловно, Нижинский был уже одержим видениями убийства животных, рассказы о которых часто встречаются в его «Тетрадях»:

Я понял, что люди загоняют лошадей и людей до тех пор, пока лошадь или человек не остановится и не упадет камнем. (…) Я видел ломовых извозчиков, которые стегали лошадей до смерти, потому что не понимали, что лошадь обессилела. Извозчик гнал лошадь в гору и хлестал кнутом. Лошадь упала, и у нее из зада вывалились кишки. Я видел эту лошадь и рыдал в душе.

Вероятно, эти видения спровоцировали лекции Костровского о вегетарианстве, а также «зоофилические» воспоминания, вызывавшие у него острое чувство вины:

Я знал одного пса, которого звали Лимон. Это был хороший пес. Я его испортил. Я приучил его заниматься онанизмом об мою ногу. Я приучил его удовлетворяться на моей ноге. Я любил этого пса. Я проделывал такие штуки, когда был мальчишкой. Я делал то же, что пес, но только рукой. И я удовлетворялся одновременно.

В характере Нижинского была тяга к излишествам. У него любое действие доводилось до крайности и превращалось в приступ: скажем, страдания животных, которые у других людей вызовут лишь сокрушенный вздох, волновали Нижинского необыкновенно, потому что он соотносил их с собственными страданиями:[176]

Испанцы любят кровь быка, а поэтому им нравятся убийства. Испанцы ужасные люди, потому что занимаются убийством быка.

Тавромахия ужасала Нижинского, потому что он был одарен необыкновенной чувствительностью и такой способностью к сопереживанию, что это казалось болезненным. Дягилев, который, напротив, судил обо всем с эстетической точки зрения, считал, «что коррида – это потрясающее искусство».

Когда Дягилев, наконец, приехал в Мадрид, он при встрече страстно обнял Нижинского. Тот пришел в восторг, считая это проявление привязанности обещанием нового периода творческого сотрудничества. В столицу Испании приехали и Стравинский с Пикассо.

Сезон начался 2 июня 1917 года. Нижинский вернулся к одной из своих самых известных ролей в «Призраке розы» и танцевал вместе с Лопуховой. Затем он танцевал в «Карнавале» с Мясиным. Он исполнял партию Арлекина, а Мясин – Эвзебия. Это был необыкновенный вечер, и зрители могли наслаждаться совместным творчеством обаятельного Нижинского и красивого Мясина. Критика с восторгом восприняла представление («Эпока», 3 июня 1917 г.). Рыжеволосая герцогиня де Дюркаль, кузина короля, даже влюбилась в Нижинского, и у них был роман, по словам Ромолы. Сам же танцовщик никаких явственных воспоминаний об этом не сохранил. В своих «Тетрадях», за которые взялся двумя годами позднее, он рассказывает о своих отношениях с женой, с Дягилевым, с князем Львовым, парижскими проститутками и даже с животными, но о герцогине Дюркаль там нет ни слова. Если бы знала, что ее образ затмит пес Лимон, она бы, без сомнения, не чувствовала себя настолько польщенной знакомством с Нижинским. Одержав победу над герцогиней, он между тем завоевал и публику своими выступлениями в балетах «Послеполуденный отдых фавна» (10 июня), «Клеопатра» (13 июня) и «Шахерезада», который имел у испанцев самый шумный успех. В Барселоне шесть объявленных заранее спектаклей прошли при полных залах, благодаря славе Нижинского. «Его имя было еще известней в Барселоне, чем в Мадриде», – отмечает Григорьев.

Выступления в Испании позволили Нижинскому и Мясину узнать друг друга лучше. Несмотря на то что были конкурентами (оба оспаривали постановку «Свадебки»), они ценили и уважали друг друга. Нижинский восхищался тем, как младший коллега поставил итальянский балет «Женщины в хорошем настроении», а Мясин в свою очередь считал Нижинского «феноменально одаренным балетмейстером». Посредственность не признает ничего, что выше нее, но истинный талант всегда преклоняется перед гением. Мясин с не меньшим восхищением относился к тому, как тщательно Нижинский репетировал с танцовщиками труппы. Во время подготовки «Фавна» он был потрясен тем, как Нижинский «показывал мельчайшие детали жестов и движений, поправляя каждого танцора».[177] В «Тетрадях» Нижинский пишет о Мясине:

Мясин очень хороший человек, только скучен. Цель Мясина проста. Он хочет разбогатеть и научиться всему, что знает Дягилев.

И далее: «Мясин очень хороший мальчик». Дружба с Мясиным, тем не менее, не отдалила его от Костровского и Зверева. А они все продолжали ходить к нему и проповедовать, к великому отчаянию Ромолы. В конце концов, совершенно измученная, она поставила мужа перед выбором: или она, или его друзья. Особенно она боялась Костров-ского, которого подозревала в любовной связи с мужем. Письмо к нему Нижинского показывает, что она, вероятно, не ошибалась:

Я люблю тебя, поэтому и пишу. Я знаю, что ты без меня скучаешь.(…) Хочу, чтобы ты пришел повидаться. Я хочу тебя видеть. (…) Я обнимаю твою тетрадь и плачу. (…) Я хочу, чтобы ты приехал ко мне. Я пошлю тебе денег на дорогу, если правительство позволит тебе приехать ко мне.

Но как-то вечером она с удивлением увидела, как в темном углу возле сцены разговаривают Зверев и Дягилев. Они выглядели как сообщники, и Ромола решила, что Дягилев посредством «толстовцев» задумал погубить ее мужа: или вегетарианство ослабит его так, что он не сможет танцевать, или же возвращение на родину положит конец его балетной карьере. И она решила воспрепятствовать участию мужа в следующем турне Русского балета в Южной Америке.

Оправданы ли были страхи Ромолы? Не думаю. Зачем бы Дягилеву понадобилось разрушать жизнь человека, одного лишь имени которого на афише было достаточно, чтобы зал заполонили зрители? Чтобы угодить Мясину? Это маловероятно, потому что тот восхищался Нижинским. К тому же Дягилев был прагматичным человеком. Если бы хотел отослать бывшего любовника, он бы так и сделал. А Соколова нашла поведение Ромолы «смехотворным». Между тем оно принесло результат. То, как Григорьев описывает последующие события, заставляет меня думать, что Ромола задумала восстановить мужа против Дягилева. Она внушала ему, что импресарио больше ценит свою компанию, а не его талант. Дягилев якобы стремился умалить важность Нижинского для театра. То, что Нижинский был склонен верить именно таким аргументам, только облегчало задачу. Такой маневр был к тому же вполне в духе Ромолы. И вот однажды, когда они вместе обедали, рассказывает она, Нижинский сказал Дягилеву:

– Я не уверен, что поеду, Сергей Павлович. Мне нужен отдых, к тому же я не хочу расставаться с дочкой в военное время. Да и с точки зрения творчества Южная Америка мне не интересна.

Дягилев с ледяной улыбкой ответил:

– Но ты должен ехать, ты связан контрактом.

– Должен? – удивился Вацлав. – У меня нет контракта.

– Ты телеграфировал из Америки, дав мне принципиальное согласие. Это и есть контракт.

– Но я также телеграфировал, что мы обсудим этот вопрос в Испании.

– Не имеет значения. В этой стране телеграмма является связывающим контрактом.(…) Я заставлю тебя поехать.

Ссылка на необходимость в отдыхе оказалась довольно слабой отговоркой. Нижинский до этого праздно провел три месяца в Мадриде, и потом он участвовал всего в нескольких представлениях. В любом случае, он попытался уехать из Барселоны (где Русский балет пробыл недолго). Но Дягилев, зная, что испанский закон обязывает артистов, заявленных в программе, участвовать в спектаклях (исключением могло стать лишь состояние здоровья), принял необходимые меры и остановил его на вокзале. Так что Нижинский завершил сезон в Барселоне и написал леди Оттолин: «Дягилев меня ненавидит, он меня держит в Барселоне, как в тюрьме». Очевидно, что в этих условиях Дягилев телеграфировал в Аргентину о том, что с приездом Нижинского возникли проблемы:

Дорогие друзья у Нижинского огромные проблемы полиция вчера его арестовала невозможно уехать поездка в Аргентину под сомнением. Вся труппа получила паспорта кроме Мясина получил отказ причины вам объяснят мои представители Барокки Григорьев. Сам не могу приехать из-за русского исполнительного государственного комитета. Тем не менее гарантирую то же количество исполнителей и балетов и абсолютно идеальное выступление.[178]

Наконец, 4 июля 1917 года Нижинский с женой отбыл на пароходе из Кадиса в Южную Америку, согласившись работать на таких же условиях, какие были согласованы в Соединенных Штатах (однако в этот раз он потребовал, чтобы гонорар выплачивался золотыми долларами за час до начала каждого спектакля). Дочь Киру они отправили в детский санаторий в Лозанне под присмотром няни. За дела компании в этот раз отвечал Григорьев, Ансерме руководил оркестром. Труппа должна была отправиться в Рио-де-Жанейро на английском судне, но Дягилев настоял, чтобы его танцоры плыли на испанском, нейтральном корабле. Этот корабль прибыл в Монтевидео, столицу Уругвая, а не в Рио, как планировалось изначально. Импресарио Мокки расценил это как нарушение контракта, и Григорьеву с Барокки, чтобы его успокоить, пришлось согласиться на три бесплатных спектакля в Монтевидео.

После этого Русский балет отправился в Рио, где ему предстояло дать двенадцать представлений. Там Нижинский познакомился с Полем Клоде-лем, совсем недавно назначенным послом Франции, и его секретарем Дариусом Мийо (это была золотая эпоха, увы, уже пришедшая к концу, французской дипломатии). Поэт и молодой композитор вознамерились создать балет «Человек и его желание», надеясь на то, что его поставит Нижинский. Для того чтобы он лучше представил себе, о чем идет речь в этом произведении, Клодель отвез танцовщика в бразильские джунгли. Мийо был впечатлен величием таланта Нижинского и всем его обликом, впоследствии он писал, как тот был красив, когда оборачивался поговорить с кем-нибудь, кто находился за его спиной: якобы он поворачивал голову так точно и быстро, словно даже не двигал мускулами.[179]

Во время гастролей отношения Григорьева с Ромолой становились все хуже, и столкновения между ними происходили все чаще. Она на правах жены Нижинского настаивала на том, чтобы руководство труппы считалось с ее мнением о политике компании. А Григорьев считал, что они с мужем мешают правильному ведению дел. Ромола была охвачена параноидальной идеей преследования и членовредительства, и каждое случайное происшествие (в один из вечеров Нижинский на сцене наступил на ржавый гвоздь, в другой он едва успел отскочить от упавшего сверху железного противовеса) трактовала как попытку убийства мужа. Она даже наняла детектива для его охраны. Некоторые члены труппы, в частности Григорьев и Соколова, утверждали, что Нижинский уже тогда был психически неуравновешен. Это возможно, однако никто из его новых знакомых этого не подтверждал. И с Клоделем, и с Мийо, и с Эстраде Гуэрра и его женой у Вацлава были прекрасные отношения.

В Буэнос-Айресе Нижинские отметили годовщину свадьбы. Священник, который их обручил четыре года назад, дал обед в их честь. 26 июля Русский балет показал последнее представление. Нижинский танцевал «Призрак розы» и «Петрушку». Несмотря на все договоренности, он не получил за это турне полную плату: в 1919 году, по утверждению самого Нижинского, Дягилев оставался ему должен еще двадцать тысяч франков. Надо сказать, что в банках Монтевидео просто не оказалось достаточного количества золотых долларов, необходимых на выплаты Нижинскому. К этому следует прибавить, что Русский балет в последний момент нарушил условия контракта, отказавшись оплатить отъезд Нижинских в Европу. А штраф за нарушение соглашения, по словам Ромолы, составлял двадцать тысяч долларов.

Через несколько дней труппа отправилась в Испанию. Нижинский с женой остался, чтобы помочь организовать гала-представление в пользу Красного Креста. Выступить в программе также пригласили Артура Рубинштейна, который в это время совершал турне по Южной Америке.

Моя комната отдыха располагалась рядом с гримерной Нижинского, пишет пианист, и я слышал, как он разогревается, репетируя свои громадные прыжки, от чего дрожали стены.

Но когда пришла его очередь выступать, никто не появился на сцене. Рубинштейн сначала подумал, что Нижинский откладывает свой выход, чтобы сполна насладиться «последними овациями вечера, подобно многим виртуозам». Но когда он, наконец, вышел на сцену, Рубинштейна обеспокоило мрачное выражение его лица: «Он казался более печальным, чем даже после сцены смерти Петрушки». Он переоделся в костюм, части которого не соответствовали друг другу, и от этого выглядел еще более жалко.

Я разрыдался, пишет Рубинштейн. Это ужасающее сочетание бесконечного окружающего его фарса и самой настоящей великой трагедии было непереносимо. Мы устроили ему нескончаемую овацию.[180]

Путешествие обратно в Европу позволило Нижинскому немного расслабиться. Но посреди океана он узнал о захвате власти Советами. В Лозанне он с огромной радостью вновь увидел свою дочь Киру. Они с Ромолой поселились в Санкт-Морице, в швейцарских Альпах. 11 декабря 1917 года Нижинские подписали долгосрочный договор на аренду виллы, расположенной недалеко от горной деревушки. Верхний этаж был отведен под танцевальный зал; большой балкон первого этажа позволял танцовщику утром упражняться на свежем воздухе. Вдалеке от напряженной артистической жизни Нижинский чувствовал себя лучше. Он стал спокойней и дружелюбней, и, по словам жены, «у него было множество замыслов новых балетов». В частности, он увлекся книгой чувственных стихов Пьера Луи под названием «Песни Билитис» и на основе трех стихотворений, к которым сочинил музыку Дебюсси, создал балет. Он состоял из двух сцен: в первой были представлены любовь Билитис и пастуха, во второй – Билитис и девушка, ставшая ее возлюбленной. Балет длился чуть меньше пятнадцати минут. В другом произведении, хореографической поэме, Нижинский намеревался воплотить собственную судьбу. Действие балета он перенес в эпоху высокого Возрождения, главным героем является художник, который с юных лет ищет правду (сам Нижинский). Сначала он – ученик, познающий различные веяния искусства и красоту жизни; его учитель – универсальный гений (Дягилев). Затем к художнику приходит любовь к женщине (Ромола), и счастливая семейная жизнь и работа полностью его захватывают. Для этого балета Нижинский сам придумал декорации и костюмы (придумав роль художника, он сам стал художником). Он также хотел заняться постановкой балета «Ночные бабочки», для которого написал музыку в стиле Шёнберга (если верить Питеру Освальду, получилось неважно[181]):

Главная героиня – содержательница дома [терпимости], когда-то красивая кокотка, а теперь состарившаяся и парализованная женщина, пишет Ромола. Но хотя тело превратилось в руину, дух остался неукротим. Она занимается всеми любовными сделками – продает девушек мужчинам, юношей – старикам, женщин – женщинам, мужчин – мужчинам.

Творческая жизнь Нижинского приобретала все более универсальный характер. Но в совершенстве талант его раскрывался в танце. Из письма Рей-налдо Ану этого периода видно, какие проекты занимали Нижинского:

Я работаю, я сочиняю новые балеты и совершенствую свою систему записи хореографии. Я страстно жажду работать независимо от других танцевальных трупп, где соперничество мешает созданию истинного искусства. Я намереваюсь танцевать с небольшой группой и надеюсь получить интересные результаты.

К несчастью, этого не случилось.

Безумие

Война закончилась 11 ноября 1918 года. Патриотические идеи больше не затмевали умы, и открылось во всей полноте ужасное обличье войны. Нижинский был глубоко потрясен. «Я знаю убийства солдат, – пишет он. – Я знаю их страдания». Его творчество становится все мрачнее, а его рисунки – все абстрактнее, напоминая послевоенные руины, среди которых виднеются лица с безумными глазами и раскрытым ртом.[182] Ромола, считавшая эти работы «пугающими и мрачными», спрашивала его: «Что это за страшные маски?» – и Нижинский отвечал: «Лица солдат. Это война». Зимой он с интересом прочел «Смерть» Метерлинка и «Ecce Homo» Ницше и взялся за работу над новым балетом, который его жена называла «Танец жизни против смерти». При этом его состояние становилось все нестабильнее, а срывы все яростнее. И однажды один из слуг, работавших у Нижинских, сказал Ромоле, что подростком у себя дома, в Сильс-Марии, он выполнял поручения Ницше и что прежде, чем тот заболел и его увезли, философ выглядел и вел себя точно так же, как месье Нижинский сейчас. Нижинский стал позволять себе поднимать руку на жену и даже столкнул ее с лестницы. Наконец, его стали мучить головные боли.

Ромола, оказавшись в безвыходной ситуации, обратилась за помощью к доктору Франкелю (у нее с ним был роман). Пообщавшись с Нижинским за чаем, тот сделал вывод: легкий случай истерии вследствие переутомления, причиной которого, без сомнения, стало то, что «он часами танцевал без передышки (до шестнадцати часов в сутки) в течение многих месяцев».[183] Танцовщик впал в состояние лихорадочного возбуждения, из которого, казалось, больше не выйдет. Он писал Дягилеву: «Я много работаю над танцем. Мои движения все совершенней». Поэтому Франкель решил прописать ему успокоительные средства и прислал под видом массажиста медбрата, чтобы тот держал под наблюдением танцовщика. Спустя несколько дней лечения Нижинский немного успокоился. Он подружился со своей «сиделкой», они вместе совершали пешие прогулки, и вскоре, по словам Ромолы, к Вацлаву «вернулось былое озорство». Ей даже казалось, что «он играет роль пресыщенного фата». Без сомнения, Нижинский хотел доказать жене, что, несмотря на ее подозрения, он не безумен и понимает, что «массажист», которого она наняла, на самом деле медбрат. Он снисходительно подтрунивал над ней. Ромола рассказывает: когда их испанские друзья, приехавшие повидаться с ними, пригласили их на чай и спросили у Вацлава, чем он занимается последнее время, тот ответил:

Видите ли, я – артист, но сейчас у меня нет труппы, и я скучаю по сцене. Я подумал, что будет интересно проверить, насколько хорошо я могу играть, и поэтому шесть недель подряд я исполнял роль сумасшедшего, и вся деревня, и моя семья, и даже врачи мне поверили. За мной под видом массажиста присматривает санитар из психиатрической больницы.

Несмотря на то что их жизнь постепенно превращалась в трагифарс, Нижинский решил дать представление для всех своих друзей. Спектакль должен был состояться 19 января 1919 года, в бальном зале отеля «Сювретта-Хаус».

В день представления около двухсот человек ожидали первого публичного выступления Нижинского после возвращения в Европу в 1917 году. Он же пребывал в состоянии крайнего нервного возбуждения. Нижинский хотел показать публике, «как создаются танцы», вспоминает его жена, «муки творчества, через которые проходит художник». В карете, которая везла их в отель, Ромола спросила, под какую музыку он намеревается танцевать, но Нижинский вскричал: «Тихо! Это мое венчание с Богом!»[184]

Зрители в напряжении ожидали появления Нижинского. Он вошел в репетиционном костюме, взял стул и сел лицом к залу. Все сидели молча. Время шло, но танцовщик оставался неподвижным. Ромола вспоминает, что она страшно нервничала. Это и понятно: в 1919 году танцовщики никогда не находились на сцене без движения. Сегодня нас это уже не может шокировать: в балете «Песни скитальцев»[185] тайваньский танцовщик в образе буддийского монаха больше часа проводит на сцене в полной неподвижности под дождем из золотого риса. Опять Нижинский опередил свое время. Зрители просидели абсолютно неподвижно полчаса, когда пианистка Берта Ассео заиграла прелюдию Шопена № 20 в до-миноре, и Нижинский стал двигаться, делая соответствующее движение под каждый аккорд,[186] согласно методу Далькроза. Он показывал «войну со всеми ее страданиями, разрушениями и смертью», пишет его жена. Он отдавался танцу с исступлением, выплескивая наружу все, что кипело у него внутри. Это выступление сверкало последними всполохами умиравшего огня. Нижинский лаконично запишет в дневнике: «Публика пришла развлекаться. Она думала, что я танцую для развлечения. Я показывал вещи страшные». Его выступление на самом деле произвело сильнейшее впечатление на зрителей. Ромола пишет:

Его танец был, как всегда, великолепен, но пугающе страшен. (…) Выражение его лица было трагическим, жесты величественными, он загипнотизировал нас настолько, что мы почти видели, как он парит над трупами. Люди сидели не дыша, завороженные яростной силой, в которой было что-то от зверя, выпущенного из клетки, способного в любой момент их уничтожить. Все словно окаменели. А он все танцевал и танцевал, кружась по залу, увлекая зрителей с собой на войну, навстречу разрушению, заставляя почувствовать муки и ужас, сражаясь всей силой стальных мышц, ловкостью, быстротой и воздушностью против неизбежного конца. Это был жизнеутверждающий танец, танец торжества жизни.

Это описание сольного выступления Нижинского перекликается с рассказом Мориса Сандоза:

И вот мы видим Нижинского, который движется под звуки похоронного марша, с искаженным ужасом лицом он идет по полю сражения, обходя гниющие трупы, уклоняясь от пуль, защищая кровавые окопы под ногами, атакуя врага, спасаясь от танков, падая, вновь поднимаясь на ноги, израненный, умирающий. Отчаянными жестами умевших передать любое чувство рук он разрывал на себе костюм, и он постепенно превращался в лохмотья. Нижинский, едва прикрытый лоскутьями, оставшимися от трико, задыхался и хрипел: зал охватило необыкновенно тяжелое чувство, напряжение росло, оно полностью захватило зрителей, и было понятно, что вот-вот кто-то из них выкрикнет: «Довольно!»[187]

Если бы все так и продолжалось, то, признается писатель, он бы навсегда запомнил это невероятное представление. Но Нижинский уже весь был во власти беспорядочных, никому не понятных движений, он гримасничал и кривлялся, ужасая зрителей болезненными безумными позами.

Они боялись меня, пишет танцовщик, а поэтому думали, что я хочу их убить. (…) Я нервничал, а поэтому передал это чувство публике.

К счастью, хладнокровие пианистки спасло ситуацию. Она тихо произнесла: «Это не танец!» Шокированный Нижинский взял себя в руки и закончил выступление номером, полным «очаровательной грации» (Морис Сандоз), который успокоенная публика встретила аплодисментами:

Публика меня не любила, она хотела уйти. Тогда я стал играть веселые вещи. Зрители стали веселиться. Они думали, что я скучный артист, но я показал, что умею развлекать. Публика стала смеяться. Я стал смеяться. Я смеялся в танце.(…) Я танцевал плохо, потому что падал на пол, когда мне не надо было. Зрителям было все равно, потому что я танцевал красиво. Они поняли мой замысел и веселились.

Нижинский охотно бы танцевал еще, он был неспособен остановиться:

Я хотел еще танцевать, но Господь мне сказал: «Достаточно!» Я остановился. Зрители разошлись.

Во время приема, последовавшего за выступлением, Нижинский тоже вел себя странно. Когда одна аристократка подошла к нему представиться, Нижинский сказал, что у нее «движения возбужденные», и она подумала, что он хочет ее обидеть. Тогда он показал ей кровь, сочившуюся из царапины, полученной во время выступления: «Я показал ей кровь на моей ноге. Ей не нравится кровь. Я ей дал понять, что кровь – это война». Дама чувствовала все большую неловкость. Наконец Нижинский стал показывать «танец кокотки». Все были шокированы: «Другие думали, что я улягусь на пол и буду изображать любовный акт». Когда же, наконец, Нижинский вернулся к себе, он написал в тетради: «Весь вечер я чувствовал Бога. Он любил меня. Я любил его. Мы были обвенчаны».

После этого выступления безумие уже постоянно омрачало разум Нижинского, словно растущее облако, набегающее в конце дня на заходящее солнце. На этот период сумерек разума и приходится написание его «Тетрадей», то есть эта работа продлилась неполные два месяца (с 19 января по 4 марта 1919 года). После этого взгляд Нижинского, еще недавно полыхавший вдохновением, померк. Постепенно у него стали седеть волосы, а вскоре и выпадать; тело его ослабело, он пополнел. Нижинский больше не был тем очаровательным существом, которого знали когда-то зрители: теперь это был угрюмый тучный человек, чужой для настоящего и равнодушный к будущему. Замкнувшийся на самом себе, как Ницше, он жил словно рептилия, если не сказать, как овощ. Как писал Габриэль Астрюк, словно сотканный из воздуха Нижинский, нежный Призрак розы превратился в Призрак танца.[188]

Впоследствии все старания друзей, которые пытались вывести его из состояния деградации, не имели успеха, так же как и всевозможные способы лечения, применяемые психиатрами. Нижинский был безвозвратно потерян для человечества.

В мае 1921 года Бронислава нелегально покинула Россию вместе с матерью и двумя детьми. В июне все они приехали в Вену, где их ждала Ромола. Они отправились навестить Нижинского, который находился в санатории «Штейнхоф». Когда они вошли к нему в комнату, он не встал из кресла, чтобы приветствовать их, и не выразил никаких чувств, даже когда мать принялась его целовать. Только когда сестра сказала ему, что поставила уже два балета с учениками собственной школы, он повернулся к ней и решительно произнес: «Балет не ставят, балет надо создавать». Но это оказался лишь краткий проблеск сознания, после которого Нижинский вновь погрузился в безмолвное равнодушие.

В следующем, 1922 году, в июне, Дягилев пригласил его на репетиции Русского балета в Театр дю Могадор в Париже. Он надеялся нарушить оцепенение, владевшее разумом Вацлава, вызвав воспоминания о том, что он любил больше всего, – о балете.

И вот мы увидели, как Нижинский, поддерживаемый медсестрой, с трудом входит в репетиционный зал театра, рассказывает Кохно. Танцовщики, с которыми он работал бок о бок, были предупреждены о его приезде, они уже собрались и при его появлении поспешили навстречу, чтобы приветствовать его. Но, увидев невидящий взгляд, спокойный и равнодушный, отступили, отводя полные слез глаза.

Дягилев сделал знак начинать репетицию. Танцовщики заняли свои места, и зазвучали первые такты «Весны священной».

В этот момент показалось, что произошло чудо, потому что, едва он услышал музыку Стравинского, лицо Нижинского стало меняться, взгляд стал осмысленным, он нахмурился, словно пытаясь что-то вспомнить, и начал медленно вставать. Но вдруг резко, словно чьи-то руки с силой надавили ему на плечи, Нижинский вновь упал на стул, и мы опять увидели то же лицо восковой куклы и мертвый взгляд, как и в первые минуты его появления.[189]

В 1929 году в Парижской опере должно было состояться гала-представление в честь Стравинского, включающее балеты «Жар-птица», «Аполлон Мусагет» и «Петрушка». Дягилев для такого случая пригласил Карсавину и решил снова позвать Нижинского (конечно же, бессознательно желая, чтобы онпростился со старыми друзьями). И он поехал к Нижинскому в Пасси вместе с Лифарем. Нижинский лежал в халате на низкой кровати, «увлеченно играя запястьями», как писал Лифарь, которому узкая комната показалась «настоящей тюремной камерой».[190] Он сразу же стал им улыбаться (за два года, прошедшие со дня отъезда Ромолы в Америку,[191] его никто не навещал). Лифарь «всецело попал под обаяние» улыбки Нижинского. Но вскоре улыбка сменилась идиотским болезненным смехом. И все-таки Нижинский, казалось, узнал Дягилева и прислушивался к тому, что тот говорил. Когда он представил ему Лифаря, танцовщик вскричал: «А он прыгает?» Затем напряженное выражение исчезло с его лица, и он по-юношески заливисто рассмеялся. Дягилев мгновенно побелел; этот смех Нижинского – Нижинского прежних лет – испугал и растрогал его. Он решил отвезти его в Оперу в надежде, что в атмосфере театра, окружавшей его всю жизнь, танцовщик вновь обретет разум.

Дягилев поделился этой мыслью с Тэссой, невесткой Нижинского, и та согласилась. Когда Нижинского одевали, Лифарь обратил внимание, что «ноги великого танцора с некогда выпуклыми мускулами» стали «такими вялыми, что приходилось только удивляться, как они поддерживают его тело».[192] В девять часов вечера Нижинского отвезли в Оперу. Дягилев сидел с ним в ложе. Это было их последнее появление на людях вместе. Зрители и бывшие коллеги, в частности Лидия Соколова, приходили в перерыве, желая выразить свое почтение Нижинскому. Но он никого не узнавал. И оставался совершенно безучастным во время первых двух спектаклей. Ни Карсавина, ни декорации «Призрака розы» не оживили его память. «На его влажных губах застыла идиотская улыбка, – писал Астрюк, – он смотрел на ярко освещенную сцену, и ни один мускул не дрогнул на его лице».

Перед началом «Петрушки», который шел последним номером, Нижинского отвели на сцену, чтобы сфотографировать его с членами труппы. На сделанной фотографии слева от него стоят Кремнев, Бенуа, Григорьев и Карсавина в костюме Балерины; она держит Нижинского под руку. Дягилев находится позади него, ласково улыбаясь, его рука лежит на плече Нижинского. Справа на Нижинского с симпатией смотрит Лифарь в костюме Арапа. Увидев фотографов, Нижинский, повинуясь нежданно проявившемуся рефлексу, широко улыбнулся, как во времена своей славы. Карсавина пишет, что, перед тем как ее попросили смотреть прямо в объектив, она заметила, что Нижинский испытующе всматривается ей в лицо, словно силится узнать.

Когда фотосъемка закончилась, танцоры стали готовиться к выходу на сцену, а Нижинского проводили обратно в ложу. Во время исполнения «Петрушки» лицо его раскраснелось, по словам Дягилева, он «словно дышал огнем».[193] После спектакля, когда ему сказали, что пора возвращаться, он вскричал: «Я не хочу!» Дягилев и граф Харри Кесслер помогли ему спуститься по высокой лестнице, ведущей к служебному входу. Дягилев поцеловал его в лоб и посадил в машину. Кесслер записал:

Мы отправились поужинать в ресторан де ла Пэ и засиделись допоздна с Карсавиной, Мизией Серт, Гордоном Крэгом и Альфредом Савуаром. Но я почти не принимал участия в беседе: из головы у меня не шло воспоминание о встрече с Нижинским. Человеческое существо, в котором угас огонь жизни.

После этого Тэсса Пульски, сестра Ромолы, написала Дягилеву письмо, датированное 30 декабря 1928 года. Судя по тому, что там написано, Нижинский не остался полностью равнодушен к тому вечеру в Опере:

Милостивый государь и друг,

Вацлав и я благодарим вас от всего сердца за великолепный вечер, на который мы имели честь быть приглашенными вами. Вы оказали огромную поддержку Вацлаву, и ваше присутствие его успокоило. Я только что прочла в «Нью-Йорк геральд», что г-н Ага Хан сейчас в Париже. Не думаете ли вы, что ваш друг князь Монако тоже мог бы сделать что-то для Вацлава (?) Надеемся вас вскоре увидеть.[194]

К несчастью, надежды эти не сбылись, и только спустя очень долгое время Серж Лифарь (на этот раз в одиночестве) увиделся с Нижинским.

В июне 1939 года, когда он уже был хореографом в Парижской опере, Лифарь организовал в Музее декоративного искусства в Лувре выставку, посвященную Дягилеву; 28 июня в павильоне Марсан состоялось благотворительное гала-представление с целью сбора средств на лечение Нижинского. Вацлав и его жена жили тогда в маленьком пансионе недалеко от Бёрна. Лифарь приехал к ним и еще раз попытался оживить воспоминания танцовщика. Для этого в комнате установили перекладину, и Лифарь стал делать упражнения перед Нижинским, потом исполнил фрагмент из «Фавна». Вацлав остановил его и кое-что исправил. Когда же Лифарь попытался исполнить фрагмент из «Призрака розы», Нижинский, стоя спиной к станку, совершил высокий прыжок, и его снял присутствовавший фотограф Жан Мазон. Впервые за двадцать лет танец на несколько мгновений вновь завладел его телом.

Нижинский умер 8 апреля 1950 года в Лондоне, так и не обретя душевного здоровья.

Его творчество

Танцовщик

Нижинский был исключительным человеком. Но в первую очередь достойны восхищения его выдающиеся качества танцовщика. Их мы и рассмотрим подробнее в этой части книги.

Элевация

Самым поразительным его качеством была способность совершать невероятные прыжки. Дягилев называл прыжки Нижинского «волшебными»; Бронислава говорила об «огромных прыжках» и «полетах». Нижинский был способен без разбега подпрыгнуть на метр. Это позволяло ему виртуозно исполнять требующие почти акробатического мастерства прыжки, в частности гранд-жете. Астрюк называл его гранд-жете в конце «Призрака розы» «фантастическим».

Главным образом, способность к необыкновенным прыжкам зависела от физических данных, унаследованных Нижинским от отца. Но он разработал собственную технику. В то время в Императорской балетной школе учили делать прыжок исключительно силой колена через деми-плие, а стопа вытягивалась только в воздухе. Нижинский же, говорит Бронислава, учил ее чувствовать пол не только стопой, но и пальцами: тогда в момент прыжка выброшенное силой подъема и стопы тело резко взлетало вверх. Эта методика, которую сейчас преподают во всех балетных школах, позволяла к тому же добиваться идеального положения напряженных ног во время прыжка. Чтобы повысить мышечный тонус, он также отрабатывал вариации своих прыжков в ускоренном темпе. Когда Нижинский совершал прыжок, впечатление, что он парит высоко над сценой, усиливалось благодаря его небольшому росту (всего один метр шестьдесят три сантиметра).

Трудно сказать, поразили бы настолько прыжки Нижинского современных зрителей. Школы танца с тех пор постоянно развивались, и сцена узнала много других танцовщиков, владеющих виртуозной техникой прыжка, в частности Нуриева, Барышникова, Никола Ле Риша. Но в начале двадцатого века прыж-ки Нижинского казались чудом. Выходя однажды из «Ковент-Гарден», поэт Руперт Брук воскликнул:

Вы понимаете, что этим вечером мы стали свидетелями чуда? Нижинский застыл в воздухе!

Именно необыкновенные прыжки обеспечили ему славу танцовщика. Публика была в восторге, потому что находила удовлетворение ее страсть к эффектным зрелищам. Сам Нижинский писал:

Я знаю публику, потому что я ее хорошо изучил. Зрители любят удивляться, они знают мало, потому и удивляются.

Сестра Нижинского рассказывает, что он часто с досадой спрашивал себя, не нужны ли публике эффектные трюки больше, чем изощренная техника. И действительно, только немногие знатоки могли наслаждаться другими его качествами танцора. В число таких людей входила Кшесинская, которая «восхищалась не только его прыжками, но и его необыкновенным талантом артиста».

Точность

Точность – это характеристика качества исполнения па. Чем ближе к канону они исполняются, тем больше точность. Помимо экстраординарной способности к прыжкам, Нижинский обладал еще и отличной техникой. Он в совершенстве умел исполнять самые сложные па классического танца. Его сестра вспоминает, что он без малейшего усилия делал три тура в воздухе и антраша-дикс, десять пируэтов, а для этого необходимо быть, по меньшей мере, очень одаренным. Он демонстрировал необыкновенную смелость движений еще в подростковом возрасте. Хореография, которой ему предстояло овладеть по предписанию Обухова, чтобы 10 апреля 1905 года участвовать в ежегодном спектакле Императорской балетной школы, включала, кроме перечисленных сложных па, дюжину пируэтов а-ля згонд, то есть двенадцать итальянских поворотов. А ведь Нижинскому тогда исполнилось всего шестнадцать лет.

Чтобы четко понимать степень талантливости Нижинского, можно сравнить его мастерство с искусством Рудольфа Нуриева. Существует документ, описывающий выступление Нуриева на конкурсе классического балета в Москве. Тогда он учился на последнем курсе Ленинградского хореографического училища им. А. Я. Вагановой и ему только-только исполнилось столько же лет, сколько было Нижинскому, когда он участвовал в ежегодном спектакле балетной школы. Нуриев танцевал па-де-де из балета «Корсар» с Аллой Сизовой. Во время сольной партии он исполнил – среди прочего – два поворота в воздухе с ретире, прекрасный аншенман (в котором два раза чередовались два поворота релеве а-ля згонд, поворот релеве арабеск и два поворота ан деор), шесть поворотов ан деор, завершавшихся арабеском и, во время танца по окружности сцены, двойной поворот в воздухе и со де баск.[195] Все эти па очень сложны, но в них не было ничего исключительного, в отличие от тех па, которые полвека назад демонстрировал Нижинский. И все же делать из этого вывод, что он намного превосходил Нуриева, было бы некорректно. На самом деле, в начале двадцатого века не требовалась большая точность в исполнении па (например, принималось то, что танцовщик исполнял антраша, не скрещивая ног от бедер), что делает нашу оценку несколько относительной. Несмотря на это, у Нижинского был, безусловно, исключительный талант.

Это не избавляло его от критики. Конечно же, некоторых критиков, по причине нескрываемой зависти, следует исключить из числа тех, к чьему мнению мы прислушаемся. Но было бы ошибочным и неразумным относить сюда все замечания на его счет. И в самом деле, Бронислава отмечает, что в 1906 году «природу таланта» ее брата не смогли оценить две его партнерши: Елена Смирнова и Людмила Шоллар, при этом обе они «отличались чистотой исполнительской техники». Она противопоставляет их манере исполнения «легкость и свободу» Нижинского. Понятно при этом, что последний не обладал такой точностью и верностью классическим канонам, как некоторые танцовщики из его окружения. Та же Бронислава пишет:

У палки и на середине Вацлав больше внимания уделял энергии и скорости исполнения, мышечному напряжению, чем точному соблюдению позиций. Часто он не полностью сдвигал ноги в пятой позиции, не до конца опускал пятку на пол.

И далее:

Во время занятий Вацлав не слишком следил за точностью позиций. (…) Так, к примеру, делая батманы, не всегда опускал на пол пятку работающей ноги и редко закрывал пятую позицию.

Нижинский мог выполнять самые сложные па, но не каждое его исполнение отличалось безупречностью. Впрочем, это было неважно, поскольку лишь немногие могли заметить, что в его танце вообще есть неточности. Томаш Нижинский, который относился к числу таких людей, по поводу выступления сына в «Оживленном гобелене» в 1906 году заметил: «В этом спектакле они [постановщики] показали тебя как прыгуна, но ты должен очень много работать, чтобы стать танцовщиком» (Бронислава). Дягилев оказался не столь придирчив. Он оценивал танец Вацлава, исходя из того, что доведенное до безупречности владение «великой техникой классического танца» – это скорее «недостаток для новых балетов Фокина» (Бронислава). Так что импресарио вполне устраивало то, что Нижинскому недоставало точности. Дягилев искал в артистах такие качества, какие сможет оценить большинство зрителей.

Легкость

Это старинный термин: в эпоху Кватроченто его применяли к живописи, и Альберти в трактате «О живописи» (1435) с его помощью определял талант, приобретенный практикой.[196] Легкость необходима в танце так же, как и в живописи. В 1760 году в своей работе «Записки о танце и балете» Жан Жорж Новерр писал: «Ах! Что как не легкость и непринужденность так льстят нам?» В той же легкости он видел главный признак художественной виртуозности, ведь чтобы скрыть мастерство, нужно им владеть: «Искусство состоит в том, чтобы уметь скрывать Искусство». Легкость воплощается в танце, о котором скажут: это виртуозно, но не выверенно, исполнено в совершенстве, но выглядит совершенно естественно…

Также легкость входила в число тех видных невооруженному взгляду качеств, которые всегда искал Дягилев, и она была присуща Нижинскому. По словам Александра Бенуа, он был способен исполнять сложные прыжки так, «словно не прилагал к этому никаких усилий»; а согласно Морису Сандозу, он «утверждал превосходство грации над усилиями».

Это качество Нижинский получил в дар от природы и развивал его кропотливым трудом. В классе он был способен выполнить и четырнадцать, и шестнадцать пируэтов (если верить его сестре), но на сцене больше двенадцати никогда не исполнял. Он боялся «пережать и потерять легкость», поэтому во время спектаклей «не делал в полную силу ни прыжки, ни туры, ни пируэты» (Бронислава). Поскольку упражнялся с максимальным напряжением, он создавал тот резерв силы, благодаря которому на спектакле возникало впечатление легкости при исполнении им самых трудных па. В конце вариаций он выглядел так, словно «только что вышел на сцену» (Бронислава).

Это особенно интересно, если учесть, что на самом деле он выжимал себя до капли. Балет «Призрак розы» – самый широко известный пример. Начиная с парижской премьеры, всем казалось, что Нижинский без малейшего усилия парил над сценой, касаясь ее лишь изредка. Но после знаменитого прыжка в окно, который танцовщик совершал, покидая сцену, «он упал в кулисе, задыхаясь, на руки Василию. Силы покинули его, он с трудом держался на ногах» (Бронислава). Валентина Гюго тоже вспоминает, чего стоил Нижинскому этот балет:

После того как балет «Призрак розы», завершавший июньское представление 1913 года, закончился и сцену скрыл занавес, я увидела его лежащим на подмостках. Он лежал на полу, задыхаясь и трепеща, словно птица, выпавшая из гнезда. Руки его были прижаты к сердцу, и я слышала его биение, несмотря на аплодисменты и приветственные крики. Он и правда был похож на смятую умирающую розу…[197]

Легкость была не единственным качеством, заметным для всех. Еще Нижинскому была присуща мягкость, пластичность.

Плавность

Плавность тоже относится к старинным определениям, упоминаемым еще Новерром. Это не просто перенос тяжести корпуса с одной ноги на другую, не просто хорошее равновесие, но плавный переход из одного положения в другое, как у птицы, борющейся с потоками воздуха. Этим качеством обладает танцовщик, который умеет амортизировать прыжок, не позволяет себе резких остановок, одним словом, умеет балансировать и плавно продлевать движение.

Нижинский танцевал так, что, по словам его сестры, любой, кто это видел, не мог не заметить «необыкновенную плавность его движений». Казалось, что он, подобно кошке, странному и загадочному существу, экономил силы и мягко сдерживал себя при каждом резком движении. Его даже называли «наполовину змеей, наполовину пантерой» (Бронислава), «получеловеком-полукотом» (Фокин). Движения животных обладают таинственной притягательностью и красотой, их можно было назвать совершенными, если бы они были более отточены. Так вот, Нижинский «совершал прыжки совершенно неслышно» (Фокин), и казалось, в нем жила какая-то животная сила. Даже Фокин, который его не любил, говорил о нем как о человеке, «полном энергии и переливающейся через край силы». По словам Дягилева, «природа одарила его железными суставами и крепкими мускулами, напоминавшими мышцы огромных хищников. Настоящий лев танца, он мог пересечь сцену по диагонали всего в два прыжка».[198] А вот что пишет Лидия Соколова:

Нижинский танцевал очень впечатляюще в «Послеполуденном отдыхе фавна». Хотя все его движения были четкими и точными, в них чувствовалась некая природная сила, а то, как он держал в руках и ласкал шарф нимфы, настолько напоминало движения животных, что казалось, будто он сейчас запрыгнет на свой утес, держа его в зубах.

Эта кошачесть проскальзывала в каждом его жесте, он двигался настолько плавно, что «невозможно было уловить, в какой момент он заканчивал одно па и начинал следующее» (Бронислава).

Нижинский двигался как самец пантеры не только на сцене. Например, Клодель в своем знаменитом предисловии к книге Ромолы говорит: «Однажды Нижинский согласился пообедать со мной в нашем посольстве, и я смог рассмотреть его вблизи. Его походка напоминала тигриный шаг».

Воздушность

Это качество может проиллюстрировать субъективное впечатление зрителя, которому кажется, что танцор весит намного меньше обычного человека. Это впечатление рождается у зрителя от изумления; строго говоря, возникает оно тогда, когда прилагаемых танцором усилий уже не заметно.

Сложно сказать, какое качество из союза легкости и плавности играет здесь большую роль. В случае Нижинского впечатление, что он невесом, было еще ярче благодаря его феноменальным прыжкам:

Порыв, взлет, прыжок… Было чувство, что перед нами существо из другого мира, невесомый дух… Когда вы видели, как Нижинский двигался, сложно было поверить, что он тоже подвластен силе тяжести.[199]

Анна Павлова тоже обладала этим качеством. Во время их с Нижинским исполнения знаменитого па-де-де из «Спящей красавицы» «воздушная легкость их танца была не сравнима ни с чем» (Бронислава). Выше я сказал, что такое впечатление создается от союза двух качеств – легкости исполнения и плавности движений. Что касается Нижинского, ощущение, что он невесом, возникало еще и благодаря особой технике танца, которой лишь он обладал. Например, в аллегро, пишет его сестра, «он не опускался полностью на переднюю часть стопы, а лишь прикасался пальцами к полу, чтобы оттолкнуться для следующего прыжка».

Благодаря такой технике (а она требует необычайной силы пальцев и крепости икроножных мышц) силуэт визуально вытягивался, и от этого у зрителя создавалось впечатление, что танцовщик лишь слегка касается поверхности сцены, что он парит в воздухе.

Гибкость

Нижинский, не считая поразительной полетности, легкости, плавности движений и воздушности своего танца, обладал и многими другими легко узнаваемыми качествами. Но кое в чем природа его обделила, а именно в гибкости. Бронислава сообщает, что «в адажио, в девелоппе вперед он не поднимал ногу больше чем на девяносто градусов»! Этот недостаток заметен на некоторых фотографиях. На одном из приведенных в этой книге снимков Нижинский стоит в позиции арабеск круазе, и нога, отведенная назад, едва поднята.[200] А по правилам, принятым в то время, отведенная нога должна была образовывать с опорной ногой угол в девяносто градусов (это требование прописано уже в «Элементарном трактате теории и практики танца» Карло Блазиса, опубликованном в начале девятнадцатого века). Недостаток гибкости был его самым серьезным дефектом. Стоит лишь представить Сильви Гиллем, чтобы понять, сколько возможностей дала бы Нижинскому гибкость тела, соотносимая с другими его экстраординарными качествами!

Грация

Они смотрят, не зная меня, не умея ни понять меня, ни найти для меня имени.

Мариво, «Кабинет философа»
Нижинский компенсировал столь удивительную нехватку гибкости другими качествами. В их ряду грация стоит последней, поскольку дать ей определение сложнее всего. Однако попытаться объяснить суть этого качества все же возможно.

По моему мнению, грация – это телесная привлекательность, проявляющаяся в движении (что отличает ее от физической красоты). Но от чего именно она зависит? Шиллер, находившийся под влиянием физиогномики, увлекательной лженауки, считал, что в грации выражается красота души (таким образом, нравственность являлась, по его мнению, необходимым условием грациозности). Объяснение заманчивое, если считать, вслед за Вольтером, что тело – зеркало души.[201] Но сегодня такая точка зрения считается изжившей себя, и требуется новая теория.[202]

Можно для этого перечитать труды хореографов восемнадцатого века. Они очень ценили грацию и считали ее необходимейшим качеством для танцовщика. К несчастью, они не давали четких определений (на самом деле, это очень сложно, несмотря на все то, что мы видим и чувствуем). Интересны, тем не менее, размышления Пьера Рамо. В своем труде «Мастер танцев» (1748) он объясняет, что в грации должно быть много естественности, этому нельзя научить. Грация, при таком взгляде на предмет, приближается к легкости. Безусловно, требуется совершенствование навыков, поскольку никто не назовет грациозным спотыкающегося танцора, не способного красиво сделать аншенман, задыхающегося и обливающегося потом, с искаженным от усилий лицом. Как я уже говорил, добиться воздушности, не обладая легкостью, невозможно, – и также легкость является необходимым условием грации. Но понятие «грация» не только полностью охватывает, но и превосходит то, что подразумевает термин «легкость». Эти два термина, в сущности, далеко не синонимичны. Легкость – качество, необходимое для появления грации в танце, но одного его недостаточно.

Как верно заметил Чоран, грация рождается из легкости:

Грация – это всегда полет, наслаждение от того, что поднимаешься над землей. Жесты, если они грациозны, создают у зрителя впечатление полета над миром легкого и бесплотного существа.[203]

Не случайно критик Ричард Кейпелл, в статье о выступлениях Нижинского во время лондонского сезона в июне 1911 года, говоря о прыжках, упоминал «почти сверхъестественную грацию» танцовщика («Дейли мейл», 26 июня 1911 г.).

Но полетность и воздушность отстоят от грации еще дальше, чем легкость. Для того чтобы в танце появилась грация, к легкости должно прибавиться определенное качество движений, зависящее одновременно от скорости (медленно, нормально, быстро и т. д.) и ее вариаций (постоянная, возрастающая или понижающаяся). Владение этим качеством и делает движения грациозными.

Лучшей иллюстрацией этого служит балет Иржи Килиана «Маленькая смерть», премьера которого состоялась в 1991 году. Этот балет строится на трех поразительных па-де-де. Первое вообще может считаться одним из величайших шедевров танцевального искусства двадцатого века. Незабываемое впечатление на зрителя оно производит потому, что каждый жест этого па-де-де подчиняется своему особенному ритму, родившемуся из музыки Моцарта. Если бы этого не получалось, то и движения танцовщиков были бы лишены грации.[204]

Самый простой пример позиции пор-де-бра а-ля згонд может помочь понять, что именно имеется в виду. Вначале танцовщик стоит в пятой позиции, руки в подготовительной позиции, слегка вытянуты вперед и отделены от корпуса, большие пальцы обращены внутрь, кисти расслаблены. Танцовщик описывает руками эллипс в воздухе. Затем руки переходят в первую позицию[205] (эта позиция основана на предыдущей: округленные руки поднимаются еще выше, до уровня диафрагмы, плечи опущены) и раскрываются а-ля згонд[206] (руки разведены в стороны на уровне плеч, локти подняты и чуть согнуты, кисти продолжают линию рук, ладони вытянуты вперед и слегка вниз, находясь под горизонтальной линией плеч), чтобы в конце снова медленно опуститься в основную позицию. Если танцовщик совершает эти движения с равной скоростью, то они приобретут автоматический характер и оставят зрителя равнодушным; если же, наоборот, он будет варьировать их ритм, начиная быстро раскрывать руки, а затем несколько замедлять движение, жест приобретет привлекательность и красоту. Танцор воздействует на зрителя, избегая нейтрального характера движений в танце.

Я привел пример пор-де-бра, потому что смена ритма, очень важная для движений ног (в девелоппе, например), очень заметна и в жестах рук. Нижинский был для современников воплощением грации потому, что он прекрасно понимал важность смены ритма в танце, и в частности при работе рук. Разминаясь перед спектаклем, он всегда разрабатывал руки.

Я никогда не видела более красивых движений рук и кистей, пишет его сестра (ставшая хореографом). Поднятые над головой, они разворачивались, словно лепестки цветка.

Можно рискнуть остановиться на таком определении: порожденная легкостью и сменой ритма жестов, грация – это такое качество, которое делает тело привлекательным в движении.

Исполнитель

Нижинский был превосходным танцором: прыжки его были невероятно высокими, а жесты – плавными и полными грации. Но, без сомнения, его бы не запомнили как танцовщика-виртуоза, если бы он обладал лишь этими качествами. Иными словами, Нижинский был не только «человеком-машиной», «танцующим автоматом», тем типом танцора, над которым иронизировал Новерр, осуждая стремление к виртуозной технике ради нее самой: теоретик балета считал такое искусство бездушным и достойным жалости. В своих «Письмах о танце» он писал о том, что «нелепо жертвовать выразительностью и чувством лишь для того, чтобы щегольнуть гибкостью стана и проворством ног». И еще:

Голова танцовщика редко руководит его ногами, а поскольку ноги не являются обиталищем разума, им нетрудно и заблудиться. Человек как разумное существо исчезает, остается плохо слаженная машина, вызывающая лишь восторги глупцов да справедливое презрение ценителей. (…) Довольно нам походить на марионеток; движимые с помощью грубых нитей, они способны обманывать и пленять одну только чернь.

С оглядкой на эти слова, можно сказать, что Нижинский был великим артистом. Также уверенный в этом Стравинский сказал:

Его недостаточно назвать танцовщиком, в еще большей степени он был драматическим актером.

Обаяние

Нижинский был харизматической личностью. Когда появлялся на сцене, говорит его сестра, «он приковывал к себе взгляды зрителей; зачарованные, они смотрели на него так, как если бы перед ними был великолепный предмет искусства». Для того чтобы объяснить это, не обязательно, как Франсуаз Рейс, говорить об исходящих от танцора «волнах эмоций», которые «зрители улавливают и превращают в волны симпатии», возвращающиеся к нему.[207] Такие рассуждения лишь доказывают, до какой степени аберрации восприятия может дойти умный человек, если он утратил меру в использовании умозрительных построений. Нет, Нижинский моментально завладевал вниманием публики просто потому, что движения его отличали грация и животное обаяние. Эти редкие качества были у него так ярко выражены, что он непеременно выделялся среди других. Люди всегда испытывали особое влечение к тому, что обозначается словом mon-strum,[208] и поэтому естественно, что Нижинский привлекал умы. (К тому же он всегда исполнял главные роли, что, следует признать, делало его заметнее остальных танцоров.)

Но тут перед нами встает вопрос, как Нижинский, в обычной жизни не проявлявший тонкости и чувствительности, часто ведший себя вульгарно и высказывавший весьма посредственные суждения, – как объяснить, что такой человек становился настолько притягателен на сцене?

Преображение

Для того чтобы ответить на этот вопрос, следует обратиться к Кокто.

Нижинский был ниже среднего роста, и в его фигуре не было ничего гармоничного; к тому же он был так застенчив, что временами казался почти невидимым. На рабочих репетициях он тоже не производил особенного впечатления. Но свет рампы, костюм и грим преображали его полностью.[209] (…) В нем все было устроено так, чтобы смотреться в свете прожекторов. На сцене его слишком выпуклые мускулы ратягивались и придавали ему стройность. Он делалася выше ростом (пятки его никогда не касались земли), кисти становились листвой гибких рук, а лицо излучало свет. Тому, кто не видел этого преображения, трудно представить себе, как такое возможно.[210]

Существует по крайней мере четыре объяснения перемены, происходившей с Нижинским на сцене. Во-первых, он появлялся в костюме. Сказанное может показаться банальностью, если не учитывать степень трансформации, которая зависела от того, насколько искусно наложен грим. Чтобы увериться в этом, достаточно взглянуть на фотографии Нижинского в костюме персонажа балетов «Призрак розы» и «Петрушки». Во-вторых, он всегда танцевал, не касаясь сцены полной стопой, а это визуально увеличивало рост. Его ноги, которые иначе казались бы слишком короткими и толстыми, выглядели стройнее и длиннее. В-третьих, благодаря движениям гибких рук Нижинский был воплощением грации. А грация, как уже сказано выше, проявляется только в движении. Если Нижинский был удивительно грациозен в обычной жизни (так уверяет Клодель), то в танце это проявлялось еще очевиднее; но на некоторых фотографиях и рисунках он выглядит почти уродливо. Грациозность невероятно меняла восприятие его внешности, придавая очарование, которое в других условиях было незаметно. В-четвертых, таким непохожим на других Нижинского делало то, что на сцене от него исходил свет. Безусловно, не следует понимать это выражение буквально, как делает Франсуаз Рейс – нет! тысячу раз нет! – поскольку оно имеет лишь силу метафоры. Если Нижинский и «светился», то потому, что лицо его выражало невыразимое счастье. Сам он писал: «Я буду счастливейшим человеком, когда буду играть и танцевать». Находясь на сцене, он, по словам сестры, «весь излучал радость»; Нижинский испытывал радость каждый раз, когда выходил на сцену, и при этом никто не поверил бы, что в повседневной жизни он был угрюм и равнодушен. Так его преображал танец. По словам Бурмана, сложно было поверить, что «этот подросток, воздушный и целомудренный, в мгновение ока превращался в страстного темнокожего раба из “Шахерезады”».[211]

Достоверность жестов

Еще одно качество делало Нижинского великим танцовщиком, а именно достоверность его игры. В Императорской школе он не только занимался танцем, но и посещал уроки пантомимы. И преуспел в обоих искусствах.

Я посещал курсы Гердта, писал Анатолий Бурман, и в движениях Вацлава было столько силы, столько убедительности, что у меня мурашки пошли по коже и меня почему-то охватил страх.[212]

Никогда прежде ни один танцовщик не растворялся без остатка в своих ролях, как это делал Нижинский. Когда танцевал, он не был Нижинским, исполнявшим роль Альберта, Петрушки или Фавна, он становился Альбертом, Петрушкой или Фавном. Такая способность забыть себя и делала его великим исполнителем и придавала его образам столько завораживающей достоверности. Здесь двух мнений быть не может. Лидия Соколова о его исполнении роли Фавна писала:

Момент перед тем, как он, объятый любовной истомой, ложился на шарф, был незабываем: он становился на одно колено, в то время как другая нога была вытянута назад. Неожиданно он запрокидывал голову и обнажал зубы в беззвучном смехе. Это был потрясающий театр!

Музыковед Мишель Кальвакоресси по поводу представления «Шахерезады» писал: «Нижинский в первый раз показал – по крайней мере, во Франции, – что в искусстве пантомимы он так же неподражаем, как и в танце».[213] В этом балете сцена смерти производила ошеломляющее впечатление: «он бился об пол, как пойманная рыба о дно лодки» (Кокто).

Когда Нижинский танцевал, никто не видел в нем артиста, желающего блеснуть техникой, насладиться славой и, как следствие, забывающего о своем искусстве. Напротив, когда Нижинский танцевал, его личность исчезала в тени, чтобы дать возможность полностью проявиться глубокому горю или бесконечной радости изображаемых им персонажей.

Хореограф

Публика на удивление терпима. Она простит вам все, кроме гения.

Оскар Уайльд. Афоризмы
Кроме того что он был исключительным танцовщиком, Нижинский стал еще и хореографом-новатором. «Послеполуденный отдых фавна» и «Весна священная», два самых известных его балета, весьма убедительно это доказывают. Даже пять лет спустя после их премьер, в 1912 и 1913 годах, сопровождавшие оба спектакля скандалы были еще так свежи в памяти людей, что имя русского танцовщика появилось в манифесте дадаистов, напечатанном в первом номере журнала «Литература», выпуск которого затеяло трио Бретон/Арагон/Супо. Имя Нижинского оказалось в одном ряду с именами Кокто, Джакометти, Мари-нетти, Мийо, Пикабиа и Пикассо – и именно потому, что в глазах общества оно символизировало современность. Тем не менее у творчества Нижинского совсем мало общего с безудержными провокациями дадаист-ского движения. Его балеты и их первые сценические постановки, в которых чтение стихов сопровождалось разнообразным шумом, сближает исключительно реакция публики. Все они искали новые формы, однако средства выражения и цели у Нижинского и дадаистов были разные: с одной стороны, работа и смысл, с другой – автоматизм и необоснованность.

Михаил Ларионов разделял общее мнение о творчестве Нижинского: он считал, что каждый его балет «был совершенно уникален. Все его произведения явственно отличались друг друга, так же как и от творений других балетмейстеров».[214]

1912: «Послеполуденный отдых фавна»

Фокин значительно расширил границы возможного в балете, а Нижинский в первой же своей постановке их просто разрушил. Он не желал придерживаться стиля классических балетов, принесших ему славу. Хотя это было бы легче всего и не требовало бы от него особых усилий. Как настоящий художник он знал, что «быть одаренным – значит погибнуть», что «стать хозяином своего дара можно, лишь изучая его, и это требует постоянной работы от того, кто обнаружил его в себе».[215] И его первая постановка, «Послеполуденный отдых фавна», далась ему тяжело. Она положила конец смешению искусства и желания развлекаться любой ценой. Он высек вкусы общества.

Нижинский отверг «демонстрацию акробатики». По словам Брониславы, зрелищности он предпочитал «художественную форму» танца. В «Фавне» он совершает лишь один прыжок, пересекая воображаемый ручей, в котором купались нимфы. Он также исключил из своих постановок слишком красивые эффектные движения. По словам леди Оттолин,

его не интересовали балеты, подобные «Призраку розы»; он заявлял, что они слишком красивы, и впадал в ярость, когда ему говорили, что этот балет великолепен.[216]

Как написал Кокто,

познав в избытке успех, который ему приносила грация, он стал отвергать ее. Он постоянно искал нечто противоположное тому, чему был обязан своей славой.

Если Дягилев и оказывал влияние на него, то проявилось оно в основном в том, что он привил Нижинскому вкус к новаторству. И молодой хореограф искал для своих постановок такие движения, которые прежде никто на сцене не демонстрировал. В радиопередаче, вышедшей в эфир в 1936 году, Астрюк объявил:

Им владела мысль не быть похожим ни на кого, и он хотел создать для постановки [ «Фавна»] такую эстетику, которая существенно отличалась бы от всего, что было создано ранее.[217]

Нижинский нашел основы новой жестикуляции в 1910 году в Лувре. Он должен был присоединиться к Баксту, чтобы вместе с ним изучать греческое искусство, но судьба захотела, чтобы Нижинский ошибся этажом и застыл в немом восхищении перед египетскими скульптурами на первом этаже.[218] Если это правда (а кто не терялся в музее?), то его впечатляли не только эллинские вазы. Достаточно нескольких фотографий, чтобы убедиться в этом. Фигуры же античной вазописи вдохновили Нижинского на изобретение хореографии, построенной на фронтальных и профильных позах. Нимфы, танцующие в саду, выстраивались на сцене так, что у зрителей создавалось впечатление, будто они видят древнегреческий фриз. Танцовщицы двигались, словно индийская процессия, «то в быстром неровном ритме, то волнообразно клонясь в стороны» (Астрюк).

С самых первых его шагов в качестве балетмейстера было ясно, что Нижинский пойдет дальше всех собратьев по творческому цеху. Когда он тайно работал вместе с сестрой, она писала в своем «Дневнике»:

Я понимаю, что Вацлав открыл нечто новое и значительное в хореографическом искусстве, что-то доныне неизвестное ни в балете, ни в театре.(…) Незадолго до этого Фокин высвободил его из пут старой классической школы танца и традиций хореографии Петипа, а сейчас Вацлав сам выбрался из плена уже фокинской хореографии.

Как я уже говорил, Нижинский никого не имитировал, он создавал свое. Фокин развил возможности пластического изображения, он ослабил путы, в которых томился балет. Его произведения отличали смелость и оригинальность, но его идеал красоты – это идеал красоты и его предшественников. А с балета Нижинского «Послеполуденный отдых фавна» началась настоящая революция. Когда зимой 1911 года он представил свою работу, Лев Бакст обнаружил в балете «множество исключительных деталей». Дягилев же, по словам Брониславы, отреагировал сдержанно, поскольку «его беспокоили неожиданный и непривычный лаконизм постановки и малое число танцевальных движений». У Нижинского было точное чувство жеста и вкус к странным линиям и контурам, такой необыкновенный, что даже Дягилев не поспевал идти с ним в ногу. Однако перед тем как начать детально анализировать хореографию, следует сказать несколько слов о музыке и декорациях.

Партитура Дебюсси рассчитана на двенадцать минут звучания. Это сочинение без четкого ритма, поэтому оно считалось малопригодным для постановки по нему танца. Никакая традиционная форма танца здесь не подходила: требовалось придумать что-то совершенно новое. Для Нижинского это была прекрасная возможность. Потому что, как писал Гофмансталь Штраусу, «настоящий гений ищет бездорожье, ибо именно там он может проложить свой собственный путь» (13 декабря 1912 г.). Декорации, придуманные Бакстом, оказались так же импрессионистичны, как музыка. Задник был выдвинут вперед на уровень вторых кулис, чтобы создавалось ощущение пространства без глубины: «Полотна (…) висели близко к просцениуму, так что у артистов (…) для проходов по сцене оставалось всего около двух метров».[219] Освещение было задумано так, чтобы фигуры танцоров казались плоскими, то есть напоминали барельефы. И декорации и освещение дополняли новый хореографический стиль. Кроме декораций, Бакст готовил и костюмы. Нижинский танцевал в трико кремового цвета с темно-коричневыми пятнами на плечах, локтях, боках, ягодицах, коленях и в балетных туфлях с отделенным большим пальцем, напоминающих козлиные копытца. У него был маленький хвост. Уши ему удлинили и заострили с помощью воска телесного цвета, а завершался образ плетеной шапочкой золотистых волос с двумя золотыми рожками. Жан Кокто рассказал занятную историю, связанную с этим аксессуаром. Перед премьерой «Фавна», за ужином у Ларю Нижинский несколько дней подряд удивлял друзей тем, что делал странные движения головой. Обеспокоенные Дягилев и Бакст стали расспрашивать, что с ним, но не получили никакого ответа. Позже они поняли, что он приучал себя к тяжести рожек Фавна, чтобы потом все движения получались более естественными.[220] И, когда надел костюм, он действительно вел себя словно существо, порожденное лесом.

Действие балета можно пересказать в нескольких словах: Фавн видит, как на поляне резвятся семь нимф. Его охватывает желание, когда он видит, как главная нимфа раздевается, чтобы искупаться в ручье (нагота изображалась короткой золотистой туникой). Когда он пытается приблизиться к ней, купальщица в страхе убегает, оставив на земле свой шарф. Фавн подбирает его, расстилает на скале, ложится, прижавшись к нему лицом, судорожным движением бедер демонстрирует свое соединение с ним и замирает в истоме. Тема необычная, хореография еще более необычна. Нижинский работал над «Фавном» самостоятельно, пробуя на сестре разные движения и позы. Он сочинил этот балет, как сам писал впоследствии, под впечатлением жизни с Дягилевым. «Фавн – это я», – сказал он. Смысл «Фавна» угадывается без труда: Нижинский пытался показать со сцены свое влечение к женщинам (я уже писал, что он предпочитал прекрасную половину человечества) и неспособность его удовлетворить.

Существуют балеты, которые никогда не стареют, потому что они никогда и не были модными или современными: они приходят в мир уже взрослыми. «Послеполуденный отдых фавна» к таким не относится. Едва появившись на сцене, нимфы из священного леса принимали определенную позу, выставив вперед руку и вывернув бедро, двигались механически, словно ожившие мертвецы, восставшие из невидимых гробниц (Астрюк). Все их движения были «угловаты» (Кокто). Когда главная нимфа видела Фавна, она прыгала прямо вверх, сохраняя в воздухе профильное положение тела со слегка согнутыми коленями; приземлившись, она делала резкий поворот на сто восемьдесят градусов, не отрывая пяток от пола, а затем, сохраняя то же профильное положение, убегала за кулисы (Бронислава). Кокто дал подробное описание этой странной хореографии:

Я смотрелна Фавна: взгляд искоса, пегий мех… Он двигался неловко, словно восставший из мертвых. Замедленность движений Лазаря! За его спиной стояли века. Он был угрюм; он был внимателен и осторожен; он был Фавном; больше он ничего не знал. Тяжелые рога клонили вниз его голову, и зрителю был открыт только профиль, напоминающий козлиную голову. Он владел лишь флейтой, скалой, покрытой мхом и пурпурным виноградом!

Вот и нимфы. Танцующие греки навечно застыли в барельефах, но вот время идет вспять, и барельеф оживает. (…) Восхитительные бесплотные нимфы! Их длинные кисти со скрещенными пальцами и узкие параллельно стоящие ступни… Их лица никак не отражают движения, которые совершают тела. Математическое равнодушие подавляет тревогу, а их волосы похожи на золотые нити. (…)Они разбегаются налево и направо (это полет лебедей, нет! наяды скрываются), ноги их полусогнуты, руки вытянуты вперед, они существуют в двухмерном пространстве, то сгибаясь, то выпрямляясь, но всегда оставаясь стройными и быстрыми.[221]

Эти строки требуют пояснения. Первое замечание Кокто относится к медленным движениям Нижинского. Это очень важно, потому что в то время никто так не танцевал. Нижинский вариативности ритма жестов придал особую важность в своих художественных исследованиях, а этого не делали даже Лои Фуллер и Айседора Дункан. Он заложил основу совершенно новой эстетики, и ее развитие мы видим сейчас, почти век спустя в произведениях типа «Богиня цветов» («Леджент Лин Данс Тиэтр», Китай), где замедленность почти достигает степени неподвижности. Нижинский также впервые акцентировал движения шеи (она у него была удивительно длинной, с развитой мускулатурой. Милисент Ходсон даже писала, что он относился к собственной шее, как к пятой конечности[222]). В «Фавне» он очень сильно опускал подбородок, так что затылок его оказывался почти параллелен потолку, что напоминало характерный для козлов наклон головы. А когда Фавн видел нимф, он подчеркивал охватившее его животное волнение, вытягивая вперед руки, раскрывая ладони и отставляя большой палец.

Танец, когда сохраняется фронтальное положение тела к зрителям, притом что голова повернута в профиль, стал еще одним новшеством. Нижинский не просто вдохновлялся рисунками на греческих вазах, он, желая их «оживить», создал новые позы. В отличие от Фокина, который всего лишь воссоздал «атмосферу» в балете «Дафнис и Хлоя», Нижинский сохранил античный стиль, следуя ему в мельчайших деталях. Когда он представил свою постановку, «артисты поняли, что его вдохновили позы фигур, застывших на барельефах, портиках античных зданий и греческих вазах».[223] Отказавшись танцевать лицом к зрителю, он, естественно, отвергал ан деор, основное положение ног, принятое в классическом танце (поскольку становиться в такую позицию не имеет никакого смысла, не повернувшись лицом к залу). Это раньше него уже практиковала Айседора Дункан, но у него этот принцип принял совершенно особую форму. Нижинский закончил обучение классическому балету и оставил это время позади. Он работал, выйдя за пределы правил и традиционной техники, в отличие от американской танцовщицы, которая так и не смогла пересечь этой границы. Отказ от привычного языка классического балета означал и отказ от легкого успеха: «Фавн» содержал всего два прыжка, да и те были далеки от академических правил. Танцовщицы в буквальном смысле твердо стояли на земле: они танцевали босиком, ни разу не становились на носки и двигались, немного согнув ноги в коленях.

Последнее новшество Нижинского, представленное в этом балете, связано со свободными отношениями между танцем и музыкой. В этом «Фавн» близок к стилю Айседоры Дункан, но Нижинский пошел гораздо дальше (правду сказать, сама партитура Дебюсси к этому располагала). В «Послеполуденном отдыхе фавна» танец жил собственной жизнью, не следовал за музыкой, – эта идея позже легла в основу работы Джона Кейджа и Мерса Кан-нингема, которые оставили традиционную концепцию сосуществования музыки и танца и утверждали абсолютную автономию этих двух искусств в одном произведении. Угловатые движения в хореографии Нижинского создавали интересный контраст с плавным течением музыки. Две музы, Эвтерпа и Терпсихора, все же встречаются, несмотря ни на что, в этой истории – драме Фавна, чья страсть подчиняется звукам музыки, то нарастая, то утихая в самом конце.

Все это было удивительно и ново, недаром для создания балета понадобилось девяносто репетиций. Конечно, этого требовали новые жесты и танцевальные движения, но Нижинский-балетмейстер и работал совершенно по-особенному. Он управлял движениями своих танцоров, как дирижер руководит оркестром. Прежде танцовщики были свободны в трактовке роли, основываясь лишь на классических па. Нижинский стал первым, кто добивался от артистов точного исполнения всех своих пожеланий. Его сестра писала:

Артисты (…) прилагали максимум усилий, чтобы каждый танец, каждое движение отвечали требованиям до последней детали.

Нижинский рассчитывал на публику достаточно развитую художественно, которая воспринимает произведение искусства собственно как произведение искусства, то есть чисто эстетически. Когда столкнулся с горькой правдой, он осознал, как ошибался. Публика в одночасье забыла, что наблюдала произведение искусства: она запомнила лишь то, что мужчина ублажал себя, лежа на женском шарфе, хотя, надо признать, жесты его были по меньшей мере смелыми.[224] Балет «Послеполуденный отдых фавна» объявили аморальным. Астрюк рассказывал об этом занятную историю. По замыслу Нижинского, при последних аккордах занавес должен был опуститься именно тогда, когда он ложился на шарф. К несчастью, Нижинский на секунды опередил падающий занавес, и поэтому ему пришлось полностью лечь на шарф, символизировавший убежавшую нимфу.[225] Это только подчеркнуло чувственный характер хореографии. Кальмет яростно критиковал в «Фигаро» этот аспект спектакля. Нижинский же писал:

Он [Кальмет] выругал «Фавна», говоря, что балет развратен. Я не думал о разврате, сочиняя этот балет. Я сочинял его с любовью. (…)Я любил этот балет.

Кальмет был глубоко убежден, что он очень умен, что присуще как раз тем, кто умом не блещет. И, конечно же, искусство слишком сложная материя, чтобы о нем можно было рассуждать плоско. Но тем не менее удивляет досадная склонность человека желать видеть в окружающем прежде всего то, что считается вредным и порочным. Также довольно забавно, что защитником морали сделался тот, кому посвящается роман «По направлению к Свану», написанный мужеложцем… Хотя возможно, что истинным объектом нападок главного редактора «Фигаро» стал франко-русский союз. Как бы то ни было, вот что он написал в статье под названием «Ложный шаг», напечатанной в номере «Фигаро» от 30 мая 1912 года:

Наши читатели не обнаружат на привычном месте на театральной странице рецензию нашего уважаемого сотрудника Робера Брюсселя на премьеру «Послеполуденного отдыха фавна», хореографической картины, поставленной и исполненной удивительным артистом Нижинским. Я не допустил, чтобы она была напечатана. Не имеет смысла судить здесь о музыке месье Дебюсси, тем более что она вовсе не нова, с момента ее написания прошло уже десять лет. (…) Но я убежден, что читатели «Фигаро», которые побывали вчера в «Шатле», присоединяются к моему протесту против самого невероятного из виденных ими зрелищ, которое нам предложили под видом серьезного спектакля, претендующего на принадлежность к высокому искусству, на гармонию и поэтичность. В действительности же те, кто употребляет такие слова, как «поэзия» и «искусство», говоря об этом произведении, должно быть, насмехаются над нами. Это и ни прелестная пастораль, и ни произведение с глубоким смыслом. Мы видим не ведающего стыда фавна, чьи движения грязны и животны, а жесты столь же грубы, сколь непристойны. И не более того. И зрители справедливо освистали столь откровенную пантомиму этого звероподобного существа, чье тело уродливо, если смотреть на него спереди, и еще более отвратительно, если смотреть в профиль. Такой животный реализм настоящая публика никогда не примет.

Дягилев тут же написал Кальмету письмо, которое тот на следующий день опубликовал в «Фигаро». В нем русский импресарио цитировал письмо, полученное от художника Одилона Редона, близкого друга Стефана Малларме, а также отрывок статьи, опубликованной Огюстом Роденом в «Матен» 30 мая 1912 года. Вот письмо Одилона Редона:

Месье!

Радости часто сопутствует грусть. Получая наслаждение во время представления вашей труппы этим вечером, я не мог не испытать сожаления, что с нами нет моего знаменитого друга Стефана Малларме. В большей мере, чем любой другой, он оценил бы это удивительное воплощение своей мысли. (…) Я вспоминаю, как охотно Малларме всегда говорил о танце и музыке. Как рад был бы он, узнав в этом ожившем фризе, который мы только что видели, мечты своего фавна и плоды своего воображения, воплотившиеся в музыке Дебюсси, хореографии Нижинского и страстной цветовой палитре Бакста! (…) Дух Малларме был этим вечером среди нас.

Статья Родена оказалась не менее восторженной (тем не менее следует привести здесь комментарий по этому поводу Нижинского: «Роден написал хорошую критическую статью, но его критика была ему внушена. Роден ее написал, потому что его попросил Дягилев». (Sic!)[226]):

Сегодня Нижинский обладает одновременно и талантом, и мастерством. Интеллектуальность его творчества настолько глубока и разнообразна, что приближается к гениальности. В танце, так же как и в скульптуре и в живописи, полет и прогресс подавлялись традиционной леностью и неспособностью обновляться. (…) Никогда исполнение Нижинского не было столь бесподобно и восхитительно, как в его последней роли в «Послеполуденном отдыхе фавна». Никаких скачков и прыжков – только позировки и жесты полусонного животного. Он ложится, вытягивается, ходит на полусогнутых ногах, выпрямляется, устремляется вперед и отступает назад, движения его то медленны, то порывисты, нервны и угловаты. Взгяд его насторожен, руки вытянуты, ладони раскрыты, а пальцы сжаты; он поворачивает голову в сторону и продолжает выражать свое желание с нарочитой неуклюжестью, которая выглядит вполне естественно. Гармония его мимики и пластики совершенна: все тело выражает то, что диктует ум; оно подчиняется образу персонажа, в совершенстве воплощая живущие в нем чувства. Он красив, как античные фрески и статуи. (…) Когда поднимается занавес, можно подумать, что Нижинский превратился в статую: он лежит на скале, вытянувшись во весь рост, согнув в колене одну ногу и держа у губ флейту, – и ничто не может потрясти так, как его движение в последней сцене балета, когда он падает на покрывало, сброшенное одной из нимф, целует его и страстно прижимается к нему. С одной лишь точки зрения пластики это настоящий урок вкуса.[227]

Процитировав эти авторитетные мнения, Дягилев выразил надежду, что труды его труппы и упорные эксперименты, в ряду которых «Фавн» является кульминацией, заслуживают уважения даже у врагов Русского балета. По его мнению, можно не любить этот балет, но подвергать постановку нападкам в такой грубой манере, как это сделал Кальмет, недопустимо. В ответ на протест Дягилева тот, в свою очередь, опубликовал в номере «Фигаро» от 31 мая такие достойные всяческого сожаления слова:

Не хочу дискутировать с месье Сержем Дягилевым; импресарио этого предприятия, он просто вынужден считать составленную им самим программу очень хорошей. (…) Что касается месье Родена, (…) должен отвергнуть его суждения по части театральной морали. Вынужден напомнить, что, бросая вызов общественным приличиям, он выставляет в бывшей часовне Сакре-Кёр серию сомнительных рисунков и циничных набросков, в которых с еще большей грубостью изображены бесстыдные позы фавна, справедливо освистанные вчера в «Шатле». (…) Непостижимо, как государство – иными словами, французские налогоплательщики – купило отель «Бирон» за пять миллионов франков только затем, чтобы позволить поселиться там богатейшему из наших скульпторов. Здесь пахнет настоящим скандалом, и пора бы правительству с этим покончить.

Поскольку его мнение мало кто разделял (артистическая элита приняла «Фавна»), Кальмет опустился до низкой мести Родену. А результатом первой его статьи стало то, что полиция нравов Парижа отправила инспекцию на второе представление «Фавна». Но теперь финальная сцена балета не выглядела провокационно: вместо того, чтобы подложить под себя руки, что якобы намекало на мастурбацию, Нижинский застыл, опираясь на лоб и вытянув руки вдоль тела, а когда он соскальзывал на шарф, движения его были уже не столь энергичными. И все же полиция посещала и другие представления.

Сегодня нам кажется удивительным, что критик писал о непристойности балета, вообще игнорируя при этом революционность хореографии Нижинского. То, что танцовщик свободно обращался с классическими правилами, должно быть, приняли. Но свободное обращение с существующими моральными нормами общественная нравственность того времени тут же заклеймила как кощунство. Следует признать, что Жан Лорен несколькими годами ранее имел все основания выступать против «интеллектуальной и нравственной посредственности буржуазии»; и Римский-Корсаков небеспричинно отзывался с презрением о парижской публике в написанном в 1908 году письме к Дягилеву, говоря о «вкусе тупоумных французов, которым достаточно всего лишь ненадолго показаться в театре в вечернем наряде и которые слушают только мнение прессы и аплодисменты клаки». Несмотря ни на что, связанный с «Фавном» скандал пошел на пользу Нижинскому. На самом деле, эта история возбудила к нему интерес публики, и зрители повалили в театр, желая увидеть представление балета, чтобы самим о нем судить. «Послеполуденный отдых фавна» вошел в историю балета, связав танцевальное искусство с авангардом.

1913: «Игры» и «Весна священная»

После «отдыха фавна» Нижинский поставил еще один балет на музыку Дебюсси. Композитор сочинил музыку специально для спектакля молодого хореографа по просьбе Дягилева. Она оказалась длиннее предыдущей и звучала восемнадцать минут.

Либретто, предложенное Дебюсси, не содержало какого бы то ни было драматического сюжета. Закат. В парке играют в теннис. Сначала появляется молодой человек, а вслед за ним две девушки. Свет больших фонарей окутывает их призрачным сиянием, и они похожи на заигравшихся детей: они ищут друг друга, теряют из виду, они преследуют друг друга, ссорятся и толкаются без причины, просто так… Ночь теплая, небо окутано нежными облаками… В конце концов, все они обнимаются. Но все это очарование нарушается, когда в середину их нежного круга попадает еще один мяч, брошенный чьей-то злокозненной рукой. Удивленные и испуганные, молодой человек и девушки исчезают в глубине ночного парка.

Я сочинил этот балет один, пишет Нижинский. Дягилев и Бакст помогли мне записать сюжет этого балета, потому что Дебюсси, знаменитый композитор, требовал сюжета на бумаге. Я просил Дягилева помочь мне, и они с Бакстом вместе записали мой сюжет.

Идея создать балет без последовательного повествования принадлежала Нижинскому. Балет «Игры» с этой точки зрения был современнее «Фавна». Нижинский продолжал двигаться в направлении, ведущем к разрыву с существующей в искусстве традицией. Ни одна из постановок Русского балета в этом смысле не принадлежала к авангарду. Конечно, балеты «Пир» и «Карнавал» тоже почти лишены интриги, но одно это не делало их современными. Они все еще принадлежали старинной традиции дивертисментов (что было принято при королевских дворах), а вот «Игры» скорее напоминали абстракцию. Нижинский вспоминает, что Дебюсси «плохо относился к такой идее, но ему дали десять тысяч франков за этот балет, а поэтому он должен был его закончить».[228]

Все это представляется вполне невинным и очень наивным. Но «Тетради» Нижинского показывают, что это совсем не так:

Я выдумал этот балет о страсти.(…) В этом балете показана страсть друг к другу трех молодых людей. (…) «Игры» – это та жизнь, о которой мечтал Дягилев. Дягилев хотел иметь двух мальчиков. Он не раз говорил мне об этом, но я ему показал зубы. Дягилев хотел любить двух мальчиков одновременно, и он хотел, чтобы эти мальчики любили его. Два мальчика[в балете] – это две девушки, а Дягилев – молодой человек. Я нарочно замаскировал эти личности, потому что я хотел, чтобы люди испытали отвращение. Я испытывал отвращение.

Жак-Эмиль Бланш делится интересной информацией о замысле «Игр»:

Вацлав рисовал на скатерти. Дягилев, казалось, был не в духе и кусал пальцы; Бакст смотрел на рисунки с ужасом. Нижинский говорил только по-русски, и прошло некоторое время, прежде чем я стал понимать, о чем идет речь. «Кубистический»[229] балет, который впоследствии получил название «Игры», представлял собой игру в теннис в саду, но ни в коем случае там не должно быть романтических декораций в стиле Бакста! Не будет ни кордебалета, ни ансамблей, ни вариаций, ни па-де-де, только девушки и юноша в спортивных костюмах и ритмические движения. В одной из сцен группа должна изображать фонтан, а игру в теннис – с фривольными мотивами – прервет крушение аэроплана. Что за ребяческая идея![230]

Этот отрывок показывает, что Нижинский с самого начала имел четкое представление о стилистике и о декорациях. Их выполнил Бакст, что и объясняет посредственность результата (как предполагает Жак-Эмиль Бланш, идеи Нижинского расходились с видением художника). Бронислава пишет в своих «Воспоминаниях»:

Меня сразу смутили декорации.(…) Огромная пустая сцена изображала сад, написанный в бледных серо-зеленых тонах. На этой открытой площадке три маленькие фигуры артистов выглядели так, словно они бродли по пустыне. (…) Хореографии Нижинского требовалось более камерное оформление – просто укромный уголок в саду вместо обширного пространства пустынного сада.

Художник оказался более изобретателен в создании костюмов. Их произвела фирма «Пакэн», они предназначались для игры в теннис, отличались простотой и «современностью стиля» («Фигаро», 17 мая 1913 г.) и были полностью белыми. Но костюм Нижинского потом переделали. На генеральной репетиции балета, когда танцовщик вышел на сцену уже с гримом и в костюме (на нем были рыжий парик, рубашка с закатанными рукавами, красный галстук, бриджи до колен, с красной каймой и на красных подтяжках, и белые носки с красными отворотами), Дягилев вскричал:

– Нет, нет, это совершенно невозможно! Он не может танцевать в таком виде!

На что Бакст ответил:

– Как ты можешь так говорить, Сережа? Это уже дело решенное, все уже готово и так и останется. Я не буду ничего менять.

Но Дягилев принял решение:

– Хорошо, Левушка, ты менять ничего не будешь, но и танцевать в этом они тоже не будут.[231]

И действительно, импресарио сам изменил костюм своего возлюбленного. Он сохранил белую рубашку и красный галстук, но подтяжки отверг и вместо бриджей дал танцору белые брюки, облегающие икры и заканчивающиеся чуть выше лодыжек.

Хореография основывалась на одном благородном стремлении: создать нечто новое. С этой целью Нижинский использовал движения и позировку, свободные от техники классического балета. Танцовщики начинали движение не из ан-деор, а из шестой позиции, похожей на стойку теннисистов. У Нижинского в руке была ракетка. Чтобы подчеркнуть спортивность темы, он включил в балет много резких прыжков. Из этого не следует, что «Игры» были лишены изящества: как расставленные пальцы Фавна выражали всю степень его волнения, так же, постепенно поднимаясь на пуанты, девушки показывали, как возрастает их страсть. Нижинский также значительно углубил свои исследования замедления движений и неподвижности. Балет был построен на разорванном ритме и позах, напоминающих этрусские статуэтки и римские статуи.

15 мая 1913 года «Игры», тем не менее, провалились, публика этот балет не приняла. Можно ли сказать, что виной тому была плохая хореография? Не так ли считал Павловски, когда писал: «С той же точностью, с какой волшебная палочка открывает скрытые в земле родники, враждебность публики показывает уровень художественной ценности произведения» («Комедья», 17 мая 1913 г.)? Но не имеет ли право художник-революционер относиться к публике небрежно и держаться самоуверенно? Оскар Уайльд по этому поводу определенно заявлял: «Настоящий артист никогда не замечает публики».[232] Как только признаем свое превосходство над толпой зрителей в даровании, а также в понимании цели, мы не можем больше испытывать уважение к выражению коллективных эстетических предпочтений людей, которые уступают нам во всем. Публика для нас превращается в скопление людей, это просто слово, это просто огромная однородная масса… Не считает ли художник, что работает лишь для лучшей и разумнейшей части публики – и что только художники и мэтры искусства могут оценивать его творение?.. Но тут мы вынуждены признать, что коллеги Нижинского довольно сдержанно выражали восторг по поводу «Игр». Сам Нижинский позже писал: «Этот балет не удался, потому что я его не чувствовал. Я хорошо его начал, однако потом меня стали торопить, и я его не закончил». И в самом деле, у Нижинского просто не было достаточно времени для того, чтобы закончить постановку. Все свои силы он тратил на создание «Весны священной». К тому же «Игры» репетировали только под фортепьяно. А поскольку в подобной ситуации оркестр незаменим, это сделало балет немного нескладным, по мнению Валентины Гюго. Двадцать лет спустя Стравинский напишет в «Мемуарах»: «Что касается танцев этого балета, то они совершенно изгладились из моей памяти».[233] Безусловно, балету многого не хватало. Читая то, что писалось о нем в то время (как восторженные отзывы, так и откровенно враждебные), и рассматривая фотографии, постепенно приходишь к выводу, что «Игры» и в самом деле былислабымбалетом.

Есть, пожалуй, еще одно, последнее объяснение провала «Игр». Спустя две недели после создания балета Дебюсси писал одному из своих друзей:

В число недавних бессмысленных событий я вынужден включить постановку «Игр», балета, в котором необычный талант Нижинского приобрел некий математический уклон. Он подсчитывает шестнадцатые ногами, проверяет результат сложения руками, потом, словно полупарализованный, останавливается и начинает неодобрительно прислушиваться к музыке. Все это, говорят, называется стилизацией движения. Какой ужас![234]

Композитор имеет в виду методику Далькроза, согласно которой жесты просто должны соответствовать ритму пьесы (движения рук и ног отображают длительность нот). Если систематически применять этот метод, то танец будет иметь монотонный характер. И это по меньшей мере, согласно мнению Сирила де Бомона:

Видно, что Нижинский изучал методику Далькроза, но злоупотребляет полученными знаниями, применяя их чаще, чем обращается к разуму; движения так скрупулезно повторяют ритм музыки, что танцовщики уже почти становятся автоматами.[235]

Не только эти рассуждения, но и мнение множества других критиков можно свести к мысли, что провал «Игр» объяснялся усердным следованием методу Далькроза. Нижинский слишком тщательно старался соотнести движения с музыкой, нота за нотой. Несмотря на простоту и легкость, это объяснение все же однобоко. Слабость его проявляется даже в тех аргументах, которые должны его обосновывать. Всего одна фраза Дебюсси о полупарализованном танцоре, в неподвижности прислушивающемся к музыке, уже показывает, что связь Нижинского с музыкой была гораздо сложнее, чем все хотели думать. Даже Фокин, которого нельзя заподозрить в снисходительности по отношению к молодому хореографу, восхищался его умением «следить за течением музыки», правда если она была хорошей. Что касается метода Далькроза, Нижинский применял его не так уж и систематически, поскольку он совмещал его с собственными исследованиями неподвижности.

Однако, несмотря ни на что, балет «Игры» провалился. Более того, «в балете не пытаются спасти репутацию спектакля, провалившегося на премьере. Публика на него не пойдет. Декорации и костюмы будут сложены в большие корзины» (Бронислава). Это и случилось с «Играми», которые после нескольких показов в Париже и Лондоне исчезли из репертуара дягилевской компании.

Между тем 29 мая второе творение Нижинского заставило всех окончательно забыть об «Играх». 1913 год стал временем появления балета «Весна священная». Воспоминания Стравинского о постановке этого балета вызывают некоторое удивление. Композитор не раз подчеркивает неосведомленность Нижинского в области музыки:

Отсутствие у него самых элементарных сведений о музыке было совершенно очевидным. Бедный малый не умел читать ноты, не играл ни на одном музыкальном инструменте. Свои музыкальные впечатления он высказывал в самых банальных выражениях или попросту повторял то, что говорилось кругом.[236]

Меня разочаровало в Нижинском его незнание музыкальных азов. Он никогда не мог понять музыкального метра, и у него не было настоящего чувства ритма.[237]

Человек, никогда не скрывавший своего недовольства, Стравинский открыто заявлял, что Нижинского приходилось знакомить «с самыми элементарными основами музыки – длительностью нот (целые, половинные, четверти, восьмые и т. п.), метром, темпом, ритмом и так далее» и что «усваивал он все это с большим трудом». Это было слишком сурово: Стравинский, желая подчеркнуть некомпетентность Нижинского (композитору совершенно не нравилась хореография «Весны»), немного перестарался. Известно, что Нижинский умел играть на множестве музыкальных инструментов, в частности на фортепьяно. Он был одарен острым музыкальным чутьем, хотя и не умел ясно выражать свои идеи (которые часто, из-за глубины и тонкости, ускользают из-под власти слов) и затейливо рассуждать о музыке. Сам Нижинский писал: «Я не люблю пианистов с умом. Музыка умная – это машина». Тем не менее вполне вероятно, что Нижинский был не способен осваивать партитуры, – возможно, и потому, что, по воспоминаниям сестры, он предпочитал играть по слуху. Одним из недостатков Стравинского было то, что он общался со своими коллегами так, словно те ничего не смыслят в музыке. Он был всецело поглощен собственной персоной и слишком жаждал признания («он ищет обогащения и славы», писал Нижинский), чтобы признавать за другими способность работать с ним вместе. Если Нижинский и не обладал музыкальной осведомленностью, его восприятие и способности не становились от этого беднее и мельче. На самом деле объяснением категоричности композитора конечно же служат такие его слова: «Нижинский не сделал ни малейшей попытки проникнуть в мои собственные постановочные замыслы в “Весне священной”».[238]

Когда он создавал для своей сестры сольную партию «Священной пляски», Нижинский внимательно слушал музыку, затем просил пианиста сыграть каждую музыкальную фразу в отдельности. «Иногда он останавливал пианиста посреди музыкальной фразы и просил вновь и вновь проигрывать несколько тактов, чтобы их ритм запомнился полностью» (Бронислава). Наконец, он придумывал движения и па, громко отсчитывая ритм, по методу Далькроза. Движения, рассчитанные в соответствии с музыкой, получались «сильными, резкими и спонтанными». Темой «Весны» были русские языческие ритуалы, и персонажи, первобытные люди, своим обликом даже напоминали животных.

Ступни их ног повернуты внутрь, пишет Бронислава, пальцы сжаты в кулаки, а головы втянуты в ссутуленные плечи; они шагают, слегка согнув колени, тяжело ступают, будто с трудом (…) протаптывают путь по каменистым холмам.

Нижинскому требовалось показать времена, когда люди были еще близки к кормилице земле, и это отвечало намерению Стравинского, который писал: «Я хочу, чтобы в моем произведении чувствовалась близость человека к земле, родство и единство жизни человека и почвы, и я пытался передать это четким сжатым ритмом».[239] Этого эффекта Нижинский достигал буквальным образом, понижая центр тяжести танцоров. Движения, которые он придумывал, как и в «Фавне», были трудны для исполнения, и, так же как и в других балетах, он с трудом добивался от артистов того, чего хотел. По словам Бориса Кохно, для отработки балета понадобилось сто двадцать репетиций. Лишь его сестра, с которой они были очень близки, понимала его желания. Именно поэтому он пришел в ярость, когда узнал, что Бронислава беременна. Нижинский считал ее незаменимой. Но предназначенную для нее роль довелось исполнить Марии Пильц.

Как и в «Фавне», Нижинский рассматривал каждую группу танцоров в отдельности, отказавшись от их размещения симметричными группами и повторяющихся движений кордебалета. Танец каждой группы состоял из движений, возникших независимо от других групп. В этом он обогнал Фокина, который в «Сильфидах» и в «Половецких плясках» сохранял традиционную структуру Мариуса Петипа. Чтобы подчеркнуть первобытный характер ритуалов, хореограф прибегнул к примитивным формам: танцовщики образовывали простые круги, двойные и тройные, которые затем переплетались.

Музыка Стравинского, звучащая сорок минут, должна была рассказывать о времени, когда мир был диким и свободным. Она щекотала вялые нервы пресыщенных денди и модниц; зрители почувствовали мощь природы и ужасы забытых культов. Стравинский опрокинул всю традиционную ритмическую систему, у него темп менялся такт за тактом. Балет также отличался новой оркестровкой: струнные и духовые инструменты использовались в их крайних регистрах, и таким образом они производили новые звуки. Наконец, по просьбе Дягилева «Весна священная» была инструментована для огромного оркестра, который и воспроизводил особые инструментальные эффекты. Скажем, в прелюдии причудливое соло фагота исполнялось в самых высоких регистрах, и это совершенно сбило с толку музыкальных критиков, которые не могли определить, «что за инструмент производит эти звуки» («Жиль Блаз», апрель 1913 г.). Нижинскому же предстояло понять музыку Стравинского, ухватить ее суть и воплотить в хореографии. Танец был для него всепоглощающей страстью, радостью жизни. То, с какой гордой смелостью он повернулся спиной ко всем правилам классического танца, восхищает – даже если при этом были забыты строгость и точность; восхищает и то, как он, влекомый страстью, искал новые формы, которые только и могли соответствовать музыке Стравинского.

То, что музыка порождала движения танцовщиков, отражено в карикатуре Кокто. По мнению Жака Ривьера, Нижинский, в отличие от Фокина, не прибегал к мимике, «инструменту, который призван помогать бедной в своих средствах хореографии».[240] Как и в «Фавне», и в «Играх», состояния души и сиюминутное бытие выражалось в «Весне» только посредством движений тела. Музыке дикости Нижинский противопоставил движения и жесты, такие же дикие и необузданные. Это конечно же не могло понравиться толпе зрителей, но Нижинского упрекать за это не следует: тот, кто желает угодить вкусам большинства, называет себя моралистом; тот, кто заявляет, что понять суть искусства – значит развивать в себе интерес к исключительным произведениям, считает себя эстетом. Музыка Стравинского подвела Нижинского к самому краю бездны, она заставила его увидеть чудовищную основу мира.

Это своего рода биологический балет, пишет Жак Ривьер. (…) Стравинский говорит, что хотел запечатлеть волнение весны. Но это не обычная, воспеваемая поэтами весна с ее легкими ветерками, птичьим пением, бледными небесами и нежной зеленью. Здесь только суровая борьба роста, панический ужас от появления жизненных соков, от обновления клеток. Весна, увиденная изнутри, с ее неистовством, с ее судорогами и размножением.[241]

Сам Нижинский писал: «Я нахожусь перед пропастью, в которую я могу упасть». Но он не упал, он воплотил весь этот ужас в художественную форму, которая вызывала ощущение хаоса, из которого родилась.

Вот что критик Андре Левинсон писал о «Весне священной»:

Мы видели, как в «Весне» Нижинский (…) изо всех сил старается передать в ритмике танца суть музыки, свободной, с переменчивым ритмом, пытается выразить в движении эту постоянную пульсацию, оживляющую чудесную поэму о жизни первобытной души. Любая хореографическая система, которая бы попыталась лишь с помощью имитативных движений передать тот динамизм, который утверждается музыкой Стравинского с невероятной мощью, провалилась бы. Танцовщик, который является лишь рабом ритма, обрекает себя на небытие. Он цепляется за многозначные и символические жесты; смесь далькрозовского автоматизма и жеманной мимики… жанр разрушен самими исполнителями, увлеченными синкопами, все это вызывает лишь желание нервно рассмеяться. К тому же, отягощенные грузом, переходящим по наследству всем специалистам по ритмике – и в этом месть непризнанной Терпсихоры, – они попадаются в каждую ловушку, расставленную обманчивым многообразным ритмом «Весны».[242]

По мнению Левинсона, музыка Стравинского, хотя по сути и очень ритмичная, не была пригодна для танца. Возможно, предполагает он, без постоянных смен тактов она была бы более адаптивна. Но она отягощала танец и порабощала его, а танец, в свою очередь, никак не обогащал музыку. (Это рассуждение вызывает улыбку сейчас, когда мы уже знаем, что музыка Стравинского почти самая «танцуемая» в мире: со времен Нижинского все великие хореографы предлагали зрителям свою версию «Весны священной».) Андре Левинсон – критик с претензией на ученость. Но ему не посчастливилось быть природно одаренным более благородными и изысканными качествами. Все дело просто в отсутствии чувствительности и способности восторгаться. Считая, что осуждает Нижинского, он осуждал собственную неспособность воспринимать. Он даже пытался скрыть грубость своих оценок под обманчивым покровом музыковедческой риторики. Левинсон стал жертвой определенной небрежности: в его глазах все, что он не понимал, было неоправданным излишеством; а то, что было не ясно лично ему, определялось как невразумительное. Такой подход оказался тем более вредным, что, как и многие другие критики, он опирался на свое суждение тем чаще, чем меньше понимал. «Люди думали, что человек хорошо пишущий понимает танец. Я хорошо понимал танец, потому что сам танцевал», – писал Нижинский. Для правильного восприятия хореографии «Весны» вовсе не требовался развитый интеллект, только чувствительность могла помочь понять ее смысл. Конечно, «Весна» была невразумительна и полна крайностей, но Нижинский этого и добивался…

Кокто вспоминает о том впечатлении, которое на него произвела сольная партия, созданная Нижинским для своей сестры:

Этот танец Избранной, танец наивный и безумный, танец насекомого, танец лани, очарованной удавом, делал [ «Весну»]самым потрясающим спектаклем, который я могу вспомнить.

А ведь в исполнении Марии Пильц 29 мая 1913 года этот танец был не более чем бледной копией того, что Нижинский показывал на репетициях.[243] Несмотря на стилизованные отточенные движения, в нем чувствовался необыкновенный трагизм. Руки танцовщицы судорожно переплетались, закрывая лицо в пароксизме страха и растерянности.

И почему же балет «Весна священная» не нравился? Есть три простых ответа на этот вопрос. Во-первых, он был революционен для искусства танца и поэтому не мог быть оценен всеми. Важно то, что некоторые представители артистической элиты сразу безоговорочно приняли его таким, каким он был – то есть как новое произведение, интерес к которому оправдывал многочисленные попытки его комментировать. Во-вторых, декорации и костюмы уступали блистательной музыке и новаторской хореографии. По мнению Кокто, склонному к зубоскальству, «Рерих – художник посредственный. Его костюмы и декорации к “Весне”, с одной стороны, не были чужды духу произведения, но с другой – приглушали его некоторой своей вялостью».[244] Я не разделяю этого мнения, но оно принадлежит человеку, с чьим авторитетом следует считаться. И в-третьих, возможно, что хореография, полная необыкновенной магии, могла показаться некоторым несколько однообразной. Опять же, по мнению Кокто, ясно была видна «параллельность музыки и пластики». Это, очевиднейшим образом, объясняется влиянием методики Далькроза на хореографические поиски Нижинского. Это был выбор эстетики. Но результат не всегда получался удачным. Дебюсси писал другу: «Я считаю месье Далькроза одним из злейших врагов музыки. Можете себе представить, какое разрушительное воздействие его метод мог произвести в мозгу такого молодого дикаря, как Нижинский!» По поводу тождественности замысла и трактовки Кокто хорошо сказал: «Многократно повторенный аккорд меньше утомляет слух, чем многократно повторенное движение утомляет глаз». Другими словами, систематическое применение метода Далькроза приводит к «автоматической монотонности».[245] Это мнение разделял и Стравинский.

Он [Нижинский] полагал, что танец должен выявлять музыкальную метрику и ритмический рисунок посредством постоянного согласования, пишет композитор. В результате танец сводился к ритмическому дублированию музыки, делался ее имитацией.[246]

Возможно, именно эта предвзятость и была основной причиной прохладного отношения к балету, а не его оригинальность или отрыв от классического стиля. Не так уж невероятно, что некоторые зрители были неприятно поражены полным внешним согласованием танца с музыкальной метрикой, тем, что каждый аккорд сопровождался определенным четким жестом, не замечая при этом внутренней связи между хореографией и музыкой.

1916: «Тиль Уленшпигель»

Балет на музыку Штрауса был коротким. Как и «Игры», он длился восемнадцать минут. В этой работе Нижинский возвращается к драматическому сюжету: «Я показал “Тиля” во всей красоте. Его красота проста. Я показал жизнь “Тиля”». Балет состоит из одиннадцати эпизодов, в каждом из которых рассказывается своя история. Каждый раз главный герой при поддержке простого люда, к которому принадлежит сам, разыгрывает священников, богатых торговцев, знатных господ и дам, профессоров. В итоге его ловят, судят и казнят. Несмотря на это балет был очень легким и веселым до самого конца, а Тиль – неужели он обманул смерть? – вновь появляется на сцене перед тем, как опускается занавес.

Нижинский создал этот балет самостоятельно, начиная с хореографии и заканчивая декорациями, гримом и костюмами:

Я велел делать костюмы в Америке у одного костюмера. Я объяснил ему все детали. Он меня чувствовал. Я заказал декорации художнику Джонсону.[247] (…) Я показал ему декорацию. Я велел ему принести книги того времени, которое надо было изображать. Он рисовал мне то, что я ему говорил. Его эскизы костюмов были лучше. Цвета у них были очень живые. Я люблю живые цвета. Он понял меня и мои идеи.

«Тиль», безусловно, оказался не таким дерзким, как постановки 1912 и 1913 годов. Но тем не менее ему присущи все отличающие творчество Нижинского черты. Разные персонажи (в «Тиле» двадцать сольных ролей) получали хореографическое воплощение своего характера (в данном случае хореография показывала их общественное положение). Например, аристократы танцевали, держа ноги ан-деор, а буржуа находились в шестой позиции (ступни параллельны, не соприкасаются). Тиль и простой народ держали ноги ан-дедан (носки и колени сведены), как персонажи «Весны священной». Но если балет был по сути трагическим, сам Тиль оказался очень веселым героем. Эта роль дала возможность Нижинскому продемонстрировать свой мимический талант и одновременно удовлетворила его склонность к грубоватым шуткам. («Я люблю шутов Шекспира», – говорил он.) Было видно, что он был беспокойным и шаловливым ребенком. («Я много шалил, а поэтому меня все мальчики любили».) Казалось, роль Тиля создана специально для него. Нижинский словно родился заново. Вот что пишет художник Роберт Эдмонд Джонс об этом спектакле:

Я слышу оглушительные аплодисменты. Маленькая фигурка в зеленом костюме подпрыгивает и насмешничает. Я помню сцену необузданной любви, отказа от советов умников, странное соло – яркое, как блестящий наконечник шпаги, – тело, качающееся на виселице, и, наконец, появление среди множества сверкающих фонариков темного фантома, словно ночной мотылек взмахивает крылышками, окруженный стаей светлячков…[248]

Нижинский вложил в эту роль весь свой невероятный талант танцовщика классического балета. Тиль – это герой фарса, так что было совершенно естественно, что роль получилась легкой. Нижинский совершал свои знаменитые прыжки, вызывая крики восторга у толпы:

Публика радовалась. Я поставил этот балет смешным, потому что я чувствовал войну. Все уже устали от войны, а поэтому надо было развлекать. Я их развеселил.

И в самом деле, балет ожидал успех:

Критика была хорошая, а некоторые статьи были очень умно написаны. Я видел себя чертом и Богом. Меня возвеличили до высот Вавилона.

Несмотря на все это, «Тиль» не отвечал желаниям Нижинского (следует помнить, каким он был перфекционистом):

Я не любил этот балет, но говорил, что «хорошо». Нужно было говорить «хорошо», потому что если бы я сказал, что балет не хорош, то никто не пошел бы в театр и был бы провал.

УНижинского было мало времени, и ему пришлось работать над «Тилем» быстрее, чем обычно, и не так тщательно, как он привык. И его не удовлетворяло, как он сам танцевал:

Американская публика меня любит, потому что она поверила мне. Она видела, что у меня болит нога. Я плохо танцевал, но она радовалась.

Из-за травмы ему даже пришлось упростить хореографию:

Я видел ошибку, которую подметил критик. Он заметил одно место в музыке, которое я не понял. Он думал, что я не понял. Я понял очень хорошо, но я не хотел переутомляться, потому что у меня болела нога. То место в музыке было очень трудно для исполнения, а поэтому я его пропустил. Критики всегда думают, что они умнее артистов. Они часто злоупотребляют, ругая артиста за его исполнение.

Нижинский был этим балетом разочарован. И хореография, и собственное исполнение не соответствовали уровню, к которому он стремился. Все осложнялось еще и тем, что в новое произведение было очень много вложено:

Я сочинил балет на музыку Рихарда Штрауса. Я сочинил этот балет в Нью-Йорке. Я его сочинил быстро. От меня требовали, чтобы я его поставил в три недели. Я плакал и говорил, что не могу поставить этот балет в три недели, что это выше моих сил, и тогда Отто Кан, директор-президент Метрополитена, сказал, что он не может дать больше времени.(…) Я принял предложение, потому что мне ничего не оставалось. Я знал, что если не соглашусь, то у меня не будет денег на житье. Я решил и принялся за работу. Я работал, как вол. Я не знал усталости. Я мало спал, я работал и работал. (…) Я нанял массажиста, потому что без массажа я не мог продолжать моей работы. Я понял, что я умираю.

* * *
Нижинский находился под влиянием импрессионизма и абстрактного искусства одновременно. С импрессионизмом в его творчестве связаны свобода и стилизация. А его теория движения, отказ от линейной повествовательности в балете и от «красоты ради красоты» отражают интерес к абстракционизму.

Чтобы понять степень этой свободы, нужно вспомнить, что, в отличие от Айседоры Дункан, Нижинский получил классическое образование. А всегда сложно обсуждать стиль, превосходящий школу, в которой он сложился, – разве только цитировать Гете: «Если в целом что-то не удалось, это значит, что как целое оно неудачно, и как бы хороши ни были отдельные куски, выходит, что совершенства вы не достигли».

Вовлеченный в художественные эксперименты начала двадцатого века (в частности, увлеченный поисками новых форм), Нижинский умел стилизовать как физическое состояние, так и социальный статус.[249] В «Фавне» он опускал к груди подбородок, вытягивал шею и резко выставлял вперед руки, раскрывая ладони, чтобы передать волнение, вызванное появлением нимф. В «Тиле» знать танцевала, держа ноги ан-деор, в развернутом положении (как в классическом балете), богатые торговцы держали ноги ровно, а бедняки – ан-дедан. По словам Валентины Гюго, это был «очень импрессионистский стиль»:

Мне кажется, что существует очень заметная связь между осознанными усилиями гениального танцовщика и молодой современной школой, чьей целью является не буквальное воспроизведение природных явлений, но поиск их перевода в идеальные категории, который должен при этом происходить наиболее естественно.[250]

Комментарии Кандинского подкрепляют это рассуждение:

«Стилизация», выросшая главным образом на импрессионистской почве, не ставила своей главной целью «сделать более красивой» органическую форму, а стремилась путем устранения побочных деталей придать ей большую характерность. Поэтому возникшее в этом случае звучание носило совершенно индивидуальный характер, но с перевесом в сторону внешней выразительности.[251]

Обращение Нижинского к стилизации носило импрессионистический характер. Абстрактную сторону его искусства нужно было еще развивать, в частности теорию движения. Она основывается на принципе, показанном в «Фавне»: в ограничении движений обретается смысл. И в самом деле, все движения, совершаемые после некоторого времени, проведенного в неподвижности, воспринимаются как более значимые. Так, например, Фавн, возбужденный видом главной нимфы, совершает всего один прыжок, вверх и вправо. Этот взрыв животной силы был абсолютно понятен. Этот принцип оспаривался следующей фразой Кандинского: «Обеднение внешнего ведет к обогащению внутреннего мира».[252] У танцовщика и художника мы видим общее глубокое предчувствие. Но схожесть идет и дальше. Если балеты одного напоминают картины другого, то потому, что те и другие произведения объединяет их антиповествовательный характер:

(Нижинский), по сути, полностью оставил мысль о сюжете как основе балета – если понимать под «сюжетом» то, что может быть передано словами. Рассказом был танец. А танец рассказом.[253]

Именно это видно в «Играх». Балет отражал состояния души, там не было интриги, которую можно было бы записать на бумаге: на сцену выкатывается теннисный мяч, потом появляются танцовщики: один, два, три; они входят и выходят, выкатывается еще один мяч, потом все исчезают… В основе «Игр» даже не было либретто. Оформление балета с точки зрения драматургии носило лишь формальный характер. Следует заметить, что такое тяготение к абстракции делает невозможным отражение окружающего мира a posteriori.[254] Жак-Эмиль Бланш замечал: «”Игры” напоминают чертеж с острыми углами; ими управляет скорее абстрактное видение мира, а не чувства».

На самом деле если и можно сказать, что Нижинский и Кандинский были близки по своим художественным взглядам, то только в том смысле, что первый создавал «танец будущего», придуманный вторым. Движения в «Фавне», так же как и в «Весне», угловатые, иногда неестественные, не привлекательные с традиционной точки зрения, идеально соответствовали взглядам, изложенным в работе Кандинского «О духовном в искусстве»: «И тут [в новом танце] общепринятая “красивость” движения должна будет и будет выброшена за борт». Отказ от традиционного представления о том, что красиво, напоминает подход Пикассо и Стравинского. И в этом проявляется гений художника, обладающего всеми средствами выражения. Согласно Иммануилу Канту, гений – это человек, который создает оригинальное и уникальное произведение, не считаясь с принятыми академическими нормами. Он также отвергает обыденный конформизм и тем навлекает на себя порицание общества. Это и был случай Нижинского, чей балет «Фавн» «уничтожил» Кальмет, но тут же поддержал Роден. Немногим ранее Оскар Уайльд написал:

Если произведение искусства вызывает споры, – значит, в нем есть нечто новое, сложное и значительное.[255]

Его мысли

О записях Нижинского

Танец слов

«Душа и тело обязательно испытывают профессиональную деформацию», – писал Кокто. В случае Нижинского страсть к танцу (глубоко односторонняя, как всякая страсть) была абсолютом и не позволяла развиваться ничему другому. Известно, что танцовщик не владел самыми обычными навыками, например не мог с легкостью читать и писать. Телесно он тоже был полностью подчинен танцу, что проявлялось даже в повседневной жизни. На одном из своих рисунков Кокто изобразил его в городском костюме, сидящим на стуле и… держащим ноги во второй позиции. Танец владел им полностью, не отпуская ни на мгновение. Поэтому неудивительно, что писательское творчество для Нижинского означало продолжение танца.

По форме его записи прерывисты, как движения в балете «Весна священная», и угловаты, как жесты в «Фавне»:

Я – глуп, я – глуп. Глуп – это труп, а я не труп. Труп, труп, труп, а я не труп. Я не хочу тебе зла. Я люблю тебя, тебя. Ты не любишь, любишь меня. Я люблю, люблю тебя.

Его манера письма очень телесна. Нижинский истощал себя, не зная меры в упражнениях и репетициях («Я работал как вол. Я жил, как мученик. (…) Я чуть не умер, потому что перенапрягся. Я был подобен лошади, которую заставляют кнутом тащить тяжесть»), и так же чрезмерно напрягался, заставляя себя вести записи:

Я не могу писать быстро, потому что у меня устают мускулы. Я больше не могу. Я мученик, потому что чувствую боль в плече. (…) Я не могу писать хорошо. (…) Моя рука не может писать. Моя рука устала. (…) Я не могу больше писать, потому что у меня рука не пишет. (…) Я не могу писать, потому что чувствую холод по всему телу. Я молю Бога мне помочь, потому что у меня болит рука и мне тяжело писать. (…) Я хочу писать, но не могу. (…)Я не могу писать, у меня пальцы окоченели. (…) Я не могу больше писать.

И в том, и в другом случае он доводил себя до предела. Нижинский искал в процессе письма переживание аскетического, а в его случае – имевшего почти мазохистский характер, опыта, который давал ему танец.

Для Нижинского написанная строчка не могла быть невыразительной. Как исполнитель может изменять роль, так, по убеждению Нижинского, личность пишущего влияет на почерк и вид написанного, изменяя его восприятие: «Я люблю красивый почерк, в нем есть чувство». И эту особенность нужно было сохранить:

Я бы предпочел фотографию моего писания вместо печати, потому что печать уничтожает писание. (…) Печатанье не может передать чувство писания. (…) Я хочу, чтобы мои рукописи сфотографировали, потому что я чувствую мою рукопись живой.

Печатный станок предает писателя, потому что напечатанные буквы лишены жизни. Нижинский был уверен, что в рисунке письма, то есть в почерке, скрыта личность автора. В почерке самого Нижинского чувствовался танцовщик. Как и он, его «писание прыгало»; а тот, чье писание прыгало, говорил он, это «человек необыкновенный».

Стиль и смысл

Почерк, по мнению Нижинского, сугубо индивидуальное проявление, и это выражается и в ритме, и графически. Это вовсе не удивительно, по-другому он и не мог думать. В Санкт-Морице танцовщик почти подошел к рубежу, за которым общение с внешним миром прекращается. Классический язык уже не мог передать то, что он хотел сказать, и нужно было изобретать нечто новое. Поэтому танцовщик и написал свои «Тетради» на русском языке, вперемежку с польскими и французскими словами. Некоторые фразы неправильно построены, некоторые слова он пишет с прописной и со строчной буквы. Все вместе написано, вероятно, на одном дыхании, и мысли связаны скорее ассоциативно, чем логически.

Но как ни странно, этот особенный индивидуальный стиль не делает текст невразумительным. Его необычность, напротив, часто помогает Нижинскому выразить смысл, который был бы утрачен, если бы выражение было более правильным: фраза «Я человек с ошибками» объясняет больше, чем «Я человек, имеющий недостатки». Переплетение мыслей в особенной форме выражения у Нижинского так же экспрессивно, как в поэзии.

Некоторые места «Тетрадей» действительно напоминают стихи. Нижинский и сам писал:

Теперь я хочу написать поэму. (…) Я люблю писать стихи.(…) Я уже пытался это писать. (…) Я пишу эти стихи и плачу.

В высшей степени очевидно, что стихи Нижинского написаны танцовщиком. Это длинные вариации на одну и ту же тему, а именно смерти и испражнений:

Смерть есть смерть, а я есть жизнь.
Я есть жизнь, а ты есть смерть
Смертью смерть поправ,[256]
Я есть смерть, а ты не жизнь.
Жизнь есть жизнь, а смерть есть смерть.
Ты есть смерть, а я есть жизнь.
Смертью смерть поправ.
Я буду испражняться вместе с тобой.
Ты дерьмо, а я не дерьмо.
Я дерьмо подыхаю дерьмо подыхаю дерьмо
Дерьмо дерьмо дерьмо дерьмо.
Я хочу сказать, что спать
Я хочу сказать, что испражняться
Я гажу ты гадишь
Я гажу я гажу
Ты гадишь ты я гажу
Ты гадишь ты я гажу
Я гажу и ты в дерьме
Я гажу и ты гадишь
Мы гадим, и вы в дерьме.
Второе стихотворение более удивительно; о нем стоит порассуждать. Его можно интерпретировать, я думаю, как проявление воли к жизни. Арто ясно выразил это:

Там, где пахнет дерьмом, пахнет сущим. Человек мог бы и не испражняться, не открывать анального отверстия, но он выбрал «испражняться», потому что выбрал «жить» вместо того, чтобы соглашаться на существование живого мертвеца. Потому что для того, чтобы не испражняться, нужно согласиться не быть, но человек не мог допустить своего небытия, то есть не мог стать живым мертвецом. В существовании есть особенно притягательная для человека вещь, и это именно дерьмо.[257]

Экскременты привлекали Нижинского, он часто об этом рассуждал:

Я заметил, что когда я ем мясо и проглатываю, плохо прожевав, то мой кал выходит с трудом. Мне приходится так тужиться, что у меня чуть не лопаются жилы на шее и на лице. Я заметил, что вся кровь приливает к голове. (…) Мой кал не выходил. Я страдал, потому что мне было больно в заднем проходе. Мой проход небольшой, а кала было много. Я натужился еще раз, икал немного продвинулся. Я весь вспотел. Меня бросало то в жар, то в холод. Я молился, чтобы Бог мне помог. Я поднатужился, и кал вышел. Я плакал. Мне было больно, но я был счастлив. (…) Я пошел помочиться в уборную и увидел, что там грязно. Я понял, что Оскар [второй муж матери Ромолы] человек больной, потому что его кал жидкий. Он забрызгал всю уборную.

«Жидкий кал» Оскара служил знаком его физиологического неблагополучия для Нижинского. Оскар в его глазах был «человеком больным». На самом деле, ему казалось, что Оскар «много думает», а ведь Нижинский полагает, что «ум есть угасшее солнце, которое разлагается», и что «разложение уничтожает жизнь», то есть бытие. Нижинский пишет откровенно: «Я боюсь Оскара и Эммы. Они оба мертвые». И наоборот, твердые экскременты Нижинского (он с трудом от них избавлялся) – знак его активного утверждения своего бытия: «Я много чувствую, а поэтому живу». Таким образом, Нижинский противопоставлял свою непрекращающуюся деятельность, свои жесты танцовщика оцепенению Оскара и его малой подвижности: Оскар «ленивый», потому что «он не хочет вставать из-за стола». Все это объясняет символическую важность экскрементов для Нижинского. И соответственно, не следует удивляться тому, что он сделал их темой стихотворения.

Формально, стихи Нижинского немного напоминают поэзию дадаизма. Наблюдая, с какой радостью танцовщик играл со звуками, вспоминается фраза Тцара: «Мысль рождается во рту».

Прикоснуться к ужасному

Душа, с которой содрали кожу

Музыка Вагнера долгое время возносила Ницше на вершины блаженства и дарила ему огромную радость. Он писал Эрвину Роде 27 октября 1868 года по поводу увертюры к «Мейстерзингерам»:

Эти звуки заставляют во мне дрожать каждый нерв. (…) Увертюра к «Мейстерзингерам» захватила меня с такой силой, что я уже давно не испытывал ничего подобного.[258]

Пока длилось это ликование, немецкий философ забывал все, себя самого и повседневную жизнь. Потому что такое переживание музыки – сам Ницше в «Рождении трагедии» называл его «дионисовским экстазом» – разрушает границы существования. Оно приближает человека к глубинной сути мира. Возвращение к повседневности переживается тяжело, с «отвращением и ненавистью». После концерта в Мангейме Ницше написал:

Вернувшись с концерта, я испытал глубокий, усиливавшийся странным образом от бессонной ночи ужас перед наступившим днем, который, честно сказать, не казался мне больше реальным, а скорее призрачным.[259]

Когда экстаз утихал, он терял волю и впадал в каталепсию. Ницше был похож на Гамлета, не способного к действию, испытывающего лишь отвращение к миру. В таком же состоянии оказывался после выступления Нижинский. После спектакля ему было необходимо какое-то время, чтобы выйти из роли. При этом у него было «лицо, лишенное какого бы то ни было выражения» (Ларионов). Во время турне танцовщик замыкался еще больше. С ним было бесполезно разговаривать, от него невозможно было добиться «ни одного ответа». Окружающим он казался «угрюмым и раздражительным» (Жан Кокто).

То, что Нижинский переживал после спектаклей примерно то же, что Ницше после концертов, вполне естественно. Я вижу этому два объяснения: прежде всего, танец – искусство, любимое Дионисом. Танец существовал еще до смешения языков в Вавилоне; как и музыка, это очень древнее искусство. Возможно, даже самое древнее, если верить Сержу Лифарю. Оно сродни бытию. К тому же Нижинский не ходил на балетные спектакли, а принимал в них участие как танцор. От этого наслаждение искусством было более острым. Тот же Ницше ставил музыкальную импровизацию выше музыки Вагнера по степени наслаждения.[260]

По мнению немецкого философа, получается так, что музыкальное переживание оказывается достаточно сильным для того, чтобы человек начал опасаться за свой рассудок, подвергающийся воздействию оргиазма музыки. Полное исступление и окончательное погружение в музыкальное переживание, на самом деле, позволяет услышать биение вселенского пульса.[261] И в результате мы спрашиваем себя, как Ницще в «Рождении трагедии»: сможем ли мы при этом «не задохнуться от судорожного напряжения всех крыльев души»? Глубинная суть мира, на самом деле, это не рассудок и не здравый смысл. Суть мира – это дионисийство: импульс и темные инстинкты, движение и абсурд. Мир – это чудовище.

То же самое переживание ужаса перед нашим миром можно найти и у других творцов. Например, оно лежит в основе картины «Крик» Эдварда Мунка, у которой, помимо основного, существует более пятидесяти вариантов.[262] Целостность впечатления от этой картины делает ее прекрасной. Поражает тоскливое одиночество человека в окружении природы, которая не может утешить, но переносит этот вопль за границы мира, донося его до пылающих небес. Мунк описывает в своем «Дневнике» переживание, которое лежит в основе этого произведения:

Я шел по дороге с двумя друзьями; солнце уже садилось, и небо вдруг сделалось кроваво-красным. Я остановился, испуганный до смерти: передо мной были темнота и город, затопленный кровью, озаряемый огненными всполохами; друзья продолжали свой путь, а я стоял, дрожа от ужаса, и слышал, как природу раздирает долгий бесконечный крик.[263]

В своей сольной композиции «Плач» (1930) Марта Грэм сидит на скамейке, затянутая в трикотажное платье с капюшоном, оставляющее видными лишь ее бесстрастное лицо, кисти рук и ступни. Свет направлен прямо на танцовщицу. Все остальное остается в тени. Двигая только корпусом, не меняя позы, используя игру света в складках ткани, она показывает нам, как рождается страдание. Марта Грэм показывает «трагедию, которая сопровождает телесность, и нашу способность выходить за пределы нашего собственного существа, чувствовать и испытывать на прочность контуры и границы вселенской боли».[264] Четыре минуты. Столько длится танец. Время, когда она воплощается в Мать скорбящую всего мира.

Марта Грэм и Эдвард Мунк так остро чувствовали все окружавшее их, что все (даже безмолвный вопль земли) находило в них отклик. Они походии на хорошие скрипки, чутко отзывающиеся на легчайшее прикосновение смычка. Такая восприимчивость дается лишь немногим людям. Этим качеством могла обладать и Айседора Дункан, которая вопрошала:

Может быть, во всей Вселенной существует всего один Вопль, Вопль Печали, Радости, Упоения, Страдания, Вопль Космоса?[265]

По мнению Ницше, подобная острота восприятия объясняется тем, что у некоторых избранных, философов, художников и святых, Я полностью растворяется в окружающем, для них страдания жизни – это уже не просто личные несчастья, они переживаются гораздо глубже, с пониманием единства всего и всех на земле, с сопереживанием всем живущим и чувством общности со всеми. И Нижинский обладал такой способностью к сопереживанию в высочайшей степени:

Я – человек в миллионе. (…) Я есть миллион, потому что я чувствую больше, чем миллион.

Он ее называл «чувством» и приравнивал к интуитивному восприятию происходящего в мире. Он противопоставлял «чувство» «рассудку», который считал изъяном, препятствующим истинному понимаю:

Я думаю мало и поэтому понимаю все, что чувствую. (…) «Думать» – это мозговая деятельность, которая мешает человеку «чувствовать». (…) Она [Ромола] думает, а поэтому у нее нет чувств. (…) «Думать» уводит человека от его глубинной сущности. (…) Ум мешает людям развиваться.(…) Я боюсь умных людей. От них веет холодом. Я боюсь умных людей, потому что от них веет смертью. (…) Я не хочу думать, потому что думание – это смерть.

Нижинский выражал эту мысль еще и так:

Я много чувствую, а поэтому живу.

Он таким образом установил ряд тесно связанных друг с другом противопоставлений: чувство и разум, жизнь и смерть, которая (соответственно) есть порожденная разумом мысль… Танцовщик предпочитал инстинктивную мудрость рассудочному знанию. Для него инстинкт был жизнеутверждающей и творческой силой, в противоположность оценочному, критичному и разрушительному сознанию. Нижинский не принадлежал к тем, кто легко дышит в холодном пространстве светлого разума. Он жил в мире инстинктивной древней мудрости, откуда изгнана логика.

Эта превышающая всякую меру чувствительность и позволяет художнику творить. Следуя Ницше, можно сказать, что дионисическая реальность претворяется в аполлонические формы искусства: художник вырывает красоту из объятий кошмарного. Чем полнее он способен отдаваться дионисическим силам, тем совершеннее оказываются его творения. Но ему следует быть осторожным: в одиночестве, опустившись в дионисическую глубь мира, он должен позволить сознанию выпустить аполлоническую силу претворения. Иначе его ждет гибель.

Танцовщик – это истинный аполлонический творец. Его тело подчиняется силе движения, поворачивается, наклоняется, вытягивается… Этот поток свободен и чист. Окончание жеста четкое (если движения медленны), а его начало – определенно и резко. Танцовщик – дитя Аполлона, бога формы, ясности и четких контуров. И, несмотря на весь свой пыл, во время танца он держит все под контролем. Но некоторые отличаются от большинства. Некоторые, как Нижинский, не могут противиться дионисийской природе своего искусства; влюбленные в абсолют, они не могут отвести от него взгляда. Они верят, что могут сохранять равновесие на краю этой бездны, всматриваться в нее и не упасть.

Я могу упасть, пишет об этом Нижинский, но я не боюсь упасть, а поэтому не упаду.

Но иногда все же случается так, что один из танцовщиков падает, позволяя, чтобы Дионис, дикий бог распада, увлек его в пропасть упоения и экстаза. В этом случае сознание угасает, границы пропадают. И тогда, обезумев, танцовщик остается один на один с первоначальным Единым.

Марс, истребляющий своих детей

И здесь встает вопрос, почему Нижинского, аполлонического танцовщика из «Призрака розы», поглотило вакхическое безумие, не отпускавшее его больше после 19 января 1919 года. Ответом служат две вещи: аскетизм и решение воплотить в танце войну.

Ницше ставил себе целью освящение и преображение всего человечества. Это должно было произойти через работу над собой. Поэтому Ницше жил по принципам аскетизма, считая, что, подвергая себя ограничениям и лишениям, он преодолеет в себе животное начало. Эти принципы помогали ему в утверждении собственного Я, способствовали победе духовной воли над природными влечениями. Эта победа и позволяла прикоснуться к «чудовищному», без нее невозможно было бы даже желать этого. А Нижинский, благодаря своим аскетическим практикам, был готов подчиниться этой внутренней силе мира – силе дионисизма. (Тренировка тела означала для него путь к духовному знанию, которое приходило как озарение, поскольку его способность абстрактно мыслить была ограничена.[266])

Нижинский жил аскетически довольно долго. И если до 1919 года он не чувствовал, что в мире творится столько ужасного, то лишь потому, что балет не наводил его на мысли об ужасах мира. Никогда еще перед ним не представали события настолько трагические, как кровавая бойня в Европе между 1914 и 1918 годами. Вдруг «всепроникающий ужас», «картины ужасающего безумия»[267] обрели плоть у него на глазах. Это была война: беспокойные сумерки. Ожидание. Свист пуль. Нападение, стук тяжелых подошв солдатских сапог. Грязь. Лязг железа. Корчащиеся на земле тела. Тут языки пламени уродуют лицо, там взрывом разрывает ногу… Кровь слишком быстро струится по венам, сердце бешено стучит. В ушах звенит. Колючая проволока. Крики. Борьба врукопашную, с ножами. Возвращение. Почерневшие трупы, словно раздробленные молотом конечности… Опухшие лица, наполовину засыпанные известью. Раны. Наспех залатанная плоть, пожираемая голодом. Вши. Растрескавшаяся кожа. И еще ужас, повергающий ниц, берущий за горло…

Война, «невероятный выброс злой воли и грубой силы», по сути своей дионисична. Эрнст Юнгер, как и Ницше, признавал это. «Не останется ничего изящного, – писал бывший офицер вермахта, – все будет перемолото и раскромсано, все, что хрупко, будет раздавлено». Война «жестока и груба». Она сметает все на своем пути, попирая все человеческие законы. Она пробуждает «первобытного человека» и вызывает «красное опьянение кровью».[268] «Полностью отдавшись разнузданным страстям и низким инстинктам», человек становится подобен охваченным ниспосланным им Дионисом «безумием» вакханкам, которые разрывают плоть людей и животных, попадающихся им на пути, и пожирают ее.

Изображая в танце войну, Нижинский всем существом переживал самые глубокие чувства: покров, скрывавший чудовищное лицо мира, в одно мгновение был сорван.

Я почувствовал ужас, писал танцовщик. Я искал любовь, но понял, что нет любви. Что все это грязь. (…) Я понимаю цель людей без слов. Я чувствую отвращение. (…) Люди убивают детей и покрывают землю пеплом. (…) Я понял, что весь организм человека перерождается. (…) Я знаю, что земля перерождается, и я понял, что люди помогают ей перерождаться. Я заметил, что земля потухает и что с нею вся жизнь потухает.

Нижинский не мог этого выносить. Такие переживания истощали его, вызывая упадок сил, которому он не мог противостоять:

Я болен душою. Я беден. Я жалок. Я несчастен. Я ужасен. (…) Я плачу. Я холоден. Я не чувствую. Я умираю. Я не Бог. Я зверь…

И тогда он затворился в себе навсегда:

Я заперся внутри себя. Я заперся так крепко, что не мог понять людей. Я плакал и плакал…

Космическое существо

Касающиеся безумия Нижинского рассуждения, которые я собираюсь сейчас изложить, в основном опираются на философию Ницше. Эти соображения, безусловно, нечто внешнее по отношению к танцовщику, что является их сильной и слабой стороной одновременно. Меня натолкнуло на эти мысли очевидное сходство судеб философа и танцовщика. Но если изменить точку зрения, если воспринимать Нижинского совершенно всерьез, то напрашивается другое объяснение его состояния, и оно не внешнее, не мирское, как первое, но внутреннее, основанное на религиозном чувстве. Не следует забывать, что танцовщик все время настаивал на истинности того, что он писал:

Я знаю, что все будут думать, будто все, что я пишу, выдумано, но я должен сказать, что все, что я пишу, это истинная правда. (…) Я написал правду. Я сказал правду. (…) Я не притворяюсь. Я пишу правду, потому что хочу, чтобы все знали. Я знаю, что все скажут, что Нижинский сошел с ума…

«Я буду всегда и везде»

Я все могу – так говорит художник. На сцене, только посредством смены поз, мимики, жестов Нижинский мог изобразить молодого человека и старика, аристократа и простолюдина, человека и животное. Он становился демиургом. В обычном зале, без театрального костюма, а то и просто в репетиционном трико, как в бальном зале отеля «Сювретта-Хаус», он мог сотворить целый мир. Не удивительно, что, обладая необыкновенной чувствительностью и непосредственностью восприятия, Нижинский часто идентифицировал себя с этим эфемерным миром, сотворенным им самим посредством танца:

Я – весь земной шар. Я – земля. (…) Я бесконеченость. Я все сущее. Я буду всегда и везде.

И все-таки в бесконечном разнообразии образов человеческое привлекало его больше всего. Все человеческие проявления переплавлялись в тигле его искусства и безумия:

Я – человек в миллионе. Я не один. Я есть миллион, потому что я чувствую больше, чем миллион.

«Болезнь души»… Можно и так назвать такую способность к бесконечному сопереживанию. Нижинский переживал всякое страдание, а он видел и чувствовал страдания повсюду:

Я понял, что вся жизнь (…) всего человечества есть смерть. Я пришел в ужас…

Но даже если он и хотел разделить эти переживания с другими («Она [Тэсса] чувствует много вещей, но не понимает их смысла. Я боюсь ей сказать, поскольку знаю, что она испугается»), ужас и страх невозможно было излечить. Они становились тем сильнее, чем больше Нижинский тосковал по временам, когда в мире без войны и зла царили единение и всеобщая любовь:

Я знаю, что Бог не хочет войн.(…) Я – мир, а не война. Я хочу мира всем.

Он мечтал о благотворительности:

Я бы отдал эти деньги бедным. (…) Я не даю ради благодарностей. Я даю, потому что я люблю Бога.

Он требовал любви:

Я хочу любви на всем земном шаре.

В нем скрывался ищущий бога «мужик», его вдохновлял поздний Толстой, евангелист и патерналист, стоящий на перекрестке путей, по которым в начале века шли идеи гуманизма, весь в слезах и откровенно теряющий рассудок. Очень трезво (для безумного) Нижинский анализировал именно то, что было в нем самым неразумным:

Я безумец, который любит людей. Мое безумие – это любовь к людям.

Он страдал от жалости и в то же время превращал банальные проявления болезни в акт братской любви к человечеству. Словно во вселенском объятии, он протягивал руки к каждому, кто испытывал страдания, призывая ко всеобщему искуплению грехов. Дело больше не шло о мудрости крестьянской избы, об опыте стариков, его мысль сближалась с тем, что происходило на другом конце света, где пророчествовал Уолт Уитмен (его произведения хотел переводить Лафорг в 1887 году; потом этим занимался Андре Жид; в 1918 году предисловие к изданию его французских переводов написал Валери Ларбо):

О теле электрическом я пою;
Легионы любимых меня обнимают, и я обнимаю их;
Они не отпустят меня, пока не уйду я с ними, им не отвечу,
Пока не очищу их, не заполню их полнотою души.[269]

«Я есть Бог»

Если переживания Нижинского, заставляющие его обратиться к области духовного опыта, не поддающегося правилам и ограничениям религиозных институтов, и могут быть подведены под определение «мистических», что тоже было бы несколько поверхностно, то ничто не оправдывает стремления искать основания для утверждений о его гипотетических сверхъестественных способностях. Просто каждодневный труд вел Нижинского по пути изменений, в конце которого он встретился с Богом и даже стал отождествлять себя с Богом. Понятия «труд», «работа» для него были особенно важными: «Я работаю больше всех». Он говорил о «работе над собой», имея в виду свои упражнения и совершенствование техники. Для него это было больше чем просто страдания, а именно жертва: «Я жертвую собой, потому что я не живу как все». Иногда он бывал и мучеником:

Я любил Русский балет. Я отдавал ему всю душу. Я работал, как вол. Я жил, как мученик.

Нижинский видел себя аскетом, воображал себя монахом. По словам жены, им овладевало желание «отправиться в Сибирь и жить жизнью монаха-отшельника». Валентина Гюго, вспоминая «Призрак розы», написала такие волнующие строки: «В этом трико, украшенном шелковыми лепестками, отливающими алым, он мне казался истязаемым у всех на глазах святым Себастьяном, истекающим кровью от ран, нанесенных сотней стрел, впившихся в его плоть». И действительно, поневоле вспоминается святой Себастьян кисти Гвидо Рени: мускулистое, но обессиленное тело, изогнувшееся в кажущейся сладострастной агонии. Далее мы увидим, куда приводит нас это сравнение.

Также Нижинский боролся со своей похотью, довольно строго, несмотря на юный возраст («Мне было около пятнадцати лет»), но лишь для того, чтобы лучше танцевать. Он «много занимался онанизмом», что заметно сказалось на его физическом состоянии (этот факт потешил бы доктора Тиссо):

Я заметил, что в школе никто не знает о моих привычках, поэтому я продолжал [мастурбировать].Я продолжал до тех пор, пока не заметил, что стал хуже танцевать. (…) Я стал бороться с похотью. Я заставлял себя. Я говорил себе: «Не надо». Я хорошо учился. Я перестал онанировать.

Этот поступок продиктован вовсе не соображениями морали и имеет сугубо гигиенические цели. Нижинский видел связь между воздержанием и вегетарианством. Он отказывался от мяса, потому что, по его мнению, «мясо развивает похоть», и утверждал: «Я вегетарианец». Нет мяса – нет полового влечения; а когда человек не подчинен вожделению, он полностью владеет своим телом и способен на чистое совершенное искусство. И наоборот, Нижинский видел в плотской любви не что иное, как мясную лавку: «Мужчинам нравится раздражать член и чрево женщины». Мясо, погруженное в мясо – что может быть омерзительней? Танец, впрочем, является самым плотским, самым телесным из искусств, но плоть в нем перестает быть просто мясом.

Преодолеть диалектику плоти и мяса можно было, только создавая на сцене тело. «Это мое тело», – заявляет танцовщик всем своим видом. Неизбежным оказалось то, что, рассуждая так, Нижинский в момент размышлений (или в момент охватившего его безумия, как кому угодно) пришел кобразу преодолевшего телесное в смерти великого святого, к Христу. И для него все стало очевидно: «Я на него похожу».

Итак, Нижинский почувствовал, что в человеке есть воплощенный бог, которого обычные люди не могли понять: «Она [сестра Красного Креста] носит крест, но не понимает его значения». Вначале он довольствовался подражанием Иисусу Христу, не притворяясь, искренно любя и уважая его учение и стараясь взращивать в себе христианские добродетели:

Я знаю, что многие скажут, что Нижинский притворяется Христом. Я не притворяюсь, потому что я люблю его деяния.

Но наступил момент, когда все опрокинулось, когда «Я как Христос» превратилось (буквально) в «Я есть Христос». И не следует спешить определять это изменение в восприятии себя Нижинским как помешательство на почве мистики. Нижинский принадлежал к православию, восточному христианству. В этой традиции глубоко укоренен древний акт обожествления: принимая благодать, соблюдая заповеди, причащаясь таинствам, верующий стремится слиться с Христом, по крайней мере эсхатологически.[270] Разве не сказал апостол Павл: «И уже не я живу, но живет во мне Христос» (Послание к галатам 2:20)? И мы находим отражение этого, по крайней мере, выраженное письменно, и у Нижинского:

Я есть Бог. Бог есть во мне. (…) Бог есть во мне, а я есть в Нем.

У Нижинского, из-за того что он использовал рубленые фразы, характер этой доктрины выражен несколько скомканно, но его идеи, осмелюсь сказать, носят явный православный характер.[271] Однако, как ни фантастически это звучит, образ венчания с Богом не является свидетельством душевного расстройства:

Весь вечер я чувствовал Бога. Он любил меня. Я любил его. Мы были обвенчаны. Я сказал в карете моей жене, что сегодня день моего венчания с Богом.

Основанная на Песни песней и таинстве брака идея, что преданная душа состоит в супружестве с Христом, очень часто встречается в духовной литературе. Правда, идеей божественного супружества чаще проникаются женщины.

В этом смысле, начиная с Катарины Сиенской и заканчивая святыми с горы Кармил, танцовщик оказался в избранной компании – хотя, конечно, никто из них никогда не заявлял: «Христос не страдал столько, сколько я перестрадал за свою жизнь». Безумное самомнение? Так бы сказали церковники. Но Нижинский никогда не был образцовым верующим. «Я поляк и христианин католического вероисповедания», – говорит он, и это просто фанфаронство. Скорее следует верить этим словам: «Я не люблю церковь. (…) Церковь – это не Христос». Как и у большинства его современников, религиозное чувство Нижинского балансировало между любовью к человечеству и непосредственным обращением к Богу, доступным лишь избранным. Иногда усиливаясь, иногда ослабевая, это чувство не оставляло места в его душе для почтения к обществу избранных служителей Бога. Только один на один с Богом, наедине с Богом, один в Боге… Нижинский отвергал любое человеческое вмешательство. В его мире не было места священнослужителям, тем более Папе Римскому:

Папа – это наука, а не Христос, поэтому люди, целующие его туфли, все равно что вши, которые водятся в пейсах.

Но он же говорит:

Я люблю грязных евреев, у которых вши на теле.

И вот тут Нижинский действительно меняет направление, и любопытный парадокс состоит в том, что это происходит не тогда, когда он идентифицирует себя с Христом, а когда видит себя новым Иоанном Крестителем (святой, необычайно популярный в православной культуре), пророчествующим о наступлении конца света. И здесь он начинал верить в свою божественную миссию, он становился пророком:

Я ждал приказов Бога, и приказы пришли. (…) Я – орудие Бога.(…) Я говорю устами Бога.

Последняя фраза очень странная: не «Бог говорит моими устами», что следовало бы ожидать, а «Я говорю устами Бога». Он больше не ничтожное создание, наподобие Хильдегарды Бингенской, которую Бог наполнял своим великим дыханием, – уже сам Бог становится органом, которым вдохновенный избранный пользуется как рупором, чтобы все услышали его голос. Но, возможно, не следует преувеличивать важности этой инверсии, потому что Нижинский пишет также: «Бог мне говорит». А его слова (Бога? Свои собственные? Себя-Бога?) Нижинский, как и святой Иоанн, должен был записывать: «Я пишу, потому что мне Бог велит». Именно этим и объясняется создание «Тетрадей». Это было необходимо, чтобы Нижинский, который в жизни не написал ни строчки, вдруг превратился в плодовитого писателя. Только то, что он пережил некое необычное состояние, может объяснить тот факт, что он взялся за перо. «Тетради», таким образом, не банальный дневник, это в буквальном смысле откровение, сбрасывание покровов с тайного знания.

Как показал Паскаль Киньяр, откровение по сути своей не что иное, как обнажение fascinus, полового органа, скрытого покровами: этот в сущности непристойный образ становится священным символом.[272] Это именно то, о чем говорит Нижинский: обнажить фаллос Бога, открыть Бога, словно сорвать покровы, скрывающие фаллос. «Бог это член», – писал он. Здесь бы нам следовало удивиться: как соотнести такого фаллического Бога с отказом от мяса, вызывающего сексуальное желание, которое нужно подавлять? Никакого противоречия здесь нет. Нижинский не был безумен. Его мысли хорошо систематизированы:

Я знаю, что многие скажут, будто я пишу глупости, но я должен сказать: все, что я пишу, имеет глубокий смысл.

И тут в его катаризме можно не сомневаться. В мире зла, сотворенном темным демиургом, обреченном на тление, плотское продолжение жизни считается преступлением: «Я люблю мою жену не для того, чтобы плодить детей, а духовно». Фаллос, таким образом, не является органом деторождения; он, вздымаясь, не прославляет силу жизни и сотворения. Скорее нам следует обратиться к философии тантризма. В этой традиции сперма считается эликсиром жизни, а семяизвержение не знаменует победу и величие фаллоса, наоборот, это, в определенном роде, поражение. Секс возможен как практика воли и владения собой, это не путь к исступлению и потере себя. В идеале, совершенный человек есть тот, кто может поддерживать эрекцию бесконечно, не теряя семени. Следует понимать, что речь здесь идет не о наслаждении, а скорее об аскетических практиках.

Кто может лучше подходить на такую роль, как не танцовщик, чье искусство это бесконечный аскетический труд? Что может лучше танца заставить понять и воплотить этого бога-фаллоса, который всегда находится в состоянии напряжения, не достигая конечной точки? Танцовщик одновременно абсолютно владеет собой и отдается искупительному страданию. И здесь происходит уподобление: «Я Бог в члене моем». Божественное тело становится несчастным телом танцовщика, застывшим словно статуя, вычеркнутым из пошлого мира удовольствий («Я считаю все наслаждения ужасными»), невероятно прекрасным оттого, что он принес всего себя в жертву. «Я Бог в человеке», как воплощенный Бог-Христос. Как и он, «Я Бог во плоти» – во всем теле, в том, что есть самое совершенное в теле, в том, что не является мясом: в по-ловоморгане.

Заключение

Не бывало великого ума без примеси безумия.

Сенека
Война стала для Нижинского, обладавшего чувствительной и ранимой душой, довольно сомнительным возбудителем. Прежде всего, она мешала ему танцевать, а ведь Нижинский глубже, чем кто бы то ни было, сознавал, что есть ужас существования. Между ним и окружающим миром должен был стоять танец, защищая танцовщика и позволяя ему жить: только искусство делало для Нижинскоговозможным победу над собственной необыкновенной восприимчивостью к страданию. И вот, лишив его движения, война причинила ему душевную боль. Она предстала перед ним дрожащей от ярости, алчущей все больших жертв. Она предстала перед ним нагая, дробя головы и кромсая тела. Она пришла, чтобы искупительным огнем очистить язвы мира, она показала Нижинскому вершины своего искусства, а потом погрузила его разум в вечный сон. Ромола вспоминала, что даже многие годы спустя галлюцинации возвращали его во времена войны:

Он все еще слышит выстрелы, которые давно смолкли, и все еще видит солдат, умирающих вокруг.

Его душа жила лишь в одном мире – пылающей сфере чувств. «Крайне чувствительный», по словам сестры, он все время мучился ужасающим беспокойством, которое расшатывало его жизнь. «Он был бы совершенно подавлен, если бы почувствовал, что совершил в обществе хоть малейший промах, – писала Бронислава. – Это мучило бы его еще много дней спустя». Это беспокойство все время бурлило у него в крови, завладевало рассудком. Бездна была в нем самом, поэтому избежать падения он не мог. Мог ли он пересечь бездну, танцуя, по тонкой проволоке мелодии? Воздействие танца Нижинского напоминало катарсис. Он играл роль, которую Аристотель приписывал трагедии – в процессе эстетического переживания способствовал очищению души от аффектов. Безумие Нижинского не было неожиданным и резким потрясением, похожим на удар грома. Оно было словно последний взрыв на заминированном поле. После написания «Тетрадей» он замкнулся в себе навсегда, постепенно угасая.

Молчаливый, угрюмый и ревнивый, Нижинский был трудным ребенком. Ревность, постоянно терзая его, как терзала Филоктета незаживающая гнойная рана, заставляла его искать одиночества. Он ставил искусство выше знаний и выше самой реальности и презрительно заявлял: «Я не боялся вообще оставить учение и показать всем, что я ничего не знаю». Его гений был беспокоен и не знал безмятежности. Поэтому с годами он все больше и больше склонялся к абсолютному, а не глобальному; поэтому его танец развивался скорее в направлении интенсивности, а не разнообразия.

Чаще всего искусство уводит нас в крайности, оно беспощадно и влюблено в смерть. В интервью, показанном по телевидению в 1961 году, Селин заявил: «Я разостлал на столе свою кожу. Потому что – не забывайте одну вещь – смерть приносит невероятное вдохновение. Если вы не положите на стол собственную кожу, у вас ничего не выйдет. Придется заплатить».[273] У настоящего художника страсть к глубине и мощи изображения пересиливает инстинкт самосохранения. Нижинский выстелил своей кожей театральные подмостки. Он познал стремительный взлет к исключительной цели, к бесконечности, а после этого – еще более стремительное падение. За кульминацией немедленно последовало крушение: казалось даже, что оно таинственным образом изначально было заложено в нем. Поэтому у судьбы танцовщика такой конец ока-залсянеизбежен:

Тот, чья жизнь – трагедия, умирает как герой.[274]

И в самом деле, конец Нижинского был не менее ужасен, чем смерть Аякса.

Примечания

1

Питер Освальд, психиатр по профессии, посвятил этому вопросу больше половины своей книги (Peter Ostwald, Vaslav Nijinsky, Un saut dans la folie, пер. B. Poncharal, Paris, Passage de Marais, 1993).

(обратно)

2

Vaslav Nijinsky, Cahiers, пер. Ch. Dumais-Lvowski и G. Pogo-jeva, Arles, Babel, 2000. (В дальнейшем все слова Нижинского без особых помет приводятся по этому изданию.)

(обратно)

3

См.: Bronislava Nijinska, Memoires, 1891–1914, пер. G. Man-noni, Paris, Ramsay, 1983, с. 140 (в дальнейшем все слова Б. Нижинской без особых помет приводятся по этому изданию) и Boris Kochno, Diaghilev et les Ballets russes, Paris, Fayard, 1973, с. 64.

Баллон (фр. ballon – воздушный шар, мяч) – в классическом танце термин, относящийся к прыжкам. Обозначает способность эластично, подобно мячу, отталкиваться от пола перед высокими прыжками, а также способность во время прыжка зависать в воздухе, сохраняя позу.

(обратно)

4

V. Nijinsky, Cahiers, op. cit., «Lettre a Jan Rezke», с. 312. Эта дата значится в большинстве его паспортов и удостоверений личности. Также именно ее называет его сестра. Нижинский пишет в двух тетрадях, последнюю из которых он закончил 27 февраля 1919 года: «Мне двадцать девять лет» – и это указывает на то, что он родился в 1889 году.

(обратно)

5

Igor Stravinsky, Souvenirs et commentaires, пер. F. Ledoux, Paris, Gallimard, 1963, с. 32.

(обратно)

6

Marius Petipa, Memoires, пер. G. Ackerman и P. Lorrain, Arles, Actes Sud, 1990, с. 79.

(обратно)

7

«Je sais tout», 15 nov. 1912, с. 417.

(обратно)

8

С 1923 года – улица зодчего Росси.

(обратно)

9

Очевидно, что отбор учеников не отличался «беспристрастием», и нельзя сказать, что на него «не влияли социальное положение или семейные связи», как утверждает Франсуаз Рейс (Nijinsky ou la grace, Paris, L’Harmattan, 1998, I, с. 3).

(обратно)

10

Цитируется по «Воспоминаниям» бывшей балерины, ставшей впоследствии княгиней Романовской-Красинской: Princess Romanovsky-Krassinsky, Souvenirs de la Kschessinska, Paris, Plon, 1960, с. 77.

(обратно)

11

Цит. по: Serge Lifar, Histoire du ballet russe, Paris, Nagel, 1950, с. 180.

(обратно)

12

См.: Prince Serge Volkonsky, My Reminiscence, пер. A. E. Char-not, London, Hutchinson, 1925, с. 73.

(обратно)

13

S. Lifar, Histoire du ballet russe, op. cit., p. 180.

(обратно)

14

Цит. по: Diaghilev, les Ballets russes, Paris, Biblioteque nationale, 1979, p. 7.251.

(обратно)

15

Александр Бенуа, цит. по: Serge Lifar, Histoire du ballet russe, с. 178.

(обратно)

16

I. Stravinsky, Souvenirs et commentaires, op. cit., р. 33.

(обратно)

17

Черновик обращения в лондонскую прессу, датируемый 1921 годом (Библиотека Парижской оперы, фонд Кохно, документ 131).

(обратно)

18

«Je sais tout», 15 nov. 1912, р. 411.

(обратно)

19

Princess Romanovsky-Krassinsky, Souvenirs de la Kschessinska, op. cit., р. 122.

(обратно)

20

См.:Jean-Pierre Pastori, L’Homme et la danse, Fribourg, Office du Livre, 1980, pр. 42, 47.

(обратно)

21

См.: Tamara Karsavina, Ma vie, пер. D. Clarouin, Paris, Editions Complexe, 2004, р. 145. (В дальнейшем все слова Т. Кар-савиной без особых помет приводятся по этому изданию.)

(обратно)

22

См.: Gabriel Astruc, «Le premier feu d’artifice», в «La Revue musicale», № 110, 1 déc. 1930.

(обратно)

23

Desire-Emile Ingelbrecht, Mouvement contraire, Souvenirs d’un musician, Paris, Domat, 1947, р. 170 (перевод немного изменен). Не следует удивляться и другим характеристикам Астрюка, вчастности словам Леона Доде: «Я уже неоднократно рассказывал своим читателям об этом персонаже, обворожительном и нелепом одновременно, похожем в профиль на большого верблюда» (газета «L’Action française», номер за 31 марта 1912 г.).

(обратно)

24

В классическом варианте шанжман-де-пье делается так: танцовщик, находясь в пятой позиции, правая нога впереди, сгибает колени, подпрыгивает и приземляется опять в положении пятой позиции, но теперь впереди находится левая нога.

(обратно)

25

См.:Alexandre Benois, «L’origine des Ballets russes», в B. Koch-no, Diaghilev et les Ballets russes, Paris, Fayard, 1973, р. 6.

(обратно)

26

Безусловная (безоговорочная) прима-балерина (итал.). Честь носить данное звание оказывается балеринам, которые считаются исключительно талантливыми, выше уровня других ведущих балерин. – Прим. ред.

(обратно)

27

Цитата из книги Memoires Брониславы Нижинской.

(обратно)

28

Princess Romanovsky-Krassinsky, Souvenirs de la Kschessinska, op. cit., р. 119.

(обратно)

29

Alexandre Benois, Reminiscence of the Russian Ballet, пер. M. Brietneva, London, Putnam, 1941, рр. 249–251.

(обратно)

30

Согласно Михаилу Фокину, именно Бенуа «убедил» Дягилева создать театральную антрепризу и показывать в Европе новые произведения (Memoires of a Ballet Master, пер. V. Fokine, Boston, Brown, 1961, р. 138). Но этого нельзя утверждать с уверенностью. Сам Бенуа пишет, что именно Дягилев предложил ему поставить «Павильон Армиды» в Европе (A. Benois, «L’Origine des Ballets russes», op. cit., р. 9). Словам Фокина, который не любил Дягилева, доверять не стоит.

(обратно)

31

См.: Richard Buckle, Diaghilev, пер. T. Mayer, Paris, J.C. Lattes, 1980, р. 152, примечание 35. Idem, Nijinsky, Londres, Phoenix Giant, 1998, р. 62.

(обратно)

32

Peter Ostwald, Vaslav Nijinsky, Un saut dans la folie, пер. B. Poncharal, Paris, Passage de Marais, 1993, р. 41.

(обратно)

33

Цит. по: Richard Buckle, Diaghilev, пер. T. Mayer, Paris, J. C. Lattes, 1980, р. 194.

(обратно)

34

Alexandre Benois, Memoires, пер. M. Budberg, Londres, Chatto, 1964, II, р. 217.

(обратно)

35

См.: Anatole Bourman, The Tragedy of Nijinsky, Londres, Hale, 1937, р. 151–152.

(обратно)

36

Автобиографические записки С. Дягилева (Библиотека Парижской оперы, фонд Кохно, документ 123).

(обратно)

37

S. Lifar, Histoire du ballet russe, op. cit., с. 174. Тамара Карсавина рассказывает этот же анекдот, но в менее шутливой манере.

(обратно)

38

A. Benois, Reminiscence of the Russian Ballet, op. cit., с. 238.

(обратно)

39

Edmond Stoulling, Les Annales du teatre et de musique, Paris, 1908, стр. 18. Александр Бенуа писал: «К несчастью, успех этих прекрасных концертов был более чем скромным» ( L’ Ori-gine des Ballets russes, op. cit., с. 4).

(обратно)

40

Воспоминания С. Дягилева (Библиотека Парижской оперы, фонд Кохно, документ 122).

(обратно)

41

См.: Paul Morand, L’ Allure de Chanel, Paris, Hermann, 1976, с. 83.

(обратно)

42

Igor Stravinsky, Chroniques de ma vie, Paris, Denoel, 2000, с. 41.

(обратно)

43

Борис Кохно, предисловие к «Воспоминаниям» С. Дягилева (Библиотека Парижской оперы, фонд Кохно, документ 122).

(обратно)

44

См.: Maurice Sandoz, La Saliere de cristal, Geneve, Kundig, 1947, стр. 83.

(обратно)

45

См.: Jean Cocteau, «La Difficulte d’etre», в Romans, poesie, oeuvres diverses, Paris, LGF, 1995, стр. 889.

(обратно)

46

I. Stravinsky, Chroniques de ma vie, op. cit., с. 41.

(обратно)

47

Paul Morand, L’Allure de Chanel, Paris, Hermann, 1976, с. 80.

(обратно)

48

G. Astruc, «Le premier feu d’artifice», op. cit..

(обратно)

49

P. Morand, L’ Allure de Chanel, op. cit., с. 80.

(обратно)

50

Борис Кохно, предисловие к «Воспоминаниям» С. Дягилева (Библиотека Парижской оперы, фонд Кохно, документ 122).

(обратно)

51

I. Stravinsky, Chroniques de ma vie, op. cit., с. 41.

(обратно)

52

P. Morand, L’ Allure de Chanel, op. cit., с. 81.

(обратно)

53

См.:M. Larionov, Diaghilev et les Ballets russes, Paris, La Biblioteque des Arts, 1970, с. 30.

(обратно)

54

Борис Кохно, предисловие к «Воспоминаниям» С. Дягилева (Библиотека Парижской оперы, фонд Кохно, документ 122).

(обратно)

55

I. Stravinsky, Chroniques de ma vie, op. cit., с. 100.

(обратно)

56

Jean Cocteau, «La Difficulte d’etre», в Romans, poesie, oeuvres diverses, Paris, LGF, 1995, с. 888.

(обратно)

57

В письме Дягилеву от 24 октября 1922 года Кокто замечает: «С Сати так трудно иметь дело, что приходится ловить “благоприятный момент”. Мне удается договориться с ним за столом или во время бритья у себя в комнате, когда он тоже берет ножницы, чтобы подравнять себе бороду. Ты пошлешь аванс, и тогда игра будет выиграна. Сати восприимчив только к деньгам, Но четыре су в его случае важны не меньше, чем 4000 франков. Пообещай ему пятифранковую монету, и дело пойдет на лад. Я прошу тебя в Греции хранить это письмо подальше от чужих глаз» (Библиотека Парижской оперы, фонд Кохно, документы 23, 4).

(обратно)

58

Легко верится в слова Мориса Сакса, который приписывал своему крестному отцу Жану Кокто разнообразные причудливые странности, в частности «неистовую страсть к злословию и жестокость» (Maurice Sachs, Le Sabbat, Paris, Correa, 1946, с. 127).

(обратно)

59

Romola Nijinsky, Nijinsky, пер. P. Dutray, Paris, Denoel, 1934, с. 390. (В дальнейшем все слова Р. Нижинской без особых помет приводятся по этому изданию.)

(обратно)

60

Традиционно считается, что это и есть год рождения Русского балета. Тем не менее не следует забывать, что Дягилев как директор антрепризы имел право ангажировать танцовщиков Императорского балета только во время отпусков. Строго говоря, собственная балетная компания появилась у Дягилева только в 1911 году.

(обратно)

61

Воспоминания С. Дягилева (Библиотека Парижской оперы, фонд Кохно, документ 122).

(обратно)

62

Коко Шанель вспоминала: «Мизия была неразлучна с Дягилевым; они испытывали друг к другу такую привязанность, какая порождает сложные, но нежные отношения, полные интриг, сплетен и взаимной иронии. Сержу эта дружба приносила удовольствие, обеспечивала комфорт и решение многих насущных вопросов; благодаря подруге он добивался желанных знакомств, а для Мизии его общество служило идеальным лекарством от скуки. Когда Мизия находилась рядом с Дягилевым, известная всем скучающая недовольная гримаска исчезала с ее лица» (P. Morand, L’ Allure de Chanel, op. cit., с.80).

(обратно)

63

Mikhail Fokine, Memoires of a Ballet Master, Boston, Brown, 1961, с. 150.

(обратно)

64

См.: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 164.

(обратно)

65

Guillaume Apollinaire, Les Peintres cubists, Paris, Hermann, 1980, с. 66.

(обратно)

66

G. Apollinaire, Les Peintres cubists, op. cit., с. 63.

(обратно)

67

Упоминаются только те балеты, в которых принимал участие Вацлав Нижинский.

(обратно)

68

См.: Gabriel Astruc, Le Pavillon des fantomes, Paris, Memoires du livre, 2003, с. 355.

(обратно)

69

В «Ивана Грозного» Дягилев переименовал оперу «Псковитянка» (1871). – Прим. ред.

(обратно)

70

Это была вторая большая роль Шаляпина на парижской сцене, первой, безусловно, стала главная роль в опере «Борис Годунов», представленной частями в 1907 году и полностью – в 1908-м. Его выступление произвело ошеломляющее впечатление.

(обратно)

71

Valerian Svetlov, Le Ballet contemporain, пер. M. D. Calvocoressi, Paris, Brunoff, 1912, с. 98.

(обратно)

72

См.: A. E. Johnson, The Russian Ballet, Londres, Constable, 1913, с. 81–82.

(обратно)

73

Граф Робер де Монтескью, присутствовавший на этой премьере, считал Иду Рубинштейн самой красивой женщиной из всех, кого он видел в жизни. Он увез ее в свой особняк в Нейи (см.: Prince Peter Lieven, The Birth of Ballets Russes, пер. L. Zarine, London, Allen&Unwin, 1936, с. 98).

(обратно)

74

По словам Лидии Соколовой, впоследствии Нижинский получил в подарок от Дягилева еще не один перстень («Dancing for Diaghilev», London, John Murray, 1960, с. 71).

(обратно)

75

Когда в 1916 году Нижинский вновь встретился с Айседорой Дункан в Нью-Йорке, она напомнила ему об этой обиде (см.:R. Nijinsk y, Nijinsky, op. cit., с. 328).

(обратно)

76

При выручке в 522 000 франков издержки составили 590 000 франков, так что убыток насчитывал 68 000 франков (см.: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 182).

(обратно)

77

I. Stravinsky, Chroniques de ma vie, op. cit., с. 40.

(обратно)

78

Jean-Louis Vaudoyer, Propos et promenades, Paris, Hachette, 1914, с. 258.

(обратно)

79

Цит. по: B. Kochno, Diaghilev et les Ballets russes, op. cit., с. 41.

(обратно)

80

Abel Hermant, Le Loyal Serviteur, Paris, NRF, 1923, с. 201.

(обратно)

81

Нувель по этому поводу однажды сделал замечание, заставляющее задуматься. Он сказал Дягилеву: «Я спрашиваю себя, почему Нижинский всегда играет роль раба в ваших балетах – и в “павильоне Армиды”, и в “Клеопатре”, а теперь в “Шахерезаде”. Надеюсь, что когда-нибудь вы его освободите» (цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 193).

(обратно)

82

Сюжет «Шахерезады» придумаал Бенуа, хотя в программе значилось, что либретто написано Бакстом. Когда Бенуа спросил Дягилева, как это могло произойти, тот ограничился следующим объяснением: «Что же ты хочешь? Надо было дать что-нибудь Баксту. У тебя “Павильон Армиды”, а у него пусть будет “Шахерезада”».

(обратно)

83

Библиотека Парижской оперы, фонды Бакста, документ 9. Далее мы увидим, что американцы разделяли мнение рабочего сцены.

(обратно)

84

Цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 202.

(обратно)

85

J. Cocteau, «La Difficulte d’etre», op. cit., с. 889.

(обратно)

86

Цит. по: Nijinsky 1889–1950, Paris, RMN, 2000, с. 88 (каталог, составленный Мартиной Каан (Martine Kahane)).

(обратно)

87

Marcel Proust, Lettres a Reynaldo Hahn, ред. Philip Kolb, Paris, Gallimard, 1956, с. 188.

(обратно)

88

См.: A. Hermant, Le Loyal Serviteur, op. cit., с. 175, 188, 198.

(обратно)

89

Горшкова, цит. по: S. Lifar, Histoire du ballet russe, op. cit., с. 157.

(обратно)

90

Igor Stravinsky, Expositions and Developments, London, Faber, 1962, с. 130–131.

(обратно)

91

Цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 210.

(обратно)

92

См.: B. Kochno, Diaghilev et les Ballets russes, op. cit., с. 56.

(обратно)

93

Согласно словам Ричарда Бакла, противоречащим в этом пункте рассказу Брониславы Нижинской, картина была написана годом ранее (Diaghilev, op. cit., с. 185). Разрешить это противоречие невозможно.

(обратно)

94

До этого момента он приглашал танцовщиков Мариинского и Большого театров, которые освобождались только во время летнего отпуска. Первые подписанные у него контракты датируются 1 декабря 1910 года.

(обратно)

95

Это могло быть и 23 января. Бронислава называет то одну дату, то другую.

(обратно)

96

Когда в первые годы двадцатого века князь Константин Радзивильский сказал Кшесинской: «Мадам, вы должны гордиться тем, что сразу два великих князя пали к вашим ногам», она надменно ответила: «Что же в этом удивительного, разве у меня не две ноги?»

(обратно)

97

См.: P. Ostwald, Vaslav Nijinsky, op. cit., с. 69.

(обратно)

98

«Je sais tout», 15 ноября 1912, с. 417.

(обратно)

99

Цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 220.

(обратно)

100

В то время Бакст в Париже вместе с Идой Рубинштейн, Дебюсси, Фокиным и Д’Аннунцио работал над постановкой спектакля «Мученичество Святого Себастьяна». Итальянскому поэту, автору текста мистерии, и автору музыки Дебюсси эта работа грозила отлучением от церкви.

(обратно)

101

A. Benois, Reminiscence of the Russian ballet, op. cit., с. 263.

(обратно)

102

Ида Рубинштейн, тем не менее, приехала 23 апреля в Монте-Карло, чтобы угодить Дягилеву, которому пообещала участвовать в сезоне. Она два раза танцевала в «Шахерезаде» и два раза в «Клеопатре».

(обратно)

103

A. Benois, Reminiscence of the Russian ballet, op. cit., с. 341.

(обратно)

104

Цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 231.

(обратно)

105

M. Fokine, Memoires of a Ballet Master, op. cit., с. 138.

(обратно)

106

G. Astruc, Le Pavillon des fantomes, op. cit., с. 351.

(обратно)

107

Цит. по: B. Kochno, Diaghilev et les Ballets russes, op. cit., с. 63.

(обратно)

108

J. Cocteau, «Le Coq et l’Arlequin» в Romans, poesies, oeuvres di-verses, op. cit., с. 451.

(обратно)

109

См.: Prince Peter Lieven, The Birth of Ballets Russes, op. cit., с. 142–143.

(обратно)

110

См.: Marie Rambert, Quicksilver, London, Macmillan, 1972, с. 61.

(обратно)

111

A. Benois, Reminiscence of the Russian ballet, op. cit., с. 337–338.

(обратно)

112

I. Stravinsk y, Chroniques de ma vie, op. cit., с. 48.

(обратно)

113

Phillis Bedells, My Dancing Days, London, Phoenix House, 1954, с. 52.

(обратно)

114

B. Kochno, Diaghilev et les Ballets russes, op. cit., с. 26.

(обратно)

115

«Обсервер», 15 октября 1911 г. См.: Harnold Rosenthal, Tw o Centuries of Opera at Covent Garden, London, Putnam, 1958, с. 359.

(обратно)

116

Charles Ricketts, Self Portrait, London, Peter Davies, 1939, с. 195.

(обратно)

117

Princess Romanovsky-Krassinsk y, Souvenirs de la Kschessinska, op. cit., с. 152.

(обратно)

118

Бордигера – маленький курортный городок на итальянской Ривьере. – Прим. ред.

(обратно)

119

См.: Serge L. Grigoriev, The Diaghilev Ballet 1909–1929, London, Constable, 1953, с. 76.

(обратно)

120

S. L. Grigoriev, The Diaghilev Ballet, op. cit., с. 67.

(обратно)

121

S. L. Grigoriev, The Diaghilev Ballet, op. cit., с. 63–64.

(обратно)

122

Робер Брюссель, человек, обладавший прекрасным вкусом, был так благожелательно настроен по отношению к Русскому балету, что сотрудничал с журналом «Musica», которым руководил Астрюк вместе с Шарлем Жоли.

(обратно)

123

S. L. Grigoriev, The Diaghilev Ballet, op. cit., с. 189.

(обратно)

124

S. L. Grigoriev, The Diaghilev Ballet, op. cit., с. 64.

(обратно)

125

I. Stravinsk y, Souvenirs et commentaires, op. cit., с. 37.

(обратно)

126

Цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 275.

(обратно)

127

Цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 276.

(обратно)

128

Roger Marx, «Le Matin», 30 мая 1912 г.

(обратно)

129

Brassai, Les Artistes de ma vie, Paris, Denoel, 1982, с. 119.

(обратно)

130

Jacques-Emile Blanche, La Peche aux souvenirs, Paris, Flammarion, 1949, с. 429.

(обратно)

131

Cp. Claude Debuss y, Lettres a son editeur, Paris, Durand, 1927, с. 110–111.

(обратно)

132

См.: M. Rambert, Quicksilver, op. cit., с. 58.

(обратно)

133

G. Astruc, Le Pavillon des fantomes, op. cit., с. 338–339. – Бичем, благодаря участию его семьи в сделках с недвижимостью, стал хозяином «Ковент-Гарден»: его отец, богатый промышленник, этот лондонский театр взял в долгосрочную аренду.

(обратно)

134

Cp. Nesta Macdonald, Diaghilev Observed by Critics in England and United States, 1911–1929, New York, Dance Horizons, 1975, с. 84.

(обратно)

135

Цит. по: Claude Aveline & Michel Dufet, Bourdelle et la danse, Isadora et Nijinsky, Paris, Arted, 1969, с. 10.

(обратно)

136

G. Astruc, Le Pavillon des fantomes, op. cit., с. 369–370. – Габриэль Астрюк разорился полностью, растранжирив все средства, а это, к слову сказать, не произошло за раз.

(обратно)

137

S. L. Grigoriev, The Diaghilev Ballet, op. cit., с. 91.

(обратно)

138

См.: Igor Stravinsky, Conversations, London, Faber, 1959, с. 47.

(обратно)

139

Валентина Гюго, цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 302.

(обратно)

140

J. Cocteau, «Le Coq et l’Arlequin», op. cit., с. 456.

(обратно)

141

См. Roland Manuel, Maurice Ravel et son oeuvre, Paris, Durand, 1914, с. 74.

(обратно)

142

На самом деле Кокто написал по этому поводу несколько неумных строк (см. «Le Coq et l’Arlequin», op. cit., с. 456–457).

(обратно)

143

I. Stravinsky, Conversations, op. cit., с. 46–47.

(обратно)

144

Цит. по: S. Lifar, Histoire du ballet russe, op. cit., с.216.

(обратно)

145

Цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 307.

(обратно)

146

Фамилию Маркуш носила мать Ромолы, Эмилия.

(обратно)

147

Misia Sert, Two or Three Muses, London, Museum Press, 1953, с. 120–121.

(обратно)

148

Цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 312.

(обратно)

149

Значительная часть его заработка, по рассказам Брониславы, шла на покрытие различных расходов компании, иногда даже на зарплату другим артистам.

(обратно)

150

С крупинкой соли, с приправой (лат.). То есть с солью остроумия. – Прим. ред.

(обратно)

151

S. L. Grigoriev, The Diaghilev Ballet, op. cit., с. 100–101.

(обратно)

152

I. Stravinsky, Souvenirs et commentaires, op. cit., с. 43–44.

(обратно)

153

M. Sachs, Le Sabbat, op. cit., с. 419.

(обратно)

154

J. Cocteau, Ballets russes de Diaghilev, 1909–1929, Paris, Musee des Arts decoratifs, 1939, с. 9.

(обратно)

155

В порыве гнева (лат.). – Прим. ред.

(обратно)

156

Написанный 30 мая 1914 года текст контракта, который так никогда и не был заключен, приведен в прекрасной книге Мартины Кахане: Martina Kahane, Les Ballets russes a l’Opera, Paris, Hazan-Bibliotheque nationale, 1992, с. 11.

(обратно)

157

J. Cocteau, «La Difficulte d’etre», op. cit., с. 888.

(обратно)

158

Cyril de Beaumont, Bookseller at the Ballet. Memoires 1891 to 1929, London, Beaumont, 1975, с. 149.

(обратно)

159

См.:C. de Beaumont, Bookseller at the Ballet, op. cit., с. 150–151.

(обратно)

160

M. Larionov, Diaghilev et les Ballets russes, op. cit., с. 22–25.

(обратно)

161

I. Stravinsky, «Souvenirs et commentaires», op. cit., с. 57–58.

(обратно)

162

G. Astruc, Le Pavillon des fantomes, op. cit., с. 338.

(обратно)

163

Там же, с. 328. – Отто Кан был тогда президентом административного совета Метрополитен-оперы. Как директор театром руководил Джулио Гатти-Казацца.

(обратно)

164

См. Lynn Garafola, Diaghilev’s ballets Russes, New York, Oxford Press, 1989, с. 203.

(обратно)

165

Leonid Massine, My Life in Ballet, London, Macmillan, 1968, с. 86.

(обратно)

166

Статья из неустановленной газеты, датированная 17 апреля 1916 года (цит. по: R. Buckle, Nijinsky, op. cit., с. 434).

(обратно)

167

См. L. Sokolova, Dancing for Diaghilev, op. cit., с. 89–90.

(обратно)

168

Robert Edmond Jones, «Diaghilev and Till Eulenspiegel», в Nijinsky. An Illustrated Monograph, ред. Paul Margriel, New York, Henry Holt, 1946, с. 46.

(обратно)

169

R. E. Jones, «Diaghilev and Till Eulenspiegel», op. cit., с. 56.

(обратно)

170

См. L. Sokolova, Dancing for Diaghilev, op. cit., с. 90.

(обратно)

171

L. Sokolova, Dancing for Diaghilev, op. cit., с. 93.

(обратно)

172

Paul Morand, Journal d’un attach d’ambassade, 1916–1917, Paris, La Table Ronde, 1949, с. 258.

(обратно)

173

См. Georges Auric, «Decouverte de Satie», в Aimer Satie, ред. P. Olivier, Paris, Hermann, 2005, с. 43.

(обратно)

174

Paul Morand, «Journal d’un attach d’ambassade», op. cit., с. 266.

(обратно)

175

Arthur Rubinstein, Mes longues annes, Paris, R. Laffont, 1973, с. 11–12.

(обратно)

176

Когда рассказывает в своих «Тетрадях» о том, что ему часто приходилось танцевать, невзирая на крайнюю усталость, он сравнивает себя с волом или лошадью.

(обратно)

177

L. Massine, My Life in Ballet, op. cit., с. 113.

(обратно)

178

Библиотека Парижской оперы, фонд Кохно, документ 67, 1.

(обратно)

179

См. Darius Milhaud, Notes sur la musique, Paris, Julliard, 1949, с. 67–68, 93.

(обратно)

180

A. Rubinstein, Mes longues annes, op. cit., с. 12–16.

(обратно)

181

P. Ostwald, Vaslav Nijinsky, op. cit., с. 210.

(обратно)

182

См. Marsdan Hartle y, «The Drawings of Nijinsky», Nijinsky, An Illustrated Monograph, ред. Paul Margiel, op. cit., с. 72.

(обратно)

183

Письмо доктора Франкеля Эжену Блелеру, датированное 2 марта 1919 года (цит. по: P. Ostwald, Vaslav Nijinsky, op. cit., с. 215).

(обратно)

184

Сам Нижинский пишет: «Я сказал в карете моей жене, что сегодня день моего венчания с Богом».

(обратно)

185

Этот спектакль базирующейся на Тайване труппы «Театр облачных ворот» был представлен в 2000 году на фестивале современного танца в Лионе.

(обратно)

186

См. M. Sandoz, La Saliere de cristal, op. cit., с. 104.

(обратно)

187

См. M. Sandoz, La Saliere de cristal, op. cit., с. 107.

(обратно)

188

G. Astruc, Le Pavillon des fantomes, op. cit., с. 384.

(обратно)

189

B. Kochno, Diaghilev et les Ballets russes, op. cit., с. 107.

(обратно)

190

Serge Lifar, A l’aube de mon destin chez Diaghilev, Paris, Albin Michel, 1949, с. 119.

(обратно)

191

Ромоле предоставили работу в США, но взять с собой мужа она не смогла, так как Соединенные Штаты не принимали душевнобольных иммигрантов. – Прим. ред.

(обратно)

192

S. Lifar, A l’aube de mon destin chez Diaghilev, op. cit., с. 121.

(обратно)

193

S. Lifar, A l’aube de mon destin chez Diaghilev, op. cit., с. 123.

(обратно)

194

Библиотека Парижской оперы, фонд Кохно, документ 66.

(обратно)

195

The Glory of the Kirov, NVC Arts, 1995.

(обратно)

196

См. Michael Baxandall, L’ Oeil du Quattrocento, пер. Y. Delsaut, Paris, Gallimard, 1985, с. 186–190.

(обратно)

197

Цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 305.

(обратно)

198

G. Astruc, «Le Premier feu d’artifice», op. cit. Андре Суарез сравнил Нижинского с самцом пантеры.

(обратно)

199

A. Benois, «L’Origine des Ballets russes», op. cit., с. 18.

(обратно)

200

Тем не менее речь может идти о деми арабеск круазе. Как бы то ни было, танцовщик не может совершить прыжок намного выше этого. Ни на одной из фотографий я не видел, чтобы нога танцовщика была поднята очень высоко.

(обратно)

201

«Вся душа его отражалась в его лице» (Voltaire, Candide, Paris, Larousse, 1990, с. 25).

(обратно)

202

Забавно то, что Франсуаз Рейс в своей книге «Нижинский, или Грация» приписала себе объяснение Шиллера. Между тем история балета знает достаточно тщеславных и мелких людей, лишенных каких бы то ни было привлекательных черт характера, которые при этом были грациозными танцовщиками!

(обратно)

203

Cioran, Sur les cimes du desespoir, пер. A. Vornic, Paris, Lgf-Editions, 1990, с. 65.

(обратно)

204

См. «Jiri Kylian’s Black & White Ballets», Art Haus Musik, 2001.

(обратно)

205

В эту позицию переходят из предыдущей, постепенно поднимая руки до уровня груди, сохраняя наклон, опустив плечи.

(обратно)

206

Руки в горизонтальном положении, локти приподняты, кисти продолжают линию рук, ладони открыты и опущены немного ниже горизонтальной линии плеч.

(обратно)

207

F. Reiss, Nijinsky ou la grace, Paris, L’Harmattan, 1998, II, с. 25 и далее.

(обратно)

208

Здесь: чудо, диво (лат.). – Прим. перев.

(обратно)

209

Бронислава Нижинская также употребляет слово «преображение».

(обратно)

210

J. Cocteau, «La Difficulte d’etre», op. cit., с. 888.

(обратно)

211

Francis de Miomandre, “Dessins sur les danses de Vaslav Nijinsky”, в Georges Barbier, Glose de Francis de Miomandre, Paris, A la belle edition, 1913.

(обратно)

212

A. Bourman, The Tragedy of Nijinsky, op. cit., с. 26.

(обратно)

213

Цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 204.

(обратно)

214

M. Larionov, Diaghilev et les Ballets russes, op. cit., с. 68.

(обратно)

215

J. Cocteau, «La Difficulte d’etre», op. cit., с. 867.

(обратно)

216

Ottoline Morrell, Ottoline, London, Faber, 1963, с. 277

(обратно)

217

Gabriel Astruc, «Les scandales de “Salome” et du “Faune”. Causeries radiophoniques», в «Le Pavillon des fantomes», op. cit., с. 441.

(обратно)

218

Франсуаз Рейс приписывает эту историю Михаилу Ларионову (ср. Nijinsky ou la grace, op. cit., I, с. 78). Ричард Бакл упоминает о ней с осторожностью, определяя как «отчасти верную» (Diaghilev, op. cit., с. 219). Роланд Хэска, в свою очередь, повторяет ее, не сомневаясь в правдивости (Roland Huesca, Triomphes et scandales. La belle poque des Ballets russes, Paris, Hermann, 2001, с. 107).

(обратно)

219

Louis Schneider, «La mise en scene et les decors», в «Comoedia», 30 mai 1912. «Никакой перспективы: все в одной плоскости», – добавляет Пьер Лало («Le Temps», 11 juin 1912).

(обратно)

220

См. J. Cocteau, «La Difficulte d’etre», op. cit., с. 889.

(обратно)

221

«Comoedia», 28 mai 1912. (Подчеркнуто мной. – Прим. авт.)

(обратно)

222

См. Milicent Hodson, «De chair et de pierre», в Nijinsky 1889–1950, op. cit., с. 232.

(обратно)

223

Gabriel Astruc, «Les scandales de “Salome” et du “Faune”», op. cit., с. 441.

(обратно)

224

Абель Эрман шутливо упоминает об этом в одной из своих книг (Abel Hermant, Le Proces du tres honorable lord, Paris, NRE, 1923, с. 171).

(обратно)

225

G. Astruc, «Les scandales de “Salome” et du “Faune”», op. cit., 442.

(обратно)

226

В действительности он с радостью написал эту статью.

(обратно)

227

«Le Figaro», 31 mai 1912. Я восстановил некоторые пропущенные абзацы, основываясь на статье, опубликованной в «Le Matin».

(обратно)

228

На самом деле Дебюсси считал этот проект «идиотским и немузыкальным». Он отказывался участвовать в нем до тех пор, пока Дягилев не удвоил его гонорар.

(обратно)

229

Термин «кубистический» здесь не совсем подходит (Жак-Эмиль Бланш, должно быть, почувствовал это, потому и поставил кавычки). Между «Играми» и кубизмом, как его определял в то время Аполлинер, сложно найти какую-то связь. Это определение использовалось, видимо, для того, чтобы просто подчеркнуть новаторский характер этого произведения, сбивающего с толку зрителя.

(обратно)

230

Цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с. 276.

(обратно)

231

См. M. Rambert, Quicksilver, op. cit., с. 70.

(обратно)

232

Oscar Wilde, Aphorismes, пер. B. Hoepffner, Paris, Editions Mille et une nuits, 1995, с. 22. Согласно Кокто, Нижинский «презирал публику» («Le Coq et l’Arlequin», op. cit., с. 454).

(обратно)

233

I. Stravinsky, Chroniques de ma vie, op. cit., с. 65.

(обратно)

234

Цит. по: R. Buckle, Diaghilev, op. cit., с.299; см. также книги Брониславы Нижинской.

(обратно)

235

С. de Beaumont, Bookseller at the Ballet, op. cit., с. 132.

(обратно)

236

I. Stravinsky, Chroniques de ma vie, op. cit., с. 55.

(обратно)

237

I. Stravinsky, Souvenirs et commentaires, op. cit., с. 40. Последнее замечание – откровенно сомнительно.

(обратно)

238

I. Stravinsky, Souvenirs et commentaires, op. cit., с. 41.

(обратно)

239

Письмо Стравинского к Н. Ф. Финдейзен, декабрь 1912 г.

(обратно)

240

Jacques Riviere, «Le Sacre du printemps», в «Nouvelle Revue francaise», ao t 1930, с. 90.

(обратно)

241

«Nouvelle Revue francaise», nov. 1913.

(обратно)

242

Цит. по: Serge Lifar, La Musique par la danse, Paris, Robert Laffont, 1955, с. 157–158.

(обратно)

243

По крайней мере, так утверждала Мириам Рамберг в разговоре с Ричардом Баклом.

(обратно)

244

J. Cocteau, «Le Coq et l’Arlequin», op. cit., с. 454.

(обратно)

245

Здесь и выше: J. Cocteau, «Le Coq et l’Arlequin», op. cit., с. 455.

(обратно)

246

I. Stravinsky, Souvenirs et commentaires, op. cit., с. 41.

(обратно)

247

На самом деле речь идет о художнике Роберте Эдмонде Джонсе.

(обратно)

248

Robert Edmond Jones, «Nijinsky and Till Eulenspiegel», op. cit., с. 60.

(обратно)

249

Астрюк заявил по поводу «Фавна» следующее: «Жесты танцовщиков были словно стилизованные» («Les scandales de “Salome” et du “Faune”», op. cit., 441).

(обратно)

250

Цит. по: F. Reiss, Nijinsky ou la grace, op. cit., I, с. 89.

(обратно)

251

Vassily Kandinsky, Du spirituael dans l’art, et dans la peinture en particulier, Paris, Denoel-Folio, 2002, с. 122, n. 1.

(обратно)

252

V. Kandinsky, Du spirituael dans l’art, op. cit., с. 120.

(обратно)

253

John Neumeier, «Un choregraphe et Nijinsky, facette d’une fascination», в Nijinsky 1889–1950, op. cit., с. 212.

(обратно)

254

Из последующего (лат.). То есть исходя из опыта, на основании опыта. – Прим. ред.

(обратно)

255

Oscar Wilde, Le Portrait de Dorian Gray, пер. R. Crevier, Paris, Flammarion, 1995, с. 42. (Здесь перевод М. Абкиной. – Прим. ред.)

(обратно)

256

Нижинский цитирует слова из православной пасхальной литургии.

(обратно)

257

Antonin Artaud, «Pour en finir avec le jugement de Dieu», в Oeuvres, ред. E. Grossman, Paris, Gallimard, 2004, с. 1644.

(обратно)

258

Friedrich Nietzsche, Correspondance, Paris, Gallimard, 1986, t. II, с. 614.

(обратно)

259

F. Nietzsche, Correspondance, op. cit., с. 233–234.

(обратно)

260

См. Rudiger Safranski, Nietzsche. Biographie d’une pensee, пер. N. Casanova, Arles, Actes Sud, 2000, с. 14–15.

(обратно)

261

См. Friedrich Nietzsche, «La Naissance de la tragedie», в Oeuvres, Paris, Robert Laffont, 1993, т. I, с. 98.

(обратно)

262

Я также мог бы сослаться на живописное произведение Фрэнсиса Бэкона «Три этюда фигур в ногах Распятия» (1944). Эта картина выражает царящий в мире первозданный ужас, который не зависит от реально происходящего во времени. Это «эхо душераздирающего крика» (Luigi Ficacci, Francis Bacon, 1909–1992, Paris, Taschen, 2005, с. 16).

(обратно)

263

Цит. по: Ulrich Bischoff, Edvard Munch, 1863–1944. Des images de vie et de mort, Paris, Taschen, 2001, с. 53.

(обратно)

264

Martha Graham, Memoire de la danse, пер. Ch. Le Boeuf, Arles, Actes Sud, 1992, с.98.

(обратно)

265

Isadora Duncan, Ma vie, пер. J. Allary, Paris, Gallimard-Folio, 1999, с. 337.

(обратно)

266

Здесь уместно привести заклинание мудрецов-алхимиков, которые тоже считали, что в основе процесса познания находится физиология: «Не учиться, но претерпевать».

(обратно)

267

Ernst Junger, La Guerre comme experience interieure, пер. E. Poncet, Paris, Christian Bourgois, 1997, с. 49.

(обратно)

268

E. Junger, La Guerre comme experience interieure, op. cit., с. 41, 60, 38, 39.

(обратно)

269

Walt Whitman, Feuilles d’herbe, пер. J. Darras, Paris, Grasset, 1991, с. 118. (Здесь перевод М. Зенкевича. – Прим. ред.)

(обратно)

270

См. Myrrha Lot-Borodine, La Defication de l’homme selon la doctrine des Peres grecs, Paris, Cerf, 1970.

(обратно)

271

История религии в представлении Нижинского была довольно короткой: нужно было обладать довольно специфическим видением библейской географии, чтобы думать, что Христос плакал на горе Синай…

(обратно)

272

Pascal Quignard, Le Sexe et l’Effroi, Paris, Gallimard-Folio, 1996, с. 74.

(обратно)

273

Celine, «En francais dans le texte», 1961.

(обратно)

274

Stefan Zweig, «Le Combat avec le demon», в Essais, пер. A. Hella, Paris, LGF, 1996, с. 207.

(обратно)

Оглавление

  • Предисловие
  • Вступление
  • Его жизнь
  •   Из Императорской школы балета – на сцену Мариинского теат ра
  •     Детские годы
  •     Императорское театральное училище
  •     Танцовщик в Мариинском театре
  •   Время русского балета
  •     Между Парижем и Санкт-Петербургом
  •     Танцевать для Дягилева
  •     Разрыв
  •   В сумраке великой войны
  •     Путь в одиночестве
  •     Возвращение
  •     Безумие
  • Его творчество
  •   Танцовщик
  •     Элевация
  •     Точность
  •     Легкость
  •     Плавность
  •     Воздушность
  •     Гибкость
  •     Грация
  •   Исполнитель
  •     Обаяние
  •     Преображение
  •     Достоверность жестов
  •   Хореограф
  •     1912: «Послеполуденный отдых фавна»
  •     1913: «Игры» и «Весна священная»
  •     1916: «Тиль Уленшпигель»
  • Его мысли
  •   О записях Нижинского
  •     Танец слов
  •     Стиль и смысл
  •   Прикоснуться к ужасному
  •     Душа, с которой содрали кожу
  •     Марс, истребляющий своих детей
  •   Космическое существо
  •     «Я буду всегда и везде»
  •     «Я есть Бог»
  • Заключение
  • *** Примечания ***