Косой дождь. Воспоминания [Людмила Борисовна Черная] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

ЛЮДМИЛА ЧЕРНАЯ КОСОЙ ДОЖДЬ

Россия в мемуарах

Новое Литературное Обозрение

Москва 2015

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ, ИЛИ ЕСТЬ ЛИ ЖИЗНЬ НА МАРСЕ?

Людей моего, как говорили в старину, почтенного возраста иногда спрашивают: «А как вам жилось при Сталине? А при Брежневе?»

Большинство, впрочем, интересуют всякие бытовые подробности. А гусиными перьями вы уже не писали? А чем заправляли вечные ручки? А чернила из «невыливаек» и впрямь не выливались? А что подавали гостям до того, как начали делать салат оливье?

Спрашивают охотно, но, когда начинаешь отвечать, понимаешь, что вопросы заданы из вежливости. Заданы, чтобы показать: мол, старушка знает такое, что даже я со своим планшетом не знаю.

Молодых не интересует прошлое. Они живут в другом веке, в своей буче, боевой, кипучей. Не станете же вы всерьез волноваться на тему: «Есть ли жизнь на Марсе?» Классический вопрос, на который никогда не ждут ответа…

А между тем эта книга не что иное, как попытка рассказать о прошлом, наверное, столь же бессмысленная, сколь бессмыслен ответ на вопрос: «Есть ли жизнь на Марсе?»

А теперь пора представиться. Мне 97 лет. Меня зовут Людмила Борисовна Черная, лет до 70 я отзывалась только на Люсю или на Люсю Черную — поколение так называемых ровесников Октября, то есть людей, родившихся в 1917 году, было инфантильно.

Коренная москвичка.

Родители мои принадлежали к давно вымершему племени интеллигентов, которые были не приспособлены к жизни и, может быть, поэтому прошли весь свой путь в «белых одеждах», не запятнав их ничем.

Отец закончил Политехникум в Берлине, а также получил диплом в Харьковском технологическом институте. Был милым чудаком, в 56 лет вышел на пенсию, а лет в 75 стал самостоятельно учить английский язык — неизвестно почему и зачем.

Мать на одни пятерки закончила филологический факультет знаменитого в России университета в городе Тарту, который, впрочем, назывался в мамино время Юрьевом. А в маминых воспоминаниях и вовсе фигурировал под своим немецким названием — Дерпт. В том университете и лекции читались на немецком. Подчеркиваю, мама закончила не Высшие женские курсы, а университет, что было для женщины до Октябрьской революции редким исключением. В жизни мама была, пожалуй, еще более беспомощной, чем отец. Но, благодаря своему таланту, работоспособности и образованности, на протяжении многих лет плодотворно трудилась и содержала всю семью.

Сама я закончила, как оказалось, тоже знаменитый Институт философии, истории и литературы (ИФЛИ), литфак: его открыли в 1934 году, а в годы войны он стал филфаком — филологическим факультетом МГУ.

Ученых степеней и званий не имею, орденов и медалей за заслуги — увы, тоже.

Мужа, с которым мы прожили без малого полвека, до самой его кончины в 1993 году, звали Даниил Ефимович Меламид, он был историк-международник, доктор наук, профессор1. На этих страницах фигурирует как Тэк (гимназическая кличка, полученная в Германии, где муж жил с родителями лет до 14–15), как Д.Е. и как Д. Мельников — псевдоним, взятый не по своей воле еще в конце Второй мировой войны, ибо еврейская фамилия Меламид оскорбляла слух начальства.

Мой единственный сын — Александр Меламид. Но в этих воспоминаниях он все без малого 70 лет своей жизни пребывает Аликом. Хотя в последние 35 лет из Алика превратился в Алекса и даже в «мистера Меламида». Так его величают в США, куда Алика, художника андеграунда, советская власть вытолкнула уже в 1977 году. Вытолкнула после «бульдозерной» выставки, после долгих гласных поношений и разных негласных гадостей (обыска, слежки и т. д.). Упоминается он и как создатель соц-арта, и как участник тандема Комар и Меламид, и как автор многих акций и выставок. Ныне, насколько я понимаю, сын — известный российский художник конца XX века.

Есть у меня и очаровательный внук Даня — Дэн, Данил Меламид, и еще двухгодовалая правнучка. Подозреваю, что они оба даны мне судьбой как награда, как бонус за мою долгую и не очень складную жизнь.

О том, чем я занималась на протяжении многих десятилетий, наверняка будет написано сзади на обложке. Да и в книге я об этом подробно пишу.

Остается только объяснить, почему я вообще взялась за эти воспоминания.

Цель моя была чисто прагматическая: попытаться внести хотя бы каплю ясности в то, что представляла собой жизнь простого человека при советской власти, то есть в обществе, которое подверглось невиданному в истории эксперименту, строилось и управлялось по невиданным законам, было лишено частной собственности, классов, общепризнанной морали.

Чем я могу обосновать свое право рассказывать о том времени?

Увы, только тем, что мне, как я уже написала, под 100 лет и что 74 года я была одной из тех, на ком эксперимент ставился. Соответственно, я стала очевидицей многих больших и мелких событий советской истории. Помню день похорон Ленина, помню нэп, карточки и торгсин в начале 30-х; аресты и публичные покаяния в 1937 году, четыре голодных-холодных военных года. Похоронки, письма-треугольники с фронта и московские салюты в честь взятия (возвращения) ранее оккупированных городов, а также штаб Северо-Западного фронта, где я пробыла лето 1942 года.

Помню кошмарные восемь лет между Днем Победы в мае 1945-го и днем смерти Сталина в марте 1953-го, восемь лет, когда Сталин, наш Вождь и Учитель, задумал новую грандиозную чистку и новую мировую войну. Помню хрущевскую «оттепель» и так называемый брежневский застой, по словам темпераментной Новодворской, «едкий, как желчь, ядовитый, как цианид, и липкий, как клей».

Да, все это было на моем веку. Зато долго-долго не было ни межконтинентальных ракет, ни полетов на Луну, ни транзисторов, ни телевизоров, ни ксероксов, ни компьютеров, ни сотовых телефонов. Не было даже современных чайников, микроволновок и холодильников. Зимой продукты клали «за окно», то есть между рамами, летом, на даче, — в погреб, а в городе — в таз с холодной водой. Кино смотрели немое и черно-белое.

Если бы мне рассказали в ту пору о возможностях нынешних гаджетов, я не поверила бы. Впрочем, я — может, в силу возраста, а может, в силу технического идиотизма — до сих пор не верю, считаю чудом то, что мой мобильный телефон (самый что ни на есть примитивный), побыв какое-то время на зарядке, выдает сообщение о том, что он заряжен и его можно отключить…

Откуда он это знает?

Чудо для меня и то, что на расстоянии можно включить телевизор, нажав на телевизионном пульте зеленую кнопку. Или открыть с помощью пульта шлагбаум в нашем дворе.

Исходя из вышеизложенного, делаю глубокомысленный вывод: техника меняется катастрофически быстро, а человек почти не меняется.

Однако пора возвращаться к тому, чего еще не было на моей памяти.

Не было даже такого понятия, как «электроника». И даже слова «Интернет» не существовало, не говоря уже о всяких «скайпах» и «айпедах».

А потом все на моих глазах изобреталось и появлялось. И когда суперновинка приходила в дом, она вызывала восхищение пополам с опасением. Телевизоры на первых порах норовили поставить в прихожую и накрыть темной тряпкой. Боялись вредного излучения с экрана. Теперь боятся за излучение с компьютеров и сотовых телефонов. Особенно за детей. Когда я была маленькая, боялись, что дети испортят зрение, читая книги лежа в кровати. Теперь боятся, что дети вовсе разучатся читать.

Почти до конца XX века все было не так, как нынче. Даже ели по-другому. Вилками и ложками другой конфигурации. Суп наливали в огромные суповые тарелки. Тогдашние тарелки были вдвое больше нынешних. И потом суп ели с хлебом. «Ешь суп с хлебом», — говорили нам мамы. А утром на завтрак ели яичницу и «хлебсмаслом». Вообще, во времена, когда не вводили «карточки», хлебсмаслом казался единым и неразделимым понятием и произносился слитно.

Когда появились телевизоры, их побаивались, а холестерина и холестериновых бляшек не боялись. И про то, что у человека есть два веса: один вес как вес, а другой — избыточный или лишний, никто не ведал. Не знали и то, что сливочное масло — яд. И что яичные желтки тоже яд. Хочешь жить долго — забудь про масло и ешь белковый омлет.

Доказать обратное невозможно. Даже моя долгая жизнь ничего не доказывает. Может быть, если бы я не ела столько масла и яиц, не курила тридцать лет: в войну махорку, а потом по пачке «Беломора» в день, делала каждое утро зарядку и занималась йогой, то писала бы эти строчки на двадцать лет позже. Кто знает?

Все это, конечно, несерьезно. Но, как острили в дни моей молодости, такова «се ля ви»: смешное и серьезное в ней всегда вперемешку.

Большая часть моей «ля ви» прошла при тоталитарном строе, который, однако, в разное время назывался у нас по-разному: сперва «диктатурой пролетариата», позже «государством рабочих и крестьян», еще позже и очень долго — «социализмом», под конец «развитым социализмом» или «реальным социализмом».

На самом деле все эти дефиниции были для отвода глаз. Как говорится, тоталитаризм — он и в Африке тоталитаризм, хотя у нас, на одной шестой части суши, он обернулся сталинизмом, в Италии — фашизмом Муссолини, в Германии — гитлеровским нацизмом, а как его именовать в Венесуэле? Уго-чавизмом? Не звучит!

В России тоталитарное государство поступало с людьми так же, как поступали в одной особо жестокой сказке братьев Гримм: человека высокого роста клали на короткую кровать и отрубали ему ноги, а коротышку — на длинную и мучили беднягу, пока не растянут до размеров кровати.

В идеале — слово «идеал» здесь, правда, неприменимо, — в идеале все должны были стать одинаковыми. Одинаковость — первый постулат тоталитаризма. Но одинаковость не получалась. И тогда начинался массовый террор — казни, посадки, ГУЛАГ…

Про репрессии и ГУЛАГ рассказали гении. Солженицын, конечно, гений. И Шаламов, безусловно, гений. Евгения Семеновна Гинзбург, автор «Крутого маршрута», по-моему, тоже гениальная женщина. Лев Разгон, Анатолий Жигулин — выдающиеся люди.

А вот рассказать про обычную жизнь обывателей, хоть и не за колючей проволокой, гения не нашлось.

Пройдет, возможно, еще лет девяносто, и новый Лев Николаевич Толстой напишет новую «Войну и мир». И воскресит на бумаге жизнь людей XX века в России. Мою жизнь. А может, нового Льва Николаевича не заинтересуют те события и та (моя) жизнь так и останется невоскрешенной. Ведь исчез же, подобно легендарной Атлантиде, Серебряный век. Исчез со всем его неповторимым серебряновековым укладом, с Петербургом Мережковского — Зинаиды Гиппиус — Философова, с блоковскими девочками и вербочками и с его же ресторанами и Незнакомками… Ушел, провалился в небытие…

А ведь Серебряный век был тогда же, когда жил наш самый-пресамый гений Чехов. Но Чехову Серебряный век «не показался».

Так что и будущий Лев Толстой, может быть, пройдет мимо семидесяти лет советской власти. И тогда понадобится труд нынешних мемуаристов. Мой в том числе.

На этих страницах я часто поминаю Серебряный век. Есть причина. Серебряный век занял огромное место в умах моего поколения. Уверена, стихи ифлийских поэтов вышли не из лицейских стихов Пушкина, как нам хотелось бы думать, они высыпались из «розоватых брабантских манжет» Гумилева, казненного чекистами. Это его строчки мы бормотали, гуляя по Сокольническому лесу. А полузапрещенный в 20—30-х годах Блок и вовсе стал нашим кумиром на всю оставшуюся жизнь.

Однако с одним Блоком нельзя было прожить в сталинской России. Очень помогала нам Одесса-мама, лихо выдуманная еще в 20-х годах XX века тогдашними писателями и острословами. В Одессе жил бабелевский Беня Крик, биндюжник и философ, а до этого «Цыпленок жареный — цыпленок пареный». Оттуда родом были и «Бублики», и «шаланды, полные кефали», и «арбуз с нарисованным сердцем» Багрицкого, и смешные «еврейские» анекдоты, и замечательные сатирики Ильф и Петров и старший брат Петрова прекрасный писатель Валентин Катаев.

Без анекдотов, розыгрышей и капустников (они назывались тогда как-то иначе), без пародий и самопародий мы не продрались бы сквозь темные дебри марксизма-ленинизма, а без дурацких хохм и анекдотов не выдержали бы годы Большого террора.

Да, юмор в нашей жизни постоянно присутствовал. И еще был Маяковский и революционная романтика. «А в походной сумке спички и табак, / Тихонов, Сельвинский, Пастернак».

О том, что напрочь отсутствовало, мы даже не догадывались. А отсутствовали и милая детская, и красивая одежка, и такие для нас экзистенциальные понятия, как чувство защищенности и свобода выбора. А еще — свобода слова, свобода передвижения…

Конечно, любые воспоминания субъективны и несовершенны, ибо несовершенна человеческая память. Особенно память старых людей. Кроме того, каждый автор мемуаров жаждет себя оправдать и приукрасить. Советским людям хочется постфактум изобразить из себя смелых нонконформистов или, как минимум, индивидуумов, которые все понимали. Если послушать нас, стариков, то никто не вступал ни в ВКП(б), ни в КПСС и уж точно никто не тянул руку на собраниях, а если и тянул, то до этого шепотом читал «Отче наш…».

Кстати, в коммунистах я не состояла. Мне хватало «партийности» мужа. Так же как и его ученых званий. Партийность у меня и у многих моих хитрожопых приятельниц была одна на двоих. Но все же… была.

Только русский эмигрант первой волны Мартын из повести Набокова «Подвиг» мог поклясться себе, «что никогда сам не будет состоять ни в одной партии, не будет присутствовать ни на одном заседании, никогда не будет там персонажем, которому предоставляется слово или который закрывает прения и чувствует при этом все восторги гражданственности».

Впрочем, попытки себя оправдать, попытки приукрасить свою жизнь кажутся мне вполне естественными и понятными. Непонятно только одно: почему появилось целое полчище «вспоминателей», которые во что бы то ни стало хотят приукрасить тоталитаризм как таковой. Приукрасить краснокоричневый строй в СССР. Как писали тогдашние наши международники, из черного сделать белое.

По-моему, стыдно вести на телевидении и на страницах газет и журналов дискуссии о Сталине. Я уж не говорю о публичных голосованиях, где этот убийца и разрушитель фигурирует как великий человек.

По-моему, стыдно рассказывать по телевизору о том, что Берия любил какую-то девицу по имени Лялечка, а Брежнев медсестру Ниночку.

По-моему, писательница Лариса Васильева, ублажавшая телезрителей много лет подряд повестушками о кремлевских женах и кремлевских детках, разводила такую пошлятину, какая и не снится сочинительницам дамских романов.

Однако и это еще не самое плохое. Ужасно, что из-за лживых телепередач, статей, мемуаров и умилительных и даже не очень умилительных устных рассказов возникло много стойких легенд о том, будто при советской власти у простых людей были огромные блага и преимущества, кои отняли у них в 1993 году зловредные Гайдар и Чубайс.

Лукавая легенда номер 1. В СССР простые люди имели бесплатные квартиры, которые им давало государство.

На самом деле советские граждане за редчайшими исключениями вообще не имели квартир. И Советское государство не могло дать им эти квартиры, хоть бесплатно, хоть за плату, по одной причине — почти 40 лет никакого массового строительства для простых людей не велось. Строили только заводы-гиганты и прочие «объекты» для ВПК…

При Хрущеве началось строительство. Самое дешевое, какое только можно себе представить. И то слава богу!

Но и пятиэтажки, возводимые целыми кварталами, оказались каплей в море. Ведь при том, что ничего не строилось и что старые дома разрушались и никогда не ремонтировались, разве что на Арбате к 1 Мая красили фасады, поскольку там проезжал на свою дачу сам товарищ Сталин, чудовищная нехватка жилья была постоянной величиной.

Десятилетиями миллионы городских жителей по всей стране ютились в худшем случае в бараках «без удобств»; в лучшем — в грязных клоповниках — коммуналках. Даже в Москве было ужасающее бесквартирье — люди жили в подвалах и полуподвалах, снимали «углы», — я знала целые семьи, имевшие даже не комнату, а полкомнаты. Чтобы попасть в уборную, стояли в очереди. Мыться ходили в баню.

Так называемые «сталинские» дома с эркерами, балкончиками и лоджиями, равно как и высотки, возводились исключительно для избранных — для крупных чиновников: наркомов-министров, для партработников высшего звена, для маршалов-генералов, для народных артистов, особо видных академиков и для загранработников в чине послов. Свои квоты на квартиры имели и лауреаты-писатели, и лауреаты-художники, и лауреаты-музыканты. Только простой люд и нетитулованная интеллигенция никаких квот не имели…

Сейчас издают красивые фолианты, посвященные так и не возведенному Дворцу Советов. Проекты Дворца Советов делали самые именитые советские архитекторы. Кажется, победил проект Иофана. Гигантский небоскреб в районе Волхонки, то есть в самом сердце Москвы, должна была венчать статуя Ленина, макушкой упирающаяся в небеса. А вокруг собирались разбить грандиозный парк.

Боюсь, уже никто не помнит, какой стон стоял среди москвичей все то время, что обсуждалось строительство Дворца Советов. Ведь в огромном районе планировалось снести сотни жилых домов. Об уникальных старинных особняках тогда никто не горевал. Их безжалостно сносили все семьдесят лет советской власти. Речь шла о том, что тысячи людей лишатся крова. Их попросту выкинут на улицу.

Но все это было при Сталине. Никита в годы «оттепели», как сказано, создал какую-никакую промышленность, необходимую для массового жилого строительства. Тогда же, вопреки замыслу того же Никиты, появились жилищные кооперативы, вступив в которые можно было купить (за деньги) отдельную квартиру.

И вот это-то и было чудом. Доступным, увы, единицам, поскольку жилищных кооперативов всегда оказывалось гораздо меньше, чем нуждающихся в них.

Не то в 1958-м, не то в 1959-м мужу удалось получить квартиру в кооперативе Академии наук. Кстати, дорогую квартиру в элитном доме, но на тогдашней окраине, где настоящие господа не жили…

Помогло счастливое стечение обстоятельств. Одним из деятелей этого кооператива оказался замдиректора по хозяйственной части института, в котором работал Д.Е., мой муж, некий А — в… Именно благодаря А — ву — пусть земля ему будет пухом — я, москвичка во втором поколении, в возрасте сорока одного или сорока двух лет наконец-то вырвалась из коммуналок и стала жить по-человечески.

Даже сейчас свидетельствую: это было одно из самых важных, самых счастливых событий в моей жизни.

А мои родители так и не выбрались из коммуналки до самой смерти. И я до сих пор не могу этого себе простить…

Лукавая легенда номер 2. В Советской России была бесплатная медицина. Эта легенда очень похожа на правду. Каждый советский гражданин был и впрямь «приписан», «прикреплен» к своей районной поликлинике. У него был свой лечащий врач. Его бесплатно клали в больницу и там бесплатно лечили.

Так и хочется сказать: все как у людей. Нет, все было как раз не по-людски. Медицина в цивилизованном мире была и есть чрезвычайно затратная. А в СССР все было как раз наоборот. Медицина финансировалась по остаточному принципу. В результате в Советском Союзе не было ни современной фармацевтической промышленности, ни промышленности по изготовлению сложной медицинской аппаратуры. А о том, чтобы потратить драгоценную валюту на лечение больных, и речи не могло быть… Профессия врача годами считалась непрестижной. Хирурги оплачивались намного хуже, чем водители троллейбусов. Даже в Москве некоторые клиники до сих пор размещены в старинных зданиях, в которых следовало бы располагать не лечебные учреждения, а музеи под названием «Архитектура и дизайн XVIII века» или «На заре медицины».

Да и в сравнительно новых столичных горбольницах — теснота, койки стоят впритык, больных часто кладут в холлах и в коридорах. Уборные воняют хлоркой — и не только хлоркой, мыться негде.

Небывало знойным летом 2010 года, между прочим, выяснилось, что во многих московских больницах и родильных домах нет кондиционеров. В районных отделениях сбербанков, во всех больших магазинах, на почте, в парикмахерских кондиционеры появились. Но в парикмахерскую можно не ходить в самую жару, а роженице отложить свой визит в роддом никак нельзя.

Похоже, отсутствие кондиционеров в лечебных заведениях никого не удивляет. Удивить людей, да и то очень молодых, может только то, что старые маразматики-вожди при Брежневе не позаботились о медицине.

Но у кремлевских вождей, вообще у всей номенклатуры еще со времен Ильича была своя медицина, свое здравоохранение. Ленина лечили иностранные светила. Сколько себя помню, в Москве были спецбольницы, «кремлевки». Даже три «кремлевки» — одна на улице Грановского (ныне Романовом переулке), вторая в Кунцеве. И еще «кремлевка» рангом пониже на Открытом шоссе.

А в 30-х на Сивцевом Вражке, аккурат против Б. Власьевского, где я жила много лет, возводили не то дворец в стиле сталинского ампира, не то терем времен царя Салтана. На самом деле то была кремлевская поликлиника. Естественно, в «кремлевках»-больницах были палаты на одного с телефонами и с телевизорами. А главное, там больным давали заграничные лекарства. В столице нашей Родины нельзя было купить даже нормальный (хорошо очищенный) аспирин. Не говоря уже об одноразовых шприцах.

Перехожу к лукавой легенде номер 3 — о всеобщем прекрасном образовании в СССР. Особо распространяться насчет этой легенды не буду.

В советской школе я училась сама, а потом и сын. Моя школа, школа конца 20-х — начала 30-х, была при всех своих недостатках не такая уж плохая. Только программа менялась каждый год, что мешало учению. И такого предмета, как история, в ней вообще не было. А на уроках литературы вместо русских классиков мы проходили Демьяна Бедного и Юрия Либединского. И все же эта школа была, на мой взгляд, лучше, чем школа, которую закончил сын в начале 60-х. Школа сына, созданная при Сталине, представляла собой гибрид царской гимназии с казармой. Мне возразят, что и в 60-х и в 70-х в Москве появились хорошие школы и прекрасные педагоги. Возможно, были и исключения. Не знаю.

Знаю только, что именно образование при советском строе деградировало на редкость заметно. Пока еще оставались старые педагоги, старая профессура, можно было чему-то учиться и чему-то научиться…

Солженицын назвал советскую интеллигенцию «образованщиной», а людей, окончивших советские вузы, «образованцами». Очень неточное название. Я назвала бы себя и других выпускников наших вузов «безобразованцами». Интеллигенция, выросшая в 30—40-х годах XX века, не знала иностранных языков, была незнакома с культурой других народов, понятия не имела о тогдашней философии, экономике, социологии, политологии. Более того, не желала ничего этого знать. Не желала знать, что творится в огромном мире. Ей, видите ли, это было неинтересно. Что уже само по себе — свидетельство дремучей неинтеллигентности.

Ну а как насчет примитивной грамотности?

И с грамотностью было не ахти как… Какие бы претензии ни предъявляли нашему последнему генсеку М.С. Горбачеву, он человек выдающийся и, не в пример Хрущеву, окончил Московский университет. И что же? Михаил Сергеевич говорил «начать», «углубить», «лбжить». Чего же требовать от людей средних способностей?

По свидетельству одного из выпускников ИФЛИ Шарапова, поступившего в только что созданный ИФЛИ в 1934 году, всем студентам дали диктант, в котором некоторые сделали аж… по 40 ошибок.

Спустя почти 30 лет, в 1962 году, на приемных экзаменах в Строгановку, которые сдавал мой сын Алик, многие абитуриенты из провинции написали сочинение примерно с тем же количеством ошибок.

И еще, между прочим, я слышала, что главный редактор литературно-художественного журнала «Знамя», известный советский писатель Вадим Кожевников писал слово «пиджак» — «пенджаг», а слово «парад» — «парат». За что купила, за то и продаю.

Рассказом о пустых прилавках в продуктовых магазинах и об очередях за всем необходимым не стану утруждать читателя. Надеюсь, что в блеске наших дней, как говорил Зощенко, он не забыл слово «дефицит».

Осталось только ответить на вопрос, который мне, возможно, зададут: но неужели для интеллигентного человека так важны столь «бытовые» вещи, как хорошая квартира или хорошая еда?

Да, важны, очень даже важны, любой человек имеет право жить в отдельной квартире и нормально питаться. Он имеет также право в случае болезни на врачебную помощь. И еще: любой человек вправе рассчитывать на то, что его дети, если они не лодыри и не тупицы, получат неплохое образование.

О таких высоких материях, как свобода, демократия, равенство перед законом, я уже не говорю…

Горькие строки эти, как и все Предисловие, я пишу уже после окончания книги, в преддверии нового, 2014 года. Пишу, чтобы еще раз сказать молодым людям — никаких ценностей, будто бы созданных при советской власти, мы не лишились. Не верьте тем, кто утверждает обратное. Это либо выжившие из ума старики — у них отшибло память, — либо граждане особого склада, у которых главная радость в жизни была учить, контролировать, следить, влезать в чужие души, в чужую работу, в чужую постель. И запрещать, запрещать и запрещать. А еще: строго наказывать. Искоренять и вырывать с корнем. Шельмовать и унижать, стричь под одну гребенку, казнить и не миловать.

Как бы ни было тяжело сейчас, мы живем намного лучше, нежели 30, или 40, или 50 лет назад. Лучше, достойней.

И это отнюдь не противоречит тому, что я пыталась рассказать в моих воспоминаниях. Если вы хотя бы просмотрите их, то увидите и в моей долгой жизни было много хорошего; много прекрасных людей и счастливых минут.

Не ищите в этом несоответствия. Откройте пушкинского «Евгения Онегина» на строчках о дворовом (крепостном) мальчике:


Вот бегает дворовый мальчик,
В салазки жучку посадив,
Себя в коня преобразив;
Шалун уж заморозил пальчик:
Ему и больно и смешно,
А мать грозит ему в окно…

Неужели эти стихи означают, что при крепостном праве крестьяне жили в России хорошо? Или что Пушкин, упаси бог, одобрял крепостничество?

Глава I. ВРЕМЯ И МЕСТО

1. Почти по Буало

В русском языке есть такое замечательное слово — «угораздило». Так вот, меня угораздило родиться аккурат в год революции, а именно 13 декабря 1917 года. В Москве. На Арбате. Но не в популярном много лет роддоме Грауэрмана, а в другом, в переулке где-то рядом с театром Вахтангова. С легкой руки Окуджавы («Ах, Арбат, мой Арбат») и Рыбакова («Дети Арбата») эта улица стала «малой родиной» нескольких поколений советской интеллигенции. Мало им было большой Родины!

Считается, что именно в Москве и именно в декабре 1917 года шли ожесточенные бои. Но не только я, но и мама моя этому тогда не придала значения. Уверена, ибо и я, куда более политизированный человек, не поняла, что осенью 1993 года у Белого дома в Москве произошла Революция, перевернувшая жизнь людей на постсоветском пространстве.

Казалось бы, мама хорошо подготовилась к рождению дочки: выбрала частную клинику, где, если роженицы не желали испытывать боль, им давали хлороформ (я родилась под хлороформом), обставила небольшую детскую (родители были небогатые, хоть и не бедные люди) и наняла профессиональную няню. Няню я увидела на фотографии в семейном альбоме с младенцем (то есть со мной) на руках. Очень впечатляющее зрелище: няня в белых чепце и фартуке с крылышками на плечах, младенец тоже в белом чепце и в белом «конверте» — искусно смонтированных пеленках. И все это великолепие буквально утопает в кружевах.

К сожалению, няня существовала для меня только на фотографии. А детская и вовсе лишь в воспоминаниях взрослых. Ее сразу после Революции отобрали. Еще одно доказательство того, что не стоит планировать заранее свою жизнь. Если поверить книге Солженицына «Ленин в Цюрихе», даже Ленин не предвидел Революции, а тем более всего последовавшего за ней. Чего же было ждать от моей мамы? Революция 1917 года, или «Десять дней, которые потрясли мир» ^название знаменитой в ту пору книги американского журналиста Джона Рида), застала маму на сносях, совершенно не предполагавшей, что вся эта заваруха на долгие годы. Кстати, и сама революция претерпела за мою жизнь большие изменения. Семьдесят лет она была Великой Октябрьской Революцией — все три слова с большой буквы. Потом ужалась до «революции» с маленькой буквы. А теперь и вовсе у некоторых авторов стала «переворотом».

Младенец, то есть я, ничего не ведал о грядущих событиях, лежал себе в кружевах с соской во рту.

Будучи человеком любопытным, я на старости лет заглянула в немецкий справочник «Kulturfahrplan», в котором дотошные немцы расписали всю человеческую историю не только по годам, но даже по месяцам! Из него я узнала, что происходило в мире в последнюю четверть 1917 года, то есть в самом начале моей жизни. Выяснилось, что, кроме событий в России, в мире ничего особо достопримечательного не стряслось. Мировая война продолжалась… шли «секретные переговоры между Австро-Венгрией и Антантой… Декларация британского министра иностранных дел обещала евреям места проживания в Палестине, что вызывало сопротивление арабов… Финляндия объявила себя независимой от России… Произошли изменения в конституции Нидерландов — всем партиям разрешено было участвовать в выборах. Клемансо, президент Франции, получил кличку “тигр” и фигурировал как организатор победы Антанты над Германией… Расстреляли в Париже знаменитую танцовщицу Мату Хари за шпионаж в пользу Германии… Приняли новую конституцию в Мексике… Образовался Верховный совет Объединенных сил союзников, который просуществовал до 1926 года… Пилсудский перешел на сторону Антанты… В Южном Китае власть взяло в руки правительство Гоминьдана во главе с генералиссимусом Сунь Ятсеном…».

Словом, как будто и не было этих 90 лет. Все те же евреи, которым «мешают селиться», все те же арабы, которые «сопротивляются». И Олланд — «голубь», так же как Клемансо — «тигр», на авансцене событий. И тогдашний Джеймс Бонд — Мата Хари до сих пор у всех на слуху (шпионы почему-то всегда в центре внимания). И Китай говорит свое веское слово…

Будучи человеком с гуманитарным образованием, я захотела узнать еще, что происходило в 1917 году в литературе и искусстве. Оказалось, ничего особо интересного, разве что появилась поэма Блока «Двенадцать». Эптон Синклер выпустил книгу «Король Уголь», а немецкий драматург Франк Ведекинд написал пьесу «Геракл». В Париже открыли музей Родена, а в России создали Пролеткульт — революционно-культурную организацию. В Америке первая звезда экрана Мэри Пикфорд снималась в мелодрамах «Бедная маленькая богачка» и «Великая маленькая американка». И еще одна сенсация — Чарли Чаплину было положено жалованье в один миллион долларов в год (не слабо!). Нобелевскую премию по литературе получили К. Гьеллеруп и X. Понтоппидан — оба датские писатели.

Сейчас эти имена никому не известны, но я-то могла их услышать, ведь всего через семнадцать лет после награждения этих писателей я стала студенткой литературного факультета ИФЛИ (Институт истории, философии и литературы), и притом западного отделения. Но нет, не услышала… «Sic transit gloria mundi». Древние были правы — «Так проходит слава мирская». В общем, повторяю, если не считать Октябрьской революции, в последний квартал 1917 года ничего выдающегося в мире не произошло.

Но, как бы то ни было, время моего рождения обозначено точно.

Однако мне все же хотелось знать, не было ли какого-нибудь персонального знака свыше? Какого-нибудь знамения в те дни?! Скажем, погодной аномалии типа того, что в середине декабря 1917 года пошел дождь и температура достигла 15° тепла по Реомюру (тогда температуру в России измеряли по Реомюру, а не по Цельсию!). Но ничего подобного не происходило! И вдруг уже в XXI веке я вычитала из газет, что с ноября 1917 года продукты в Москве стали выдавать по карточкам. И тут же выписала нормы их выдачи. Привожу их: «Хлеб Цфунта в день. Крупа — 1 фунт в день. Сахар — 2 фунта в мес. Жиры — Ул фунта коровьего масла на 1-й и Ул фунта растительного масла или сала на 2-й купон. Яйца — неожиданное получение яиц дает возможность выдавать по 1 яйцу на первый яичный купон».

Думаю, что это и был знак свыше. Знамение. Карточки, талоны, «заборные книжки» и купоны преследовали меня всю молодость и все зрелые годы. (Всё и вся было нормировано.)

Хватит! Пора переходить от времени моего рождения к месту.

Ведь согласно правилам французского классицизма произведение должно иметь единство места, времени и действия. Несравненный Буало объяснил это в своем знаменитом стихотворном трактате «Поэтическое искусство».

По-моему, каждая жизнь — тоже произведение, со своей фабулой, началом и концом. Сейчас бы сказали, что жизнь — это хеппенинг или перформанс. Не согласна. В жизни есть сюжет. Только непонятно до поры до времени, какой именно.

Итак, следуя за Буало, скажу о месте. Место — Москва. А если точнее, то не Арбат, где я в роддоме провела, наверное, не больше недели, а Хохловский переулок. Трехэтажный дом в просторном церковном дворе, обнесенном узорчатой железной оградой. По-моему, все дворы, особенно церковные, были тогда обнесены такими же или очень похожими оградами.

Хохловский переулок — тихий, зеленый, с булыжной мостовой, — петляя, сбегал вниз от Покровских ворот к Солянке. Он находился в пределах Бульварного кольца «А», в исконном центре Москвы, хотя и не в самом престижном районе, таком, к примеру, как районы Пречистенки, Остоженки, Поварской или Петровки, обеих Дмитровок — Большой и Малой, Кузнецкого Моста…

В первом десятилетии XXI века, до которого я чудом дожила, выяснилось, что скромный и тихий в мое время Хохловский переулок был прямо-таки напичкан древностями.

Оказывается, в Хохловском была в XVII веке усадьба Татищева, которую, правда, разрушили, но в начале XIX века на ее фундаменте знаменитый архитектор Семен Эйбушиц возвел тоже весьма примечательное здание. Неподалеку от этого дома стояли палаты дьяка Емельяна Украинцева, дипломата, по легенде привезшего в Россию прадеда Пушкина Ибрагима Ганнибала. После палаты перешли к князьям Голицыным, а в 1770 году участок был выкуплен для архива Коллегии иностранных дел. Через дом от бывших белокаменных палат находится здание, построенное сразу же после пожара Москвы в 1812 году… И наконец, правая часть дома № 3, да и весь дом были перестроены из барочных палат XVIII века. В этом именно доме, в полуподвальном этаже, умер писатель Скиталец (Петров), друг Горького. Я его читала в юности. Теперь он забыт.

Но самой-пресамой древностью оказалась как раз та церковь в Хохловском, под сенью которой я прожила первые двадцать лет своей жизни.

Я прочла также, что Хохловский переулок был богат садами. Подтверждаю — садов и в мое время было много. И никаких точечных застроек.

Из всех описаний Москвы моего детства мне нравится лишь описание Андрея Белого в его книге «Москва». И еще загадочные строчки Есенина: «Я люблю этот город вязевый, / пусть обрюзг он и пусть одрях. / Золотая дремотная Азия / Опочила на куполах…» И у Белого, и у Есенина я явственно ощущаю Москву тех дальних годов — расхристанную, пеструю, как бисером вышитую диковинными фасадами особнячков и колоколенками церквушек и часовен. Я помню еще белый, совершенно прелестный Китай-город и прилепившиеся к одной из его стен книжные развалы у Ильинки. Мы с папой иногда ходили туда гулять. Помню шумную толкучку Сухаревку и Сухареву башню, которую сохраняли бы во всем мире как зеницу ока, а у нас — взяли да и взорвали в конце 30-х годов при Сталине. Я слышала взрыв — ночевала тогда в домишке без водопровода и канализации на Третьей Мещанской, то есть в районе теперешнего проспекта Мира у моего первого мужа Бориса. Помню Триумфальную арку в центре города… Прочла недавно в какой-то газете воспоминания примы-балерины Большого театра Ядвиги Сангович, что на Лубянке, на том месте, где стоял памятник Дзержинскому, был большой фонтан. И мне показалось, что я этот фонтан помню. Зыбкое такое воспоминание. Зато отчетливо помню, с каким придыханием взрослые говорили о таинственном Хитровом рынке с его ночлежками и их обитателями — бездомными, беглыми, ворами, нищими, скупщиками краденого и всякой шпаной. Хитров рынок был недалеко от нашего Хохловского переулка.

Как я теперь понимаю, Москва трудно давалась новой советской власти. По-выселяли домовладельцев, позакрывали частные магазины. Но длинный желтый особняк напротив нашего дома мы по-прежнему называли Домом Кувшинова, как выяснилось недавно, известного мецената. А ближе к Покровским воротам стоял Дом Оловянишникова, доходный дом, как и наш, батюшкин (то есть нашего священника), но несравнимо более шикарный. Оловянишников был богачом. На его заводах лили церковные колокола. И дом его представлял собой серую махину в стиле модерн начала века с огромными окнами. Через окна я, маленькая, видела, что комнаты внутри поделены не только вдоль, но и поперек, по горизонтали, образовав вторые этажи. На первом этаже окно уходило куда-то в потолок, а на втором — начиналось от пола. В США такие окна теперь в моде. Представляю себе, сколько людей уместилось в Доме Оловянишникова! Естественно, о Кувшинове и Оловянишникове и об их деятельности я узнала только в 90-х. В моем детстве от них были одни лишь фамилии. И в этом было что-то призрачное. Нынешний ЦУМ звался, конечно, «Мюр и Мерилиз», булочная на Тверской — Филипповской, многоэтажный дом в переулке на Тверской домом Нирензее. Когда шли в Художественный театр, говорили: «Пойдем в Камергерский», хотя Камергерский переименовали в проезд Художественного театра. На Мясницкой был «Чай Высоцкого», на Никольской — «Аптека Ферейна» (не Брынцалова, а настоящего Ферейна), шоколад был «Эйнем». А вот «Елисеевский» как звался, так и остался «Елисеевским», а Сандуновские бани — Санду-новскими, или Сандунами.

Да, совсем забыла: опекушинский Пушкин стоял еще там, где его поставили, в начале Тверского бульвара, и смотрел не на площадь, а на Страстной монастырь. Слава богу, памятник перенесли задолго до мэра Лужкова. Если бы это произошло в годы лужковского правления, его бы, возможно, упекли в Бибирево, а на его месте водрузили бы десятиметрового Ивана Грозного работы Церетели. В моем детстве и гениальный андреевский Гоголь стоял, где ему положено. Уж сколько напридумывал, нафантазировал Николай Васильевич, но такого и он не смог бы себе представить, что его замечательный памятник работы скульптора Андреева будут таскать по Москве и что на месте этого памятника установят какого-то не то Чичикова, не то другого господина, который «доволен собой, и женой, и своей конституцией куцей». Нету спаса от наших городничих ни живым, ни мертвым!

Но что это я все о грустном? Детство мое вовсе не было грустным. Воспоминания скорее забавные, нежели печальные. Например, помню, что по дворам ходили татары с огромными мешками за спиной, они кричали: «Старье берем!» Возглас этот трансформировался у нас во дворе в «шурум-бурум!». По мере надобности татар зазывали в квартиру (не боялись, что они украдут что-нибудь) и предлагали им всякое барахло — от неисправных керосинок до сильно поношенных валенок. Старьевщики платили, конечно, гроши, но все же выполняли чрезвычайно полезную функцию — квартиры освобождались от ненужных вещей, и ненужные вещи обретали нового хозяина, а не просто отправлялись на свалку. При тогдашней нищете это было вполне разумно — покупать старые вещи. Да и продавцам сервис старьевщиков облегчал жизнь — не надо было никуда тащиться. И не только это. Вспоминаю государственные скупки в дни моей молодости. В этих скупках и комиссионках приходилось выстаивать в очередях, а потом выслушивать хамские замечания от зажравшихся оценщиц, с уничижительной ухмылкой рассматривавших наши поношенные платья и пальто. То же и в недавних пунктах приема стеклотары, то бишь бутылок и банок.

В ту пору было много нищих, особенно на церковных папертях. Им подавали милостыню без всякого презрения и гражданского негодования. Ведь знали: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся». Нищие просили подаяния «Христа ради». И существовал даже глагол — «христарадничать», который употреблялся не только в прямом, но и в переносном смысле. «Перестань христарадничать» — попрошайничать.

У Покровских ворот был кинотеатр «Волшебные грезы». Его потом, увы, переименовали в «Аврору». Увы — потому что название «Волшебные грезы», а также «Великий немой» — кинотеатр на Тверском бульваре — мне ужасно нравились в детстве. В кино у Покровских ворот стоял рояль для тапера и показывали Гарольда Ллойда, Джеки Кугана (очаровательного малыша), Дугласа Фербенкса и Мэри Пикфорд, американские ленты моего детства. Видимо, это происходило в годы нэпа, когда Америку на короткое время реабилитировали. Даже вспоминали слова Сталина: «…русский революционный размах имеет все шансы выродиться на практике в пустую “революционную”маниловщину, если не соединить его с американской деловитостью в работе». Цитирую по памяти. Напротив «Волшебных грез» бросались в глаза «советские» вкрапления: чаны с горячим асфальтом, вокруг которых вились беспризорники — чумазые мальчишки в лохмотьях лет десяти — двенадцати. Обыватели их боялись. Беспризорники могли вырвать сумочку, разрезать карман. Они были завшивлены и больны. Все курили, и, по слухам, у них водились наркотики — кокаин. По-моему, первое заблатнение языка, со всеми этими модными тогда словечками «малина», «буза», «бузотер», «шамать», «шухер», «марафет», «урка» или «урка-ган», «гоп со смыком» и тому подобными, пошло от беспризорников. Впрочем, советская власть, следуя заветам пролетарского классика Горького, с сочувствием относилась к этим детям дна, «огаркам» — страшному наследию революции и Гражданской войны. Уже в начале 30-х вышел фильм «Путевка в жизнь» и была издана прекрасная книга Макаренко «Педагогическая поэма». Жизнь беспризорников в них опоэтизирована. Считалось, что беспризорников, не зараженных чувством собственности и прочими буржуазными предрассудками, легче «перековать», нежели детей из благополучных семей. Их и перековывали отличные педагоги, но обязательно с помощью чекистов, то есть будущих гэбэш-ников. Вообще чекисты в пору моих детства и отрочества ходили в героях. И не без помощи передовой, как теперь сказали бы — продвинутой, интеллигенции типа Бриков — Лили и Оси.

Мои родители к ней не принадлежали. Скорее, считались обывателями. За
что им запоздалое спасибо.

Итак, с единством времени и места я вчерне разобралась. Осталось еще единство действия. Но те эпохальные годы я пролежала, проползала на четвереньках, а затем проковыляла на своих еще не окрепших детских ножках и действовать самостоятельно не могла. Даже мало что запомнила, поскольку не была вундеркиндом, что мама с упреком отмечала еще очень долго. С упреком, потому что в ее семье в далекой Либаве (Лиепае) дети уже в 4 года читали на трех языках. А я с трудом научилась читать-писать по-русски в 7 лет. И всю жизнь не могла быстро сказать, где правая рука, а где левая, из-за чего чуть не попала в годы увлечения наукой педологией в категорию умственно отсталых детей. Но тут великий Сталин очень кстати отменил эту науку, как в будущем отменил генетику и кибернетику. Так что я просто обязана сказать: «Спасибо товарищу Сталину за мое счастливое детство».

И все же я решила коротко написать о тогдашних эпохальных событиях, ибо все мои 96 лет пришлось хлебать то, что было замешено и заварено именно во время Революции 1917 года, Гражданской войны и военного коммунизма.

Впоследствии меня потрясала полная полярность трактовки этих событий. Начну с восторженного приятия. Минимум 20 лет жизни именно так, то есть с восторгом, я относилась к Революции и как следствию ее к заварухе-нераз-берихе во всей стране. У многих хороших и разных поэтов и кинодеятелей Гражданская война выглядела прямо упоительно: Чапаев громил беляков, его Анка строчила из пулемета, товарищи Ворошилов и Буденный скакали с красными флагами на конях, Щорс несся на своей тачанке как угорелый. Опять же, «гремели трубы» Котовского и, как нам сообщили еще в годы «оттепели», товарищ Сталин на Южном фронте не послушал товарища Ленина и не помог товарищу Тухачевскому взять Варшаву («Даешь Варшаву!»). А где-то посреди всего этого бардака мотался на своем легендарном поезде Лев Давидович Троцкий, что мы, однако, узнали лишь в самом конце XX века, когда с имени Троцкого было снято табу.

Вот как описывал очень хороший поэт Эдуард Багрицкий Гражданскую войну в либретто оперы «Дума про Опанаса»:


Как с востока дунул ветер
Буревой,
Закружилось все на свете.
Конь заржал под грохот бубна
Боевой.
Душен день! Земля в пожаре.
Подымайся, пролетарий!

Тут все убедительно, кроме «грохота бубна»: какой-то неуместный цыганский мотив.

Начитавшись таких стихов, юноши и девушки 30-х годов завидовали поколению времен Гражданской войны с его романтикой боев, красными знаменами и тачанками, а главное — со святой верой в Мировую Революцию. И вот юный поэт из ИФЛИ Павел Коган написал стихи, ставшие просто-таки знаменательными:


Но мы еще дойдем до Ганга,
Но мы еще умрем в боях,
Чтоб от Японии до Англии
Сияла Родина моя.

Да, замечу, что еще со времен Багрицкого ветер тоже был у поэтов в большом спросе. Муж моей тогдашней подруги Раи Либерзон и мой друг Леня Шершер2 — опять же из ИФЛИ — всю свою короткую жизнь прославлял «ненавидевший слезы и смерть презирающий ветер» как спасение… От чего?

К моему величайшему удивлению, события Гражданской войны были довольно сухо, я бы даже сказала кисло, описаны в «библии» сталинской эпохи — книге «История ВКП(б). Краткий курс», которую мы зубрили в институте почти наизусть. Особенно четвертую главу, якобы написанную товарищем Сталиным собственноручно. А нынче я «Краткий курс» перелистала без всякой ностальгии, даже с отвращением.

О Гражданской войне там такие строчки: «Колчак, Юденич, Корнилов, Антанта плюс председатель “реввоенсовета”» Троцкий (почему, собственно, реввоенсовет в кавычках, он же существовал?), который все время то «срывал план» (какой?), то подозрительно «предлагал остановиться перед Уралом», то «разваливал работу на Южном фронте». В 20-х годах откуда ни возьмись, правда ненадолго, вылезла антипартийная группа «демократического централизма»: «Сапронов, Осинский, Смирнов и поддерживающие их на съезде Рыков и Томский». После чего в связи с выступлением генерала Врангеля Троцкий снова появляется на авансцене со своим «вредительским приказом». Но в конце концов Белая армия и Антанта потерпели поражение, и закончился период интервенции. Красная армия вопреки Троцкому победила.

Замечу в скобках, что не только у Сталина, но в такой же степени и у Троцкого была маниакальная ненависть к сопернику. Если Сталин буквально все неудачи и провалы своей политики объяснял происками Троцкого, то Троцкий винил во всем Сталина. Даже в приходе Гитлера к власти, хотя Гитлер, как-никак, был вполне автономной фигурой, и Гинденбург, тогдашний президент Германии, провозгласил его рейхсканцлером, не советуясь со сталинским Политбюро.

Я привела высказывания об этом периоде поэтов-романтиков и автора «Краткого курса» — не то Емельяна Ярославского, не то Сталина (книга вышла в свет без фамилии автора — «под редакцией комиссии ЦК ВКП(б)»). По слухам, написал ее все же Ярославский, а Сталин включил в свое собрание сочинений, что никого не удивило (нравы были такими!).

Для объективности даю слово и противоположному лагерю — контрреволюционерам. Очень убедительно написал о «белых» известный эмигрантский писатель Иван Шмелев: «Три года ОНИ (белогвардейцы. — 77. Ч.) бились в пожаре (как видим, “пожар” наличествует и у тех, и у других. — Л.Ч.). Не было оружия — ОНИ его добыли. С голыми руками пошли ОНИ… и доходили: до Орла — от Юга, до Казани — от Океана, до Петрограда — с Запада. Им ставили капканы, их предавали, их продавали, выбрасывали с пароходов в эвакуациях, оставляли больных и раненых в полях, в станицах. Предавали в тылах. Их расстреливали в спины. Сотни тысяч ИХ полегли в боях, сотни тысяч умучены по чрезвычайкам, брошены в овраги, в ямы, в реки, в моря. В плечи и в глаза ИМ забивали гвозди, резали ремни из кожи, ошпаривали руки и снимали “барские перчатки”… Кто напишет о НИХ достойное ИХ СЛОВО? История уже написала. Записанного не замазать».

Вот так, как говорят сейчас, «с точностью до наоборот»! Но я в раннем детстве не знала ни советских поэтов, ни «Краткого курса», сляпанного в 1938 году, ни тем более писателя Ивана Шмелева, который, к несчастью, оказался в Крыму, где свирепствовали Бела Кун и Землячка — герои моей юности, большевики-ленинцы. А сам Шмелев, как эмигрант, был предан у нас анафеме аж на 70 лет с гаком. Пришлось мне ориентироваться много лет исключительно на маму с папой. У мамы для обозначения грандиозных катаклизмов Гражданской войны было лишь одно слово: «Куровская». Это загадочное слово мама произносила с ужасом и отвращением. Путем дальнейших расспросов я выяснила: Куровская была тихой железнодорожной станцией, где папа — инженер по профессии и стоик по натуре — что-то строил, и сюда, в Куровскую, эвакуировалась вся наша семья. Эвакуировалась по той простой причине, что в Куровской еще водились мука и дрова. И там моя суперинтеллигентная мама жарила ржаные лепешки на чугунной печке-буржуйке. И над той же печкой, видимо, сушила мои пеленки. Там же она заболела сыпняком, сыпным тифом, буквально косившим людей в те годы. Папа иногда говорил: «Не так уж в Куровской было плохо», но мама махала руками и возражала: «Молчи, Борис. Это было ужасно!..»

2. Малиновый звон

В пять-шесть лет я уже начала кое-что понимать. Приплюсуем к 1917 году пять-шесть годиков, и станет понятно, что я стала осмысливать окружающее в 1922–1923 годах, то есть тогда, когда В.И. Ленин провозгласил новую экономическую политику. И когда эта политика начала давать свои плоды: рубль, вернее, российский червонец стал конвертируемым. Крестьяне начали пахать землю, нэпманы производить какие-то продукты, и люди вздохнули свободнее… Но, как я учила потом десятилетия подряд, «командные высоты» при нэпе оставались в руках большевиков.

Мои первые весьма отрывочные воспоминания о нэпе чисто гастрономические. Я, послушная, тихая девочка, ору благим матом и даже, кажется, сучу ногами, потому что мне впихивают в рот белый хлеб с черной икрой. Икра, видимо, паюсная — она антрацитового цвета. Реву я также, когда мне пытаются скормить суп с осетриной. Меня, дитя голодных лет, тошнит от жирной пищи сытых и богатых. Впрочем, икру я быстро освоила, а рыбную солянку — только четверть века спустя, после войны…

А вот и еще одно воспоминание, и тоже из области гастрономии. Видимо, мама считала, что маленьких детей надо кормить не абы как, а по рекомендациям специалистов. Каждый божий день на второй завтрак мне давали манную кашу на молоке с маслом, куда еще всыпали серый порошок под названием «железо». А каждый вечер — шпинат. Шпинат тогда считался прямо-таки эликсиром жизни. Помню такую сценку: обливаясь слезами, глотаю киселеобразный шпинат. И вдруг звонит телефон — мама, которая ушла с папой в гости, спрашивает у домработницы, все ли в порядке с ребенком. Ребенок, то есть я, рыдая, требует дать ему трубку и, набравшись храбрости, говорит, что шпинат есть не будет. Этот мой смелый демарш увенчался успехом, шпинат заменили вареной морковкой — тоже не ахти что, но все же лучше — «в борьбе обретем мы право свое», как говорили эсеры, которых большевики добивали как раз в то время.

Второй эпизод, связанный с моим кормлением, произошел на даче в Малаховке. На даче 20-х годов, которая коренным образом отличалась от дач 50-х, куда я возила сына. Если дачи 50-х были срубами, плохо приспособленными для житья, то в 20-х годах это — деревянные двухэтажные дома с красивыми застекленными террасами, с городской мебелью. И стояли тогда дачи не на заросших сорняками «участках», а в садах. В мозгу вертятся строчки Бориса Пастернака: «Я вздрогну, я вспомню союз шестисердый, / Прогулки, купанье и клумбу в саду». В 6 лет я жила с родителями на такой даче и бегала вокруг такой клумбы. Единственное, что на той даче мне не нравилось — это коза, которая паслась на лужайке сразу за калиткой. Вы уже догадались? Козу «арендовал» папа, чтобы поить меня козьим молоком. В отличие от мамы, верившей в чудодейственные свойства шпината, отец верил в козье молоко, как средневековый рыцарь в чашу святого Грааля. Надо ли говорить, что козье молоко было мне еще ненавистнее, чем шпинат?

И еще одно дачное воспоминание. Иногда под вечер откуда-то из другой половины дома появляется женщина в черном. Она безмолвно возникает и через какое-то время так же безмолвно исчезает. Я чувствую, что женщина привязана к этому месту, обречена вот так вечно скользить тенью по дорожкам, никого не замечая, ни с кем не разговаривая. Позже, когда я стала ходить в Третьяковку, мне показалось, будто я узнала ту даму в княжне Таракановой на картине Флавицкого. Смутный образ женщины на даче слился с образом несчастной княжны-самозванки, выдававшей себя за дочь Елизаветы Петровны. Стало быть, трагическую судьбу дамы я уже тогда почуяла нутром. Дети чуют нутром гораздо больше, чем считают взрослые.

Из рассказов взрослых позже поняла, что на даче в Малаховке, видимо, под домашним арестом какое-то время держали Марию Спиридонову. Имя Марии Спиридоновой звучало тогда громко. Легендарная личность. В 1906 году, в 22 года, она застрелила создателя Тамбовского отдела Союза русских людей Г.Н. Луженовского. За это эсерку Спиридонову приговорили к пожизненной каторге. На Нерчинской каторге она пробыла одиннадцать лет, а освободившись в результате Февральской революции, вместе с большевиками-ленинцами начала готовить новую революцию — Октябрьскую. Сразу после ее победы Спиридонова стала членом ВЦИК. Даже была избрана в президиум этого высшего законодательного и исполнительного органа Советской России. Но уже в 1918 году разошлась с Лениным по вопросу о Брестском мире. Многие революционеры разошлись тогда с Лениным. Но не таков был Ленин, чтобы прислушиваться к этим многим. Не такова была и Спиридонова, чтобы покориться Ленину. Уже в июле 1918 года эсеры подняли мятеж в Москве. Им даже удалось занять Центральный телеграф и телефонную станцию. Но мятеж был подавлен. Дальше Марию Спиридонову то сажали, то опять выпускали. Казнили ее в сентябре 1941 года во дворе Орловской тюрьмы с «учетом обстановки военного времени». В 1941 году ей было 57 лет. Задолго до этого имя Спиридоновой окончательно вычеркнули из отечественной истории. Однако в годы моей юности мы испытывали к ее имени пиетет, ибо мое поколение поэтизировало всех бунтарей и бунтарок прошлого. Относились мы к ним, как Проханов относится ныне к боевикам из ХАМАСа. Вслух осуждает их тактику, а про себя радуется, что хамасовцы убивают израильтян. Место евреев занимали тогда в нашем сознании представители «проклятого царского режима». Да, молодежь эсеров-террористов втайне уважала за их бескомпромиссность и храбрость. И, конечно, не только в России. С удивлением я прочла недавно очерк Черчилля о Савинкове3. Даже Черчиллю он, оказывается, импонировал. Что уж говорить о подростках в России. Я взахлеб читала лет в 15 книгу Савинкова (Ропшина) «Конь бледный». Вообще о Савинкове в начале 30-х много писали и говорили («Безумству храбрых поем мы песню!»). Может быть, потому я и не забыла Спиридонову.

Жизнь после Революции и Гражданской войны, как теперь говорится, устаканилась. И обычные граждане и гражданочки — подобно ванькам-встанькам — снова приняли вертикальное положение. И закопошились, почти как прежде. Итак, мы опять в Москве, в Хохловском, в доме, где я прожила детство, отрочество и часть юности. По адресу, который навек вписан в мой мозг: «Хохловский пер., 14, кв. 5».

Семьдесят шесть лет я уже не живу в этом доме, но все равно помню все так, словно только вчера сбежала по лестнице с третьего этажа, в последнем пролете перескочила через ступеньку с небольшим бугорком — я дала себе зарок никогда не наступать на эту ступеньку — и рванула во двор.

Кирпичный трехэтажный дом в церковном дворе построил священник по фамилии Успенский. Имя и отчество забыла, ведь мы все, в том числе и я, маленькая, звали священника «батюшкой». Приход был небогатый, поэтому батюшка решил обзавестись собственным домом, а квартиры сдавать внаем. Небогатым приход считался потому, что вокруг — и на Покровке, и на Солянке, и в ближайших переулках — было множество прекрасных церквей, которым наша церковь явно уступала.

Дом заселили перед войной 1914 года. Всего в доме было шесть квартир, по две на каждой лестничной площадке. Их заняли люди среднего достатка, по большей части молодые. Исключение составляла генеральша Марья Степановна, вдова. Она снимала квартиру на первом этаже, вернее, в бельэтаже. Мой папа, инженер, только что женившийся на маме и переехавший в Москву, снял квартиру на третьем этаже. Напротив нас поселился Негребецкий, как я теперь узнала — в прошлом летчик. У Негребецкого были жена, что называется «нерусских кровей», кажется, татарка, и двое мальчиков — Саша и Юра, примерно моего возраста. Мы вместе играли у меня или у них, что было предпочтительнее, поскольку у Саши и Юры была клетка с белыми мышами — довольно противными созданиями с голыми хвостами. Но я в них души не чаяла.

На втором этаже под нами жили немцы Тебусы — сам Тебус Артур Густавович, его жена Луиза Францевна и их дочка Эльза. Эльза была старше меня года на два или на три, но в школу не пошла. Она была «дефективная» — так в ту пору говорили. Сейчас, наверное, ее бы назвали умственно отсталой. Луиза Францевна не отпускала дочь — красивую рослую девочку с толстой косой — от себя ни на шаг. И часто, сидя на лавочке во дворе и подозвав меня, читала нам вслух сказки братьев Гримм. Естественно, на немецком. Дефективная Эльза со странным блуждающим взглядом говорила по-русски и по-немецки. И еще Эльзу, в отличие от меня, учили музыке — игре на рояле. Жизнь Эльзы сложилась трагически: родителей в 1937 году посадили, и их преданная домработница Фрося увезла девушку в деревню. По слухам, Эльзу в годы нэпа предлагали взять в какой-то швейцарский пансион бесплатно, но родители не захотели с ней расстаться.

Квартиру напротив Тебусов снимали Веселовские. Жена Веселовского Лариса Митрофановна, учительница младших классов, стала моей первой учительницей. У Веселовских были двое мальчиков-подростков — Борис и Володя. Но они со мной не водились из-за ощутимой разницы в возрасте. Наконец в бельэтаже напротив генеральши Марьи Степановны жили Дюковы — два брата с женами и с оравой ребятишек. Старший Дюков был известен у нас во дворе как «офицер», Марья Степановна была, как сказано, генеральша. Но ведь советская власть отменила и офицеров, и генералов: в Красной армии были только красноармейцы и красные командиры, а старых царских офицеров и генералов стали называть «беляками». Однако в нашем дворе лексика до поры до времени оставалась прежней.

Я перечислила только, так сказать, коренных жителей дома 14. Кроме них были еще и «пришлые». Как происходило вселение пришлых в квартиры коренных жильцов — не помню. Была слишком мала. Но помню, что две комнаты, занятые пришлыми в нашей квартире, по словам родителей, принадлежали до революции нам. Одна из них и была моей детской. В ней теперь поселились прачка Шура с мужем Пашей. Шура поражала маму своими габаритами: была очень высокая и носила башмаки не то 42-го, не то 43-го размера, что казалось маме просто невероятным. Муж Шуры милиционер Паша был, напротив, весьма щуплым мужчиной. Пашу взрослые называли «подкаблучником» — Шура им «командовала». Но Паша вскоре умер, кажется, от гнойного аппендицита. А с Шурой мы продолжали мирно сосуществовать. Шура стирала наше постельное белье в корыте на кухне. Это называлось «большая стирка». В комнате Шуры стояла огромная кровать с никелированными шишечками, в изголовье кровати лежала груда подушек с кружевной накидкой, низ кровати был украшен подзором.

Во второй отобранной комнате жила работница Даша. Иногда Даша приводила кавалеров. Когда кавалер должен был ее посетить, по всей квартире разносились разнообразные запахи: пахло каленым железом от гревшихся на примусе щипцов для завивки волос, жжеными волосами и райски пахло жаренным на постном масле луком. У нас жарили на «русском» (топленом) масле. Даша была хмурой, малосимпатичной женщиной — не то что добрячка Шура.

Наша жизнь с Шурой и Дашей продолжалась, как мне кажется, довольно долго. Но вот однажды папа пришел с собрания домкома не столько огорченный, сколько смущенный. Оказалось, что он вроде бы добровольно отдал нашу третью комнату, кабинет. Папа мой часто увлекался и совершал, мягко говоря, необдуманные поступки. Он отнюдь не был булгаковским профессором Преображенским и тушевался перед «швондерами». Более того, хотел с ними дружить. В общем, нас опять уплотнили. В 20-х годах понятие «уплотнение» было таким же важным, как в дальнейшем при советской власти «отоваривание», то есть покупка самых необходимых продуктов. Только термин «отоваривание» воспринимался со знаком плюс, а термин «уплотнение» — со знаком минус.

Второе уплотнение произошло точно по Зощенко. Тех, кто жили в «хижинах», вселили во «дворцы», а тех, кому «дворцов» не хватило, — в квартиры других граждан. Нашим новым жиличкам «дворца» явно не хватило, и они поселились в папином кабинете, где до того лежал большой красный ковер. Мне было лет пять. И я вдруг оказалась у себя во дворе в центре внимания. Интрига была в том, что новые жилички будто бы были коммунистками. А в нашем церковном дворе никто сроду ни одного коммуниста не видел. Разве что на портретах. И вот всем захотелось посмотреть на живых коммунисток.

Как коммунистки въезжали — не помню. Но их самих помню, словно я рассталась с ними только вчера… Одна коммунистка была, впрочем, не коммунисткой, а вовсе беспартийной. Обе были не в кожанках с маузерами на боку, даже не в красных платочках. Коммунистка оказалась крупной женщиной с зычным голосом. Звали ее Цирой Абрамовной. Вы догадались — она была еврейкой. Да простят меня все евреи в Москве, Нью-Йорке, Иерусалиме и в других городах и весях, но первая коммунистка, увиденная мной, была еврейкой. И к тому же, как я потом поняла, шумной и бесцеремонной. Но я, как знаменитая Нина Андреева, не могу поступиться принципами: взялась писать правду и пишу ее. Напарницу Циры звали Соней. Софьей Григорьевной. Соня была маленького роста и курносая — в отличие от носатой Циры. Каким ветром занесло этих девиц на нашу жилплощадь в наш дом — понятия не имею. За какие заслуги большой Цире и миниатюрной Соне дали ордер в Москве? Цира, кажется, где-то служила, Соня, по-моему, не работала. Впрочем, Соня меня тогда не сильно интересовала. А к Цире интерес был чисто локальный. В Цире меня поражали какие-то сверхъестественно густые черные волосы, закрученные в странную прическу. Соня была стриженая, что тоже у нас во дворе считалось непорядком. Меня коротко стригли, мне это полагалось — я была маленькая. Взрослые же носили пучки. Конечно, не такие, как Цира. Как теперь понимаю, Цира и Соня были бедными девушками, мебели у них, кажется, не водилось, во всяком случае, шкафа платяного не было — платья висели за простыней. А у Шуры и Даши были настоящие «шифоньеры». Шура, когда не стирала, готовила на примусе обед. Даша по вечерам жарила картошку на постном масле. Наша прислуга Поля каждый божий день стряпала. А коммунистки вообще не показывались на кухне.

В патриархальный дом новые жильцы никак не вписывались. Не принято было, чтобы не родня, а посторонние люди жили в одной комнате. Тем более что никто не понимал, почему барышни говорили, что у них «все общее». Как-то я подслушала разговор взрослых. Кто-то рассказывал: «И вот я Циру спрашиваю: “А как вы поступите, если к вам придет в гости, ну, сами понимаете, ухажер?” А она отвечает: “Тогда Соня пойдет погулять”. — “А если мороз будет?” — “Постоит в парадном”». И все рассмеялись и покачали головами. Дескать, и впрямь у коммунистов, наверное, общие жены и мужья. Это я сейчас так понимаю смысл разговора. А тогда смысла не улавливала. Но сочувствие мое было на стороне жиличек. Ничего предосудительного в проживании Циры и Сони в одной комнате я не видела. Зачем бежать на мороз? Подумаешь, гость!

Невдомек мне было, что в том разговоре отразилась схватка двух мировоззрений — отсталого мировоззрения нашего двора и передового советского, которое у нас представляли Цира и Соня. Не знала я и того, что за спиной новых жиличек стояла поистине «могучая кучка» таких дам, как Инесса Арманд, Александра Коллонтай, Лариса Рейснер, Мария Андреева, Бетти Глан, сестры Виноградские и многие-многие другие. Их теперь называют в прессе «валькириями», но я бы скорее вспомнила не древнегерманские саги, а нашего замечательного писателя Н.С. Лескова и его «воительницу» — Домну Платоновну, женщину энергичную, предприимчивую, но весьма склочную и даже бессовестную.

Все перечисленные выше валькирии-воительницы пришли из Серебряного века, были высокообразованными женщинами, знали языки, владели пером, а их донжуанские списки сплошь состояли из выдающихся мужчин — Инесса Арманд была любовницей Ленина, красавица Мария Андреева, актриса МХАТа, на которую заглядывался и Чехов, — возлюбленной Саввы Морозова и 18 лет гражданской женой Горького. Лариса Рейснер крутила романы с Гумилевым, с коммунистом Раскольниковым, а потом с неказистым, но блестящим острословом Радеком. Самая радикальная из этих дам — Александра Коллонтай, генеральская дочь, была замужем за могучим матросом Дыбенко, моложе ее лет на 20. А прочим любовным связям вообще не придавала значения; для нее половой акт — «глоток воды» в жаркую пору, а толстовская Наташа Ростова — «мещанка» и «самочка». Все это, однако, не помешало ей стать крупным советским дипломатом.

Во времена моего детства валькирии боролись за равноправие в любви, за «дома-коммуны», за новый быт и призывали не воспитывать детей в семье, а отдавать их в коллектив, а бойфрендов менять почаще. Впрочем, эта напасть, по имени «женская эмансипация», охватила отнюдь не только молодую Советскую республику. Умнейшая Нина Берберова, эмигрантка, в своей книге «Курсив мой» писала, что ей омерзительна «психология гнезда», то есть семьи. «Теплому гнезду» и «инкубатору» Берберова противопоставляла «муравейник». Производственный коллектив, что ли? Или коммуну по месту жительства?

Разумеется, Цира и Соня были шестерками в той колоде карт. И ничем хорошим их передовая жизнь вдвоем в своеобразной коммуне кончиться не могла. Они рассорились, разругались, стали смертельными врагами. После этого Цира получила комнату на втором этаже, в квартире, где жили Веселовские. Очевидно, подошла и их очередь на вторичное уплотнение. А Соня опасно заболела, у нее открылся туберкулез. Она говорила, что ей «поддувают» легкое. Лечение это называлось «пневмоторакс». При туберкулезе нужно хорошее питание — молоко, масло, какао… и Соня поменяла комнату на меньшую, с доплатой. Уезжала она в хорошем настроении — говорила маме, что каверна у нее рубцуется, что она выздоравливает… Соня исчезла. Но вместо нее в нашей угловой комнате поселилась целая семья. Цира продолжала жить на втором этаже. Волосы она обесцвечивала перекисью, и от этого они стали разноцветными — макушка черная, пучок рыжий. К ней ходил толстый мужчина в кожаных крагах. Когда он появлялся во дворе, люди говорили: «Он — к Цире». Потом у Циры родился мальчик, она назвала его Ким (Коммунистический интернационал молодежи). И имя Ким, и то, что отец Кима не жил с ним, удивляло нас. Но когда Ким подрос, я уже училась в школе, и Цира перестала меня интересовать. Кажется, она родила еще одного ребенка, но мужчина в крагах к тому времени ходить перестал. Помню только, что, свешиваясь из окна, она очень громко кричала: «Ким! Ким! Домой! Сейчас же! Кому я говорю!»

Оглядываясь далеко назад, я понимаю, что советская власть, забросив из глухой провинции в Москву двух молодых женщин и внушив им всякую чепу-ховину насчет свободной любви, эмансипации и «бога нет», обошлась с ними жестоко. Соня, затерянная в огромном городе, без семьи, без родни и корней, больная, вряд ли была счастлива. Цирина жизнь тоже не сложилась. Безусловно, и она, и ее дети пережили все унижения государственного антисемитизма в послевоенные сталинские годы.

Бедная коммунистка Цира, бедная Соня, не в добрый час вы отняли у нас папин кабинет. И над вами «призрак коммунизма» здорово подшутил.

Зафилософствовалась… Пора вернуться на третий этаж кирпичного дома в Хохловском переулке. Вернуться и посмотреть, что же осталось у родителей от их пятикомнатной квартиры. Вы уже догадались, что комнат было пять? Это, казалось бы, нечто роскошное. Однако квартира папы с мамой была на самом деле скромной. Думаю, не намного больше моей нынешней трехкомнатной, в которой я живу одна. После двух уплотнений у родителей осталось всего 28 метров. Я смело называю эту цифру, ибо папа без конца повторял, что две комнаты в 28 метров — это очень даже неплохо. Папа был оптимист. На самом деле это было очень даже плохо. Особенно когда я выросла и мне пришлось жить с мамой в одной комнате. Папа потребовал себе отдельную «жилплощадь».

Итак, уже первая квартира, которую я помню, была коммуналкой. Правда, из трех коммуналок, в которых мне довелось жить, эта оказалась самой лучшей.

И все же теснота нас преследовала. В детстве меня клали спать в столовой на раскладушке. Раскладушка была не похожа на теперешние раскладушки — она представляла собой две палки, на которые была натянута парусина, и складывалась как книжка. Раскладушку ставили между обеденным столом и сервантом, подперев изголовье тяжелым стулом. Когда приходили гости, меня отправляли в спальню. Там я спала до ночи в маминой кровати, а потом папа переносил меня сонную в столовую, и во сне я прижималась лицом к родному папиному лицу, к его рыжим усам, от которых пахло табаком.

Вся предназначенная для одной семьи квартира, в которой поселились четверо самых разных «квартиросъемщиков», быстро запаршивела. В довольно просторной прихожей громоздились сундуки. Коридор тоже захламили. В кухне на дровяной плите — ее топили теперь очень редко, на Пасху или в мой день рождения, когда в духовке пекли крендель, — стояло несколько примусов. У каждой хозяйки был свой примус.

Если бы мне предложили назвать символ той старой Москвы, я, не задумываясь, назвала бы не красную звезду, не серп и молот, не собор Василия Блаженного, а Его Величество Примус. У хороших хозяек его латунный корпус горел, как пасхальные ризы, а денатурат, которым разжигали примус, был синим — как небо на картинах Боттичелли. Примус уважали: накачивали и прочищали. Он считался опасным, мог взорваться. Примус ни в какое сравнение не шел с жалкими керосинками и керогазами, которые коптили и воняли.

Хвала примусу — символу домашнего очага в довоенной Москве… Недаром кот Бегемот у Булгакова в «Мастере и Маргарите» во время схватки с доблестными чекистами не выпускает из рук примус — то якобы «починяет» его, то летает с ним под потолком в «нехорошей квартире», даже берет его с собой к «Грибоедову». Примус для котяры — талисман.

Но это так, небольшое отступление.

На московских кухнях стояли обычно четыре или пять тумбочек-шкафчиков. У нас тумбочки заменяла наша дровяная плита. И еще на кухне часто стирали. Хуже всего пришлось ванной комнате. На полу в ванной были навалены дрова (дровяная колонка), а стены увешаны корытами и тазами. Впрочем, ванная в годы моего детства не играла той роли, какую играет сейчас.

В начале XX века не только у нас в доме мылись не чаще раза в неделю, но, по свидетельству В. Ходасевича, даже на вилле Горького в Сорренто не было ванной. И классик договаривался с владельцем соседней виллы о том, что его многочисленные домочадцы и гости будут приходить к этому господину по субботам со своим бельем и банными полотенцами. Не знаю, как у соседа Горького, но нашу ванну все труднее было отмыть. И мылись в ней, что называется, только по большим праздникам… Впоследствии в коммуналках висело расписание — когда кому убирать, когда кому мыться. В Хохловском переулке до этого еще не додумались. У себя убирали тщательно, а в «местах общего пользования» ленились. Дом опускался буквально на глазах.

И все же центральное отопление работало бесперебойно, и в доме было всегда тепло, несмотря на тогдашние двадцатиградусные морозы. И из окон не дуло, хотя рамы были не немецкие, не пластиковые, а обычные деревянные, русские. И электрические лампочки честно светили, не перегорали. Даже замки и ключи исправно работали, двери открывались и закрывались, не портя нам нервы. И крыша не протекала. И квартиры не заливало. И дворник подметал утром и вечером. И его не выписывали из ближнего зарубежья, он был свой, местный. И даже телефоны, поставленные шведской фирмой «Эриксон» (что, как нас долго уверяли, свидетельствовало об отсталости царской России), функционировали намного лучше, чем наши телефоны сейчас, в XXI веке. Правда, они были неавтоматические: поднимая трубку, вы слышали голос «барышни» и называли ей нужный номер, с которым она вас соединяла. Процедура эта была мгновенная, и «барышни» не хамили — еще не разучились быть вежливыми и предупредительными… Да, это был бедный, перенаселенный дом. Дом, опоганенный коммуналками. Но его построили и обслуживали совестливые люди.

Люди, которые еще не научились за долгие годы советской власти обманывать, красть, ненавидеть, унижать, вымещать зло на слабых, стараться показать, что вы в их руках: хочу — починю кран у вас на кухне, а хочу — уйду на десять дней в запой; хочу — наклею обои, а хочу — сдеру старые, возьму задаток и исчезну навсегда…

Наверное, отчасти этому дому я и обязана запасом прочности, благодаря которому прожила такую долгую жизнь и не утратила способность радоваться каждой мелочи. Конечно, и мои родители вдохнули в меня жизнелюбие, хотя они были не очень счастливы и очень растерянны, особенно в первые 10 лет моей жизни. Возможно, помог и рыбий жир — его я безропотно принимала два раза в день, заедая корочкой черного хлеба с солью, и козье молоко, которое, впрочем, пила не я, а Оля, младшая сестра нашей домработницы Поли. Оля довольно долго жила с Полей в пятиметровой комнате при кухне. За молоко я отдавала Оле печенье, если оно доставалось мне за обедом.

Ну а что еще помогало девочке Люсе в минуты жизни трудные? Может, двор? Патриархальный, зеленый московский церковный двор. Он казался мне огромным, в нем было множество закоулков — и каждый из них я открывала, как Колумб Америку. Все здесь определяла церковь…

Да, церковь. Высунувшись из окна квартиры, я, девочка, без конца рисовала эту скромную, даже смиренную церквушку. До сих пор она стоит у меня перед глазами в том ракурсе, в каком я тогда ее видела: впереди полукруглый алтарь, справа высокие стрельчатые окна, забранные решетками, слева притвор с колокольней.

Только недавно я узнала, что наша церковь называлась храмом Святой Троицы Живоначальной и что она была заложена в 1696 году на месте еще более древнего храма и выстроена в стиле нарышкинского барокко, узнала, что стены ее были украшены изразцами с херувимами работы Степана Полубеса. Прочла и вспомнила, что в желтые стены церкви и впрямь были вкраплены зеленые изразцы.

В первой половине 30-х годов прошлого века церковь закрыли, чтобы, как нам сказали, превратить ее в общежитие Метростроя. К моему великому стыду, я не только не пролила ни слезинки, но, кажется, даже подумала, что церквей в округе хватает, а метро москвичам нужнее. И во дворе стали говорить, что церковь не такая уж древняя… В 80-х церковь стали восстанавливать и прежде всего позолотили купола. А в мое время купола были зеленые, крашеные, и, ей-богу, именно это придавало церкви особое благолепие.

В 20-х годах и в нашей церкви, и в других еще звонили колокола. И над Москвой плыл малиновый звон.

Мне в церковь запрещали ходить родители. Но когда я немного подросла, то все же потихоньку пробиралась с другими ребятишками внутрь. В храме было красиво и торжественно. Суть богослужения я, разумеется, не улавливала, но атмосфера этой небольшой заштатной церквушки действовала на меня тогда не меньше, чем атмосфера огромных, всемирно известных католических соборов, в которых я как туристка побывала уже на склоне лет…

Стоп. На этом месте я должна расширить первоначальный текст. В сентябре-октябре 2010 года церковь Святой Троицы в Хохловском переулке отпраздновала свое четырехсотлетие! И чисто случайно — многое в жизни случайно — юбилейные буклеты и письма, которые были разосланы «дорогим соседям», то есть людям, проживающим в близлежащих от церкви домах, попали ко мне.

О, как красиво и почтительно изложена в них история церкви «в Хохлах», а заодно и доходного дома, в котором я прожила первые двадцать лет жизни. Не могу не процитировать:

«В 2010 году исполняется 400 лет храму Святой Живоначальной Троицы в Хохлах. На “Сигизмундовом плане” Москвы, датированном 1610 годом, он обозначен уже существующим, следовательно, стоял он еще и раньше в Московском переулке, между стенами Белого и Китай-города, среди утопающих в зелени старых садов. Есть уверенное предположение, что деревянная церковь была на этом месте еще в первой половине XVI века… История храма связана с династией Романовых. В нем творилось поминовение матери Михаила Романова — великой инокини Марфы, которую следует считать покровительницей храма. Она щедро жертвовала на храм в память о поездке с сыном на богомолье в Свято-Троицкий монастырь в 1613 году.

Современный храм заложили 14 апреля 1656 года. Конструкция храма типична для древнерусской архитектуры XVII века — восьмерик на четверике. Барабан украшен изразцами под ажурными каменными фризами, окна — с резными наличниками. Эти черты декоративного убранства несомненно относят его к уже немногочисленным шедеврам “московского барокко”. <…> Окончательный ремонт произвели только в 1826 году…»

И тут авторы буклета с грустью признают то, о чем я уже догадалась сама: Троицкая церковь была бедной… Поэтому в 1913 году во дворе был возведен трехэтажный «приходский» доходный дом — чтобы храм мог кормиться.

И далее: «Храм был закрыт в 1935 году и передан Государственному институту антропологии (все-таки, по-моему, научный институт предпочтительнее, чем общежитие. — Л.Ч.). Внутреннее пространство обезглавленного и разоренного храма перестроили под нужды хранилища скелетов и костей (туалет сотрудников оборудовали в алтаре). Подвал доходного дома поделили на крохотные комнатушки, в одной из которых ютился клирик Иоганно-Пред-теченского монастыря о. Алексей Скворцов. В 1938 году он погиб в лагере для политзаключенных и впоследствии был причислен к лику новомучеников и исповедников российских».

Про о. Алексея Скворцова не слышала. А насчет клетушек нечего удивляться. Дом был перенаселен, и даже подвал пришлось перегораживать.

Дальше идет рассказ о новой истории, то есть о возрождении церкви. Уже в 1983 году ее отреставрировали. В 1992 году состоялся первый молебен. «Восстановительные работы ведутся по сей день». Иконы старые пропали, новые пишутся нынешними иконописцами.

Такая вот долгая и печальная история с благополучным концом.

Несколько поразил меня состав «попечительского совета», учрежденного по случаю четырехсотлетия Троицкой церкви. Юбилейные торжества предполагались очень пышные — служить в храме должен был патриарх Кирилл. А в попечительский совет по случаю юбилея, не считая двух протоиереев: Алексия Уминского, нынешнего настоятеля церкви, и Сергия Романова, первого настоятеля храма в Хохлах после реставрации, вошли люди, как мне кажется, сугубо светские, никакого отношения к древней церкви не имеющие. Называю их в том порядке, в каком они перечислены в праздничном буклете: С.И. Кузнецов, глава управы Басманного района; поистине вездесущий Ю. Рост, фотохудожник; А. Рыбников, композитор; П. Лунгин, кинорежиссер; Ю. Арабов, писатель; С. Андрияка, художник; Е. Фесенко, директор издательства «Лингва Ф».

В общем, судя по составу, «нормальная» юбилейная тусовка, которая, по-моему, плохо вяжется с историей этой многострадальной церкви.

Не хватает мне в праздничном буклете и рассказа о трагическом периоде в истории Троицкой церкви и о ее фактически последнем настоятеле — священнике Успенском, нашем батюшке.

…В 30-х годах я еще жила в том приходском «доходном доме». Поэтому могу кое-что рассказать. Расскажу прежде всего о своем ощущении, а ощущение было такое: наша церковь погибала как-то очень достойно. Наверное, это объяснялось тем, что на редкость достойно вели себя Успенский и вся его семья.

Батюшка и его домочадцы жили рядом с нами в ветхом деревянном доме. Дом был мало что одноэтажный, но он еще, казалось, врос в землю. Окошки были над самой землей. Семья священника состояла из матушки — ее мы почти не видели — и трех дочерей. Две сестры были замужние, младшая — девица. Почему-то запомнила их в первый день Пасхи, не помню, какого года, в белых платьях, улыбающихся, красивых, приветливых.

Помню также, что в июне батюшка, наломав пышные букеты сирени, обходил квартиры и дарил сирень старым жильцам. Формально он уже не был хозяином дома, но все еще заботился о прежних своих подопечных… И еще: его очень огорчали кражи — в церковь регулярно забирались воры и уносили серебряную утварь и старинные иконы. Не помогала даже сигнализация, которую батюшка ставил на зарешеченные окна.

Теперь, в старости, понимаю, какой это был терпеливый, достойный и мудрый человек. Для каждого у него находились доброе слово и добрая улыбка.

Слава богу, Успенский умер еще до того, как церковь закрыли. На его место пришел другой священник, совсем молодой, по двору ходил уже не в рясе, а в костюме, но с длинными волосами. Про него во дворе тут же стали шептать, будто он подослан Америкой. Стало быть, Америка уже стала врагом номер 1. Странно! Ведь еще недавно, в годы нэпа, из Америки приходили продуктовые посылки. По-моему, их называли «посылки от АРА». В этих посылках были какао, шоколад и баночки со сгущенным молоком.

Однако новый священник быстро исчез… А всего дальнейшего я не помню.

Не знаю я и судьбу дома нашего батюшки. Понятия не имею, когда его снесли. На месте этого вросшего в землю домишки в 90-х возвели особняк. Я слышала, что этот особняк начал строить не кто иной, как Хасбулатов. Но не успел вселиться. И что живет в этом особняке кто-то из думцев.

Теперь, спустя много-много лет, уже на пороге смерти, догадываюсь, что у нашей древней церкви существовала могучая аура. Иначе как объяснить, что вся наша неверующая семья — пугливая и законопослушная мама, отец-еврей из довольно-таки патриархального дома и я, в свои 14 лет оголтелая комсомолка, преодолев страх, помогали… неизвестным нам церковникам.

Каким образом помогали? Попробую рассказать…

Сколько помню, у нас сушили и копили сухари, хотя никто из родни не был репрессирован. Хлеб в Москве всегда был, даже в конце 20-х и в начале 30-х, когда шла «сплошная коллективизация» и «уничтожение кулачества как класса». Но хлеб все равно по карточкам давали, правда черный и плохо пропеченный.

Куда шли сухари, я скоро догадалась. У нас в ту пору была домработница Варя[Вари их пугала. По той же причине и мама в 30-х уволила Варю. Однако доживала свой век Варя в Большом Власьевском, но не у нас, а у соседей по двору.]. Совершенно замечательная женщина, из тех людей, которых Флобер называл «простыми душами». Варя смолоду была послушницей, но монахиней не стала, так как монастырь закрыли.

И вот в закутке у нашей Вари в конце 20-х и в 30-х годах то и дело ночевали здоровые рослые парни — теперь сказали бы генофонд нации, — а сама Варя коротала ночь на коммунальной кухне. День-два мама парней кормила и поила, а потом красивые молодые мужики, появившиеся ниоткуда, отбывали неизвестно куда. Назывались эти парни «племянниками Вари». Но и я и другие обитатели квартиры понимали, что и Варя и вся наша семья скрывают либо священников, преследуемых властями, либо монахов из разоренных монастырей.

Не сомневаюсь, что и в других квартирах дома № 14 по Хохловскому переулку происходило нечто подобное. И никто никогда об этом не узнал.

Только много позже я сообразила: тот факт, что наша квартира и, видимо, весь наш дом стал как бы перевалочным пунктом для несчастных гонимых, отнюдь не был случайностью. Мы оказались как бы в одной связке с древней церковью. Кто-то сообщал бедолагам наш адрес, кто-то переправлял их к нам, а кто-то помогал отбыть в другое безопасное место.

Не стану объяснять молодым, каким рискам подвергались все действующие лица этой «цепочки»… Но,
может быть, стоило бы помянуть в юбилейные дни церкви Святой Троицы в Хохлах Варю Горохову, нашу домработницу, простую душу…

Однако хватит вспоминать о церкви и о делах церковных.

Не мое это дело. Мое дело — жизнь девочки Люси в доме по адресу: Хохловский переулок, д. 14, кв. 5.

Итак, продолжаю…

Кроме самой церкви, ничего специфически церковного во дворе не замечалось. По-моему, это был обычный московский двор того времени.

Об «озеленении» Москвы речи тогда не было.

Тем не менее в июне во дворе буйно цвела лилово-молочная сирень, потом зацветали заросли пахучей акации, ее желтые цветы превращались в зеленые стручки, а из стручков мы, ребята, делали свистульки. Могучий клен хоть и не цвел, но был украшением двора. Осенью его большие листья-ладошки становились ярко-желтыми или ярко-красными, а летом из кленовых семян с крылышками получались носы, которые мы, дети, прикрепляли к собственному маленькому носу. С единственной одичавшей яблони мы рвали зеленые незрелые яблочки с белыми косточками и жадно грызли их, не брезговали и сморщенными паданцами. И еще я собирала с яблони толстых медлительных гусениц и прятала их в папиросные коробки, проделав в коробках дырки, — надеялась, что оттуда выпорхнут бабочки. Но, увы, тщетно надеялась.

Во дворе были еще две клумбы и два небольших газона; на клумбах каждый год цвели душистый горошек, табак, петунии. А на одной клумбе росла оранжевая лилия. Под вечер дворник поливал из шланга клумбы и газоны.

Однако часть двора оставалась незасаженной. Там, на земляной площадке, мы, дети, играли в традиционные детские игры: в мяч, в салочки, прыгали через скакалку, играя в классики, прыгали на одной ножке и, как положено, «водили» при игре в прятки: «Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать…»

Под вечер, когда взрослые возвращались со службы, на площадку выносили большой деревянный ящик с воротами, железными дужками, шарами и молотками, ставили «ворота» и «мышеловку» — две дужки крест-накрест, — и начиналась увлекательная игра в крокет. В ней участвовало мужское население дома. Мой папа играл средне, зарывался. Наш сосед Тебус — слишком осторожно. Лучше всех, азартнее всех играл Миша, сын дворника, живший в том же доме, что и батюшка. Выйдя в «разбойники», он сильным ударом молотка гнал чужой шар с одного конца площадки на другой. Складный, худощавый, ловкий и добрый Миша был моим героем. Иногда он хватал меня, поднимал высоко-высоко и сажал на плечи. И профессия у Миши была по тем временам героическая. Он водил поезда дальнего следования. Вел паровоз и всматривался в даль. И где-то из окна паровоза высмотрел себе девушку, дочку путевого обходчика, золотоволосую красавицу, и привез к нам в Хохловский переулок.

За клумбами и газоном у забора, отделявшего двор от громадного парка Межевой канцелярии, стоял дощатый стол, с трех сторон окруженный скамейками, ножки стола и скамеек были врыты в землю. Сейчас такие столы встречаются только на дачах. За столом по вечерам играли в шашки. «Козла» еще не «забивали». Лет в восемь-девять я стала чемпионкой двора по шашкам. Папа мной очень гордился, но почему-то не научил играть в шахматы. Побоялся, что это «отвлечет девочку»… От чего, собственно, отвлечет?

Днем за столом иногда собирались девушки со шкатулками, где лежали наперстки, ножницы, иголки и прочий девичий «инструмент», — все они делали одно и то же — мережку, чтобы украсить свои скромные батистовые кофточки, и пели при этом «Кирпичики» — тогдашний шлягер («…по кирпичику соберем мы кирпичный завод») — и чрезвычайно длинную песню «Как родная меня мать провожала». Слова этой песни, как я выяснила недавно, сочинил любимец Ленина и Сталина Демьян Бедный.

Описание двора было бы неполным, если не упомянуть двух собак, которые жили у нас. Одна собака, по имени Буржуйка, чистокровная дворняга, обитала в своей будке на заднем дворе около помойки (был еще и задний двор). Сын ее, красавец Трезор, как две капли воды похожий на овчарку, нес службу на переднем дворе, между столом и домом. Обе собаки, хоть и сидели на цепи, отличались добрейшим нравом, их все кормили и привечали, особенно дети.

Подытоживая предыдущие описания, скажу — хоть это и звучит странно в устах невоцерковленного человека, — жизнь Москвы в 20-х годах прошлого столетия определял малиновый звон, разносившийся по всему городу. Церковные колокола звонят медленно, как бы раздумчиво. Так же неторопливо, тихо текла жизнь обывателей в 20-х в Москве после Гражданской войны. Как сказано выше, она постепенно успокаивалась. И только в 30-х все опять пришло в неистовое движение, понеслось вскачь. Лозунгом дня стало «Догнать и перегнать Америку». Я даже знала семью, где мальчика назвали «Догнати», а девочку «Перегнати». Главным в жизни объявили темп, скорость. Бег с препятствиями.

Слова «Темпы решают всё» стали ключевыми. «Время, вперед» назвал свой роман Валентин Катаев. В книгах советских писателей герои ели на бегу, жили на бегу, спали урывками, торопились, как на пожар. В кинохронике нам показывали, как знатные ткачихи Виноградовы на бегу обслуживали свои ткацкие станки. Роман «Мастер и Маргарита», который начинался тихоходным трамваем на Патриарших, обернулся диким ведьминским полетом над городом. В повести о советских послереволюционных тинейджерах «Дневник Кости Рябцева» Н. Огнев приводил любимый стих тогдашних молодых людей: «Мы все говорим телеграф-языком, наш лозунг скорей и короче. И стало так трудно изящным стихом описывать лунные ночи».

А сколько смеха вызывали у нас западные социал-демократы, «соглашатели», которые призывали трудящихся двигаться вперед не торопясь. «Медленным шагом, легким зигзагом, марш-марш вперед, рабочий народ», — говорили мы с издевкой.

Много лет спустя я прочла апологетику неторопливого поступательного движения в «Дневнике улитки» Гюнтера Грасса. Очень сильном произведении.

Но до «Дневника улитки» целая вечность. А я пока еще в 20-х, и не с Гюнтером Грассом, а с Маяковским.

3. Маяковский ошибался

Дальнейшее описание жизни дома и двора предваряю строчками Вл. Маяковского, чтобы сказать, что Маяковский жестоко ошибался, когда писал

Дул,
как всегда,
октябрь ветрами.
Рельсы
по мосту вызмеив,
гонку
свою
продолжали трамы
уже —
при социализме.
Свидетельствую: даже восемь — десять лет спустя после Революции, когда «трамы» и впрямь продолжали «гонку свою», социализмом, пусть лжесоциа-лизмом, в Хохловском переулке и не пахло. Может, где-то наверху его строили, но мы, дети, и наши родители жили как жили. Только, видимо, хуже, чем до Октября, который «дул… ветрами».

В нашем дворе, своего рода клубе, не так уж часто говорили на политические темы. Но один разговор я запомнила: его вели несколько мужчин («клуб» был мужской), а я вертелась у взрослых под ногами. И вот кто-то сказал; «Драчка у них вышла. Две демонстрации — одна на Красной площади, вторая у Политехнического». Другой мечтательно добавил: «Может, передерутся и сами уйдут…»

Как я теперь понимаю, речь шла о майской, так называемой «параллельной» демонстрации троцкистов в 1927 году. Обыватели, видимо, надеялись: большевики, увидев, что у них ничего не получается, добровольно откажутся от власти. На эту тему вспоминаю злой анекдот, рассказанный нам с мужем одним ленинградским писателем уже после войны: «Кремлевские вожди решили, что им пора сматываться, и перед концом издали совсем уж дикий приказ: высечь цвет интеллигенции, всех итээровцев (ИТР — инженерно-технические работники). На другой день вожди собрали чемоданы, сели на извозчиков и поехали на вокзал. Вдруг видят — демонстрация. Думают: неужели не успели? Неужели задержат? Спрашивают у прохожих: “Почему народ на улицы вышел?” Те отвечают: “Это итээровцы просят, чтобы их высекли первыми…”»

Тут, конечно, издевка не столько над большевиками, сколько над интеллигенцией. И еще помню разговоры о Енукидзе — он, мол, завел целый гарем. Слово «гарем» я понимала смутно. Вообще, в разговорах на политические темы мне было ясно только одно: все мы — простые люди, а они — власть. И чего они там еще выкинут, неясно. Обыватель отождествил себя с властью много позже.

Итак, социализма у нас во дворе не было. Не было и классовой борьбы. Почему я это специально оговариваю? Да потому, что, читая о 20-х годах, беспрестанно натыкалась на рассказы об ожесточенных классовых боях… Об обрезах кулаков… И вредителях в городе… Кто-то, возможно, считает, что после смерти Сталина советскую историю переписали? Ничего подобного. Старые штампы автоматически переходили из одного исторического труда в другой, из одного романа в другой… В 80-х годах, попав в академический санаторий «Узкое» — бывшее поместье князей Трубецких, я за десять дней посмотрела два фильма об этой самой борьбе. Фильм умного Кончаловского «Сибириада» и еще какой-то детектив Одесской киностудии — тоже о 20-х годах. И всюду было показано, как белые офицеры и кулаки-живоглоты стреляют и убивают честных крестьян и рабочих. У Кончаловского эти же белые офицеры, пробравшиеся на руководящие посты уже в 30-х годах, готовят диверсионные акты. Только доблестные работники ГПУ кладут этому конец.

Мне, наоборот, кажется, что на первых порах советская власть сплотила разные социальные слои. Прекрасный пример — наш двор. Поистине это был Ноев ковчег с семью парами чистых и нечистых. Наш батюшка, его дочери и зятья — один с глубоким шрамом на лбу, видимо, офицер, участник войны 1914 года, второй — учитель математики, интеллигентнейший человек — были в дружбе со всем двором, так же как упомянутый сын дворника-татарина Миша, чемпион по крокету. Мой папа-инженер и Негребецкий, офицер Дюков, генеральша Мария Степановна и наша прачка Шура жили вполне мирно. А сестра нашей домработницы Поли, деревенская девчонка Оля, была моей лучшей подругой. Типичный немецкий бюргер Тебус в коверкотовом пальто и с «пивным» брюшком дружил с новым жильцом «из рабочих» Кротовым. В конце 20-х на исходе нэпа они вместе разводили кроликов на заднем дворе…

Не было и антисемитизма.

Правда, уже упомянутая мной учительница Лариса Митрофановна принесла мне как-то потрепанный учебник, на одном из разворотов которого было два портрета: на левой странице портрет Ленина, на правой — Троцкого. Обоим вождям лиловыми чернилами кто-то пририсовал пышные усы. А под портретами теми же чернилами написал: «Ленин и Троцкий — жиды». Учительница Лариса Митрофановна на это коротко сказала: «Ленин не еврей, он русский». Это было первое и единственное в моей детской жизни высказывание по национальному вопросу.

Об антисемитизме в России я впервые узнала уже в годы войны.

…Читаю и дивлюсь: ну и идиллию я нарисовала — старинная церквушка и трехэтажный кирпичный дом тихо-мирно существуют в постреволюционной вздыбленной России, а я, маленькая девочка Люся со стрижкой «бубикопф» и с большим белым бантом (как это я забыла о банте?), тихонько подрастаю на радость маме и папе.

И социализма нет, и антисемитизма нет, и советская власть где-то далекодалеко, и ничего вокруг не меняется: малиновый звон плывет над Москвой, и на примусе варят морковку вместо ненавистного шпината.

А между тем, когда мне было 6 лет, произошло всемирно-историческое событие: умер В.И. Ленин. Великий В.И. Ленин. Основоположник. Вождь. Архитектор нового мира.

Шесть лет — это уже сознательный возраст? Кажется, нет.

Но кроме сознания есть еще интуиция. Дети чувствуют, когда происходят, как теперь говорят, знаковые события. Считается, что даже собаки беспокоятся, если в доме несчастье, а если хозяин умер — воют. Про собак не знаю. Про себя, шестилетнюю, знаю. В тот январский день 1924 года нечто странное и впрямь носилось в воздухе. Мороз был страшный, кажется, чуть ли не 30°. Но когда я была маленькая, зимы вообще стояли суровые. Особенно на Крещение, то есть в двадцатых числах января. К морозам загодя готовились — осенью замазывали окна, а между рамами клали вату и ставили высокие стаканчики с серной кислотой. Но все равно стекла замерзали — на них появлялись белые кружевные узоры. Детишек на улицу в трескучий мороз не пускали… Но в тот день не только я, но и мама сидела дома. Хоронить Ленина пошла самая первая наша домработница Поля. А когда вернулась домой, то о чем-то долго шепталась с мамой. На меня цыкнули, мне знать, о чем они шептались, было не положено.

Помню, тогда никто не удивлялся, что Ленина похоронили не как всех людей. Большевики уже до этого изрядно начудили. И обыватели, видимо, сочли, что, раз они хотят хоронить своего вождя на манер египетского фараона, пускай хоронят.

Вскоре на Красной площади появился деревянный мавзолей, то ли сказочный терем-теремок, то ли избушка, но не на курьих ножках, а на собственном заде… Папа сказал, что мавзолей строили по проекту Щусева. Знаменитого архитектора Щусева все знали. Смутно помню этот мавзолей.

Вот и все мои воспоминания о Ленине. Тем не менее все последующие годы до конца столетия я, как и все мое поколение, по каплям выдавливала из себя Ленина.

Поэтому меня обуял большой соблазн сразу же, еще в начале этих «воспоминаний», разобраться с Ильичом. Рассказать, что я думаю о Ленине и обо всей этой почти вековой Лениниане на просторах нашей Родины.

Если кому-нибудь станет скучно, можно это пропустить.

4. Моя «Лениниана»

Но прежде чем перейти к теме «Ленин», хочу отругать себя за то, что никогда не была в ленинском Мавзолее. В возрасте 91 года я поплелась в картинную галерею «Гараж» смотреть инсталляцию «Череп» из кастрюль и поварешек какого-то Субодха Гупты и не удосужилась взглянуть на инсталляцию «Мертвый Ленин» работы Сталина — Збарского4. Позор. Я бы и теперь пошла в Мавзолей, но боюсь — не дойду. Слишком долго надо топать по Красной площади.

Впрочем, в 60-х я все же одну инсталляцию на ту же тему видела. В Болгарии, когда мы с мужем отдыхали на Золотых Песках, издатель его книги о заговоре 20 июля 1944 года против Гитлера вызвался показать нам местные достопримечательности. Первой из них оказался забальзамированный Димитров, их покойный вождь. Зрелище это меня совершенно сразило: в большом зале мумия Димитрова в синем костюме лежала на высоком подиуме.

Но это Димитров. Кто сейчас помнит о герое-болгарине, которого не сломили ни фашистский суд, ни сам Геринг, обвинитель на Лейпцигском процессе о поджоге Рейхстага в 1933 году, зато быстро скрутил друг Сталин?

Совсем другое дело гений всех времен и народов Ленин. Его так и не похоронили. Он просто «переехал» из Кремля в Мавзолей, практически остался в том же микрорайоне. Правда, иногда о нем немного забывали, но потом снова «воскрешали». На моем веку фундаментально воскрешали дважды: один раз сразу после смерти, второй раз после XX съезда КПСС, когда разоблачили Сталина и когда страна осталась без главного идола. «Вечно живой» Ленин должен был эту брешь заполнить.

В первый раз в 30-х годах пиарщиками Ленина стали такие таланты, как Горький и Маяковский, а затем и многие-многие другие. Причем пошли они разными путями: одни путем «очеловечивания» жестокого диктатора, другие — путем воспевания Ленина как Великого Революционера.

Попутно Ленин стал «дедушкой» нескольких поколений советских ребятишек. Меня от дедушки спасла моя интеллигентная мама. Для нее дедушками были только кровные родственники — папы родителей.

Апофеозом этого культа стала детская фотография Вождя. Скорее, детский портрет, поскольку в конце XIX века фотографы сильно ретушировали свои снимки. На портрете был изображен кудрявый малыш — Володя Ульянов. Малыш оказался вездесущ: висел в аккуратных рамочках повсюду, улыбался ангельской улыбкой со страниц учебников и книжек для домашнего чтения, а также со значков, которые носили октябрята — «внучата дедушки Ленина».

Годами сочинялись слащавые повествования о подростковых годах Володи Ульянова, о его пятерках в гимназических дневниках. А когда он подрос — о пресловутой простецкой кепочке, которую я с изумлением обнаружила даже в поздней прозе Василия Гроссмана. Почему-то кепочка должна была демонстрировать демократичность и доступность великого вождя. Далась им всем эта кепочка!

Так продолжалось аж до книги Солженицына «Ленин в Цюрихе», которая для меня прозвучала как разорвавшаяся бомба. Солженицын сказал вслух то, что мы еще только думали про себя или говорили мужу-жене. Бог не был богом, даже великим вождем не был. А уж рабоче-крестьянскую кепочку совершенно зря нахлобучили на его «огромный» (от лысины) лоб! На рабочих и крестьян России ему было наплевать с высокой колокольни, как мы говорили в юности.

Надо отдать должное и ленинскому окружению — никто из этого окружения не сумел написать о нем талантливо.

Особенно портила картину Крупская. Прожив много лет с Вождем и Учителем, она так и не выдавила из себя ничего путного. Не запомнила и не донесла до нас никаких сколько-нибудь необычных интересных слов и поступков Ильича. Ни одного яркого штриха… Катался на коньках; находясь в Швейцарии, любил совершать пешие прогулки (еще бы!). О Наполеоне мы знаем больше. Да что там Наполеон? О соседе по лестничной клетке и то расскажешь интереснее… Не любил Маяковского… Был скромен в быту… Внимателен к охране, к шоферам… Да многие баре хорошо относились к челяди. Жил некоторое время в Финляндии в шалаше!.. Подумаешь!

Кстати, умилительная байка «Ленин в шалаше в Разливе» подверглась на моем веку сильной трансформации. Вначале все было ясно и понятно. Ленин скрывался в шалаше в Финляндии от буржуазного суда, стало быть, от буржуинов и от их наймитов типа Андрея Януарьевича Вышинского, требовавшего явки Ильича в суд. Скрывался с другом-однопартийцем Григорием Зиновьевым.

Так и представляешь себе, что по вечерам в темноте — в шалаш электричество в начале XX века не проведешь — друзья мечтали о Мировой Революции, а утром, умываясь и поливая друг другу из ковшика, переговаривались. Ленин, наверное, говорил: «Потерпи, Гриша: мы победим». На что Гриша отвечал: «Потерплю, Вова. Победим обязательно».

Примерно так рисовалась нам эта красивая историческая картинка лет двадцать. Вова, правда, умер. Но дело его продолжало жить. А с Гришей творилось не пойми что. В 1938 году его вдруг привезли в воронке в Колонный зал Дома Союзов на «показательный процесс» и обвинили в убийствах и в шпионаже. И кто обвинил? Тот самый бывший буржуинский наймит Андрей Януарьевич Вышинский.

И тут сразу стали говорить, что Вова жил в шалаше один. Ау, где Гриша?

Грех, наверное, так зубоскалить. Но ведь еще больший грех все время врать и переписывать собственную историю…

Вершиной «одомашнивания» Ленина стали, на мой взгляд, детские стишки об Ильиче. По-моему, они звучат прямо-таки издевательски. И, кстати, возникли спустя несколько десятилетий после смерти Ленина. Вот эти стишки: «Когда был Ленин маленький / с кудрявой головой, / он тоже бегал в валенках / по горке ледяной» Или: «Я сижу на вишенке, / не могу накушаться. / Деда Ленин говорит: / надо маму слушаться». От кого я услышала эти, с позволения сказать, вирши — не помню. Следующие строки мне продекламировала маленькая Маша, правнучка наших с Д.Е. друзей Сергеевых, о которых я еще напишу. И я даже испугалась… Вот этот стишок: «Камень на камень, / Кирпич на кирпич, / Умер наш Ленин Владимир Ильич!»

Ужасные стихи! А ведь в России и в начале, и в середине XX века были замечательные детские поэты: Чуковский, Маршак, Агния Барто, Сергей Михалков. Да и «взрослые» поэты писали хорошие стихи для детей…

Не вызывали у меня восторга и изустные рассказы о взрослом Ленине. Например, ходил такой анекдотец: Ильич очень любил блины. И вот его товарищи по подпольной работе в 1918-м, а может, в 1919-м пригласили вождя на блины. Блины подали отменные: пышные, румяные. У всех слюнки потекли. Но тут Ленин спросил, а где хозяева достали такую прекрасную белую муку. И хозяева взяли да и ляпнули: дескать, купили на черном рынке.

Ленин побледнел и сказал, что блины есть не станет. Попрощался и ушел.

Эту байку мы с мужем услышали, можно сказать, из первых уст, от прелестных старичков большевиков, «известинца» Ихока5 и его жены, в годы космополитизма посаженных в тюрьму. Рассказывали они ее чуть ли не плача от умиления. А мы, услышав, молча переглянулись — не понравилась нам дешевая принципиальность Ленина и то, что он обидел хороших людей. Сразу подумалось, что «наш Ильич» был в жизни довольно-таки неприятным человеком… Ведь навряд ли в 1918-м или 1919-м можно было не знать, что обыкновенным людям белая мука недоступна, покупают ее на черном рынке.

Но и другой вариант культа Ленина — Великого Вождя не получился даже у Маяковского.

Что хотел написать Маяковский, сочинив свою поэму «Владимир Ильич Ленин» в 1924 году?

По-моему, новую «Песнь о Роланде». Историки литературы «Песнь о Роланде» называют героическим эпосом. Христианский рыцарь Роланд, верный своему сюзерену Карлу Великому, совершает подвиг за подвигом — бьет «сарацин», «мавров». Хотя в основу положены исторические события — сражения арьергарда войска Карла Великого, отступавшего из Испании и отбивавшегося от христиан-басков, героическая песнь имеет очень мало общего с действительностью. Тем не менее в Средние века умели делать героев, мешая вымысел с правдой и создавая дивные произведения искусства.

Куда сложнее получилось с Ильичом. Я давно понимала, что поэма о Ленине — самая слабая из всех поэм Маяковского. Но, прочтя эту поэму в 90-х, удивилась: уж так все надуманно, скучно, неталантливо, как будто стихотворная лесенка принадлежит бездарному эпигону Владимира Владимировича.

Содержание поэмы — пересказ биографии Ленина вперемежку с хвалой: «ленинский огромный лоб», «самый земной», «видел то, что временем сокрыто», «великий практик», «меж равными был первейшим по силе воли, ума рычагам».

А в биографии тоже ничего захватывающего: описание капитализма в России — «негры и снега России», «бред Патагонии». «Негры» и «Патагония» кажутся притянутыми за волосы, но потом вспоминаешь, что в 1924 году еще были иллюзии о том, что грядет Мировая Революция, поскольку капитализм «одряб». Далее рассказ об «основоположнике» Марксе, презрение к эмиграции — «белой слякоти, сюсюкающей о зверствах Чека», Гапон и Плеханов, Шушенское, революция 1905 года, Циммервальдская конференция — «Циммервальд», Февральская революция. И Ленин поехал, «покорный партийной воле», в… немецком запломбированном вагоне. Ну, Ленин-то мог покориться «партийной воле», но что заставило покориться «партийной воле» генералов и чиновников воюющей с Россией страны, чиновников Вильгельма II? Чушь какая-то… Потом Брестский мир как величайшая мудрость. «Завод Михельсона» — покушение на Ленина. Ленин встает «сражаться с кулачеством». Нэп и «конец нэпа». Тут очень важный штрих — в 1924 году Маяковский, как и его современники, стало быть, знал, что дни нэпа сочтены.

И нечего винить Сталина за то, что он прикончил нэп, детище Ленина. Если бы Ленин и его гвардия сами не намеревались уничтожить нэп, Маяковский не написал бы в 1925 году: «Теперь вперед! Отступление окончено. <…> Вперед — и в прошлом скроется нэпчик…», ибо уже «нарастанье всемирной грозы».

Апофеоз поэмы — описание похорон, всенародной скорби и… страшного мороза в те январские дни 1924 года. Но крещенский мороз 24-го года заметила даже я, шестилетняя…

Справедливости ради надо сказать, что Маяковский в глубине души понимал, что взялся за обреченное дело! «Я очень боялся этой поэмы, — писал он в своей автобиографии в 1928 году, — так как легко было снизиться до простого политического пересказа».

Вот и снизился. «Песни о Роланде» не получилось.

О трескотне поэтов и прозаиков иного масштаба, нежели Маяковский, и говорить нечего. Вот почему я помню только одну строчку из стихотворения Николая Полетаева на смерть Ленина: «Века уж дорисуют, видно, недорисованный портрет». Да еще кто-то из знакомых вспомнил такие строки Веры Инбер: «А стужа над землею / Такая лютая была, / Как будто он унес с собою / Частицу нашего тепла…»

И это еще раз убедило меня в том, что людей потрясла в те дни не столько смерть Ленина, сколько необходимость хоронить его на тридцатиградусном морозе…

Второй миф о Ленине создавался в конце 50-х. Ленин должен был стать антиподом коварного злодея Сталина.

Не получилось и на этот раз. На мой взгляд, потому, что уж очень многое из того, что при Сталине было засекречено и ушло, казалось, навеки, снова всплыло наружу. Мы в 60-х знали куда больше, чем в 30—40-х. И здорово поумнели, стали иначе осмысливать историю собственной страны.

Между прочим, поняли, что наш милый «дедушка Ленин» разогнал Учредительное собрание, как только узнал, что большевики там в меньшинстве. Убил обманом, тайно, царя, царицу и их детей, а заодно и тех, кто был тогда вместе с добровольно отрекшимся от престола Николаем II. Организовал чудовищный отлов, отстрел не только близких ко двору людей, но и выдающихся генералов, политиков, священников, да и всех, кто попадал ему под руку. А под руку ему попал, к примеру, Гумилев.

Это юрист Ленин ввел внесудебную расправу, отменил закон, дал абсолютную, власть над жизнью и смертью люмпенским комиссарам, ввел такую практику как «казнь без суда и следствия» (называлось это тогда «поставить к стенке» или «вывести в расход»).

Это Ленин, «человек слова», расправился со всеми партиями в России, включая и партию левых эсеров, с которыми пришел к власти и обязался сотрудничать.

Это добропорядочный Ленин устроил первые концлагеря для инакомыслящих и «классово чуждых». Закрыл на второй день после воцарения все газеты — иными словами, отменил свободу слова.

Это интеллигент Ленин фактически лишил Россию интеллигенции. Лучших изгнал из страны. Кого-то принудительно вывез на «философском пароходе», а десятки тысяч заставил бежать или просто загубил.

А грабеж — так называемая «экспроприация» монастырей, храмов, усадеб, дворцов, банков, всех частных владений? Государственным постулатом стал лозунг «Грабь награбленное!». Где это видано, где это слыхано?!

По масштабам организованных Лениным междоусобиц, хаоса, разрухи, голода с ним не мог сравниться тогда ни один политик во всем подлунном мире. Так же как и по пренебрежению к морали, чести, наконец к ответственности перед своими подданными… Ведь это надо же — вывозить хлеб из голодной страны в 20-х, чтобы помочь немецким пролетариям, а на самом деле своим сообщникам по бунту и смуте…

Наконец, в 60-х мы смогли познакомиться с пресловутым «Завещанием» Ленина, которое при Сталине столь тщательно скрывалось. И, познакомившись, увидели, как глупо звучали рассуждения многих старых партийцев о том, что жизнь последующих генераций изменилась бы, если бы обнародовали это так называемое «завещание», «Письмо к съезду».

Господи, да никак бы она не изменилась!

Что он там особенного предложил?

Отменить диктатуру пролетариата?

Устроить референдум — хотят ли русские строить коммунизм?

Ввести всеобщее избирательное право?

Дать народу демократию — свободу личности, свободу совести, свободу слова, свободу вероисповедания, передвижения?

Ленин даже диктатуру в партии не пожелал отменять — не разрешил рядовым коммунистам оставаться в меньшинстве, не разрешил свободно выходить из партии, организовывать свои фракции, тем более новые партии… Попросту говоря, не разрешил иметь собственное мнение. При нем это каралось вплоть до остракизма, при Сталине — пулей в затылок.

Некоторые скажут, а может быть, проживи Ленин подольше, он бы «перестроился», встал на горбачевский путь?

Трудно себе представить такое.

Второй человек в партии при Ленине, Троцкий, так и остался упертым. Не захотел поступаться принципами, пережив Ленина на шестнадцать лет. Ничего его не научило, даже приход к власти Гитлера в 1933 году. Уверена, Троцкий до самой смерти желал вести нас вместо Сталина по ленинскому пути.

Знаю, что подумает редактор, если эти «Воспоминания» дойдут когда-нибудь до издательства. Редактор подумает: совсем старушка сбрендила. Неужели этот коммунистический труп мог играть какую-то роль в реальной жизни людей? В ее жизни, к примеру?

Мог. И играл.

Но самое смешное, что даже в, казалось бы, сугубо личных разговорах люди много лет «обсуждали» Ленина. Не верите?

Один разговор запечатлен в книге Л. Копелева «Хранить вечно»6. Цитирую:

«Иногда мы (Копелев и я. — Л.Ч.) спорили. Она уверяла, что любит Сталина больше, чем Ленина, что Ленина слишком заслюнявили домашними воспоминаниями. Ей это не нужно, она не хочет знать (этого), и она также не хочет знать, с кем спал Пушкин и что кушал на завтрак Лев Толстой, — ей нужны стихи, книги, а не сплетни об авторах, и она также не хочет знать, как Ленин слушал музыку, играл с детками у елочки и называл Крупскую “Надюшей”. Это всё мещанская мишура, стеклярус, оскорбительный для алмазов.

Сталин сказал о Ленине: “Горный орел”. Наверное, кто-нибудь хихикал: как же так — лысый, картавый, книжный, кабинетный — и вдруг “горный орел”. Но это и есть настоящая правда, орлиная, сталинская.

А я (то есть Копелев. — Л.Ч.) возражал, говорил, что Ленина люблю больше, именно люблю с детства, как-то органически, семейно. А Сталина даже недолюбливал, потом очень уважал, но эмоциональную приязнь к нему почувствовал только в первые месяцы войны, а всего больше, когда услышал его голос 6 ноября из Москвы, тогда полюбил уже по-настоящему и простил ему былые грехи и в 30-х, и в 37-м».

В контексте книги Л. Копелева «Хранить вечно» рассказ об этом разговоре со мной в штабе Северо-Западного фронта в 1942 году кажется ужасающе глупым.

Скажу сразу, лексика «любит — не любит», «кушать», «алмаз» и «орлиная правда» — не моя. Но это мелочи. Не верю я также, что мы и впрямь сравнивали наши чувства к вождям летом 1942 года — в тяжелейшую военную пору. Уже в первые месяцы войны, когда немцы безостановочно шли и шли вперед, я малость прозрела. Да и Копелев, безусловно, многое понял. Навряд ли именно тогда он «полюбил Сталина уже по-настоящему». Думаю, что эпизод с Лениным-Сталиным перенесен в 1942-й из довоенного 1939 года. Но там он, очевидно, был. И я допускаю, что в 1939 году между мной, ифлийской студенткой, и доцентом Львом Копелевым мог произойти такой дурацкий разговор: дескать, кто тебе больше нравится. И допускаю, что мне больше импонировал Сталин. И окончательно меня убедил в том, что разговор не был копелевской выдумкой, Леонид Ефимович Пинский, один из наших любимых ифлийских профессоров7.

С Пинским я встретилась где-то в конце 60-х. Кажется, на просмотре в Центральном доме литераторов чаплинского фильма «Диктатор». «Диктатор», как и громадное большинство великих западных фильмов, у нас на открытых экранах не шел.

Поговорив о том о сем, Пинский вдруг вспомнил:

— Однажды в институте вы сказали мне, что Сталин вам больше импонирует, нежели Ленин. Именно он, дескать, соответствует нашей суровой эпохе. Страшно было это слушать. Еще страшнее было, пожалуй, то, что я, ваш учитель, не мог, боялся объяснить, какие кощунственные речи вы ведете. Дикое, ужасное время!

Я молча внимала Пинскому. Честно говоря, если Пинскому в 39-м боязно было признаться в своем отношении к Сталину, то мне в 60-х было боязно высказать свое отношение к Ленину. Но немного иначе, чем в 39-м Пинскому. Просто я струсила и не стала говорить, что разницы между обоими вождями не вижу. И что знаменитая формула моей юности «Сталин — это Ленин сегодня» кажется мне абсолютно правильной.

Особенно мне не хотелось высказывать это свое мнение о Ленине честнейшему Пинскому, который, я знала, был репрессирован при Сталине. Вышел только после XX съезда. Если у него еще остались какие-то иллюзии, связанные с Лениным, то это, быть может, помогало ему жить.

А теперь пора кончать эту малоинтересную главку. Пусть все знают, что в середине XX века в России глупые взрослые задавали друг другу вопрос: «Кого ты больше любишь, Ленина или Сталина?», наподобие тоже дурацкого вопроса, который задавали детям: «Кого ты больше любишь, папу или маму?»

5. Dolce vita

Впервой половине 1920-х, то есть при нэпе, многие ездили за границу — и Маяковский, и Брики, и весь МХАТ, да и простые смертные тоже. И, как я понимаю, это казалось совершенно нормальным, поскольку люди еще помнили «проклятое царское время», когда поездки за границу были совершенно обычным делом и когда они ездили «на воды» или посмотреть мир. Ездили учиться или лечиться. Русские художники жили годами в Италии, а певец русской природы Тургенев, полюбив французскую актрису Полину Виардо, прожил много лет во Франции. Да и Достоевский был не прочь прокатиться в Европу с женой или с любовницей. И поиграть там в рулетку.

Впрочем, «заграница» и в царской России, и при нэпе воспринималась совсем иначе, чем при Сталине и Брежневе. Никто не рассматривал ее как один большой «сейл», где можно купить на всю жизнь шмоток для себя и для родных. Просто людям разрешили бывать в других странах, и мама, очень скучавшая по своим близким и трудно приживавшаяся в России, конечно, воспользовалась этой возможностью.

Захватив свой «серпастый, молоткастый», она дважды съездила с маленькой дочкой, то есть со мной, в «Латвию Ульманиса». Ульманис — латвийский премьер был тогда врагом, не хуже барона Маннергейма, главнокомандующего финской армией, главного «белофинна». Впрочем, Латвию, Литву и Эстонию многие граждане Советской России вообще не считали тогда заграницей. Для них это были лимитрофы, пограничные области бывшей Российской империи. Еще совсем недавно они входили в состав этой империи. И посетить Ригу или Таллин в начале 20-х было психологически все равно что съездить в Киев или в Минск в начале XXI века! Но я-то всего этого не знала.

Поездом с Виндавского вокзала мы доезжали до Риги, а потом поездом же — в Либаву. Было мне, как я уже писала, 5 лет, а потом 6. Но у меня обе поездки слились в одну, и назывались эти поездки: «К бабушке в Либаву», хотя кроме бабушки там жили еще дедушка, брат моей мамы Владимир и брат дедушки дядя Якоб, а Либава стала Лиепаей.

В либавской семье, как и во многих семьях, тоже все было, как говорится, не слава богу. Подозреваю, что и там существовала некая тайна. Но не анкетная тайна, как у всего народа на Руси при большевиках. Тайны в том буржуазном обществе были чисто житейского свойства, например тщательно скрываемая неверность жены или мужа, неудачный сын (дочь) — психически больной, либо судимый, либо нечестный. Такого рода тайны существовали, увы, и в совковом обществе, потому что и при социализме люди болели, умирали, спивались, страдали от измен и неразделенной любви, выходили замуж по расчету и так далее и тому подобное. Но это уже были тайны, так сказать, второго плана. Первое и главное была тайна происхождения — его нужно было скрывать, если твои родители не рабочие и не крестьяне-бедняки.

Уже взрослая, я вроде бы догадалась, чем вызваны темные пятна или пробелы в семейной истории моей мамы. Главой и кормильцем в либавской семье был не дедушка Михель, а дядя Якоб, кажется, младший брат деда. Когда папа не на шутку сердился и хотел уязвить маму, он говорил, что она дочь Якоба. Дядя Якоб не женился, он всегда жил в доме бабушки. С властной бабушкой прожил всю жизнь и ее сын Владимир, человек удивительно скромный и тихий. Он был небольшого роста и слегка хромал: осложнение после скарлатины.

По-моему, Владимир был для мамы самым близким по духу человеком. Мама была младшей любимой дочкой. Старшая бабушкина дочь Зина давно вышла замуж и уехала из Либавы. Я ее никогда не видела. Из всей немногочисленной маминой родни фигурировали только дочери Зины, мамины племянницы — младшая Бэла и старшая Маргарита, — обе по возрасту были маме как подруги. Но и они жили в лимитрофах, но не в Латвии, а, кажется, в Литве. Только Бэла (и то всего раза два на моей памяти) приезжала в Россию.

Все трое бабушкиных вассалов — дед, Якоб и Владимир — были полиглотами, знали по пять-шесть языков. Особенно гордилась мама Владимиром: поступив на государственную службу в Латвии уже в зрелом возрасте, он должен был изучить латышский. И блестяще справился с этой задачей.

Мама, человек замкнутый, чрезвычайно редко и неохотно говорила и о себе, и о своей семье. Поэтому многого о либавских родных я так и не узнала.

Но все это, конечно, пришло мне в голову десятилетия спустя. А пока что я оказалась в очень большой квартире — в целом этаже собственного дома. Главная комната в ней — залитая солнцем бабушкина спальня с большим балконом. В этой комнате за длинным столом завтракали бабушка и мы с мамой, а в углу за японскими ширмами стояла бабушкина кровать. В кабинет Якоба меня не пускали, равно как и в нарядную гостиную. Но в гостиную можно было проникнуть вместе с бабушкой, когда она из лейки поливала вьющиеся растения, которые росли на жардиньерках, так эти предметы, кажется, назывались. Кроме того, в гостиной висело венецианское зеркало, которое запало мне в душу.

Нам с мамой предоставлялись две смежные комнаты. В своей комнате я съедала второй завтрак в обществе фройляйн, гувернантки-немки. Она же и гуляла со мной в красивом парке. Помню также, что мы с фройляйн что-то все время клеили. Клеила я и в Москве с великовозрастной племянницей папы Раей, педологом. Из этого факта делаю вывод, что и в Советской России, и в Либаве Ульманиса маленьких девочек воспитывали тогда одинаково. А потом Сталин запретил педологию.

В Либаве со мной случились несколько забавных и, я сказала бы, знаменательных историй.

Однажды меня послали за хлебом. Было мне пять с половиной. Булочник был знакомый, и он меня ждал. Надо было пройти несколько шагов, свернуть и идти прямо до дверей лавки. Почти весь путь просматривался бабушкой и мамой с балкона. Я храбро вступила на тихую улицу под сень старых деревьев, прошла немного и тут же… заблудилась.

С этого началась моя карьера топографического кретина. В студенческие годы приятели говорили: «Ну хоть бы раз она пошла в нужном направлении. Ну хоть бы по ошибке повернула куда надо».

Вторая история была тоже очень поучительной. В парке, где мы с фройляйн гуляли, состоялся детский праздник. На этом празднике должны были выбрать самого красивого ребенка и вручить ему награду. Моя честолюбивая фройляйн, видимо, была уверена, что награда достанется мне. Ревниво оглядываясь, она тихонько подталкивала меня вперед. Но жюри — несколько важных дам — даже не взглянули в мою сторону. Они прямиком направились к мальчику в матросском костюмчике и под аплодисменты публики дали мальчугану огромную коробку — приз за красоту. Моя фройляйн, так же как и стоящие поблизости другие фройляйн, пришла в жуткое волнение. Их возмущало, что мальчуган был не то сыном, не то внуком бургомистра. Какая несправедливость!.. Разве могла простая девочка из Москвы конкурировать с внуком или сыном бургомистра?

Ä propos. Моя красота сильно потускнела в самое неподходящее время. Когда мне минуло двенадцать — четырнадцать, то есть именно тогда, когда гадкие утята должны превращаться в гордых барышень-лебедей…

Наконец, третья история тоже открыла девочке Люсе нечто новое.

Все в том же парке я играла с местными ребятишками в школу. Мы писали диктант, а один мальчик диктовал. Вдруг кто-то из ребят заглянул ко мне и закричал: «Она писать не умеет». Обидно до слез. Ведь только накануне я написала папе открытку — «Дорогой папочка…». И еще несколько слов в придачу.

Выяснилось, что в парке я писала под диктовку немецкие слова русскими буквами…

Потом мне долго внушали, что существуют разные шрифты, разные алфавиты. Русские слова пишутся кириллицей, немецкие — латинским шрифтом. А тогда, в 20-х годах прошлого века, еще и готическим шрифтом…

Обедали в Либаве очень торжественно, в огромной сумрачной столовой, расположенной на другом уровне, чуть ниже жилых комнат и почему-то с задернутыми шторами. В столовой стоял длиннющий стол, его накрывали только на треть. Стулья вокруг стола были тяжелые, с высокими спинками. Мне клали на сиденье подушку. Вдоль одной стены стоял массивный дубовый буфет, а вдоль другой — такой же массивный сервант, на котором красовались гигантские раковины. Несколько раз мне подносили их к уху, и я отчетливо слышала шум моря.

Мой первый большой грех связан с тайной маминой семьи, с одной стороны, и с моим воспитанием — с другой. Воспитание было построено на безусловном послушании. В частности, ребенок должен был съесть все, что ему давали; на тарелке ничего нельзя было оставлять. Для меня каждый обед превращался в муку мученическую — пока я, давясь слезами, хлебала большой ложкой из необъятной суповой тарелки, взрослые — бабушка, мама, иногда дядя Владимир и очень редко дядя Якоб (он постоянно был в разъездах) — съедали и второе, и десерт и, покончив с обедом, уходили по своим делам. Служанке Аннеле категорически запрещалось отпускать меня, пока я все не съем…

Рядом со столовой была комната деда. Дед был седобородый, высокий, но какой-то заброшенный. Он сидел за большим письменным столом и читал толстые книги, которые называли «фолиантами». Много лет спустя я узнала от мамы: фолианты были на латинском и на греческом. Дед зазывал меня в свою неуютную, какую-то нежилую комнату, униженно просил побыть с ним, поговорить и норовил поцеловать. Но я быстро вырывалась и убегала. Мне не нравилось, как от деда пахло. Чем пахло? Наверное, старостью. Одинокой, неопрятной старостью, несвежим бельем, затхлой непроветриваемой комнатой. Неухоженность деда становилась особенно явной по сравнению с подтянутостью бабушки. Ни разу я не видела бабушку в халате и в шлепанцах.

Дед был у себя в доме изгоем. И, не зная тайны этого дома, я своим маленьким дрянным сердечком прекрасно понимала, что вырываться и убегать от деда можно. Он не пожалуется, и никто не узнает. А если кто и узнает, то скажет деду: «Не приставай к девочке». Ни дяде Якобу, ни дяде Владимиру, а тем более бабушке невозможно было показать, что ты их не любишь. А деду можно. Этот грех особенно мучает меня сейчас, когда я стала старой и все обиды от сына и невестки кажутся мне возмездием за тот грех.

Первым среди маминой родни умер дядя Якоб. И мама горько и безутешно плакала. Потом умер дед. И мама опять плакала. И уже незадолго до 1939 года, когда Латвия стала советской, умерла бабушка. И мы получили очередное письмо в светло-зеленом конверте от Владимира со словами: «Милая
Тильхен, мы осиротели, наш Ангел, мама, скончалась. Теперь она на Небе…» Владимир пережил бабушку всего на несколько месяцев. В ту пору уже ни о какой поездке в Латвию на похороны и речи быть не могло. Мамины заграничные племянницы, дочери ее сестры Зины, продали дом и прислали маме сундук со всяким скарбом: старыми сюртуками Владимира, розовой сахарницей на бронзовых ножках — она до сих пор живет у меня в качестве конфетницы — и не помню еще с чем. Ни серебра, ни картин, ни венецианского зеркала там не было.

Насколько я помню, племянницы собирались эмигрировать — знали, что в Прибалтику скоро придет или Сталин, или Гитлер. Час оккупации Эстонии, Латвии и Литвы вот-вот пробьет. Бэла собиралась в Аргентину, там у ее мужа «были дела». Ее сестра Маргарита — в Англию, у ее мужа оказались «дела» в Лондоне. Судя по подаркам, которые Бэла привезла в Москву в свой последний приезд, сестры были состоятельные люди. Бэла подарила нам дорогие вещи — платья, джемпера, туфли и часы «Омега». Эти часы служили мне верой и правдой лет тридцать, потом их украли.

Фамилий мужей Бэлы и Маргариты я не знаю. И мамина семья для меня кончилась. Отныне в графе «Есть ли родственники за границей» я, уже студентка, с чистой совестью писала «нет». Какое счастье!

Либава была в начале нэпа. А был еще и закат нэпа. И с закатом нэпа связано мое воспоминание о пансионе в Болшеве… Я уже немного повзрослела, все отчетливо помню. Мы живем два лета подряд в частном пансионе. Пансион дорогой, но все очень довольны. Мама уже работает в ТАССе и много зарабатывает. У нас большая комната — убирают ее каждый день. В хорошую погоду раскладывают большой стол в саду, стелют белоснежную накрахмаленную скатерть. У приборов салфетки, воду подают в хрустальных графинах. Очень все нарядно, масса каких-то яств (тут бы мне с ними и попрощаться на долгие годы, но у нас в стране никогда нельзя угадать — что, когда и на сколько лет исчезнет!).

Кроме меня в пансионе были еще двое ребят. Красивый мальчик Гарик, ненамного старше меня. И Юра Есенин. Как я позже узнала, он носил фамилию матери — Анны Извековой8. Незадолго до того его знаменитый отец, поэт Есенин, покончил с собой. Юра — губастый коренастый мальчишка. От отца у него только золотой чуб и синие глаза.

Мать Юры каждый вечер приезжала из Москвы на поезде и утром опять уезжала. Она, кажется, работала в типографии. Черноволосая худенькая женщина, строго одетая. Юра вызывал у меня священный ужас тем, что как-то вмешался в разговор взрослых за столом и громогласно заявил: «Отец не любил Айседору Дункан». С Юрой, как и с Гариком, я дружу. Юра читает стихи собственного сочинения. Его кумир — Маяковский. Он пишет «лесенкой». Говорит, что хочет посвятить мне свои стихи. Но я мала и глупа. Мне это не столь уж лестно. Но вот однажды, выйдя за калитку, я встречаю нескольких девочек, подглядывающих в щелку через забор. Спрашиваю, что они высматривают? Девочки говорят; «А ты знаешь, что на той даче живет сын Есенина?» Еще бы мне не знать. Я тут же начинаю хвастаться тем, что мы — неразлучные друзья. Девочки смотрят на меня с большим сомнением. Я для них еще мала и глупа. Узнаю, что стихи Сергея Есенина переписывают в альбомы, учат наизусть. Он запрещенный, но бесконечно любимый и популярный поэт. Первый самиздат!

Девочки начинают уговаривать меня, чтобы я познакомила их с Юрой. Я отказываюсь. Во-первых, раз Юра такой ужасно знаменитый, мне не нужна конкуренция. Особенно настораживает меня красивая девочка лет двенадцатитринадцати с золотым медальоном на худенькой шейке. Она тут же предлагает медальон в обмен на знакомство с Юрой. Но, во-первых, медальон мне, конечно, ни к чему. Во-вторых, я знаю, что Юра большой воображала. Он говорит, что терпеть не может поклонниц. И я смекаю, что эти девочки и есть поклонницы. Если я начну разговор про них, может послать меня к черту. Словом, я непреклонна…

Став старше, я не раз удивлялась тому, что никогда не встречала больше Юру Есенина, а ведь я окончила литфак ИФЛИ. Среди моих друзей и знакомых было много поэтов. Уже после смерти Сталина стала спрашивать о судьбе есенинского сына Юры. И гораздо позже узнала из газетных публикаций, что его в 1937-м репрессировали и сразу же расстреляли. Это был, пожалуй, первый встреченный мной человек, который, как говорили когда-то, канул в Лету. Бесследно исчез, был вычеркнут из жизни.

Впрочем, отнюдь не только Юра Есенин интересен в частном пансионе в Болшеве. Меня занимает и хозяйка пансиона. Ее зовут Таисия Михайловна. Биография Таисии Михайловны — одна из тех фантастических биографий, которые породила Революция… Таисия Михайловна — худая женщина с гладко зачесанными черными волосами, с пучком. Она — сгусток воли и энергии. Вместе с тем она, как чеховский Епиходов из «Вишневого сада», — «тридцать три несчастья». Таисия рассказывает маме и всем другим дамам-постоялицам, что после Революции муж ее сбежал с любовницей на какой-то экзотический остров. По-моему, на Мадейру. И все дамы-постоялицы шепотом повторяют: «Надо же, на Мадейру…» (А может быть, на Мадагаскар?) Во всяком случае, он сбежал, оставив ее с двумя детьми. Но на этом несчастья Таисии не кончились. Старший сын Анатолий, непризнанный композитор, женился на подруге Таисии Михайловны немолодой Нине. Мужа подруги, белого офицера, расстреляли. Таисия пожалела и приютила Нину, а та, «змея подколодная», отплатила ей замужеством с Толечкой. «Змея подколодная» и «Толечка», жилистый мужчина с рыжеватыми усами, жили в отдельном домике, откуда раздавались иногда звуки пианино, — Толя сочинял музыку. Честно говоря, я не замечала между ним и «змеей» никакой особой возрастной разницы. Оба они казались мне старыми и скучными.

Другой упрек Таисии Михайловны в адрес бывшей подруги Нины звучал, на мой взгляд, более убедительно. Нина сидела целый день с французской книжкой в руках, а иногда мечтательно вперяла взгляд в пространство. Таисию же в это время «рвали на части». Она одна должна была управляться со всем хозяйством. Праздность Нины я не одобряла…

Но и с младшим сыном Таисии Шурой происходили разные беды. Шуре 24 года, он не то инженер, не то учится на инженера. И вдруг — о ужас! «О ужас!» — повторяют дамы-постоялицы. В толстощекого большого Шуру влюбляется Зинаида Райх, тогдашняя жена Мейерхольда, одна из жен Есенина. Поистине дух Есенина бродит по пансиону!

Однажды Зинаида Райх приехала к Шуре. В пансионе поднялся переполох. Но Зинаида Райх, не поприветствовав никого, уединилась с Шурой. Таисия заламывает руки. По правде говоря, испугалась и я. Видимо, решила, что и Зинаида Райх поселится в пансионе и перейдет на содержание Таисии. Но Зинаида Райх скоро уехала и больше не появлялась.

Еще помню в Болшеве знаменитого кинорежиссера Протазанова с красивой дамой и с красивым молодым человеком. Они напоминали мне почему-то тройку. Красивая дама, жена Протазанова, всегда шла посередине — коренник; по бокам две пристяжные — сам Протазанов и красивый молодой человек. Они жили на другой даче — не завтракали и не ужинали с нами. Только обедали. Когда они уходили, все дамы вздыхали и говорили загадочные слова: «Menage ä trois» («Брак втроем»)…Сейчас мне пришло в голову, что кусочек жизни, подсмотренный мной в болшевском пансионе, был последним кусочком «нормальной» жизни.

Любовь втроем… Тень поэта, вскрывшего себе вены и написавшего кровью последние строки… Инфернальная Зинаида Райх, затеявшая роман с почти мальчиком… Молодой композитор, связавший жизнь с немолодой вдовой… Словом, житейские трагедии, драмы, невзгоды, чувства… И все это на фоне подмосковной природы, вкусной еды, воды в хрустальных графинах и крахмальных салфеток у каждого прибора…

И никакой политики: успехов на трудовом фронте, соцсоревнования, промфинплана, съездов, врагов народа, бдительности…

Ничего подобного в последующие семьдесят — восемьдесят лет моей жизни я не видела. Не видела не только красивых графинов и крахмальных салфеток у каждого прибора, но и частных пансионов как таковых.

В последующие семьдесят — восемьдесят лет граждане-товарищи, как правило, отдыхали в государственных здравницах, то есть в домах отдыха и санаториях, где не могли рассчитывать даже на то, что им предоставят отдельную комнату.

И все или почти все, как тогда говорили, представители высшего и среднего классов фактически отреклись (не писали в анкетах) не только от своих мужей — эмигрантов и белогвардейцев, но и от своих отцов и дедов.

В рождественские дни 2011 года я услышала в передаче по ТВ, что любимец Сталина, знаменитый кинорежиссер Александров, выдававший себя за сына горнорабочего, в действительности был сыном хозяина ресторана…

Исходя из всего вышеизложенного, я и позволила себе вспомнить пансион в Болшеве.

6. Родители

Обо всех персонажах детства написала. Даже о Ленине, которого — свят-свят! — видела только на портретах. Всех вспомнила, даже бабушку Анну в далекой и недоступной Либаве. Только о маме с папой не рассказала. Наверное, потому, что писать о родителях невероятно трудно. Ведь они всю жизнь с тобой. И не только с тобой, они в тебе. В твоей душе, характере — словом, в твоих генах. И обязательно во внешнем облике. Ты смеешься как мама, и у тебя папины глаза.

И притом ты с родителями в вечном споре. Они видят в тебе свое воплощение, свое второе «я», а ты все время доказываешь и им и себе, что ты другая, совсем другая, из другого теста.

Самое удивительное, что в тебе одновременно уживаются и отец и мать, два не похожих друг на друга человека.

…Вот я случайно познакомилась с милой молодой девушкой. Она — в беде. И мне показалось, что ей легко помочь. Наобещала девушке с три короба. Обнадежила. Потом подумала и поняла, что ничего не смогу сделать… Типичный папа.

А вот сценка, где я выступаю точь-в-точь как мама.

Видимо, уже 90-е. Центральный дом литераторов. Я пришла туда на собрание. В вестибюле, как всегда, полно народа. Но люди на этот раз особенно возбуждены. На повышенных тонах что-то обсуждают. Спрашиваю у незнакомых женщин, что, собственно, произошло? Мне отвечают: дескать, в этом самом вестибюле некий Осташвили позволил себе антисемитский выпад… Его пытались остановить… Началась драка. Негодяй вцепился кому-то в волосы… Вызвали милицию…

Интересуюсь, когда это случилось. Мне отвечают: «Позавчера вечером». И тут я непроизвольно восклицаю, причем очень громко, на весь вестибюль:

— О боже! Позавчера! Какое счастье, что я здесь не была. А ведь могла бы прийти!

Слышу несколько возмущенных голосов: «Ничего себе — позиция. Вы должны огорчаться, что не были здесь позавчера. Не дали отпор хулигану и антисемиту…» Женщины вокруг негодуют.

Ну а теперь о маме с папой. Все, что мне известно. Но знаю я о них, увы, не так уж много. Еще раз напоминаю: при советской власти, особенно до войны, люди не говорили о своем прошлом. Это было смертельно опасно, если человек не числил себя «выходцем» из семьи «беднейших крестьян» или из семьи рабочего «от станка». В анкетах в 20—30-х люди писали: отец — служащий, мать — домохозяйка. А народ постарше — «из мещан». Дети священнослужителей и офицеров, домовладельцев, фабрикантов и заводчиков, купцов и мелких хозяйчиков (чувствуете, сколько презрения заключено в этих двух словах!), дети крупных чиновников и дворян, помещиков и банкиров за редкими исключениями (исключениями стали уж очень одиозные фамилии) исчезли с лица земли. Остались только дети «из мещан» (позднее писали «дети служащих»).

Мой отец Борис Ефимович Черный был младшим сыном в многодетной еврейской семье, по-моему, из Литвы. Когда старший сын Овсей женился, папа только-только появился на свет, и произошло это в 1879 году. В год свадьбы родителей моих деда с бабушкой уже не было в живых.

Кажется, дед торговал лесом и ко времени рождения «младшенького» стал купцом второй гильдии. А может, и раньше.

Про бабушку я знаю еще меньше. Кто-то из папиной родни сказал мне, что она была очень красивая и что ее однажды похитил помещик-поляк, после чего она и родила моего голубоглазого отца. Когда я спросила папу, правда ли это, он страшно возмутился и долго не мог прийти в себя от гнева. Кто мог так оклеветать бабушку?

И отец, и почти все дети братьев отца получили высшее образование. Папа закончил реальное училище в Вильно (мама раздраженно поправляла: «в Вильнюсе»), а потом получил диплом инженера в Политехникуме в Берлине. Подтвердил этот диплом в Харьковском технологическом институте. Работать по специальности в царской России можно было только с русским дипломом. А более или менее состоятельные евреи тогда, видимо, часто учились за границей, считая унизительным преодолевать процентную норму в России.

Сколько себя помню, у нас в доме висел портрет (фотография) дедушки в деревянной раме. Бородатый седовласый дед был в черной шапочке, которую тогда называли ермолкой, а потом переименовали в кипу.

Тогдашние фотографии, впрочем, не имели ничего общего с нынешними — их обязательно ретушировали. Исправляли. Помню, в перенаселенной коммуналке в Большом Власьевском жила ретушер Нина Николаевна. На свой заработок она содержала себя, мать в седых буклях и вечно дрожавшую у нее на руках собачонку Мики, карликового пинчера.

Благодаря ретушерам даже глубокие старики выглядели на дагерротипах — портретах — благообразно и, я сказала бы, вальяжно. Морщины пропадали, лица становились гладкими…

Черная шапочка на голове у деда — единственный признак его принадлежности к иудаизму. Его сын, мой папа, родившийся в XIX веке, — ни в какой хедер (религиозную школу) не ходил, Талмуд не изучал, на идише не говорил.

Конечно, папу записали в XIX веке в России не Борисом, а Борухом, а он переделал себя в Бориса. Но в годы моей молодости все Пелагеи стали Полинами. И младенцев перестали называть Феклами, Анфисами, Акакиями. Даже Иваны почти перевелись. Помню, ходил такой анекдот: мол, Иван Говно поменял имя Иван на Альфред. Только в конце XX века что русские, что евреи в СССР стали проявлять интерес к именам «суконно-посконным», «кондовым». Особого патриотизма я в этом не замечаю. Многие Иваны, Харитоны и Ермолаи обзавелись американскими паспортами…

Итак, мой папа Борух Черный получил диплом Политехникума, учебного заведения в Берлине, и стал инженером-технологом. Позднее ему был выдан второй диплом в Харьковском технологическом институте императора Александра III. Причем диплом с отличием, что, как сказано в том же документе, давало реальные привилегии… при поступлении на государственную службу… Окончившие курс с отличием получали чин X класса, а окончившие курс без отличия чин XII класса. Более того, «инженеры-технологи, не имеющие по происхождению прав высшего состояния, причисляются к сословию личных почетных граждан…». А если они «успешно занимались не менее десяти лет управлением фабрик или заводов или же исполняли обязанности технических инженеров», то «министру народного просвещения предоставляется (право. — Л.Ч.) ходатайствовать о причислении их к потомственному почетному гражданству».

Но самое интересное в папином харьковском дипломе, что он был выдан в 1909 году, можно сказать, в самое золотое время для молодых инженеров в России. Именно тогда Россия из отсталой страны стремительно превращалась в индустриальную державу.

Молодой красивый папа (многочисленные папины племянницы с упоением вспоминали, как лестно было пройтись с папой и посидеть с ним в кафе!) — видимо, способный человек, вполне светский — мог без труда сделать прекрасную карьеру! Но, как я понимаю, не сделал.

Пять лет спустя, перед войной 1914 года, он снимает довольно скромную квартирку в Хохловском переулке. А ему уже 35 лет, да и золотое время прошло — мировая война царскую Россию не пощадила, как, впрочем, и всю Европу!

Из очень нечастых разговоров родителей на тему прошлого я уловила, что у папы до 1917 года было какое-то свое «дело», видимо, небольшая фирма. С компаньоном или с компаньонами. На этом основании папа считал себя тогда самостоятельным. И говорил, что быть самостоятельным приятно. Но, с другой стороны, собственность лучше не иметь, поскольку это налагает ответственность. Гораздо проще, если у тебя нет ни собственности, ни денег.

Вот такая милая философия. Мне она никогда не импонировала…

Считается, что евреи очень деловые, практичные люди. (О практичности скажу позже.) Умеют устраиваться. Но более неделового человека, чем папа, я в жизни не встречала. Пожалуй, более неделовым был только дед по материнской линии, либавский дед. Но про таких людей говорят, что они «не от мира сего». Про папу этого нельзя было сказать. Он был вполне земной.

Чем занимался папа в годы моего детства — толком не знаю. По-моему, что-то строил, состоя при этом на службе. Строил, кажется, за городом. В 20-х и 30-х бурно росли подмосковные дачные поселки: «по Казанке» (по Казанской железной дороге), «по Северной»… и т. д. По Северной была «вода», река Клязьма, по Казанке «было сухо», сосновый лес.

Средний класс жаждал получить хоть какой-то свой клочок земли.

Поселки назывались в угоду тогдашним хозяевам жизни: «Старый большевик», «Политкаторжанин» или со словами «красный»: «Красный бор», «Красная поляна».

Дачные дома были без удобств, бревенчатые, с маленькими окошками. И ставили их на небольших участках, огороженных деревянными заборами.

Исключением в этом дачном строительстве стала Рублевка.

Не знаю, где именно возводил мой папа деревянных уродцев, — уверена, не на Рублевке. Но все же возводил. И, безусловно, мог бы обзавестись какой-никакой дачкой. Однако не обзавелся. Якобы, когда папа дома построил, ему сказали, что он должен отдать свою жилплощадь в Москве, иначе, мол, ничего не получит. Выходило, что в отсутствии дачи виновата мама, поскольку она не захотела переселяться в Подмосковье без удобств… И слава богу… Мы бы там все перемерли.

Нетрудно догадаться, что папе не дали дачу не из-за нежелания мамы жить на ней постоянно. То была лишь отговорка. Неделовой папа не понял правил игры. Уже в конце 20-х, когда деньги потеряли свою ценность, важнее всего стали связи. Каждый старался помочь другу-приятелю, надеясь на его помощь в будущем. Люди устраивались на работу по знакомству, получали по знакомству квартиры, вступали в дачные кооперативы. Иначе говоря, ты — мне, я — тебе.

Папа так не умел.

Судьба дала папе и второй шанс — сделать большую карьеру уже в 30-х годах, когда Сталину понадобились инженеры для первых пятилеток. И как раз инженеры-технологи (машиностроители), как значилось в папином берлинском дипломе.

Тут папа с его двумя высшими образованиями и со знанием немецкого очень пригодился бы. Дружба с Германией была, как никогда, крепка. Тухачевский и другие генералы, вопреки Версальскому договору, вооружали немцев, а немецкие инженеры помогали нам строить военную промышленность.

Но и тут, как тогда говорили, фортуна папе не улыбнулась. Он оказался совершенно не приспособлен к тому, чтобы делать карьеру.

От отцовской инженерной деятельности в моих воспоминаниях осталось очень немного — высокие сапоги, которые он надевал, ибо рядом с возводимыми постройками тянулось болото. И еще десятник Шнуровский, часто приходивший к нам домой. Десятник Шнуровский был страшный донжуан. Он губил мамину прислугу.

Первой жертвой Шнуровского стала Поля, которая много лет вела наше хозяйство. После Поли пострадала временная домработница, молоденькая девушка. В отсутствие родителей она гадала на Шнуровского по «гадальной книге», бросала шарик из хлебного мякиша на пожелтевшие страницы… И лила слезы. А я ее утешала.

Кстати, о домработницах. Поля была из деревни, однако вполне грамотная и, я сказала бы, цивилизованная особа. Никакого дремучего невежества, никакой власти тьмы в ней не замечалось. Чего не скажешь о всех моих деревенских домработницах, в том числе о долголетней подруге дней моих суровых, Шуре, «афоризмы» которой повторяли наши с Д.Е. друзья и знакомые. Умная Шура не умела ни читать, ни писать…

Но вернусь к отцу.

Не век папа строил дачные поселки. Помню, что он служил в каком-то тресте[В 20-х все производство в СССР разбили на сотни трестов. Были трест Главрезина и трест Главтабак, трест Главмолоко и трест Главуголь. В 1929 году часть трестов (по отраслям) объединили, получились Зернотрест, Свиновод, Скотовод…].

И, как всегда, вначале у папы все было замечательно — он очень любил людей, был человек общительный и увлекающийся… Вспоминаю одного из начальников папы — Николая Гавриловича, простецкого парня, вероятно, выдвиженца. Помню и его жену, видимо, из дворян, Ольгу Всеволодовну — они приходили к нам в гости в Хохловский переулок. И мама их принимала, как она умела, очень красиво. А потом эта пара уехала в Германию — кажется, Николая Гавриловича сделали дипработником.

Но все папины службы и «нужные знакомства» быстро обрывались. И папа опять подавал заявление об уходе «по собственному желанию» и поступал на новую работу…

Ну а как он сам относился к превратностям судьбы?

Переживал? Был безразличен?

Наверное, в глубине души все же переживал. Но вслух говорил, что не намерен всю жизнь просиживать штаны в одном и том же учреждении. Говорил, что ему лично ничего не надо. Есть деньги или нет денег — все равно. Такая философия безразличия к мирским благам, философия опрощения, насколько я понимаю, в 20-х годах была очень распространена.

На самом деле папа был человек жовиальный, любил вкусно поесть («закусить», как он говорил), любил перед обедом в воскресенье выпить рюмочку-другую настоянной на лимоне водки, любил застолья. Правда, курил всякую гадость: иногда набивал гильзы плохим табаком, иногда курил даже махорку, но чаще всего дешевые папиросы. В одежде, в отличие от мамы, ничего не понимал. Носил уродливые толстовки — холщовые блузы с карманами, в которых только гениальный Толстой не выглядел шутом.

Единственное, в чем нельзя было упрекнуть доброго, наивного, не приспособленного к жизни папу, — это в распущенности.

Я уже говорила, что папа был человек непрактичный. Теперь скажу, что у нас в семье слово «практичный» употребляли только в отрицательном смысле. Разве мог порядочный, как говорили тогда, «приличный человек» быть практичным? Ни в коем случае. Тем более приличный человек не мог быть деловым. Ведь деловой человек — это человек успеха. Он энергичен, предприимчив, инициативен, смекалист. И он обязательно должен добиваться победы и всяких житейских благ, добиваться наград. Даже денег, если в обществе ценят деньги. Поэтому хороший делец был в глазах интеллигенции той поры если и не тождествен ловкому жулику, то явно подозрителен. Работящий человек, конечно, приветствовался. Но он должен был вкалывать не за презренные жизненные блага и удобства, а ради идеи. При советской власти долго существовала унизительная кличка «потребитель» — в противовес человеку идейному. Все коммунисты априори были идейными.

Характерно, что во времена моего детства самым распространенным анекдотом-притчей была притча о Диогене и Александре Македонском. Кредо древнегреческого философа Диогена заключалось в словах: «Человек счастлив, если ему ничего не надо».

По преданию, сам Диоген, кроме сумы для хлеба и посоха, ничего не имел. И жил в… бочке. И вот однажды к той бочке подошел Александр Македонский и, восхищенный философом, возвестил: «Проси чего хочешь. Я исполню любую твою просьбу». На что Диоген ответил: «Отойди от бочки. Ты загораживаешь мне солнце». После этого потрясенный Македонский воскликнул: «Не будь я Александром Македонским, я хотел бы быть Диогеном».

Такая вот апология нетребовательности.

Просто невероятно, как эта апология мешала нам жить все 74 года советской власти.

Ну а как же папин папа, мой дед? Он ведь был купцом. Стало быть, деловым человеком.

Своего отца мой папа обожал. Однако всегда подчеркивал в нем не деловую хватку, а совсем другую черту — честность. По словам папы, дед никогда не давал расписок, не заключал письменных договоров. Ему верили на слово. Раз сказал, значит, сделает. Честное слово в дореволюционной России, видимо, дорогого стоило. Вспомним хотя бы «Бесприданницу» Островского: даже ради желанной женщины молодой купец не нарушил честное купеческое слово.

Бедный папа! Его честность никому не понадобилась…

Но, быть может, именно благодаря непрактичности ни папу, ни его многочисленную родню советская власть не сгноила в ГУЛАГе. По тем временам — большая удача.

Тем не менее папа был в обиде на эту власть. Дело в том, что в конце 20-х — начале 30-х годов папа загорелся идеей дешевого типового строительства. Той самой идеей, которую «наш дорогой Никита Сергеевич» осуществил почти тридцать лет спустя, в конце 50-х. Много грехов надо списать с Никиты за то, что он вытащил сотни тысяч семей из бараков и вонючих коммуналок и дал им отдельные квартиры со всеми удобствами.

Естественно, мой папа на такие грандиозные проекты не замахивался. Его задумка была гораздо скромнее. Он предлагал строить дешевые типовые деревянные дома на несколько семей и размещать их на окраинах Москвы. А окраинами Москвы были тогда все нынешние так называемые «новые районы» плюс некоторые дачные поселки, давно вошедшие в черту города.

Папа сделал чертежи типовых домиков и снабдил их сметами. При тогдашней нищете эти домики могли бы спасти многих людей. Но куда бы папа ни обращался со своим проектом, его отовсюду гнали. Слушать не хотели. Сама мысль о том, что надо создавать сносную жизнь для обычного человека, не героя, никому в голову не приходила.

Свое фиаско с типовым строительством папа никогда не забывал. И с тех пор, с начала 30-х, когда он встречался с явной глупостью властей, повторял: «Что вы хотите? Система виновата».

Любимая присказка папы «Система виновата» каждый раз заставляла вздрагивать маму. И не без оснований. Ведь наша социалистическая система была самой лучшей, передовой, прекрасной, прогрессивной и великой.

Некий бунтарский дух в папином взгляде на жизнь, на строительство и, главное, на политику советской власти явно присутствовал. А в середине 30-х это было чрезвычайно опасно.

В 1935 году уже началась вакханалия репрессий. Так сказать, по второму кругу, если считать первым кругом аресты и казни в годы Гражданской войны. Любое неосторожное слово могло стоить жизни. Страхи мамы доходили до полного абсурда. Но были вполне уместны.

Думаю, что именно она уговорила, а может, заставила отца уйти на пенсию уже в 1936 году, в возрасте 55 лет.

Конечно, так сказать, официальной причиной папиного раннего отказа от служебной карьеры была болезнь.

Врач — а врачей мама всегда выбирала самых лучших — диагностировал у папы грудную жабу, по-ученому — angina pectoris. Теперь эту болезнь называют атеросклероз.

Первым этот приговор произнес академик Виноградов, личный врач Сталина. Несмотря на свои чины и звания, он был практикующим врачом — у него были частные пациенты, которых он принимал на дому и за деньги. Но ходили к нему раз в два-три месяца. А постоянно наблюдал за папой друг Виноградова, незабвенный Константин Алексеевич Щуров. Ангел-хранитель не только папы и мамы, но и нас с Тэком. Щуров был врач божьей милостью. Его светлый ум, добросовестность, безотказность, внимательность поражали.

Для папы с мамой Щуров был не только врач, но и абсолютный авторитет. Когда Виноградова сделали одним из фигурантов позорного «дела врачей» — его обвиняли в том, что он умерщвлял своих высокопоставленных пациентов, и в том, что он был английским шпионом, — на Щурова было страшно смотреть.

Щуров умер от рака вскоре после смерти папы. Если бы он не умер, мама, возможно, прожила бы дольше…

Итак, уже в 1935 году (год моего поступления в ИФЛИ) папа перестал работать в штате, но, как почти все пенсионеры в СССР, подрабатывал: правил тетради и отправлял задания людям, которые заочно изучали немецкий язык.

Пенсия у папы была грошовая. Заработки, видимо, тоже очень небольшие. Но для семьи это было несущественно. К тому времени мама зарабатывала неправдоподобно много.

С 1935 года вся энергия мамы была направлена на лечение и обихаживание папы. Папе готовили отдельно. Каждый день он ел отварное мясо, но не ел мясных супов. Мясные супы ели я и домработница. Мама вообще супов не признавала. Придя с работы, ела свиную отбивную с жареной картошкой. Утром все мы ели по два яйца или яичницу из двух яиц и хлеб с маслом. Если в магазинах ничего этого не было, сливочное масло, яйца и мясо покупали на рынке. Мамины заработки в основном шли на еду и на врачей для папы.

За исключением двух или трех лет эвакуации папа сравнительно благополучно прожил свои тридцать пенсионных лет. Да и куйбышевская эвакуация проходила, что называется, в легкой форме.

Папа до конца оставался общительным и милым человеком. Любил гулять на нашем Гоголевском бульваре. В тот район мы переехали из Хохловского переулка в 1939 году, после моего первого замужества. На Гоголевском бульваре кипела жизнь, пенсионеры играли в шахматы, заводили новых друзей. Помню папиного знакомого, генерала, с которым они перезванивались, назначали друг другу свидания, а под конец, кажется, встречались домами.

Вначале, правда, папин бунтарский дух давал себя знать — его посещали странные идеи-причуды. Например, лет в семьдесят он вступил в общество рыболовов-любителей и как-то раз отправился на рыбную ловлю, кажется, на неделю. Мама впала в отчаяние. А моя закадычная приятельница Муха[Так друзья звали Марину Владимировну Иванову.] (о ней речь еще пойдет, и не раз) очень потешалась над папой и над мамой… Называла папу новым Толстым, который бежал из Ясной Поляны.

Тогда же папа стал изучать английский язык. Самоучкой. Научился неплохо читать. Но говорить не смог — из-за трудного произношения.

Однажды попытался сколотить собственными руками табуретку. Табуретка получилась кособокая. Папа скоро про нее забыл, и ее со вздохом облегчения выкинули на помойку.

Безобидные чудачества помогали папе в старости. У мамы их, увы, не появилось.

Папе повезло — он успел пообщаться с внуком Аликом. С рождения Алика мы с Д.Е. лет десять-одиннадцать прожили вместе с родителями. Папа обожал Алика не меньше, чем меня в детстве. К счастью, и Алик, как я узнала много позже, любил деда. Портрет моего отца кисти Алика висит у меня сейчас в кабинете. Портрет остался незаконченным. Но сходство Алик, безусловно, уловил.

Глубокую старость и последние болезни отец переносил стоически. Не жаловался, не говорил о своих недугах. Только иногда давал мне потрогать руку и грустно замечал: «Руки у меня теперь всегда ледяные… Не могут согреться». Казалось, он чувствовал холодное дыхание смерти.

Инфаркт случился у папы в день его рождения, ему исполнилось не то 76, не то 78 лет. Щуров рекомендовал положить отца в больницу. Лечение было тогда одно: двадцать один день надо было лежать на спине неподвижно. Потом учиться ходить… Знаю все это по собственному опыту. Каково же было мое изумление, когда, придя проведать папу на следующий день в палату, я увидела его сидящим на койке и весело болтающим с другими больными. Сперва я раскричалась, но потом поняла, что старому тучному папе лежать неподвижно было противопоказано. После инфаркта папа прожил еще лет восемь — десять.

Только зимой 1965 года мы осознали, что дело совсем плохо.

Щуров сказал: «Бедный Борис Ефимович, он уже не может жить, а мы не даем ему умереть…»

Я ждала каждую минуту звонка от мамы. И… проспала звонок. Подошел к телефону Тэк и разбудил меня…

Писать о маме намного труднее, чем об отце. В детстве мама вообще неотделима от тебя. О чем ни вспомнишь, всюду мама. Мама всегда. Мама везде.

Воспринимать маму отдельно от себя можно, только став совсем взрослой. А когда приходит эта взрослость?

Моя мама Тилия Михайловна Черная (девичья фамилия Эттингер) родилась в 1889 году, была моложе отца на девять лет. Молодость ее пришлась на fin de siede, и мама была, как в ту пору говорили, «типичным представителем» этого fin de siede. Верила, что человечество идет к свету, верила в разум, в прогресс, в науку. Верила, что все болезни станут излечимы, а нравы смягчатся. В общем, верила или старалась верить в то, что небо будет в алмазах — еще при ее жизни.

Сейчас, в XXI веке, мне даже трудно себе представить, что мама в детстве могла увидеть Чехова, могла в ранней юности поехать в Ясную Поляну и обратиться к Толстому.

Если бы маме сказали, что в России в начале XXI века патриарх чуть ли не курирует и воспитание детей, и подготовку к Олимпиаде, и выборы в соседней стране, и современное искусство, она нипочем не поверила бы. Православный патриарх еще меньше соответствовал мировоззрению мамы, нежели… ЦК ВКП(б). Ведь ЦК ВКП(б), пусть на словах, опирался на передовую науку и на материалистическое видение мира.

Мама закончила гимназию в Либаве, а университет в Тарту. Именно университет, а не высшие женские курсы. Она даже говорила: «Я была первая женщина, которая закончила университет в России».

Училась мама на факультете славяно-русской филологии и по всем предметам имела пятерки. И в гимназии она тоже училась на круглые пятерки. Я иногда привязывалась к ней и спрашивала: «Мама, ты же ничего не смыслишь в математике. Неужели тебе и по математике ставили пять?» Мама смеялась и говорила: «Сама не понимаю, как это получалось. Но у меня и по математике были пятерки».

В силу своей интеллигентности мама очень неохотно говорила о себе. Считала это неприличным. Нынешним интеллигентам это качество, увы, не присуще.

Каждое слово приходилось вытягивать из нее клещами. Кое-какие сведения можно было, впрочем, почерпнуть из деревянной, инкрустированной металлом и перламутром шкатулки со старыми фотографиями. Шкатулка в стиле ар-деко всегда стояла у нас дома на видном месте. Фотографии, которые в ней хранились, были наклеены на красивый твердый картон. Не «фотки», а портреты. Семейных фото не было. Видимо, никто не предполагал, что, уехав из Либавы в Москву, мама расстанется с близкими на всю жизнь.

Было много фотокарточек мамы. Мама-гимназистка. Мама-студентка. Мама с подругой. Мама на «водах», на курорте в Карлсбаде (Карловых Варах). И еще была фотография маминого любимого брата Владимира. И несколько фотографий мамы с папой. Видимо, они фотографировались сразу после свадьбы. Красивая пара. Мама на всех фотографиях очень хорошенькая и очень элегантная.

Среди портретов был и портрет молодого человека с суровым, но открытым лицом. Как-то раз мама призналась, что этот молодой человек — ее университетская любовь. Они хотели пожениться. Но семья мамы воспротивилась. Он был сыном дьячка — родным это не понравилось. Помню даже фамилию: Крашенинников. И мама, покорная дочь, рассталась со своим «предметом». Закончив университет, она вернулась в Либаву. Преподавала в гимназии русский язык и была девица на выданье. Теперь понимаю, что стать девицей на выданье в провинциальной Либаве, где все друг друга знали, было совсем не весело.

Как познакомились мать с отцом — понятия не имею. Был ли у них роман или папа просто посватался к маме — тоже не знаю.

По существу, и о маминой семье я ничего не знаю. Из какой среды вышли? Чем занимались? Разбогатели ли к началу XX века или обеднели? Каким образом мамины отец и брат Владимир стали полиглотами?

И еще немаловажный вопрос: как они, люди, пришедшие из середины XIX века, стали атеистами?

В детстве мне почему-то казалось, что мамина семья была невезучей и не очень счастливой. Какая-то драма в истории этой семьи, по-видимому, была.

В памяти осталось, что несколько раз в маминых рассказах проскальзывали слова о том, что она происходила из старого уважаемого рода. Но когда я хотела уточнить, мама сразу умолкала. Да я и не очень расспрашивала. Во времена моего отрочества и юности «анкетные вопросы», вопросы происхождения казались неприличными. Более того, даже подозрительными.

Вместо расспросов я фантазировала. И создала свою легенду о маме с папой. Согласно этой легенде, мамина семья была очень древней, рафинированно-интеллигентной и потому потеряла волю к жизни. Расслабилась, даже выродилась. Соответственно, нуждалась в свежей крови. И папа, который был из более молодой, жизнеспособной фамилии, эту кровь предоставил.

Теории заката и деградации одних семей и возвышения других были в начале XX века очень модны в Европе. Я их вычитала не из философских трактатов, а из художественной литературы.

Только теперь понимаю, какую чушь я тогда нагородила. Моя с виду хрупкая, мнительная, тепличная мама обладала огромным запасом прочности, сопротивляемости. Она прожила относительно благополучную жизнь, не поступаясь ничем, не идя ни на какие компромиссы. Как раз папа был человеком слабым.

Более того, именно мама добилась при советском строе того, чего навряд ли добилась бы в царской России, стала человеком востребованным, даже незаменимым. К тому же главой семьи. Кстати, ее наградили медалью в то время, когда еще не начался камнепад орденов и медалей. Список награжденных напечатали в «Правде». И мне тут же позвонили друзья и знакомые из ИФЛИ: мамина медаль была в 1936 году большой невидалью.

Всю жизнь прожив в России, — Латвия, как сказано, тоже была Россией, — мама все же осталась верна германской культуре. Помню привезенных мамой из Либавы немецких классиков — собрания сочинений Гёте, Шиллера, Клейста, Гейне, Шамиссо. Одинаковые томики в нарядных красных переплетах с золотым тиснением. По этим томикам я учила немецкий в ИФЛИ, проклиная все на свете, так как тексты были напечатаны готическим шрифтом.

В последние годы жизни мама почти не читала, говорила, что боится за зрение (у нее было высокое глазное давление). Но когда ей стало совсем худо, попросила книгу своей юности, «Будденброков» Томаса Манна, естественно, на немецком. Томас Манн был для нее как для меня Чехов.

При нэпе, еще будучи домохозяйкой, мама выписывала из Германии «Берлинер цайтунг» и «Ди Boxe», воскресную газету типа нашей «Недели», и решала напечатанные там кроссворды. Но я никогда не видела, чтобы она решала русские кроссворды. Впрочем, может, их тогда и не было? Зато на русском были так называемые викторины — серии вопросов… Но мама викторины не жаловала.

Очень оригинально мама использовала на бытовом уровне свое двуязычие: одинаковое знание русского и немецкого языков. Были такие понятия, которые существовали для нее только на русском. Например, надо «считаться с другими» или «ты не считаешься с другими». Или «это — варварская страна». Так она говорила про Россию. И всегда по-русски. Наоборот, свою мечту о налаженном быте она выражала немецкими словами: «Gepflegter Haushalt». Для мамы эти два слова, которые в буквальном переводе означают: «хорошо устроенное домашнее хозяйство», были очень емкими. Под «Gepflegter Haushalt» она понимала удобный и красивый дом, где каждый предмет лежит на своем месте, где хорошо убирают, вкусно готовят и красиво подают на стол. В тогдашних коммуналках это оказалось невозможным. Да еще при ее муже, моем папе, который не отказался бы есть на клеенке, а на худой конец и на газете.

Свое отрицательное отношение к определенному типу людей мама и вовсе выражала одним немецким словом: «Streber». В немецко-русском словаре слово «Streber» переводится как «карьерист», «честолюбец»… Мама вкладывала в слово «Streber» гораздо больше. Для нее Streber был и пролаза, и выскочка, и бессовестный тип, и просто активный человек, который стремится наверх.

К Streber’y я еще вернусь. А пока вспоминаю, что на немецкий мама переходила всякий раз, когда речь шла о моих болезнях. Она никогда не говорила: «У нее высокая температура» или «У нее жар». Она говорила «Sie hat Fieber». Названия детских болезней я услышала на немецком раньше, чем на русском. Scharlach — скарлатина. Masern — корь, Keuchhus — коклюш и т. д. Только дифтерит был дифтеритом.

Раздражала маму не только излишняя активность в человеке, но и публичность в его поведении. Никаких истерик, ссор на людях, никаких громких разговоров, тем более криков она не признавала. Не признавала она и неоправданную откровенность, желание излить душу первому встречному, выворотить себя наизнанку перед незнакомым человеком. Такого рода моральный эксгибиционизм был ей непонятен и неприятен.

Выяснять отношения в России — любимое занятие, но мама никогда ничего ни с кем не выясняла. Помню, она говорила: «Худой мир лучше доброй ссоры».

Мало сказать, что мама не была публичным человеком. Всякая публичность, особенно у женщин, вызывала в ней прямо-таки ужас и отвращение. Коробила маму и бесцеремонность, желание резать правду-матку в глаза. Мама еще добавила бы и местечковость. Я долго не решалась говорить о местечковости после сталинской антисемитской политики… Но, прочтя книгу Д. Быкова «Пастернак»9, успокоилась. Оказывается, и Пастернак не любил хлынувших после Революции в Москву евреев. Не любил ровно за то же, за что их не выносила моя мама. За невоспитанность, за бесцеремонность, за желание все время самоутверждаться и нежелание считаться с другими.

В марте 2010 года смотрела по «Культуре» передачу о Соломоне Михоэлсе. Михоэлса изобразили в этой передаче как певца еврейских местечек. Какая чушь! Нищие, грязные местечки — позор царской России — имели такое же отношение к блистательным спектаклям Михоэлса, какое имел быт в условном императорском дворце в сказке Карло Гоцци «Принцесса Турандот» к быту средневековой Италии.

Местечковость тождественна глубокой провинциальности, мелкотравча-гости. А яркие, праздничные, искрометные спектакли Михоэлса уж никак не назовешь провинциальными. Просто он играл их на идише, что понятно в контексте того времени. Это был язык, который лелеяла тогда советская власть.

…Мама была большая модница, шила у хороших портних — учениц знаменитой русской дореволюционной портнихи Ламановой. Никогда не носила дешевых «заграничных» шмоток. Все ее наряды были элегантны, но без всякой вычурности. Ценился только сам крой, «линия». Блестки, стеклярус, которые теперь нашивают даже на джемперы и вязаные шарфы, она не признавала.

Однако не всякую моду мама принимала. К примеру, моду на кухни, которые в конце 50-х интеллигенция превратила не то в дискуссионные клубы, не то в салоны. Тому были веские причины. Люди только-только вылезли из коммуналок и, можно сказать, дорвались до отдельных кухонь. Кроме того, хозяйке дома было удобно, участвуя в общей беседе, поглядывать одним глазом на плиту, где варится картошка и закипает чайник. Маме все это совершенно не подходило. Она считала, что стряпать на кухне должна кухарка, в крайнем
случае домработница, а гостей хозяйке следует угощать в столовой…

Остается только рассказать, как мама меня воспитывала. Кое-что я уже рассказала, вспоминая детство, кое-что попытаюсь вспомнить сейчас.

Ну конечно же мама воспитывала меня, своего единственного ребенка, по гем самым правилам и канонам, по которым жила сама. Воспитывала, я сказала бы, с твердой верой в то, что материя первична, а дух вторичен. Стало быть, если ребенка правильно кормить, если его тепло одевать и по науке лечить, он вырастет здоровым.

Лечили у нас в семье, как было сказано, по самым высоким стандартам. Когда я была маленькая, к маме с папой вызывали доктора Кроненталя, обрусевшего немца, который, впрочем, говорил только по-немецки. А меня «пользовал» — употреблю этот старинный термин — известный детский врач Ланговой10. Ланговой всегда торопился. Быстро выслушивал легкие, предваряя эту процедуру словами: «Дыши как паровоз» — и заканчивая словами: «Станция Петушки, горячие пирожки». И сразу садился за стол, чтобы выписать гору рецептов: порошки, капли, микстуры. К рецептам прилагался длинный список для мамы — как давать ребенку лекарства.

Лекарства тогда делали провизоры в аптеках по рецепту врача. Намешав разных ингредиентов, разбавляли смесь aqua distillate, то есть дистиллированной водой, и разливали по бутылочкам разного размера. Получались микстуры. Потом нацепляли на каждую бутылочку красивый длинный фартучек из бумаги — сигнатуру. По-русски это значит «копия рецепта». В детстве бутылочки с сигнатурой казались мне хвостатыми. Когда я болела, на столике рядом со мной скапливалось множество этих «хвостатых». Микстуры давали по-разному: одну — три раза в день по столовой ложке. Вторую — утром и вечером по чайной ложечке. А третью — раз в день во время еды. Микстура от кашля была противно-сладкой. Были микстуры горькие. Их приходилось запивать водой. Порошки (коробочки были тоже с сигнатурой) растворяли в теплой воде, капли капали пипеткой. Горчичники делали сами: заваривали сухую горчицу и намазывали ее на белую материю. Держали горчичники очень долго. При маминой дисциплинированности и точности лечение становилось обрядом. В этот обряд верили. Верили и я, и мама.

Насчет духовного воспитания мама, по-моему, не очень-то задумывалась. Она считала, что здоровый ребенок с нормальной наследственностью — наследственность на рубеже XIX–XX веков ставилась во главе угла — обязательно вырастет человеком порядочным, не склонным ни к каким порокам и гадостям.

К чести моей умной мамы скажу, что она меня никогда не проверяла, была твердо уверена в моей правдивости. Когда я пошла в школу, то сама сообщала, какую отметку получила. И если за контрольную мне ставили четыре, она с презрительной усмешкой говорила: «А что, на пятерку ты не могла написать?» И это было для меня хуже всякой громкой хулы.

Лет в пять-шесть меня очень наряжали; у бабушки в Либаве сшили из старых маминых платьев красивые платьица. Помню также коричневую шляпку с полями, украшенную вишенками. И немыслимой красоты клетчатое пальтишко.

Однако, когда я стала подростком, кончился нэп и всякий ширпотреб исчез из магазинов. Первую пару взрослых туфель (на каблуках) мне лет в пятнадцать мама заказала по ордеру, который ей дали на работе.

Предназначенное для Торгсина[Торгсин — торговля с иностранцами. Население несло в Торгсин свои драгоценности и получало в обмен боны, на которые можно было купить необходимый ширпотреб.] серебро быстро исчезло.

Одна моя знакомая с феноменальной памятью на цены лет десять назад сказала мне, а я записала, сколько стоили в Торгсине самые ходовые товары, о которых мечтали все советские девчонки: белые парусиновые туфли с голубой каемочкой и заграничный мягкий берет — последний писк тогдашней моды. Туфли стоили 65 копеек, берет — 1 рубль 10 копеек. Из этого видно, за какие суммы покупали торгсиновцы, то есть государство, ценности — золото, серебро, хрусталь в серебре, картины, старинные иконы, фарфор, в том числе пресловутые яйца Фаберже. Все это отдавали, вероятно, рублей за пятьдесят или за сто. Хорошо бы обнародовать «амбарные книги», которые велись в Торгсине…

Отсутствие нормальной одежды в мои студенческие годы мама переживала, мне кажется, больше, чем я. Когда дома чудом появлялся какой-то отрез, она тут же вела меня к своей портнихе. А когда мамина племянница привезла маме из Прибалтики несколько дорогих вещей, мама, не задумываясь, отдала их мне. Хотя в ту пору еще не считалось, что молодых девушек надо одевать красиво, а дамы уже в 40 лет могут ходить в обносках, с «вороньим гнездом» вместо шляпки на голове… Как раз наоборот — мама не раз говорила, что молоденькие девицы с их точеными ножками и свежими мордочками привлекательны в любой одежде. Не то что женщины в возрасте. И все же…

Как это ни смешно, но мне кажется, что в маме говорило чувство вины. В пору моей молодости некоторые мамаши от полной безнадеги научились шить, вязать, вышивать, чтобы хоть как-то пополнить и украсить гардероб своих ближних. Мама всего этого не умела…

Помню, она не раз говорила: «Две вещи для меня непостижимы — как человек может скроить и сшить мужской костюм и как можно сочинить “Фауста” Гёте». А я неизменно спрашивала: «А ты можешь себе представить, как человек может сочинить “Войну и мир”?» На что мама, подумав, отвечала: «С трудом, но могу».

Напоследок скажу, за что я маме особо благодарна.

Она никогда не ходила в школы, где я училась. На родительские собрания, в школу на Покровском бульваре ходил папа. И это было ужасно.

Она не выбирала мне профессию и институт, куда я пошла учиться.

Она не расспрашивала меня о моих романах.

Она никогда не разговаривала со мной о сексе. Когда я слышу, что родители должны вести с детьми просветительские беседы на сексуальные темы, меня оторопь берет.

Она не вмешивалась в мою трудную, сложную семейную жизнь с Д.Е. Не давала мне никаких советов.

Она гораздо лучше оценивала людей, чем я. Но этого я так и не поняла в ту пору, когда могла ей об этом сказать.

Наши серьезные разногласия с мамой начались в последние годы жизни ее и папы. Тогда я должна была выбирать между своей семьей и семьей родителей. Я выбрала свою. Как и мама, я была максималистка.

Ну а теперь о самом главном в жизни мамы. В конце 20-х она вытащила счастливый билет: поступила на службу. И не просто на службу, а на отличное место, где и прослужила до тех пор, пока ее не скрутили старость и тяжелая болезнь.

Мама начала работать в ИноТАССе (Иностранном отделе ТАССа). Не уверена, впрочем, что он тогда назывался именно так.

Уже в 40—50-х годах вместо слова «служба» стали говорить «работа». Р.Б. Лерт11, с которой я трудилась в ТАССе в годы войны, с гордостью говорила: «Я не служу, я работаю». А Надежда Мандельштам в своей «Второй книге»12 все время повторяет: служба, служба, служба. И говорит, что служба в советском учреждении иссушает мозг. И что люди дрожали, в то же время боясь эту службу потерять.

Как бы то ни было, без службы-работы было невозможно существовать. По месту работы выдавали всякого рода справки, карточки, талоны, ордера, заказы, путевки. На службе, в своем коллективе люди проводили целый день, а в праздники 1 Мая и 7 Ноября с тем же коллективом шли на демонстрацию. Иногда ездили на экскурсии и хором пели в автобусах бодрые песни. Опять же с родным коллективом.

На работе заводили дружбы на всю жизнь. И романы, конечно, тоже. Романы, которые в некоторых случаях вели к разводам и свадьбам.

В трудные годы (а все 70 лет при советской власти были, как говорили и говорят до сих пор, «нелегкими») на работе женщины пополняли свой гардероб. И уж обязательно в госучреждения, если они не считались засекреченными, приходили спекулянтки (теперь их именовали бы «посредниками»), которые предлагали (с наценкой) дефицит — от баночек растворимого кофе до парфюмерии и бюстгальтеров, от эмалированных кастрюль до романов Сименона.

Безусловно, интеллигенция прежде всего ценила интересную работу. Но уже при Брежневе слова «интересная работа» все чаще заменялись словами «непыльная работенка». Особо привлекала «работенка», при которой не надо было просиживать в учреждении от… и до…, то есть работа с ненормированным рабочим днем. Еще лучше было, если на службу приходили не каждый день, а всего два-три раза в неделю.

В 80-х в обществе воцарилась странная мораль — чем меньше ты работаешь, тем лучше для тебя. Появилась даже поговорка: «Они делают вид, что платят тебе зарплату, ты делаешь вид, что работаешь…» В 90-х, когда возникли частные фирмы, матери процветающих, успешных сыновей причитали: «Ну что за жизнь у моего Саши (Васи, Вани) — с утра до ночи горбатится в своем офисе. Не видит света божьего, ничего не видит…»

И это говорили женщины, которые действительно так и не увидели света божьего. Ничего не увидели, кроме очередей, кухни и еще в лучшем случае своих «шести соток», где закатывали банки с огурцами.

Однако сказанное не имеет отношения к моей маме и к ее работе. Маме фантастически повезло. Иностранный отдел ТАССа был отнюдь не худшим местом работы. Как раз наоборот.

В то время, когда мама занялась своим трудоустройством, в стране ощущался явный дефицит людей, владевших иностранными языками, вообще культурных людей. Часть интеллигенции, знавшая языки, бежала, часть затаилась, боясь анкет, отдела кадров, очередных чисток. На передний план вышли бывшие гувернеры и гувернантки с английским и французским языками, а также девицы из Прибалтики, бойко болтавшие по-немецки.

Таковы были предпосылки для маминых поисков работы. И немудрено, что однажды она услышала: в ИноТАССе требуются переводчики на немецкий. До этого мама уже переводила. Статейки на русском приносила ей женщина по фамилии Таубе. «Таубе» по-немецки — «голубь». Мама переводила статейки на немецкий, а Таубе, дама средних лет со знойным темным пушком над губой, уносила их в клюве неизвестно куда. Гонорар делили пополам. За что папа и все немногочисленные мамины знакомые маму укоряли — ведь переводила она одна.

В конце концов мама решилась пойти в ИноТАСС. Далось ей это нелегко. И я ее понимаю. Никаких связей, протекции у нее не было. Не было и стажа работы.

И все же мама встала с дивана (по моей позднейшей классификации, мама была «дама лежачая», а я, к примеру, «сидячая», в отличие от «дам ходячих» — предприимчивых) — мама встала и пошла…

ИноТАСС находился в то время в доме Наркоминдела на площади Воровского. Как она теперь называется — не знаю. Небольшая площадь Воровского плавно перетекала в Лубянскую площадь. А перед зданием Наркоминдела стоял памятник Вацлаву Воровскому, советскому дипломату, убитому в 1923 году в Лозанне.

К тому времени, как мама явилась на площадь Воровского и робким голосом попросила дать ей пробный перевод, претендентки на роль штатных переводчиков в ИноТАССе всем давно надоели. Немецкий многие из них знали, но не имели представления о том, как грамотно и адекватно изложить политический, да и вообще любой текст на чужом языке. И заведующий ИноТАССом Константин Уманский13 вынужден был переводить на немецкий сам.

Поэтому маму встретили не слишком дружелюбно. Просто сунули статью из газеты — пробный перевод. Она очень быстро перевела статью и… поехала домой. Шли дни, недели, прошел месяц — ИноТАСС молчал. Потом выяснилось, что на пробную работу моей мамы Уманский взглянул совершенно случайно и спустя долгое время. Мог бы и не взглянуть вовсе. Как сказано, эти пробные переводы были дохлый номер. Но Уманский все же взглянул. Игра случая или перст судьбы? Взглянул и ахнул — перед ним было то, что нужно: в мамином тексте не надо было править ни слова.

«Кто это перевел?» Выяснилось, что у мамы не взяли ни адреса, ни телефона. Подняли на ноги всю Москву. И к нам в Хохловский пожаловал нарочный из ИноТАССа. Маму молниеносно оформили и положили ей высокий оклад.

В 20—30-х годах таких, как она, именовали «беспартийными спецами». Именно благодаря беспартийным специалистам, как я понимаю, из водопроводных кранов в Москве текла вода и старые трамваи с гроздьями пассажиров на открытых площадках исправно бегали по своим маршрутам.

Мамины переводы для меня — чудо. Маме давали гору сообщений — коротких и длинных, она их просматривала и шла к иностранным машинисткам, где и диктовала весь материал на немецком с листа. И так каждый день. Вернее, не каждый день, а каждую ночь. Первое время она, как и весь ИноТАСС, работала по ночам. А позже, когда ИноТАСС и РОСТА соединились в здании на Тверском бульваре под именем ТАСС, мама перешла на дневную работу. Однако и тогда очень часто засиживалась до ночи.

При этом у мамы не было ни приличных словарей, ни хороших справочников — эту литературу в СССР практически не издавали. Был только совсем небольшой немецко-русский словарь, весь исписанный маминой рукой, и старый энциклопедический словарь, «Маленький Брокгауз» на немецком, выпущенный еще в Веймарской республике.

Этот «Брокгауз» перешел ко мне по наследству, хоть и в сильно потрепанном виде, без первых и последних страниц. Долгие годы он был и для меня источником истины в последней инстанции. На советские энциклопедии нельзя было положиться. Еще хуже обстояло дело с энциклопедиями из ГДР, ставшими в СССР после войны доступными.

Только в конце 70-х, благодаря мужу, который за свое звание доктора наук имел ряд привилегий, в том числе возможность ежегодно выписывать за валюту из капстран книги по специальности, нам удалось получить современный энциклопедический словарь.

Разумеется, валюты давали Д.Е. очень немного. И чтобы добыть нужные книги, надо было просидеть не один час за каталогами на «чердаке» Дома ученых, где проходила процедура выписки.

Конечно, выпиской занималась я. И вот в один прекрасный день я увидела, что за малые деньги можно получить из Западной Германии «Энциклопедию Майера», пусть в дешевом «карманном» издании.

И, о чудо! Энциклопедия Майера пришла к нам в дом. С тех пор все 24 тома майеровской энциклопедии в специальной коробке стоят у меня на письменном столе. И я нахожу в них все, что мне надо.

24 тома «Майера» — мой компьютер!!!

Ну а как же мама? Насколько я знаю, ни до войны, ни после 1945 года в ТАССе не позаботились о необходимых справочных изданиях.

Маму спасал ее безупречный языковой инстинкт. И ее образованность. И добросовестность. И талант!

Притом маме давали самые разные тексты, не обязательно политические. Иногда это были статьи на специальные темы, например по машиностроению, или по химии, или по астрономии, или по минералогии. Она бегло просматривала их и диктовала машинистке с листа по-немецки. Так же она позже переводила на немецкий и неудобочитаемые романы таких авторов, как Панферов или Шухов. Романы советских писателей были маминым приработком. К нам домой приезжала вечером Варвара Михайловна Кабанова, тассовская машинистка, и привозила с собой громоздкую пишущую машинку с латинским шрифтом. Кстати, Варвара Михайловна и другие ее коллеги из ТАССа писали без ошибок на трех языках — немецком, французском, английском. Тоже неплохо! И мама, глядя в книгу, диктовала немецкий перевод. Классику ей не заказывали. А жаль!

Между делом мама перевела и все номера журнала «СССР на стройке», детища Горького, которое сейчас ценится на вес золота. Единственный мамин внук, создатель соц-арта Алик Меламид, еще успел полюбоваться иллюстрациями в этом журнале.

Конечно, в маминой работе в ТАССе была и обратная сторона. Боже мой, какую ложь переводила мама изо дня в день: речи Сталина, Молотова, Микояна, Ворошилова плюс стенограммы процессов 1936–1937 годов. Эту ложь, которую наша страна источала десятки лет, читали в Германии, Швейцарии и Австрии на безупречном мамином немецком.

Зато маме повезло с окружением и с начальством. В ИноТАССе в конце 20-х еще веял живой дух. Да и после работали интеллигентные люди. Глава ИноТАССа в 20-х Уманский был, очевидно, человеком незаурядным — он принадлежал к первой плеяде интеллигентов, пошедших на службу к Революции, и нисколько не походил на угрюмых чиновников сталинско-молотовского образца. Галина Вишневская назвала их «самодовольными, отупевшими от еды и питья». Уманский же, по рассказам людей, знавших его, — а я таких еще застала, — был остроумным, находчивым и обаятельным человеком.

Еще более яркой фигурой, чем Уманский, был хозяин Наркоминдела и одновременно шеф ИноТАССа Георгий Чичерин. Вот уж кто не походил на спесивых молчальников, будущих министров иностранных дел — Молотова и Громыко…

Чичерин был холост и жил в здании наркомата, так же, впрочем, как и его ближайшие сотрудники. Нарком до поздней ночи играл на рояле и часто спускался среди ночи в халате и шлепанцах к своим заработавшимся допоздна сотрудникам. Таким его и запомнила мама.

Чичерин, наверное, самая загадочная фигура в истории советской власти. Дипломатические успехи Чичерина при большевиках огромны. Именно Чичерин вывел советскую дипломатию на международную арену, сделал большевиков участниками мирового дипломатического процесса.

В моей памяти остался рассказ о Генуэзской конференции 1922 года, первой международной конференции, куда пригласили Советы. Дипломаты из всех стран уже собрались — ждут посланцев Красной России. Вот-вот явятся эти неотесанные мужланы, расхристанные комиссары в кожанках с маузером на боку… И тут дверь распахивается — на пороге рафинированный интеллигент Чичерин и его команда; все, как один, в безукоризненных фраках. Переговоры ведут на безукоризненном французском.

Мне эта легенда-быль в юности чрезвычайно импонировала…

Тем больше удивляло, что уже в 1930 году, в 60 лет, даже по нашим меркам только-только достигшего пенсионного возраста, Чичерина отправили в отставку. Объяснили это «затяжной болезнью». Какой? Ни Луначарский, ни тем более Дзержинский, болевшие «затяжной болезнью» — чахоткой, должностей не лишались. Умер Чичерин лишь через шесть лет после ухода из Наркоминдела. Самое странное, что на процессах 1936–1939 годов о нем не было сказано ни слова. А ведь какая подходящая фигура: помещик, дворянин, меньшевик, много лет прожил за границей.

Написав о Чичерине, конечно, вспомнила фон Нейрата, первого министра иностранных дел в кабинете Гитлера, кадрового дипломата, барона. Нейрата заменили на посту министра иностранных дел недоучкой Риббентропом, Чичерина — верным ленинцем Литвиновым.

На этом сходство двух министров кончается. Фон Нейрат не удержался на высоте — стал «протектором Богемии и Моравии», иными словами, палачом народов Чехии и Словакии. А потом сел на скамью подсудимых в Нюрнберге. Чичерин же себя ничем не запятнал.

Литвинова люди моего поколения, по-моему, сильно идеализируют. Мне он явно несимпатичен. Не люблю я Литвинова за его речи в Лиге Наций о мире… Вот уж кто врал!

Я внимательно прочла биографию Литвинова: в те годы, когда Чичерин — отпрыск известной академической семьи — изучал науки, Литвинов распространял листовки. Однако к началу войны в Европе у него оказался большой недостаток, как говорится, на генетическом уровне — он был еврей. И в 1939 году, накануне пакта Молотова — Риббентропа, Литвинова срочно заменили Молотовым.

Но о Литвинове я зря заговорила: он к маме никакого отношения не имел. Впрочем, может, и не зря. Литвинов как раз был ярким образцом Streber’a — выскочки, удачливого человека, может быть, даже авантюриста, сделавшего блестящую карьеру. Одна из дочерей Сурица, другого видного советского дипломата 20-х годов, рассказывала мне, что в жизни Литвинов был очень веселый, жизнерадостный человек, большой шутник, в отличие от его мрачноватой супруги — англичанки Айни.

Нашла упоминание о Чичерине у Троцкого в книге «Портреты революционеров»14. Пожалуй, Чичерин — единственный деятель крупного масштаба, которого Троцкий рисует с уважением. Упомянул Чичерина и Авторханов, который первым сумел объяснить феномен большевизма. В своей книге «Технология власти» Авторханов15 рассказал, что после того, как уголовная полиция в Европе стала арестовывать большевиков-эмигрантов, в том числе будущих наркомов Литвинова (!) и Семашко, за «экспроприацию» (вооруженные ограбления), меньшевики потребовали разбирательства (они тогда еще состояли в одной партии с большевиками). «Создается комиссия во главе с будущим наркомом иностранных дел Чичериным (тогда меньшевиком), — пишет Авторханов, — которая очень скоро установила, что ученики Ленина не только организовали кровопролитное ограбление в Тифлисе, но что Камо подготавливает взрыв известного банка Мендельсона в Берлине, чтобы экспроприировать на этот раз иностранную валюту. Ленин, пользуясь своим большинством в ЦК, сумел положить конец этим разоблачениям».

Поразительное совпадение: среди преступников-«эксов» Литвинов, который сменил на посту наркома иностранных дел разоблачителя его преступлений Чичерина. Я давно поняла, что жизнь сюжетна, почище любого телесериала. Но в жизни моей мамы Чичерин прошел всего лишь тенью в халате и шлепанцах!

Двух маминых непосредственных начальников я знала. С Карлом Гофманом16 мы с мужем встречались после войны. Побывали с Д.Е. у него дома. Гофман, известный международник, был высокий, толстый, очень добродушный дядя. Мама, по-моему, была слегка влюблена в него. Возможно, и он в маму. Все они были образованные и порядочные люди. Все знали языки. Последним начальником мамы — его уж я точно помню — был Чернов17. Трудоголик. С ним одно время работал Д.Е.

В отличие от папы и, пожалуй, от меня мама, как сказано, не заводила дружбу с первым встречным. Не сближалась даже с теми людьми, с кем много лет жила или работала бок о бок. Наталья Казимировна Шапошникова, тассовская машинистка, — исключение. Они хоть и не перешли на «ты», но звали друг друга по имени, что было для мамы верхом фамильярности. Шапошникову мама уважала, слушала ее советы, даже идеализировала немного. Наталья Казимировна переехала из Ленинграда. Была замужняя дама, но мужа с ней почему-то не было. Ютилась Наташа в комнате для прислуги. Однако была всегда элегантно, хоть и подчеркнуто скромно одета. Шили ей дорогие портнихи.

К моему величайшему изумлению, много лет спустя я случайно обнаружила Наталью Казимировну на групповом снимке артистов МХАТа с Булгаковым. Там же оказался и муж Шапошниковой18.

Теперь понимаю, что мама знала о дружбе Шапошниковой с мхатовцами и с Булгаковым. Более того, знала, что муж Натальи Казимировны, ленинградский искусствовед, был не то арестован, не то ждал ареста. Знала и молчала. И не в первый уже раз я подумала, в какое страшное время все мы жили, если надо было скрывать дружбу со знаменитыми артистами и с самым крупным писателем того времени Булгаковым. Люди боялись и своего прошлого, и собственного мужа, и знакомства с известными людьми…

«Отдельный» мамин страх был связан со Сталиным. Мама с конца 20-х и до самой смерти вождя переводила все его доклады, речи, выступления. Это было для нее и предметом гордости, и причиной для особого, испепеляющего ужаса. Переводчиков, машинисток и телетайписток каждый раз, когда выступал Сталин, передислоцировали из здания ТАССа на Тверском бульваре в Дом Союзов, где проводились тогда и съезды, и показательные процессы. Переводить надо было в совершенно незнакомом помещении, где, конечно, повсюду были понатыканы энкавэдэшники.

Но страшнее всего было то, что Сталин, будучи грузином, постоянно старался уснастить свою речь специфически русскими оборотами и поговорками. Помню, как всегда сдержанная мама пришла с работы донельзя взбудораженная и напуганная. И рассказала, что Сталин употребил такую поговорку: «Молодец среди овец, а как встретит молодца — сам овца…» «Ну как это перевести? — вопрошала мама. — Если дословно, то получится просто чушь. И потом надо в рифму. Это, впрочем, нетрудно. А если воспользоваться аналогичной немецкой поговоркой, — и тут мама произнесла с ходу поговорку, которую я, конечно, не запомнила, — то не будет ни овцы, ни молодца».

Мне, как никому, понятен безумный пробег героини фильма «Зеркало» Тарковского по типографии. Героиня представила, что в слово «Сталин» вкралась опечатка. Все русские машинистки и наборщики тряслись при мысли, что вместо Ст они напишут Ср… Мне кажется, этот страх был не просто страхом за свою жизнь, но неким сакральным ужасом, как если бы священник ошибся на богослужении во время чтения молитв. Страх, наводимый Сталиным, лежал уже где-то на грани подсознательного. Казалось, это эманация тех пирамид трупов, которые вождь воздвиг на своем пути.

Я так подробно рассказываю о «раннем» ТАССе (о «позднем» ТАССе речь пойдет ниже), вернее, об ИноТАССе, о его, так сказать, отцах-основателях по одной причине — с ИноТАССом связано не только мамино и всей семьи материальное благополучие. ИноТАСС давал маме чувство устойчивости и уверенности в себе. А также вполне интеллигентную среду обитания.

Насчет устойчивости — поясню. Мама ненавидела всякие перемены, боялась их. А ТАСС по своей сути был устойчивым, постоянным и неизменным учреждением. Отнюдь не однодневкой и не выдумкой большевиков. Такие агентства, как ТАСС, существовали и существуют во всех цивилизованных странах мира.

Распрощалась с ТАССом мама только после того, как физически не могла больше приходить (приезжать на такси) в здание на Тверском бульваре. Да и просто передвигаться по длинным тассовским коридорам и вносить рукой после машинки правку в свои переводы. Ноги уже не ходили, рука сильно дрожала.

Не знаю, был ли это старческий тремор или болезнь Паркинсона. Как ни странно, мама, всю жизнь лечившая отца у прекрасных врачей (в последние месяцы жизни папы Щуров посещал его чуть ли не каждый день), не лечилась сама. Испытывала просто-таки первобытный страх перед обследованиями, больницами и т. д.

Постарела мама как-то очень быстро. Мгновенно превратилась из подтянутой, хорошо одетой полной дамы в белую как лунь, худенькую старушку.

Уход из ТАССа был для нее большим ударом. Приспособиться к жизни неработающей пенсионерки мама не могла. Свободное время, которое вдруг появилось у нее, ей было ни к чему. Даже телевизор она не смотрела. Единственной ее заботой стало здоровье отца. А когда отец умер, она фактически потеряла интерес к жизни.

С января 1965 года, сразу после смерти отца, мама поселилась у меня. И это было для нее ужасно. В новую жизнь в чужой семье — а моя семья была для нее чужой — она не хотела вписаться. Все вызывало у нее отторжение — даже наша большая стометровая квартира с максимальными для той поры удобствами. Даже наша мебель, которую я с любовью собирала и реставрировала, думая о маме. О ее вкусе, о ее любви к красивым вещам.

— Разве можно жить в таком районе?.. — вопрошала мама. — Это уже не Москва!

Удивительно, что маму раздражал даже внук, которого она обожала, когда он был маленький. Правда, здесь она винила меня. Я плохо воспитываю Алика. Если я покупала Алику с рук джемпер, то, следовательно, делала из него «пижона». Если искала ему педагогов для занятия живописью, то превращала его в «иждивенца». А главное, зачем я освободила сына от армии? Воинская служба — священный долг каждого советского человека.

И это говорила моя умная мама.

И еще: моя умная, интеллигентная мама, что самое удивительное, не захотела понять: на дворе «оттепель», время надежд. Не хотела понять, что Сталин мертв и никогда больше не возродится…

Выше я писала, что мама ненавидела перемены. Она уже пережила несколько перемен. Переехала из родной уютной Либавы в огромную непонятную Москву. Пережила Революцию, когда все стало оцениваться с точностью до наоборот, богатство назвали пороком, бедность — достоинством, голубую кровь — позором, нищую братию — солью земли. Пережила и Гражданскую войну с ее голодом и тифом.

Перемен маме за глаза хватало. А про все нанесенные ей советской властью обиды — житье в коммуналке, разлуку с родными, оторванность от Европы — она забыла. Помнила только хорошее, например то, что никогда не была безработной.

На старости лет мама хотела стабильности, твердых устоев. Да, устоев, пусть самых нелепых, вроде того, что каждый мужчина должен маршировать и стрелять…

Уверена, если бы мама могла и впредь держать домработницу, а в выходные дни этой домработницы нанимать другую, она ни за что не уехала бы из Большого Власьевского.

Правда, мама панически боялась и одинокой старости. Но одиночество она чувствовала и у нас. В этом виноваты мы все, а больше всех, конечно, я.

Бедная мама!

В заключение хочу сказать, что маме повезло с мужем. В молодости я считала брак родителей неудачным. Они были очень разные, часто ругались, обижались друг на друга. В действительности брак был удачный: однолюбка мама любила отца всю жизнь. А папа ей никогда не изменял, был предан всей душой. Однако никаких показушных нежностей они не признавали. Никаких ласковых слов на людях друг другу не говорили. Он звал ее Тилия, она его Борис. У меня до сих пор звучит в ушах мамин голос: «Что ты хочешь, Борис. Мы ведь живем в варварской стране…»

Глава II. ВСПОМИНАЯ ШКОЛУ

Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка.
Другого нет у нас пути,
В руках у нас винтовка.
Песня тех давних лет

1. Дальтон-план

Когда я была маленькая, папа несколько раз в год измерял мой рост.

Церемония была такая: я подходила вплотную к двери, снимала туфли и в одних чулочках, выпрямившись, прислонялась спиной к дверному косяку. Папа сначала прикладывал к моей макушке кусок картона, а потом, дождавшись, пока я вылезу из-под него, делал зарубку перочинным ножиком на коричневом косяке. Зарубки образовывали «лесенку», и по этой «лесенке» было видно, как я расту. Мы с папой любовались зарубками, призывали маму, и все вместе радовались тому, что я быстро вытягиваюсь.

Та же самая церемония разыгрывалась и с моим сыном Аликом. Когда он был маленький, муж измерял рост Алика каждые несколько месяцев. Проводил аккуратные черточки ручкой с лиловыми чернилами по белому дверному косяку — двери у нас были белые. И писал этой же ручкой дату. И они с Аликом, разглядывая чернильную «лесенку», призывали меня, и мы все трое радовались.

Это была, пожалуй, даже не церемония, а некий торжественный обряд. Ребенку давали понять, что он полноправный член семьи. И его рост важен всем. Ведь иначе папа не стал бы делать на самом видном месте зарубки или писать чернилами черточки и цифры. Двери никому не разрешалось портить. Таким образом, ребенок проникался сознанием того, что он в доме — важная персона.

Но вот эту важную персону в семь лет отдают в школу. И оказывается, чтс таких, как он, персон — тьма-тьмущая, по тридцать — сорок в одном толькс классе.

Какой контраст, какая ломка для ребячьего сознания!

Меня отправили в школу в конце четвертого класса. Фактически я поступила сразу в пятый класс. И было мне десять-одиннадцать лет. Мама решила, что домашнее воспитание в раннем возрасте предпочтительнее школьного. Думаю, она просто боялась, что я подхвачу инфекцию и заболею детскими болезнями — такими, как корь, ветрянка, коклюш, скарлатина. Особенно ее пугала скарлатина. От осложнений после скарлатины всю жизнь страдал ее любимый либавский брат Владимир. Вот она и тянула время. До второй ступени я, как сказано, училась дома с учительницей, Ларисой Митрофановной, которая жила этажом ниже нас.

Таким образом, окончив десятилетку, я провела в школе не десять лет, как положено, а всего шесть.

Но это так, к слову.

Главное, что, начав вспоминать свою жизнь, я поняла: мои школьные шесть лет — три года в одной школе, три года в другой — совпали в первой школе с революцией в системе среднего образования и с созданием новой системы, а во второй — с коренной ломкой этой самой новой системы.

Вот как это выглядело по моим воспоминаниям.

В прежнее время, то есть в царской России, мальчики и девочки учились раздельно, в мое время — вместе.

В старое время были классы, у нас — группы.

В старое время ученики носили форму — у нас форму отменили.

В старое время ученики сидели за партами, у нас — за столиками.

В старое время была пятибалльная система — у нас остались две отметки: «уд» и «неуд», в виде исключения ставили «вуд» — весьма удовлетворительно.

Отменили прописи и уроки каллиграфии.

Отменили уроки Закона Божьего.

Отменили уроки древних языков — латыни и греческого.

Грамоте учили по новой орфографии — без букв «твердый знак» и «ять». Твердого знака прямо-таки боялись. Я очень долго писала слово «подъем» так: «под’ем». Кроме «ять» и твердого знака много поменяли и в грамматике, и в правописании.

Перестали изучать русскую историю и всеобщую историю. И продолжалось это не то до середины 30-х, не то до самой войны 1941 года.

Писали мы металлическими перьями, которые вставляли в деревянные ручки. Но только перьями «86» или «Рондо»; считалось, что другие перья портят почерк, а красивый, удобочитаемый почерк тогда ценился.

В портфелях (ранцы были не в моде) лежали пеналы с ручками, циркулями, ластиками и красивыми желтыми карандашами заграничной фирмы «Фабер», которая по концессии построила в России карандашную фабрику. Карандаши были твердые и мягкие.

Стандартными учебниками советская власть еще не обзавелась. Часть учебников по точным наукам просто перепечатали с дореволюционных изданий. Надо было только поменять старую орфографию на новую и слегка отредактировать текст. Так, в задачниках вместо «лавочник» писали «кооператор», а вместо «приказчик» — «продавец»…

Тетради тонкие для малышей были в косую линейку, а для ребят постарше либо в линейку — по русскому языку, либо в клеточку — по арифметике. На задней стороне обложки тонких тетрадей в клеточку красовалась таблица умножения, а на обложке тетрадей в линейку — наш тогдашний гимн «Интернационал».

Надо признать, что, в отличие от таблицы умножения, «Интернационал» испытания временем не выдержал. Первая же строфа: «Вставай, проклятьем заклейменный, весь мир голодных и рабов. / Кипит наш разум возмущенный / И в смертный бой вести готов», равно как и призыв во второй строфе: «Чтоб свергнуть гнет рукой умелой, / Отвоевать свое добро, / Вздувайте горн и куйте смело, / Пока железо горячо…» — уже в 30-х годах XX века звучали несколько странно. А строчки: «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, / А затем…», а также слова: «А паразиты никогда» мы, студенты ИФЛИ, повторяли как удачную хохму.

Настораживало и то, что наш гимн был переведен с французского каким-то Коцем.

И все же я, дитя Революции или, скорее, «ровесник Октября», как меня именовали в первую половину жизни (теперь я «ветеран Великой Отечественной войны»), свидетельствую: «Интернационал» был духоподъемный гимн. Величественный и торжественный. А главное — масштабный. Его героем была вся Земля, весь «род людской». Все страны, все континенты. «Трудящиеся всех стран, соединяйтесь» — главный лозунг эпохи.

И мы свято верили, что с пением «Интернационала» шли в бой героические части Красной армии. Верили, что с «Интернационалом» на устах умирали коммунисты, попавшие в руки белогвардейцев, и что с ним же умирали немецкие коммунисты в застенках гестапо…

В годы войны 1941–1945 годов, правда, умирали с именем Сталина… Но согласитесь, умирать во славу всего человечества все же почетней, чем во славу одного Тирана с усами…

Сталин отменил «Интернационал» только в 1943 году. Однако уже в 30-х годах пели не столько «Интернационал», сколько песню из кинокомедии Александрова «Цирк»:

Широка страна моя родная,

Много в ней лесов, полей и рек,

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек…

Жидковато звучит, особенно по сравнению с «Интернационалом», с его всемирностью.

Да, именно идеология «всемирности» определяла жизнь в ту пору. Молодежь мыслила глобальными категориями, категориями земного шара. Не иначе. И не только в нашей стране.

Сейчас это кажется смешным, но тогда многие люди мечтали о едином языке для человечества. И такой искусственный язык был уже в конце XIX века придуман в Польше интеллектуалом по фамилии Заменгоф. Сконструировал Заменгоф этот язык на основе романских и германских языков и назвал «эсперанто», что в переводе с латинского означает «надеяться».

Смутно помню, что взрослые всерьез обсуждали, стоит ли учить эсперанто, имеет ли будущее этот искусственный язык. И рассказывали, что их знакомые переписываются на эсперанто с гражданами разных стран.

Академик В.Л. Гинзбург вспоминал, что его, юного аспиранта, в шутку называли «эсперантом». Видимо, эсперантистов в России было тогда больше, нежели аспирантов.

Но вот прошло каких-нибудь лет 20 — всего, — и Ахматова, столь почитаемая нашей интеллигенцией, написала:

Не страшно под пулями мертвыми лечь,
Не горько остаться без крова.
Но мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
На мой взгляд, стих Ахматовой, увы, проявление псевдопатриотизма, насаждавшегося Сталиным в 40-х годах. Уже в 1937 году, в разгар Большого террора, русский язык был провозглашен «великим языком», ибо он есть язык Пушкина.

Смешно! Итальянский язык с тем же основанием можно назвать языком Данте, английский — языком Шекспира, немецкий — языком Гёте… И так далее…

И какого черта надо выстраивать иерархию языков? Какой лучше, какой хуже…

Наивные попытки создать один мировой язык мне, старухе, милее, нежели стихи Ахматовой и речи Лидии Чуковской во славу «чистоты» русского языка. Обернулись эти речи «русскими маршами», в лучшем случае «здоровым национализмом», который меня, лет 40 изучавшую германский фашизм, пугает не на шутку…

Но вернемся в школу у Покровских ворот, где, как я теперь понимаю, многое было созвучно «Интернационалу». И, в частности, то, что школа была имени Парижской коммуны.

Я уже говорила, что у нас тогда отменили историю. Частично отменили и литературу. «Сбросили с корабля современности» русскую классику. «Проходили» Демьяна Бедного, Горького и «пролетарских писателей», уже забытых или полузабытых.

Группа, в которую я пошла учиться в 1928 году, была набрана в 1924-м, то есть в ту пору, когда на обломках старой гимназии и старого реального училища строилась новая «единая трудовая школа-семилетка». И, соответственно, я стала ученицей 23-й школы БОНО (Бауманского отдела народного образования).

Судя по великой русской литературе XIX века, особо плакать по старой царской гимназии не стоило. Вспомним хотя бы чеховского «Человека в футляре», гимназического учителя с его слоганами «Волга впадает в Каспийское море» и «Лошади кушают овес» или скучного Кулыгина из «Трех сестер». Не говоря уж о страшном Передонове, персонаже «Мелкого беса» Сологуба.

А вот новая школа и новые педагоги в 20-х годах описывались с неизменной симпатией. Тому пример «Дневник Кости Рябцева» Н. Огнева и «Республика ШКИД» (школа имени Достоевского) Г. Белых и Л. Пантелеева. И в «Дневнике Кости Рябцева», и в «Республике ШКИД» педагоги — друзья учеников. А сами подростки занимаются не из-под палки, не ради отметок. Они сознательно и весело грызут гранит науки своими молодыми, здоровыми зубами.

Утопия? Фантазия? Не знаю. Но знаю, что моя первая школа на Покровском бульваре при всех серьезных изъянах и недостатках была во сто крат лучше четырех школ, в которых учился сын.

По иронии судьбы новая школа помещалась в здании старой гимназии Виноградовой. Там было много света, воздуха, простора; широкие коридоры, большие классы, огромный и торжественный актовый зал. После войны власти решили, что для детей это здание напротив Покровских казарм чересчур роскошно, и отдали его издательству «Советская энциклопедия», которое понастроило в нем массу тесных клетушек.

Как сказано, моя первая школа была имени Парижской коммуны. До сих пор помню дату дня Парижской коммуны, нашего «престольного праздника» — 18 марта 1871 года. Проверила по энциклопедии, все правильно. Несколько лет я и впрямь считала, что история начинается с Парижской коммуны и что это второе по важности событие со дня сотворения мира. Первое событие, конечно, Октябрьская революция. Папа, правда, пытался меня переубедить, но мудрая мама сочла, что, раз новым хозяевам жизни так важна Парижская коммуна, спорить не стоит.

День Парижской коммуны у нас в школе отмечался пышно: на стены в актовом зале вешали огромные портреты коммунаров (их рисовали сами ребята), устраивали вечера, декламировали стихи, пели. Наверное, читали и доклады. Была у нас и знаменитая на всю Москву «Синяя блуза» — ее сочиняли старшеклассники, как позже сочиняли капустники. Заводилой в «Синей блузе» в 23-й школе был Виктор Драгунский, но я его не знала. Он оканчивал семилетку, когда я только начинала свою школьную жизнь.

Интересно, однако, что «мадам» (так мы звали учительницу французского языка, французский в нашей школе был обязательный) никогда не рассказывала нам о каких-то там Делеклюзах, Пиа, Варленах и прочих героях Коммуны, а вешала на классную доску большие полотнища, предварительно развернув их (они стояли скатанные в трубочку, сохранились еще с дореволюционных времен). На одном из них была весьма натуралистически, но в черно-белом варианте изображена комната с разнообразной мебелью. Посреди комнаты сидела старушка, вязала чулок, а под столом белая кошка играла клубком пряжи. Тыча указкой в изображение комода или стула, «мадам» вопрошала: «Quest-ce que cest?» И мы отвечали по-французски.

В качестве же внеклассного дополнительного чтения «мадам» рекомендовала нам незабвенную «Розовую библиотеку», томики, сочиненные графиней Софьей де Сегюр, урожденной Ростопчиной, — эту «библиотеку» читали и моя мама, и, вероятно, мама мамы, либавская бабушка. Я, по-моему, одолела по-французски лишь одну книгу из этой серии — «Сонины проказы».

А когда в России стали доступны книги гениального Набокова, с умилением узнала из «Чужих берегов», что и в набоковском доме дети читали нарядные томики с золотым тиснением, книги «для детей и юношества». Попутно узнала, что и во времена Набокова это было весьма старомодное чтение, ибо в томиках описывалась жизнь мальчиков и девочек, родившихся в начале XIX века.

Книги де Сегюр читала и Татьяна Толстая, которая принадлежит не к моему поколению, а к поколению моего сына. Т. Толстая меня удивила: из ее книги я узнала, что в детстве
мы с ней поглощали одни и те же сочинения, начиная с «Маленького лорда Фаунтлероя», «Серебряных коньков» и «Маленького оборвыша»19, кончая «Маугли» и восхитительными, несравненными книгами с изложением мифов Древней Греции.

Ну а как обстоит дело с Парижской коммуной? Про нее кто-нибудь еще вспоминает? И что привлекало к ней большевиков? За неимением дома новых источников раскрыла Малую советскую энциклопедию — хотела узнать, что полезного могла бы поведать наша школьная француженка, если бы отказалась от де Сегюр и вплотную занялась Парижской коммуной. В энциклопедии прочла статью о Коммуне, написанную в конце 20-х А.И. Молоком, весьма известным тогдашним историком, и узнала, что коммунары совершили ужасные ошибки… Увлеклись «формальной демократией» и, вместо того чтобы захватить и уничтожить Версаль, занялись «всеобщими выборами». А вместо того чтобы быстренько организовать «красный террор» и уничтожать «классовых врагов», проявили «непростительное прекраснодушие». В довершение всего не ограбили французский банк, «конфисковав у него миллиарды».

Вот вам и все кредо большевизма: «Долой выборы!», «Да здравствует красный террор!». И не забывайте грабить банки!

И чтобы покончить с Парижской коммуной, скажу, что с седьмого класса, то есть с 14 лет, я о Коммуне больше не слышала… Ничегошеньки!

…Одно из моих ранних воспоминаний о 23-й школе — мы боремся против… сказок. Боремся с помощью художественного слова. Нам раздали тоненькие книжки (наверное, утвержденные Наркомпросом и лично товарищем Крупской). С книжек мы списываем свои роли. Возможно, пьеса называлась «Долой сказку!» или как-то более художественно. Сказочные персонажи выходят на сцену, представляются, говорят несколько слов в свое оправдание. А под конец Пионер в красном галстуке разоблачает сказочных героев — дескать, не место им в нашей замечательной действительности. Я изображала Принцессу на горошине. Принцесс было две. Были еще Снегурочка, Русалки и очень забавный Чертик, который, войдя в раж, носился по сцене и волочил за собой длинный хвост, — по-моему, у мальчика, игравшего Чертика, хвост и полумаска с рожками были из театрального реквизита. Остальным костюмы мастерили домашние. А мальчик стал звездой.

Так мы разоблачали сказки. Но, конечно же, это не значит, что мы перестали их читать. Думаю, пьеса была для проформы. Ее ставила наша милейшая и умнейшая учительница по русскому языку Викентия Густавовна. Но Викентии Густавовне и не такое приходилось делать. По многу месяцев мы «прорабатывали» на ее уроках совершенно беспомощную книгу «пролетарского» писателя Либединского «Неделя», а потом роман Фадеева «Разгром». И скучнейший «Железный поток» Серафимовича. Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Лев Толстой в школьной программе только упоминались. Достоевский даже не упоминался. Пушкин и Лермонтов числились в рубрике «Крупнопоместное дворянство», Гоголь — в рубрике «Мелкопоместное дворянство». Толстой был «зеркалом русской революции», в обличье «зеркала» он, по-моему, застрял на все 70 лет советской власти.

Правили бал в литературе 20-х годов писательские объединения «Кузница», Пролеткульт, РАПП (Российская ассоциация пролетарских писателей) и другие.

Маяковский считался всего-навсего «попутчиком», он был хорош только гем, что сидел в кутаисской тюрьме и написал стихотворение «Прозаседавшиеся», которое одобрил Ленин. Из поэтов «Кузницы» запомнила фамилию поэта Казина и три строчки стихотворения М.П. Герасимова «Песнь о железе»: «В железе есть стоны, / Кандальные звоны / И плач гильотинных ножей…»

Разумеется, мы проходили и длинную, скучную поэму кремлевского любимца Демьяна Бедного «Главная улица». Лозунг «одемьянивание литературы» к тому времени, правда, сняли.

Но несколько раз Викентия Густавовна предлагала нам выучить какое-нибудь стихотворение по собственному выбору и прочесть его в классе. И это — именины сердца. Уже в первый раз один мальчик прочел наизусть «Бородино», а другой — большие куски из «Полтавы». Никто никогда не декламировал добровольно ни Демьяна Бедного, ни Горького, которым нас закармливали.

Я с помощью папы нашла самый короткий стих Майкова «Подснежник» и целый вечер зубрила его. Тогда впервые поняла, что хорошей памятью бог меня обделил.

Но зато с тех пор мы с папой приобщились к поэзии. Нашим любимым поэтом стал Лермонтов. Мы читали все подряд — и «Демона», и «Мцыри», и «Песню про купца Калашникова», и даже драму «Маскарад». И конечно — стихи. Когда дело доходило до «Воздушного корабля», слезы навертывались у меня на глаза, так мне было жалко Наполеона. Тщетно призывал он к себе и своих «усачей-гренадеров», и своих «маршалов».


Но спят усачи-гренадеры —
В равнине, где Эльба шумит,
Под снегом холодным России,
Под знойным песком пирамид.
И маршалы зова не слышат:
Иные погибли в бою,
Другие ему изменили
И продали шпагу свою.
Слезы вызывал и «Парус». «Увы, он счастия не ищет…» Ужасно!

И мой милый, наивный папа тоже готов был, по-моему, расплакаться.

Для меня Лермонтов всю жизнь — первый поэт. А его «Герой нашего времени» — лучшая в мире проза… Потом, правда, появилась чеховская проза.

Но вот стихи (перевод!) о Наполеоне, которые мы с папой читали, вызывают некоторые сомнения. Видимо, с патриотизмом во времена Лермонтова в 40-х годах XIX века было не так убийственно строго. Разрешалось восхищаться завоевателем, даже если он вторгался в Россию.

Опять отвлеклась… Пора возвращаться в мою первую школу у Покровских ворот. Возвращаться к довольно-таки дурацкой вылазке в деревню под руководством той же Викентии Густавовны.

Кажется, в шестой группе — мне было лет 11 — мы целой бригадой отправились агитировать за колхозы. В бригаде были сплошь детки из интеллигентных семей (такая уж была школа), понятия не имевшие ни о деревне, ни о сельском хозяйстве, а тем более о том ужасе, который надвигался на несчастных крестьян. Нас встретили радушно, накормили, а вечером в деревенском клубе поставили лавки, и мы по очереди стали выходить на сцену и читать стихи. Мне было еще сверх того поручено произнести приветствие, где давались советы насчет преимуществ коллективного образа жизни. Как я сейчас понимаю, никто нас, слава богу, не принимал всерьез. Поэтому, вспоминая этот странный сюжет в моей жизни, я могу не очень краснеть.

Меня могут спросить: а что же во всем этом было хорошего? Не лучше ли учить литературу, как ее учили в старой гимназии, а потом в советской школе в 50—70-х годах? И уж совершенно ни к чему было ездить в деревню и молоть полную чушь.

Правильно. Но в той первой школе нам ничего не навязывали, пытались убедить. Даже в пионеры не загоняли, а спрашивали: хочешь ли вступить? Мне кажется, в той школе еще жил дух бунта, дух свободы, веял ветер Революции, пусть и не такой ощутимый.

Но ведь вроде бы Революция в наши дни не в почете?

Конечно. И все же не зря Блок написал «Двенадцать», а Маяковский «наступал на горло собственной песне». Долго меня пытались убедить, что последние строчки в поэме «Двенадцать» поэт сочинил просто так, сдуру.

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз —

Впереди — Исус Христос.


Большие поэты не сочиняют просто так: раз Блок написал, стало быть, Христос там был. Был!

И еще скажу в защиту моей первой школы — ее педагоги не боялись нового. В частности, они заимствовали у американцев внедрявшийся тогда в США (в САСШ, как писали в 20-х годах) передовой метод обучения — Дальтон-план. Этот метод, также называемый «бригадно-лабораторным», был осужден в 1932 году постановлением ЦК ВКП(б) и запрещен в СССР.

Кто только не ругает в наши дни Дальтон-план. К месту и не к месту. Вот Бенедикт Сарнов вспоминает в своих мемуарах «Скуки не было», что его умный отец возмущался: «Где же они раньше были?.. Ведь давно же всем ясно, что все эти Дальтон-планы и прочая чепуха только калечат детей!»

Негодует по поводу Дальтон-плана и Леонид Млечин, известный наш журналист. И по его мнению, это дурацкий метод. (Это он писал в книге-памфлете о Шелепине.)

А я восхищаюсь смелостью педагогов 23-й школы, ибо, по-моему, уже в конце 20-х было ясно, что Дальтон-план «вырвут с корнем» и что его защитникам не поздоровится.

Вот что я прочла в XX томе первого издания Большой советской энциклопедии в статье о Дальтон-плане: «По словам Паркгерст (американской учительницы, предложившей Дальтон-план. — Л.Ч.), следующие три момента определяют сущность Д.-п.: во-первых, идея свободы, во-вторых, идея детского взаимодействия (interaction), в-третьих, идея учета и самоучета проделанной учащимися работы (бюджет времени).

…Эти идеи воплощаются следующим образом: почти совсем упраздняется старая классная система, работа проходит гл. обр. в кабинетах и лабораториях, учащиеся не получают ежедневных “уроков”, как в обычной школе, а заключают с учителем “договор” (contract), обязывающий их в определенный срок (неделя, две недели, месяц) выполнить известную работу… Роль учителя сводится к роли консультанта…»

На этом автор БСЭ, разумеется, не успокоился, он продолжил:

«Школа как орудие капитала в буржуазной стране стала перед задачей приспособления форм организации учебной работы к тем изменениям, которые произошли в технике и в общественной жизни. Для буржуа — организатора новых предприятий, для хищника-капиталиста не пригодны люди старого, полуфеодального склада с их темпами работы. Нужен новый человек, активный и умелый… В школе, организованной по Д.-п., дети приучаются быть активными… они приучаются к планированию работы… они работают внешне коллективно, но на самом деле каждый совершенно самостоятелен… они, наконец, постигают искусство сделанного, искусство, весьма ценное для “людей дела”».

Итог статьи довольно неожиданный: «…мы должны всячески препятствовать проникновению в нашу школу Д.-п. в его буржуазном обличье».

Конечно, мы не «хищники-капиталисты», нам сгодятся и люди «полуфеодального склада». Нам не нужны «активные» и «умелые», «люди дела».

Теперь я понимаю, что мы, дети тех лет, сразу почуяли идеи свободы, самостоятельности и личной ответственности, заложенные в Дальтон-плане. Именно это нас и вдохновляло.

Наиболее уязвимым в бригадном методе обучения, введенном у нас, считалось то, что к доске вызывали одного из бригады не по выбору учителя, а по выбору самих учеников. За его ответ ставилась отметка всей бригаде. Сколько потом издевались над такой обезличкой! Дескать, ха-ха, вся бригада полагалась на одного, вот и вырастали неучи и лодыри. Буржуазные педагоги до добра не доведут!

У нас в бригадах было по два-три способных ученика, во всяком случае быстро схватывающих, и один, максимум два тугодума. На всю жизнь я запомнила нашу Лелю Грачеву, голубоглазого ангела с румянцем во всю щеку. Леля ничего не усваивала ни с первого, ни со второго, ни даже с третьего раза. Мы ее, разумеется, к доске не пускали. Но дети, которым доверяют, необычайно добросовестны. Часами с невероятным терпением мы занимались с Лелей. И сами учились, и Лелю натаскивали. Ни один педагог не смог бы добиться того, чего добивались мы…

До сих пор убеждена, что Дальтон-план и свободная школа куда лучше, чем школа-казарма, где пришлось учиться сыну.

Ну а как же все-таки с грамотностью? Ведь зубрить нам в новой школе не давали, на орфографию особо не налегали, а к доске на уроках выходили не все, а только сильные ученики.

Насчет грамотности я придерживаюсь крамольных взглядов. По-моему, грамотность — загадочный дар, она либо у тебя есть, либо ее нет. Я говорю о ребятах из интеллигентных семей. Кто-то из этих ребят вообще не делает ошибок. Кстати, мой сын Алик, мягко говоря, не утруждавший себя в школе зубрежкой, пишет абсолютно грамотно. Так же как и Д.Е., у которого русский был вторым языком.

С этой чертовой грамотностью дело обстоит так же, как… с деньгами. Некоторые люди при всех режимах богатеют (пусть относительно), другие — всегда остаются на бобах. Это очень художественно отразили многие писатели, в том числе такие разные, как Генрих Бёлль и Сергей Довлатов. У Генриха Бёлля в небольшой радиопьесе миллионер бросает свои миллионы и бежит куда глаза глядят, чтобы жить в бедности. И что же? Проходит совсем немного времени, и он опять наживает миллионы. А герои Довлатова, нищие эмигранты из России, всегда в проигрыше, только один эмигрант, не слезая с дивана, почему-то постоянно в выигрыше. Даже когда этот Лернер купил на распродаже ржавый вентилятор для гаража за 3 доллара, оказалось, что вентилятор — работа известного скульптора-авангардиста, которая считалась утерянной…

Убеждена, из 23-й школы в 1931 году — дата выпуска семилетки, в которой я училась, — вышло ровно столько же грамотных девочек, сколько выходило из дореволюционной гимназии Виноградской, куда вселили «единую трудовую…».

Куда хуже с историей. Свидетельствую. Русскую историю мое поколение не учило и не знало. И всеобщую — тоже. И от этого, на мой взгляд, все наши беды — ибо раз историю можно не изучать, то ее можно и сочинять, и переписывать.

Если бы я была на месте министра образования и науки, то сделала бы историю главным предметом.

Но все это плоды холодных наблюдений… Школа у Покровских ворот поразила меня в самое сердце не только Дальтон-планом, не только торжествами по случаю дня Парижской коммуны, — сейчас это выглядит довольно экзотично, — но и тем, что в моей жизни появилось множество ребят одного со мной возраста. Все-таки в Хохловском переулке я была одиноким ребенком, без сестер и братьев и без детского окружения.

И вот в 5-й группе я с ходу влюбилась в нескольких девочек сразу… И притом в очень непохожих друг на друга. Главной моей любовью стала Муся Брауде, бессменная староста нашей группы. Муся нравилась всем. Это была очень приветливая, доброжелательная, тактичная девочка. Правильная. Она никогда не выходила из себя, не капризничала и не задавалась, не задирала нос. Не красотка, но какая-то удивительно милая. Муся очень хорошо училась, но и я хорошо училась. Муся все же лучше, ровнее. Какое-то время мне очень хотелось быть похожей на нее. Я даже писать стала как Муся, хотя нас учили писать иначе: надо было выводить буквы с наклоном вправо, а Муся выводила их с наклоном влево.

Потом я стала часто бывать у Муси дома. И узнала, что она живет не с родителями — ее родителей как нэпманов выслали из Москвы, а со старшими братьями и с женой одного из братьев Марьей Григорьевной. Оказалось также, что у Муси двое племянников — красивый мальчик Женя, немного моложе Муси, и рыжий малыш Воля… У этой большой семьи была во дворе школы на первом этаже просторная квартира. В огромной общей комнате, довольно пустой, стоял рояль и была голландка — высокая, выложенная белыми изразцами печь. Теперь диву даюсь, как Марья Григорьевна одна управлялась с семьей и с квартирой с печным отоплением. Позже узнала, что Марья Григорьевна — сестра поэта Антокольского, и вспомнила, что у них в доме обсуждали новую авангардную постановку в Театре Вахтангова «Гамлет». Как известно, Антокольский был связан и с Театром Вахтангова, и с Мариной Цветаевой. В общем, семья Муси была не только очень интеллигентной, но и, как сейчас говорят, продвинутой. Дух великого новатора Вахтангова и дух великой поэтессы Марины Цветаевой осенил семью Муси. К сожалению, судьба оказалась к этой семье немилостива. Погиб на фронте красавец Женя, как говорили, очень талантливый юноша, а брат Муси ушел от Марьи Григорьевны.

Но все это произошло много-много позже. А пока что меня неодолимо привлекала и атмосфера Мусиного дома… и шесть тяжелых томов «Жизни животных» Брэма, счастливыми обладателями которых была семья Брауде. Немец-зоолог Брэм так живо и интересно описывал повадки и характер диких животных, что мы с Мусей взахлеб читали о львах и тиграх, о слонах и бегемотах, о жирафах и даже о противных гиенах. Читали и перерисовывали зверей в свои тетрадки. Картинки у Брэма были чудо как хороши! Теперь понимаю, что нас привлекала у Брэма еще и романтика дальних стран, неведомый континент Африка. Нынешним детям этого не понять. Их родители берут билеты на соответствующий рейс (заказывают через Интернет), дети садятся в самолет и летят три — пять — десять часов и оказываются в разных странах. Могут полететь и в Африку, особенно в Египет и Турцию. К услугам туристов там отели с кондиционерами, не хуже, чем в Европе. А для экзотики — поездки на верблюдах… Детям 20-х годов прошлого века Африка была так же недоступна, как нынешним детям Марс или Юпитер. Сами названия рек, гор и городов звучали для нас подобно музыке небесных сфер. Разве были где-нибудь в доступном нам мире Оранжевая река, мыс Доброй Надежды, берег Слоновой Кости, Тимбукту и Занзибар? И разве где-нибудь росли баобабы? Тогда еще мы не знали «лилового негра» Вертинского, песни «Трансвааль — страна моя». Хемингуэй еще не написал своей пронзительной повести «Снега Килиманджаро», а Маргарет Тэтчер не произнесла фразу о «Верхней Вольте с ракетами».

Африку открыл мне Брэм. Разве могла я знать, что одна из двух дочерей моего мужа Д.Е. от его первого брака навсегда поселится у берегов Африки на острове Маврикий?

Но хватит о Мусе Брауде. Кроме Муси я была влюблена в Нуну Сычеву (не в Нонну, а именно в Нуну — так ее звала мать-полька). Нуна была красивая длинноногая девочка с мятежной душой и с чисто интеллигентскими комплексами: неуверенностью в себе и сомнениями во всем. В семье Нуны, видимо, была какая-то драма, мать воспитывала дочь одна. Мы с Нуной часами ходили по улицам и говорили, говорили. Посидеть и поболтать ни у Нуны, ни у меня дома не было возможности.

Нуна поступила в Энергетический институт. Там училась и Шура, подруга из моей второй школы. От Шуры я знаю, что у Нуны были какие-то особенно сложные и пылкие романы, которые не всегда заканчивались хеппи-эндом… Во взрослой жизни я Нуну потеряла.

И еще я долго дружила с Люсей Румановой. И не очень долго с Ниной Поповой. И восхищалась девочкой по имени Галя. Галя была красавца в полном смысле этого слова. У нее были необыкновенно правильные черты лица, великолепная фигура, она была изысканна и изящна. Но и взрослые и дети, встречаясь с Галей, опускали глаза, ибо чувствовали свою, хоть и невольную, вину перед ней. Казалось, что Галя больна неизлечимой болезнью, а все мы непозволительно здоровы. Фамилия Гали была Оболенская, и мы знали, что она княжна Оболенская. А в 20-х это считалось хуже проказы. Но в свои 12–13 лет я не желала этого признавать.

Не могу сказать, что мы с Галей стали подругами, но нас связывала обоюдная симпатия. Мне запомнился один разговор с Галей. Встретились мы с ней в физкультурном зале. Я начала укорять Галю за то, что она прогуливает уроки. Галя долго слушала меня молча, потом сказала: «Брось! Зачем мне ходить на уроки? Все равно не дадут поступить в вуз. А если даже и поступлю, потом не возьмут на хорошую работу. Послушай лучше меня — мы тут с одной девочкой занимаемся гимнастикой, готовимся поступить в мюзик-холл. Там набирают молодых девчонок. Присоединяйся к нам. Будешь зарабатывать, станешь самостоятельной, а то скиснешь…»

От предложения Гали я просто опешила. Почувствовала себя так, как, наверное, чувствует себя тихий маменькин сынок, которого сосед-хулиган подбивает бежать с ним в Америку. Пролепетав что-то невразумительное, я сказала, что подумаю… Хороша была бы я при моей немузыкальное™ в мюзик-холле, который, кстати сказать, скоро закрыли…

В седьмом классе (группе) я довольно оригинальным образом узнала о системе привилегий в Стране Советов. Со мной вместе училась очень милая девочка по имени Юля. Однажды мы с этой девочкой повздорили и начали колошматить друг друга портфелями. Вокруг нас собралась толпа ребят, и ребята, как водится, подбадривали нас криками: «Давай! Давай!» Но тут вдруг большой черный портфель Юли раскрылся. И на пол выпало всякое школьное барахло — тетради, учебники, пенал и еще французская булочка, распавшаяся на две половинки так, что стало видно — булка намазана маслом, а поверх черной икрой.

Все замерли. Я отошла в сторону. А Юля, покраснев до ушей, нагнулась, чтобы собрать свое имущество и вместе с криминальной булочкой кое-как запихнуть обратно в портфель.

Если бы у нее из портфеля выползла змея или выскользнуло брильянтовое колье, клянусь, я бы не так удивилась. Змея и колье были чем-то книжно знакомым.

Нет, не икра меня потрясла, а белая булка нормальной выпечки. Бросив взгляд на булку, я как-то всем нутром почувствовала, что отец Юли «ответработник». И, очевидно, им полагалась какая-то другая еда.

Случилось это происшествие, видимо, в 1931 году.

Странно только, что я начисто забыла: года за три до этого и раньше во времена нэпа, в болшевском пансионе, да и дома я сама ела точно такие же французские булочки с черной икрой.

Тогда белая булка была общедоступна и продавалась в булочной, а не в закрытом распределителе.

Но исчезновение булки — мелочь по сравнению с тем, что то и дело менялись представления о добре и зле, наказуемом или поощряемом.

Иногда хорошо, что менялись. Объясню…

Казалось, жизнь многих ребят из моей первой школы априори сломана. Раз и навсегда, как у Гали Оболенской, девочки из старинного дворянского рода, и хохотушки Тани Мартыновой по прозвищу Мартышка. Веселая эта девочка с длинными косами жила вдвоем с матерью. Было известно, что ее отца, белого офицера, расстреляли большевики. Таня учебой не увлекалась, я даже подтягивала ее, как отстающую. За что и получила от Таниной мамаши первый в жизни гонорар — синюю чашку с блюдцем. На самом деле Таня была способная…

Но что ожидало ее в жизни? С такой анкетой?

И что ожидало толстого мальчугана Андрюшу Очкина? Он хорошо рисовал, неплохо учился, но отец Андрюши прошел20 подсудимым по процессу «Пром-партии» — «вредителей» из числа крупных инженеров, видных спецов.

Андрюшин отец получил, кажется, 10 лет тюрьмы.

Какая судьба ждала Андрюшу?

Или мою подругу Мусю Брауде, у которой родители нэпманы, как сказано, были в ссылке? А старшая сестра, красавица и умница, сперва училась стрелять и ездить верхом, а потом в 1923 году уехала… в Палестину.

Но прошло всего лет 7–8. Я закончила десятилетку, училась в институте и в 1938 или 1939 году поехала с двумя подружками-студентками в Алупку «дикарями». В Крыму «дикарям», кроме южного солнца и теплого Черного моря, ничего не полагалось. Но мы ни на что и не претендовали. Жили в какой-то лачуге (снимали даже не комнату, а полтеррасы). Обедали в дешевой столовой. А я еще записалась на экскурсию. На этой экскурсии трудящимся за малые деньги предлагали подняться на Ай-Петри, полюбоваться заходом солнца, переночевать в палатке и спуститься опять к морю.

Подружки были слишком ленивы, чтобы километр карабкаться в гору, да еще по жаре. Ну а я благополучно добралась до вершины Ай-Петри… И что же я там увидела?

Увидела ресторан и на открытой веранде пирующую компанию из 5–6 мужчин и прекрасной дамы. Прекрасной дамой оказалась повзрослевшая и похорошевшая Мартышка.

Мы поздоровались издали. Я сразу поняла, что Тане явно не хотелось, чтобы я, замухрышка из толпы экскурсантов, присоединилась к ней. И я исполнила ее немую просьбу.

Полагаю, что Таня Мартынова и ее кавалеры отдыхали в каком-то закрытом санатории. И прибыли в ай-петринский ресторан на машине…

Андрюшу Очкина я больше не встречала. Но от общих знакомых знаю, что он поступил в институт, окончил его. Никаких новых неприятностей от советской власти ни у Андрюши, ни у его семьи вроде бы не было. Ходили слухи, что осужденных на первых процессах «вредителей» скоро отпустили и призвали поднимать промышленность. Только пять человек, которых расстреляли (Шахтинское дело), не удалось привлечь к этой полезной работе.

Галю Оболенскую я встретила на улице вскоре после 1935 года. Она еще похорошела. И была шикарно одета. Я бросилась к ней, восклицая: «Вижу, что у тебя все в порядке». Она отрицательно покачала головой. Наверное, что-то не заладилось в личной жизни. Мы обнялись и расстались уже навсегда. Но я была за Галю спокойна. Знала, что уже в конце 30-х, а особенно в 40-х годах быть княжной Оболенской стало не только не опасно, но очень даже престижно. Вспомнили, что мать любимца Сталина Константина Симонова была из… Оболенских. Таким образом, имя Оболенских приобрело новый блеск…

С Мусей Брауде у нас в «середине жизни» оказались общие друзья. От них я узнала, что Муся окончила мединститут, стала врачом. Вышла замуж за прекрасного человека старше ее, родила двоих сыновей…

Красное колесо — вертелось. Кого-то возносило вверх под сумрачное небо Советской страны, кого-то опускало вниз, в преисподнюю. Кого-то Сталин миловал, кого-то карал…

И только одного ученика 23-й школы ни при каких обстоятельствах не помиловал бы…

Ваню Николаева…

2. Ваня Николаев

Не знаю почему, но воспоминания об этом мальчике уже долгие годы преследуют меня. Может быть, я отчасти и затеяла писать эту книгу, чтобы рассказать о нем. Уверена, что его уже много-много лет нет в живых.

Итак, Ваня Николаев.

Я училась с ним в пятом, шестом и седьмом классах. Потом он поступил в 24-ю школу, «интеллигентскую», а я в 16-ю — «рабочую». В год окончания семилетки большинству из нас исполнилось 14 лет.

Таким я его и запомнила — четырнадцатилетним, среднего роста подростком, темноволосым и очень бледным. У него был высокий лоб, довольно приятное лицо. Почему-то многие наши ребята ходили в серых халатах. Но Ваню я вижу в черной, застегнутой до ворота курточке. Он был, кажется, сильный, но очень сдержанный. Не кричал, не задирался, не паясничал, как многие мальчишки его возраста. Бледный серьезный подросток.

Возможно, я бы его вообще не заметила, но одна из моих подружек, Нина Попова, была в него влюблена. И без конца о нем говорила: то он посмотрел на нее как-то особенно, то отвернулся опять же особенно. Для своего возраста я была чрезвычайно инфантильна и в любовных делах ровно ничего не смыслила. Для меня, в общем, все мальчики были одинаковы, но к Ване я относилась с уважением.

Однажды зимой подружка подговорила нескольких ребят поехать на Воробьевы горы покататься на санках. Среди нас был и Ваня Николаев. Вернее, именно Ваня Николаев и повез нас на Воробьевы горы. Там он разговорился, ясно было, что санки — его увлечение. Мы катались с горы — ложились животом на плоские санки и неслись вниз. В тот день мы накатались вволю. Потом Ваня показал еще одну гору, по-моему, там сейчас лыжный трамплин, — с нее он нам съезжать не велел, так как санки попадали на неровную поверхность замерзшей Москвы-реки. Можно было свернуть себе шею. Сам Ваня съехал и с этой горы. А мы стояли наверху, ждали его, удивлялись, какой он смелый.

Метро тогда еще не было, и поездка на Воробьевы горы казалась целым путешествием.

Разговорившись, даже разрумянившись с мороза, Ваня пригласил нас к себе. И мы пошли к нему. Он жил в гигантском доме страхового общества «Россия» на Сретенском бульваре. Сейчас этот дом, построенный в 1902 году, считается одним из красивейших в Москве. И всегда он поражал своей огромностью.

Совершенно не помню ни подъезда, ни этажа, где была Ванина квартира. Подъездов там тьма. Потом я ходила в этот дом с черного хода на чердак в мастерскую художника-концептуалиста Ильи Кабакова. Но то было спустя сорок лет… Ванины две комнаты запомнила на всю жизнь — они поразили меня и размерами, и высотой потолков, а главное, какой-то холодной пустотой. Может быть, потому, что наши маленькие комнатушки в Хохловском переулке в результате «уплотнений» были заставлены мебелью, тесные. Еще помню у Вани стеллажи с большим количеством книг. У нас книг дома почти не было. Мама считала, что книги должны стоять в книжном шкафу в кабинете. Когда кабинет забрали, шкаф с книгами перекочевал к моему любимому дяде Исаю.

Пока мы рассматривали книги и о чем-то говорили, со двора прибежал мальчик поменьше, как оказалось, Ванин брат. Ваня спросил, ел ли он, еще что-то спросил, погладил по голове.

И тут у кого-то из нас вырвался вопрос: «А где же ваши мама с папой?» Ваня серьезно и спокойно ответил:

— Мы живем одни.

— Как одни?

— Одни.

— А кто же вам дает еду?

— Приходит кто-нибудь из родственников и готовит.

— А посуду кто моет?

— Сами моем.

Больше мы ни о чем не спрашивали. Нам стало как-то не по себе… Двое мальчиков в двух пустых огромных комнатах в огромном доме…

Потом мне сказали, что отец и мать Вани были троцкистами. И их либо выслали из Москвы, либо они сидели в политизоляторах (так назывались тогда тюрьмы для политических заключенных). О политизоляторах я уже слышала — слово это мелькало в разговорах взрослых.

Для меня слова «троцкисты» и «политизоляторы» были чем-то запретнострашным, о чем лучше не знать. Но вот мысль об одиночестве двух мальчиков, лишенных отца и матери, не оставляла меня.

Однако Ваня был не из тех людей, которые пускают к себе в душу. У себя дома он обронил: «Мы живем одни». И никогда больше я его ни о чем не спрашивала. Хотя с тех пор мы вроде подружились. Во всяком случае, он дал мне прочесть несколько книг (а может, одну?) Троцкого. Я прочла. Мне было интересно, но шестым чувством советского ребенка я понимала, что говорить об этом никому не следовало. И еще мы задумали писать пьесу. Вшестером. По примеру… Кукрыниксов. Даже сочинили сложный псевдоним.

Но учебный год кончился, и мы, как сказано, попали в разные школы. Вся информация о Ване шла теперь от моей подружки Нины. Она по-прежнему была в него влюблена. Я же, по-моему, вообще ни разу не видела больше Ваню, хотя в их школу несколько раз приходила.

По рассказам подружки, Ваня попал под очень скверное влияние. Змея-искусителя звали Саша Гинзбург. Их водой не разольешь! Расширив глаза от ужаса, хорошенькая подружка сообщала, что Ваня и Саша «пьют вино» и водятся с «испорченными девушками». Я вздыхала сочувственно.

Но вот в десятом классе подружка пришла заплаканная и произнесла роковые слова: «Ваню арестовали». Шел 1935 год.

Подружку возмущала несправедливость — ведь зачинщиком был не Ваня, а Саша. Мы еще верили в справедливость, и нас не удивляло, что сажают, по существу, детей, пусть даже они водятся с «испорченными девушками»… Ужасный грех!

Саша Гинзбург стал Александром Галичем. Все мы слушали его талантливые песни. На книгу его автобиографической прозы я буквально накинулась (то был «тамиздат»)21, надеясь встретить имя Вани. Но тень бледного молчаливого мальчика Вани Николаева не проскользнула ни в этой книге, ни в песнях Галича.

3. Другая школа

В неполные 14 лет я окончила семилетку и попала в очередную школьную перестройку — теперь «детям служащих» разрешалось учиться еще три года и сразу, минуя завод, то есть «рабочий коллектив», поступать в высшие учебные заведения. Ура! Ура!

Но, к сожалению, в моей школе, 23-й БОНО, еще не успели открыть три последних класса. Посему мы все написали заявления с просьбой зачислить нас в ближайшую школу, а именно в 24-ю БОНО. Она находилась в пяти минутах ходьбы от нашей прежней школы.

Было это не то в конце мая, не то в начале июня — и вскоре после этого меня с какой-то маминой знакомой отправили в Кисловодск, а через месяц в Кисловодск прибыли мама с папой: папа по путевке в дом отдыха, а мы с мамой поселились в гостинице под названием «Гранд-отель».

Из кисловодских впечатлений в памяти остались довольно скучные прогулки по дорожкам-терренкурам в горы — к Храму воздуха и к Красному солнышку, мамина неслыханной красоты соломенная шляпка — нэп уже кончился, но хорошие шляпницы еще не перевелись… и Демьян Бедный.

В один прекрасный день, когда мы с мамой вышли на террасу, где всегда обедали, я заметила за столиком недалеко от нас невероятное оживление. Там возвышалась огромная туша — мужчина с бритой головой и почему-то в тюбетейке, а рядом с тушей уместилась красуля в белом костюме и розовой блузке. К их столику подходило множество людей, и мужчины целовали красуле ручку. Этот обряд показался мне и странным, и неуместным. «Неужели у нас еще целуют дамам ручку?» — думала я. Со времени болшевского пансиона прошло всего шесть лет, но был уже 1931 год, шли «неслыханные перемены» — голод, голодомор, массовые депортации крестьян, карточки, скудные пайки. Про депортации мы, впрочем, тогда не знали…

Демьян Бедный промелькнул в Кисловодске как мимолетное виденье. Уже через день или два он отбыл. Более того, если бы я приехала в Кисловодск годика через два-три, встреча с Бедным и его спутницей в общедоступной гостинице вообще была бы невозможна. Персоны, подобные ему, тогда уже не отдыхали в местах, куда пускали без пропусков, — они отдыхали в специальных санаториях или на госдачах: на их тюбетейки и на их дам простому народу не полагалось глазеть.

Но речь все же не о Кисловодске, а о моей новой школе. Пока мы мирно обедаем в «Гранд-отеле» и гуляем по терренкурам, судьба моя делает небольшой поворот. Я получаю письмо от школьной подруги Люси Румановой, которая сообщает, что ни меня, ни ее в 24-ю школу не приняли. Она взяла наши заявления и отнесла их в 16-ю школу. И туда нас зачислили.

16-я школа находилась в Первом Басманном переулке, в трех или четырех трамвайных остановках от моего дома. Но зато это была школа «опытно-показательная»!

Меня история со школой задела. Родители же остались совершенно равнодушными, и я постепенно успокоилась. Не взяли в 24-ю школу довольно много желающих, и это вполне объяснимо: все ученики 24-й тоже хотели учиться дальше, и в их классы (группы) можно было добавить лишь считаные единицы.

Непонятно только, почему мама с папой, интеллигентные люди, даже не попытались вмешаться в мои школьные дела, хотя бы узнать, какая школа предпочтительнее. Подумала об этом и тут же вспомнила, что и мы с мужем отводили сына в первую попавшуюся школу. А ведь в Москве тогда уже существовали школы с «углубленным изучением» английского или французского языка. Некоторые выпускники ИФЛИ, мои ровесники, позаботились о своих детях: воспитали их по высшему разряду, выучили языкам.

О чем это свидетельствует? О том, что не только мои родители, но и мой муж, и я, считавшие себя людьми искушенными, адаптированными к советской жизни, на самом деле были люди наивные и неискушенные.

1 сентября 1932 года я пошла в свою новую школу. Она размещалась не в здании старой гимназии, как 23-я, а в обычном доме. Не было там ни широких лестниц и коридоров, ни огромных залов на каждом этаже. Был всего лишь один большой зал со сценой и довольно убогий физкультурный зальчик. Соответственно, не было и теней прошлого: дореволюционных девочек или мальчиков, которые входили в те же самые классы.

Правда, это все же был нормальный дом, а не «типовое школьное здание», которые понастроили сразу после войны по приказу Сталина во всем Советском Союзе. Серая коробка, эдакая первая казарма в жизни ребенка…

Моя новая школа считалась «рабочей», хотя стояла не в заводском районе. Новая Басманная была в центре, как и Покровский бульвар — местонахождение 23-й школы. Правда, Басманная расположена не в кольце А, а в кольце Б — между Земляным Валом и Разгуляем. Дальше шла Елоховская, а еще дальше — застава, то есть, по тогдашним понятиям, уже окраина. Но дело не в этом, а в том, что неподалеку от 16-й школы находилась Каланчевка («Площадь трех вокзалов», как ее теперь иногда называют), а с конца 20-х шло великое переселение народов. Люди снимались с насиженных мест и бежали куда глаза глядят.

Десятки тысяч «лишенцев» (людей, лишенных избирательного права), то есть бывших офицеров, священников, домовладельцев, чиновников, дворян, купцов, нэпманов — мелких предпринимателей из маленьких городков устремлялись в столицу, благо еще не было паспортов и, стало быть, прописки. В столице легче было затеряться, получить спасительный статус служащего или еще лучше — рабочего и начать новую жизнь.

Полагаю, что «бывшие люди», не сумевшие зацепиться в Москве, оседали на ближних ее подступах, в Подмосковье. И их дети пригородными поездами добирались до 16-й школы.

Итак, наша школа считалась «рабочей». А насчет переселения народов я додумалась потом. Тогда меня поразил пестрый состав учащихся и совершенно разная степень их подготовки. Часть ребят в восьмом классе не знали того, что в прежней школе мы выучили в пятом-шестом. Поразило это особенно потому, что школа была опытно-показательной, а я привыкла все понимать буквально: раз опытно-показательная, то и ученики должны осваивать школьные предметы опытно-показательно. Таких слов, как «показуха», «туфта», «лажа», я еще не знала. А школа была показушная, и мои страстные инвективы насчет того, что мы сами себя губим этой якобы стопроцентной успеваемостью — не сможем поступить в институты, — похоже, всех только удивляли… Инвективы помогали плохо — помогло другое: кажется, в середине восьмого класса появились два прекрасных педагога по ведущим предметам: по математике — Марья Николаевна, фамилию, увы, не помню; по русскому языку и литературе — Еле-онский22. Это были настоящие учителя. Не совсем безнадежных учеников они вытянули.

Марья Николаевна и Елеонский были не просто хорошими преподавателями, которые умели сделать свой предмет интересным, объяснить непонятное и способным, и не очень способным ребятам, они и своим внешним видом, и поведением, и речью являли собой образец, эталон. Эталон интеллигентного человека. Не могу представить себе, чтобы кто-то осмелился дать им взятку или оскорбить их.

Вспоминая Елеонского, я каждый раз краснею. До сих пор я говорю приятелям и приятельницам сына «ты», хотя этим людям уже под семьдесят. А Елеонский — он и выглядел как чеховский герой: в пенсне, худощавый, с красивой сединой, всегда в строгом костюме — к нам, четырнадцати-пятнадцатилетним, обращался на «вы». Ни он, ни Марья Николаевна никогда не повышали голоса, были всегда изысканно вежливы. И не подлаживались к ребятам наподобие молодого физика из 23-й, который говорил: «Сюда надо присобачить эдакую штуковинку».

О Елеонском я еще расскажу — ему я благодарна по гроб жизни.

Но и наши учителя не были всемогущими богами… несколько человек, так сказать, по определению не могли учиться в восьмом классе. Запомнила двух девочек: одну из них звали Оля Хализева, вторую — Нина Яшина.

Оля была не то чтобы хорошенькая, но какая-то очень приятная — смуглая, с темными вьющимися волосами, складненькая. Она, кажется, и впрямь происходила из рабочей семьи. Где-то, наверно в пятом-шестом классах, Оля отстала от сверстников и потом уже не могла нагнать их. По-моему, таких детей называют педагогически запущенными. Оставлять ее на второй год было бесполезно — она все равно не усвоила бы курса. При этом она вовсе не казалась тупой, просто Оле не давалась учеба, и вовремя ей не помогли.

От этой Оли я буквально заболела — пыталась с ней заниматься, но Оля не понимала элементарных вещей, не знала основ и тянула, тянула назад весь класс. В конце концов Оля Хализева ушла из школы, не в последнюю очередь по моим настояниям. И я долго мучилась угрызениями совести — из-за меня эта милая девушка не окончила десятилетку, не получила аттестата, не смогла поступить хотя бы в плохонький вуз.

Но вот однажды после войны я встретила Олю на Тверской (улице Горького). Мы сразу узнали друг друга. Я с ужасом воззрилась на нее, пока до меня не дошло, что она куда лучше одета и не выглядит такой зачуханной, как я. Оля явно обрадовалась встрече, пригласила в гости. Ее жизнь сложилась прекрасно. Она пошла на завод и встретила там будущего мужа — ударника, «передовика производства». И они с Олей живут здесь, на улице Горького — Оля показала на один из корпусов в огромном массиве помпезных зданий, построенных по проектам архитектора А.Г. Мордвинова. Эти многоэтажные корпуса — с прилепленными кое-где балкончиками, по-моему, вершина эклектики: одно из мордвиновских творений называли «торт с кремом». Но дома эти были и добротными, и чистыми, и элитными. Получить там жилье считалось огромным счастьем.

Корпуса Мордвинова на Тверской теперь мемориал — пройдите и убедитесь: всюду висят мраморные доски с именами маршалов, генералов, композиторов, писателей и прочих знаменитостей и сильных мира сего, скорее, мира того, сталинского… Ах, как я обрадовалась Олиной удаче — тем более что я, со своим высшим образованием, жила тогда в одной из самых вонючих московских коммуналок на Цветном бульваре!..

В гости к Оле я не пошла, о чем жалею до сих пор, но камень она с моей души сняла.

Совсем другой случай был с Ниной Яшиной. Кстати, сама она говорила не «случай», а «случай»!

Тяжелый «случай».

Нина Яшина — приземистая девчонка с кривыми от рахита ногами, но с красивым лицом, которое, впрочем, портили зубы, росшие неправильно, — была в 16-й школе заметной фигурой. По праву занимала почетное место в пионерском «активе» и среди пионервожатых. Очень рано стала комсомолкой, часто выступала на собраниях — язык у нее был подвешен неплохо, хотя она была малограмотна. Успеваемость Нины Яшиной была на уровне успеваемости Оли Хализевой. Все это знали. Но разговоров на эту тему вести не рекомендовалось. Довольно скоро я поняла: Нине Яшиной нужен аттестат об окончании десятилетки. Именно аттестат, учиться она нигде больше не собиралась и идти на завод тоже. И за этот аттестат она боролась. Это была холодная хищница, не по годам целеустремленная, смышленая и циничная. И за пазухой она держала козырную карту — пролетарское происхождение. Ее отец был пьяница-сапожник.

Кто бы осмелился в начале 30-х выгнать из школы дочь рабочего? Наша директриса Иоффе перед ней заискивала. Директриса завела роман с нашим же военруком (в школе в обязательном порядке был предмет под названием «военное дело»). И Иоффе, и немолодой военрук наверняка были членами партии с большим стажем, а в 30-х шла отчаянная борьба с уклонами, с оппозицией, с чертом в ступе. Начиналась эпоха Большого террора. И у кого из старых партийцев не было старых грехов? Выступил когда-то на ячейке вместе с троцкистом, который, возможно, и сам не знал, что он троцкист… Или посочувствовал «рабочей оппозиции»… Или просто дружил с парнем, которого «разоблачили»…

Достаточно было одного слова Нины Яшиной — и вся школа взлетела бы на воздух или полетела в тартарары. И директриса, и ее возлюбленный, и наша молоденькая
учительница обществоведения — кстати, очень толковая — не желали портить с Ниной отношения.

Понимала ли я это тогда? Конечно нет. Просто почувствовала, что Нину Яшину правдами и неправдами протащат через три класса — восьмой, девятый и десятый — и выдадут ей аттестат. Ее почти не спрашивали на уроках. А контрольные она писала со шпаргалками.

Никогда не забуду разговоров Нины с директрисой при встречах на переменках.

— Ну как отец, Нина? — участливо спрашивала Иоффе.

— Дерется, — отвечала Нина с удовлетворением. — Вчера опять пришел пьяный. Я еле тетрадки спасла. Порвать хотел.

— Надо на него управу искать. Милицию вызвать. Он вас с матерью доведет…

И Нина отвечала:

— Да, придется. Хоть бы его в тюрьму посадили, окаянного. Ведь с ножом кидается. — А потом вздыхала: — Жалко все же.

Нет, Нина не хотела стать Павликом Морозовым. Ее отец, хоть и пьяница, был не кулак проклятый, а рабочий… Его следовало пожалеть.

Нина Яшина была яркой представительницей «актива», который определял лицо 16-й школы. Вспоминаю и другого такого активиста — Колю Фомина, он учился классом ниже. Был хитрый и злой. И обладал феноменальной способностью отличать «наших» от «не наших». Однажды в пионерлагере мы сидели под вечер на бережке. И Ира Козлова, моя соученица, очевидно не рабоче-крестьянского происхождения, очень красиво поплыла стилем баттерфляй. А потом в реку вошла курносая Вера и поплыла быстро, по-собачьи, догоняя Иру. И Фомин сказал:

— Верушка-то наша без всяких этих фокусов плывет, по-простецки и куда лучше Козлихи.

И сплюнул.

У этого Фомина были маленькие, очень близко посаженные глазки и непропорционально длинные руки. Длинными руками он тискал Верушку. Тискал, похотливо улыбаясь.

Жертвами Фомина оказались я и моя подружка Шура Ривина. Мы обе усердно посещали школьный драмкружок — в 23-й была талантливая «Синяя блуза», а в 16-й — драмкружок, где ставили, не мудрствуя лукаво, пьесы модных драматургов. В тот раз поставили пьесу Киршона «Чудесный сплав». Я играла главную героиню, а Шура — уж не помню кого. Актриса я была исключительно бездарная, что, по-моему, и сама понимала, но играла с удовольствием, никакого страха перед публикой не испытывала. И очень гордилась тем, что по ходу пьесы закуриваю папиросу и пускаю дым. Дело было уже в десятом классе.

После окончания спектакля меня увязались провожать ребята из соседней школы. Пошла со мной и Шура, которая жила напротив школы. Но не успели мы сделать и нескольких шагов, как на провожатых набросились наши парни. Вышла большая драка. Нас забрали в милицию. И моим напуганным родителям пришлось всех вызволять. Самое удивительное, что мальчики из 16-й школы не были в нас заинтересованы. Я романов вообще не заводила, а Шура хоть и крутила романы, но не с ребятами из 16-й школы.

Все равно мы были видные девочки (тогда говорили не «девочки», а «девчата»). И «не нашим» парням не следовало нас провожать.

«Наши» — «не наши» — это пошло с тех далеких времен.

Много еще было неписаных законов в 16-й школе и у ее «актива».

Осталось только определить, что такое «актив». Понятие «актив» было тесно связано с понятием «общественная работа». В Стране Советов общественной работой должен был заниматься каждый гражданин, желательно с младых ногтей и до гробовой доски. О людях часто говорили: он хороший «общественник», несет большую общественную нагрузку. Даже в 80-х старухи-переводчицы с серьезным видом сообщали, что они очень заняты, ведут в Союзе писателей «общественную работу».

Считалось, что свою работу ты делаешь для себя, ибо получаешь за это деньги, а общественную — для коллектива, бесплатно. Следовательно, она главнее.

И как только совки додумались до такой чуши?

«Актив» в 16-й школе был названием группы рьяных общественников. С начала 20-х в «актив» входили ребята из школьного самоуправления. Но в начале 20-х годов было не только реальное школьное самоуправление, но и коммуны, где Макаренко перековывал трудных подростков с помощью чекистов… А в 30-х, о которых сейчас речь, в окаянных 30-х, макаренковские коммуны были так же невозможны, как и демократическая и свободная школа. Ничто свободное не могло существовать в государстве Сталина, под сенью Ягоды — Ежова — Берии на фоне загнанных в колхозы крестьян и запуганных горожан…

Однако школьное самоуправление на бумаге еще оставалось — учкомы (учебные комитеты), старосты классов (кажется, они назывались иначе), осталось пионерское самоуправление: совет отряда, совет базы, а стало быть, остался «актив»: школьный и пионерский.

Кстати, наша пионерская база была имени Андре Марти, французского коммуниста. Дух интернационализма еще витал в СССР в 30-х. Жаль только, что Марти был развенчан уже в годы Гражданской войны в Испании. Но нам в 16-й школе этот корабельный механик казался героем, наподобие героев с броненосца «Потемкин».

Я, увы, сразу же к «активу» примкнула. На свою беду, я по натуре человек активный. Пошла в легкомысленного и недальновидного папу. Советская власть долго била меня, изгоняла из своего летящего вперед к победе коммунизма состава, прежде чем я поняла: мое место на обочине и не след мне активничать…

Но тогда я еще пребывала в полном неведении всего этого, вступила в 14 лет в комсомол и гордилась тем, что меня выбрали председателем учкома. Да, меня охотно приняли в «актив», я ведь хорошо училась, толкала речи, была наивной и принимала все, что говорилось, за чистую монету.

Моя общественная деятельность тешила меня. Вершиной этой деятельности были школьные линейки, которые я проводила как председатель учкома. Школьники старших классов, начиная с пятого, выстраивались будто солдаты на плацу, образуя каре, — я стояла напротив них, иногда по правую руку от меня появлялась наша директриса, а по левую — старшая вожатая. Староста каждого класса рапортовал мне, а я командовала «смирно», «вольно».

Ну а чем все-таки конкретно занимался «актив» в 16-й школе? Решительно всем. И ничем. Как говорят гадалки, «пустые хлопоты». Работа «актива» была имитацией обычной школьной деятельности. Боролись за успеваемость и дисциплину, хотя без успеваемости и дисциплины школы не бывает по определению. Брали на себя социалистические обязательства и соревновались. Вся страна соревновалась, и школе негоже было отставать. Но как соревноваться школьникам — никто не понимал.

И все время следовало выдумывать что-то новое: то дежурства на переменках, то какую-то новую стенгазету.

И еще без конца собирали деньги на ОСОАВИАХИМ (Общество содействия обороне, авиационному и химическому строительству) и на МОПР (Международная организация помощи борцам революции). Деньги собирали копеечные, но у некоторых ребят и копейки были на счету. И непонятно, куда все это девалось! Куда уходили бесконечные взносы?

Однако вершиной деятельности «актива» в 16-й школе были политбои. Я просто обязана рассказать о них, иначе не смогу умереть спокойно. Стало быть, так: человек десять ребят (я и моя подруга Шура среди них), выучив назубок работы товарища Сталина за последние несколько лет, отправлялись на очередной политбой. Политбой устраивали в одной из школ (по районам). В моем случае — в одной из школ Бауманского района. Прибывшие из разных школ «бойцы» рассаживались в актовом зале, а на сцене уже были несколько человек из райкома комсомола. Кто-нибудь доставал билет и вопрошал: «Когда товарищ Сталин опубликовал работу “Головокружение от успехов”? И что было названо в этой работе “основным звеном колхозного движения”?» Шустрые «бойцы» изо всех сил тянули руки. Кому-нибудь одному давали слово. Какая удача! «Боец» вскакивал и очень громко, внятно, с восторгом провозглашал: «Товарищ Сталин опубликовал работу “Головокружение от успехов” 2 марта 1930 года и разъяснил в ней, что “основным звеном колхозного движения является сельскохозяйственная артель”». Заметьте, артель, а не коммуна. В этом и была, как теперь говорят, фишка, по-тогдашнему мудрость Сталина…

За каждый правильный ответ команде начислялись очки.

Когда наша команда отправлялась в другую школу, мы шли строем прямо по мостовой, а впереди топал кто-нибудь из ребят поздоровее и нес большой бюст Сталина. Я этот факт забыла, но Шура о нем напомнила уже в 60-х.

Хождение строем было одним из главных развлечений в 16-й школе. Например, я проходила строем по Красной площади в «сводном комсомольском батальоне». И там, на Мавзолее, в это время стоял товарищ Сталин. Перед этим мы страшно долго репетировали где-то в переулках возле Разгуляя строевой шаг. Малоприятное занятие. И как я ни настраивала себя на торжественный лад, само прохождение по Красной площади было утомительным и не очень-то воодушевляло. Отчасти это объяснялось, наверное, моей сильной близорукостью: ничего, кроме идущего, а чаще бегущего впереди комсомольца, я не видела; Сталин и его соратники на Мавзолее сливались у меня в одно мутное пятно.

Не забыть бы и о побочном результате моего общественного горения. Проводя время с «активом», я усвоила и его язык, комсомольский сленг того времени. Этот язык приводил в шоковое состояние мою интеллигентную маму.

В том школьном сленге было несколько ключевых слов. Например, «буза». Слово «буза» имело двойное значение — в первом значении: буза, бузить, бузотер — означало шуметь, хулиганить, безобразничать. Был даже такой журнал — «Бузотер». Во втором — чепуха, ерунда, несерьезно, трын-трава. Ключевым словом было и слово «шамовка», особенно ненавистное маме. От «шамовки» образовывалось много глаголов, таких же неаппетитных: «шамать», «пошамать», «нашаматься». Много было и других, часто употребляемых сленговых слов. Например, «деваха» вместо «девушка», «девочка».

Но, насколько я помню, в нашей рабочей школе никто не матерился. Во всяком случае, матерных слов я не знала. И на том спасибо!

Должна честно признать, что многие из нашего класса держались от «актива» подальше. Видимо, были умнее. Но эти ребята учились в 16-й школе с первого класса. А мы с Шурой поступили сразу в восьмой, нам надо было как-то поставить себя. Учились мы обе на пятерки, но кто и когда особо уважал отличников? Другое дело, когда мы стали выступать на собраниях и сборах в пионеротряде. А потом я осознала, что толку воду в ступе, создаю много шума из ничего и теряю время на полную муру, на видимость дела. Да еще сыграл свою роль элементарный инстинкт самосохранения — надо было серьезно заниматься, — я хорошо понимала, что 16-я школа не гарантирует поступления в вуз, если вовремя не возьмешься за ум.

Впрочем, и в самом начале активности меня мучили сомнения. Я даже написала в восьмом классе первую и последнюю в своей жизни поэму, которая кончалась такими печальными словами:

Социализм

Будут строить Яшина

И Оля Хализева.

Эту свою поэму я прочла одной только Люсе Румановой, с которой мы вместе поступали в 16-ю школу. Люся написала в ответ свою поэму, кончавшуюся оптимистичными строками о том, что социализм будут строить Оля Хализева и мы с Люсей.

К сожалению, способной, работящей Люсе скоро пришлось покинуть школу: ей надо было устраиваться на службу, чтобы помочь семье…

В общем, я, как солдат Теркин на том свете, чувствовала порой, что еще не дошла до необходимой кондиции. Но до Теркина оставалось еще лет тридцать, и их нужно было как-то прожить. Я их прожила более-менее благополучно не в последнюю очередь благодаря педагогам 16-й школы. Они меня вразумили на всю жизнь.

Расскажу только о двух эпизодах. Как известно, в 1934 году с большой помпой прошел Первый съезд советских писателей. Подробные отчеты о нем появились во всех центральных газетах. После первого дня съезда перед уроками, сидя на последней парте (мы с Шурой из особого кокетства часто садились на последнюю парту) и собрав вокруг себя кружок ребят, я стала разглагольствовать о том, каким слабым, неинтересным оказался доклад Максима Горького и какой вообще этот Горький дутый авторитет.

Прозвучал звонок, в класс вошел Елеонский. Послушал минуту. Потом начал урок, провел его, а в конце сказал, что просит меня задержаться. Ему надо со мной поговорить. Разговор был короткий. Мягкий интеллигентный Елеонский сказал: «Люся, ни с кем и никогда не обсуждайте творчество Максима Горького. Вы неглупый человек и, знаю, последуете моему совету. Нет, даже не совету, а приказанию…»

Прошло восемьдесят с лишним лет, и я еще помню совет-приказание моего дорогого учителя Елеонского… Напрасно горьковеды типа Вадима Баранова в конце XX века убеждали меня, что Горький был чуть ли не диссидентом и что Сталин за это отравил его. Горький в 30-х годах находился под особым покровительством Сталина, он был персоной грата. Своего рода вывеской сталинского режима.

К счастью, Елеонский внушил мне, что осуждать Горького в 30-х смерти подобно. И если до того дня мой замечательный учитель литературы молча выслушивал мои гневные тирады о Демьяне Бедном, о Безыменском, о Жарове и Уткине, о том, что они и не поэты вовсе, если он долго терпел мои риторические вопросы, почему мы не проходим в школе Маяковского и Блока, то тут он понял, что пора вмешаться и сказать свое веское слово.

Было и еще одно предупреждение Елеонского, которое я не сразу поняла. Однажды в десятом классе после уроков ребята окружили Елеонского и стали обсуждать с ним, кому в какой институт поступать. Я молчала. О том, что будет создан ИФЛИ, никто еще не знал, а в педагогический на литературный факультет мне не очень-то и хотелось. Елеонский сам обратился ко мне с вопросом: «А вы куда намерены идти?» Пожав плечами, я нерешительно сказала: «Наверное, все же на литературный факультет. Куда же еще?» Елеонский неожиданно возразил: «Зачем? Вы ведь, кажется, хорошо учитесь по математике. Поступайте лучше на математический в МГУ».

Наступила долгая пауза, удивилась не только я, но и другие ребята. А я еще и смертельно обиделась. И сказала:

— Почему вы меня отлучаете от литературы? Я ведь люблю литературу…

Елеонский явно смутился и возразил:

— Я не отлучаю вас от литературы, просто советую — оканчивайте математический факультет, поработайте несколько лет, а потом займетесь литературой…

Не так уж скоро я поняла, почему учитель хотел, чтобы я несколько лет изучала точные науки. Приближались годы Большого террора, и мой образ мыслей вкупе с моим длинным языком могли навлечь на меня большую беду!

Какой прекрасный человек был Елеонский и как отважно он воспитывал меня, наивную дуру!

Примерно так же действовала и наша учительница обществоведения по фамилии Аксельрод. Это была маленькая энергичная молодая женщина. Несмотря на то что ее предмет был исключительно занудный, Аксельрод уважали. И она сумела внушить всему классу, что, когда речь идет о высказываниях Сталина, их надо не обсуждать, не интерпретировать, не пытаться привнести в них что-то новое, а повторять слово в слово, желательно заучить наизусть. Это она нам вбила в мозг, в кровь, в гены на всю жизнь. И, учась в ИФЛИ, я поняла, насколько это важно.

Так что, пожалуй, недаром моя судьба сделала небольшой поворотик и я поступила не в интеллигентскую 24-ю школу, а в «рабочую» 16-ю, где умные люди рано сообразили, куда мы движемся.

Но что значит мой маленький поворотик по сравнению с тем гигантским судьбоносным поворотом, который в 30—40-х совершил «наш Рулевой» товарищ Сталин? Товарищ Сталин отважно свернул с широкой, так сказать намоленной революционерами всех стран и народов, дороги, ведущей к Мировому Царству Коммунизма, на старый русский тракт, по которому век назад проезжал на своей знаменитой тройке господин Чичиков и который вел прямиком к вооруженному до зубов государству русопятов, вольготно раскинувшемуся на одной шестой части суши. Там Русью пахло, русским духом пахло. И отнюдь не пахло марксизмом-ленинизмом.

А всему населению одной шестой части суши, старым и малым, следовало бодренько вписаться в этот сталинский поворот. Но это только в перспективе…

Здорово меня занесло! Но ведь так все и было. Я ничего не выдумываю. И мои тогда еще совсем юные глаза это видели.

А теперь надо возвращаться в Первый Басманный переулок, в 16-ю школу.

Скажу напоследок, что школа была на редкость голосистая и пели там при каждом удобном случае.

Пели чаще всего бодрые революционные песни, популярный марш дальневосточных партизан «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…».

Пели также «Авиамарш»:

Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть пространство и простор.
Нам разум дал стальные руки-крылья,
А вместо сердца — пламенный мотор…

Пели в 16-й школе и старые солдатские песни с припевом: «Соловей, соловей, пташечка… Канареечка жалобно поет» или грустные песни, которые почему-то называли «цикорием», например: «Раскинулось море широко». Среди грустных была и душещипательная песня о девушке из «маленькой таверны», которую полюбил «суровый капитан». Наконец, пели блатные песни, знаменитую в ту пору «Мурку», Мурку-изменщицу, которая «зашухерила всю нашу малину».

Криминальная романтика, равно как и блатной язык, и в самые суровые сталинские времена в России была в ходу. Жулики и даже убийцы не считались врагами народа. То была развеселая братва, что называется, со своим образом жизни.

Опять меня занесло. Итак, у нас в школе хорошо пел тот же «актив». Те же Нина Яшина и Верушка имели отличный слух. А мне, увы, медведь на ухо наступил.

Боюсь, что именно хоровое пение постепенно отторгало меня от актива. Мало радости стоять в окружении поющих подростков и для вида разевать рот!

Были в моей второй школе и музыкальные фанаты. Предметы их поклонения не походили ни на вчерашних, ни на сегодняшних звезд. Две девушки из моего класса были «козловистки» — не пропускали ни одной оперы в Большом театре, где выступал Козловский, а две другие — «лемешистки» — они ходили хвостом за Лемешевым. Оба замечательных тенора имели тогда множество поклонниц: им дарили цветы, которых в 30-х годах в Москве по определению не было, их провожали от театрального подъезда до машины, чуть ли не на руках несли; перед ними становились на колени… Все-таки это было романтичнее, чем ходить строем и сидеть на политбоях… Но тогда я чтила Маяковского и помнила слова: «Ваше слово слюнявит Собинов…» А Собинов был главный тенор эпохи!

Пора подводить итоги: 16-я школа делала из меня… нет… не хунвейбинку. Она готовила не хунвейбинов, а аппаратчиков и винтики для сталинского царства-государства.

Уже старая, я случайно узнала от нашей бывшей пионервожатой, Шуры Синявской, которая училась с моим мужем Д.Е. в МГУ, что Нина Яшина всю жизнь проработала в… отделе кадров ЦК. Лучшего места не придумаешь для этой хитрой и ловкой активистки. Естественно, жила она, будучи в штате ЦК, лучше любого профессора. Да что там профессора, лучше любого крупного хозяйственника или академика. А Фомин пошел в «органы», то есть в НКВД.

Большую карьеру сделал и парень, учившийся, по-моему, в одном классе с Фоминым. Он стал правой рукой московского градоначальника Промыслова. Фамилия его — Исаев. Об этом Васе Исаеве все отзывались хорошо. Но вот беда — он сильно пил. Однажды, придя в самый шикарный московский ресторан «Метрополь», пьяный Вася пригласил свою даму танцевать и упал… в фонтан. Большой, красивый Вася… Злая шутка судьбы, скорее курьез… Но кто осудит Васю Исаева? Лучше было пить горькую, нежели стать следователем на Лубянке.

На этой оптимистической ноте я была намерена закончить свои школьные воспоминания.

Но… стоп! Как бы вдогонку хочу еще рассказать о своей подруге Шуре — уж очень она вписывалась в то время. Итак.

4. Шурочка

Шура появилась в моей жизни, как только я поступила в восьмой класс 16-й школы. И я и она были новичками. Не так-то легко подростку влиться в чужой коллектив: ребята проучились вместе семь лет, пришли первоклашками, взрослели на глазах друг у друга, к восьмому классу были связаны множеством невидимых нитей. И вдруг — новичок, который ничего не знает, может наступить кому-то на мозоль, вынужден на ощупь пробираться по чужой территории…

Мне жизнь в 16-й школе облегчило одно обстоятельство: меня сочли чуть ли не двойником девочки по имени Мака. Эта Мака, проучившись в школе чуть ли не с первого класса, ушла не то в ФЗУ, не то в техникум по семейным обстоятельствам, то есть по бедности. Маку в школе любили и очень жалели о ее решении. И вдруг приходит девочка, как две капли воды похожая на их драгоценную Маку. Все спрашивали меня, в каком родстве я с Макой, даже преподаватели. Да и Маке ее приятельницы все уши прожужжали о моем с ней сходстве. Так продолжалось несколько месяцев. Но однажды Мака выбралась в школу посмотреть на меня. Мы стоим друг против друга, вылупив глаза, и ничего не понимаем. У меня волосы русые, а Мака темная шатенка, ее грива отливает рыжиной. Мака — смуглая, я — светлокожая, с веснушками. Ни одной своей черты я в лице Маки не нахожу. Мака тоже недоумевает. Хорошо, что мы друг другу в общем понравились.

Впоследствии мне часто говорили, что я на кого-то похожа. Много раз обознавались: подходили на улице, в трамвае с возгласом: «Наконец-то я тебя встретил (встретила)!» Потом извинялись.

Шура двойников не имела, она была очень броская, заметная: брюнетка с зелеными глазами, с острыми белыми зубками. Какая-то немножко чересчур. Чересчур бойкая, чересчур быстрая на язык, чересчур шумная. Ты еще рот не успела открыть, а Шура уже сама отвечает на свой же вопрос и громко хохочет.

Довольно скоро мы с ней подружились. И она стала моей самой главной подругой. Но ни в моем патриархальном церковном дворе в Хохловском переулке, ни в моей первой школе ее нельзя было себе представить — она была как бы «из другой оперы». Окончательно убедилась я в этом, познакомившись с Шуриными родителями: они приехали в Москву, чтобы устроить дочку. Устроили они ее в одной из комнат трехкомнатной квартиры в новом доме напротив 16-й школы. Папа Шуры, теперь я это понимаю, был, как тогда говорили, из «сталинской когорты». Этот папа запомнился мне: огромный, толстый мужчина, суровый на вид. Звали его Лазарь23. Шура была Александра Лазаревна Ривина. Мама Шуры показалась мне очень красивой, хотя и сильно расплывшейся. Красивой и печальной. По-моему, в тот день, когда они с мужем были у Шуры, она едва сдерживала слезы. Еще бы — оставить дочку в неполных 15 лет одну в огромной Москве, а самой ехать куда-то далеко, в глушь. Не позавидуешь. Правда, у Ривиных был еще сынок — с ним они пока не расставались. А Шуре надо было учиться сперва в старших классах, а потом и в вузе, стало быть, жить в столице.

Почему я сочла отца Шуры Лазаря Ривина одним из грандов тех лет? Ну хотя бы потому, что в 30-х годах абы кому ордер на комнату в новом доме в Москве не дали бы. «Бывших» уже давно уплотнили, а таких, как Цира, случайных людей в столицу больше не пускали. Главное же, новых домов для простых смертных в Москве не строили. И наверняка отец Шуры был засекречен. В ту пору все «настоящие люди» были засекречены. Ни разу Шура не обмолвилась о местонахождении родителей, ни разу не рассказала о том, где они жили раньше. Только иногда в разговоре мелькала аббревиатура КВЖД. Тогда Китайско-Восточная железная дорога была у всех на слуху — советская власть ее продавала, но никак не могла сторговаться24. КВЖД — это был и Харбин, прибежище русских эмигрантов. Настоящая заграница, не то что заштатная Либава. Но подробнее о КВЖД Шура говорить не хотела. О Харбине тоже. Да я и не очень любопытствовала. И еще: на мысль о секретных делах Шуриного отца наводили меня соседи Шуры по квартире, всего одна семья. Когда школьный военрук давал задание на дом, Шура шла к соседям, и их сын-студент мигом все объяснял, дескать, это по ведомству папаши. Похоже, весь новый дом напротив школы заселили «засекреченные».

Непривычно для меня выглядела и Шурина комната. Вся мебель в ней — большой платяной шкаф, раскладывающийся диван, обеденный стол, несколько стульев — была как-то особенно, по-советски топорна, и притом совершенно новая: либо из мебельного магазина, либо со склада. И ни одной «фамильной» вазочки, настольной лампы, скатерти, зеркала в старинной оправе. У меня и сейчас полно безделушек, которые принадлежали когда-то бабушке, а потом маме. Зато у Шуры были красивые джемпера и еще несколько заграничных вещей — очевидно, следы отцовской работы на КВЖД.

Сейчас кажется просто удивительным, что я не знала, чем занимается отец близкой подруги. А тогда, видимо, даже спросить об этом было неприлично.

И вот еще что странно: ежедневно общаясь с Шурой несколько лет, я ни разу не поинтересовалась, сколько денег ей посылают родители, как она справляется с хозяйством, пусть примитивным, что ест, где стирает белье. По-моему, на кухне в Шуриной квартире стояла газовая плита. Все равно, быт в Москве в те годы был ужасающе трудный. Вводили карточки на хлеб, потом отменяли, опять вводили. В магазинах — пустые полки. В школе нам давали на завтрак гороховый суп в алюминиевой миске и ломоть черного хлеба.

Никакой еды я у Шуры не видела, кроме огромного количества красивых бело-розовых консервных банок с надписью «Chatka». Эти банки лежали в необъятном черном чемодане… После войны «Chatka» — дальневосточные крабы — стали символом красивой жизни. Без крабов не обходился ни один салат оливье, а без салата оливье было немыслимо ни одно наше застолье. Аккуратно завернутое в пергаментную бумагу розовое мясо из крабовых клешней — предмет ностальгии всех моих старых знакомых.

«Chatk’y» из Шуриного чемодана съела я. До войны многие крабов не признавали. Шура в том числе.

В общем, я так и не поняла, чем Шура питалась в те годы.

И дело не только в еде… Хожу вокруг да около. Не умеют женщины моего поколения говорить о сексе. А между тем сейчас трудно себе представить, что привлекательная влюбчивая барышня 16–17 лет от роду живет совершенно одна без надзора и присмотра и притом остается девственницей. Но так было!

Помню несколько пылких Шуриных романов, которые начинались почти всегда… на катке: Шура в роскошном харбинском джемпере стремительно выбегала из раздевалки на лед и делала два-три круга в одиночестве… А домой ее уже провожал сраженный ею парень. Шура болтала, смеялась и назначала новое свидание. Если парень ей не очень нравился, то на свидание не приходила.

На катке Шура познакомилась с парнишкой из летного училища в городе Ейске. Расставаясь, они лили слезы, долго переписывались. Шура посылала будущему летчику свои фотографии, летчик, красивый белокурый парень, — свои. Летчик хотел на Шуре жениться. Но до этого ему надо было окончить училище, поработать несколько лет и только потом, спустившись с небес на землю, просить Шуриной руки.

После летчика, если не ошибаюсь, был моряк — красавец в морской форме. Он учился в Ленинграде в Высшем военно-морском инженерном училище имени Ф.Э. Дзержинского. У ленинградского моряка оказался товарищ в такой же черной шинели и с такой же бескозыркой. Его спешно познакомили со мной, чтобы бедняга не скучал в Москве. Оба моряка приехали из Ленинграда на каникулы. Форма их мне понравилась, но проводить время с будущим морским волком я наотрез отказалась. Мои и Шурины, как теперь говорят, «биологические часы» показывали разное время. Я была на уровне пятого класса, мое либидо не желало взрослеть. Особенно это стало ясно после того, как Шура завела серьезный роман с молодым человеком по имени Юра. Юра был вполне интеллигентный парень. Но он уже учился в институте, а в институты до 1935 года не принимали ребят, которые не проработали несколько лет на производстве. Словом, Юра был вполне зрелым человеком. Шура в него по уши влюбилась, и в ее комнате разыгрывались нешуточные драмы, о которых Шура мне рассказывала на следующий день, приговаривая: «Понимаешь? Понимаешь?» Я, конечно, отвечала: «Понимаю, понимаю», а потом вдруг задавала дурацкий вопрос типа: «А почему Юра говорит, что “нам надо остановиться. Я за себя не ручаюсь”… Он что, припадочный?»

Вспоминая себя, наивную дуреху, вспоминая Шуру и ее кавалеров, порядочностью которых я не перестаю восхищаться, я вовсе не хочу сказать, что мы были лучше теперешних девочек и мальчиков, меняющих партнеров лет до тридцати и умело пользующихся контрацептивами. Просто мы были другие. Другие. Мы, как жители горьковского «Городка Окурова», могли сказать о себе: «Впереди у нас леса. Позади — болота…» Впереди и позади у нас были коммуналки, хлебные карточки и вечный страх. Триединая формула страха: исключат, выгонят, арестуют. Окуровские обыватели говорили: «Позади у нас леса. / Впереди — болота! / Господи! Помилуй нас! / Жить нам — неохота». Мы хотели жить, но не могли нормально жить. И интуитивно это понимали.

Все время я повторяю: мы, мы, мы. Но это «мы» отнюдь не только я и Шура. Сюда включаю и других девочек из моих двух школ, и моих институтских соучениц, — все они — такие разные — дождались своих суженых, как это ни старомодно звучит. И если рожали детей, то за редким исключением рожали не в браке. И воспитывали сами. Сами.

Хватит! Вернусь лучше в середину 30-х. В 1935 году Шура и я закончили десятилетку. И спасибо товарищу Сталину, смогли сдавать экзамены в вуз. До 1935 года это, как я уже писала, не разрешалось — надо было сперва «повариться в рабочем котле». Шура и я экзамены сдали хорошо, конкурс выдержали и поступили: она — в Энергетический, очень престижный институт, я в ИФЛИ, на литфак, который сразу тоже стал очень престижным. Никаких репетиторов у нас не было…

В ИФЛИ я сдавала все предметы, даже математику, физику и химию. В Энергетическом, наверное, сдавали обществоведение и русский язык. А уже на еле-дующий год отличникам разрешили поступать вообще без экзаменов. Я была отличницей. Шура, по-моему, тоже.

Родители наши повлияли только на выбор профессии: моя мама намекнула, что была бы рада, если бы я занималась литературой. Шурин папа, уверена, сказал свое веское слово в пользу Энергетического. Два московских института — Бауманский и Энергетический — были тогда самыми известными московскими вузами. И готовили они «капитанов Великих Строек Коммунизма», то есть директоров и ведущих инженеров промышленных монстров, которые должны были превратить Россию «ситцевую» в Россию военно-промышленную.

Благодаря Шуриной энергии наша дружба не заглохла сразу же. Шура продолжала появляться в Хохловском переулке в окружении будущих «капитанов». Вытаскивала меня в большую жизнь: на каток, на вечера в ее институте, просто на танцульки. В отличие от ИФЛИ, где девушки преобладали, Энергетический был по преимуществу мужским институтом. Из Шуриных приятелей помню Толю Нетушила25, Шуру Фельдбаума, Андрея Парфентьева. Особенно этого Андрея Парфентьева, который обожал гулять со мной по Москве и декламировать Маяковского. Особый шик заключался в том, что он, технарь, знал Маяковского лучше, чем я, студентка литературного факультета.

И все же чем больше времени проходило, тем больше мы с Шурой отдалялись друг от друга… Занятия, новые компании, новые дружбы…

Однако в решающий час, когда появилась Шурина grande passion, Большая Любовь, я оказалась рядом. И пробил сей час в Хохловском переулке, хотя ничто его не предвещало. Знака свыше не было. Розы на снегу не расцвели, гром не грянул, музыка небесных сфер не зазвучала. Все произошло скорее антиторжественно и антипоэтично.

Мама задумала удалить мне гланды. В 18 лет. Обычно гланды удаляют лет в шесть, иногда в двенадцать. Но у меня все происходило с опозданием. Назавтра мне предстояло лечь в частную клинику на Никитской к хирургам-отоларингологам, а вечером пришла подруга Шура, потом зашел Сеня, тоже из Шуриной компании и мой постоянный воздыхатель. На сей раз он привел с собой неизвестного нам Виктора. Мама работала до 12 часов ночи, и мы вчетвером просидели часов до одиннадцати. Шура и Виктор все время пикировались.

Всю следующую неделю я провела в клинике в окружении оравы ребятишек, взрослых пациентов там не было вовсе. Горло отчаянно болело, глотать я не могла, а ребята уже на следующий день после операции бегали и прыгали по всем палатам, весело галдели и заглатывали свои и мои завтраки — обеды— ужины. После выписки мне надлежало еще дней десять побыть дома, чтобы «не подхватить инфекцию». И посещения мама запретила. Шура позвонила из автомата сразу же после моей выписки и произнесла загадочную фразу: «Витя стоит рядом». Я ничего не поняла, поскольку напрочь забыла про визит Сени и про его друга Виктора. И не вспомнила до тех самых пор, пока Шура не явилась ко мне с Виктором и не сообщила, что она Виктора любит и будет любить всю жизнь.

Приблизительно так оно и случилось. Виктор Болховитинов, тогда студент математического факультета МГУ26, стал Шуриным мужем. Почему-то Шура сразу переехала к Виктору в подмосковное Перово. Только теперь понимаю: переезд Шуры был неспроста. Очевидно, Виктор для «засекреченного дома» в Москве не годился. Он наверняка был из «бывших». В ту пору такая простая мысль не пришла мне в голову. Ведь мое поколение жило как бы с завязанными глазами. Итак, Шура и Виктор были бедные студенты, но жили счастливо (по Шуриным рассказам). Но я только однажды их посетила. К сожалению, набравшись дешевого ифлийского снобизма, я, вместо того чтобы всем восхищаться, ляпнула что-то не совсем то. По правде говоря, мне не понравилось, как моя гордая, независимая Шура смотрела на своего Виктора, как внимала его речам. В общем, мы поссорились, и как-то так получилось, что эта ссора длилась и длилась.

Встретились мы лет тридцать спустя. Сперва случайно в Театре на Малой Бронной. Потом стали созваниваться, потом Шура пришла ко мне, потом я пришла к Шуре. Изредка договаривались о новых встречах, хотя видеться с ней было больно, а разговаривать — еще больнее.

Если Шура-школьница и Шура-студентка была в моих глазах «хозяйкой жизни», то Шура 60-х годов показалась мне сникшей, неуверенной в себе. Даже внешне она страшно изменилась — превратилась в эдакую усредненную тетю с большим задом, к тому же с задом, обтянутым платьем из плохого пошивочного ателье.

Трудно себе представить, что этой женщине пришлось пережить. Нет, она не жаловалась, не скулила. Как раз наоборот. Рассказывала о своих бедах бодрым голосом и очень скупо. Отца Шуры арестовали, видимо во время войны или уже после. Мать сошла с ума и умерла в психушке. Брат погиб на фронте. Виктор всю войну болел, и Шура выхаживала его сперва в Перове, потом в городе Сасово вместе с матерью Виктора, своей свекровью. А после войны они с Виктором… расстались.

Больше я от Шуры ничего не узнала. Остальное додумала сама.

В то время, когда мы с Шурой стали более-менее постоянно встречаться, она жила вместе со своим реабилитированным отцом. Работала в каком-то НИИ. О НИИ, то есть о так называемых научно-исследовательских институтах, иначе о засекреченных «почтовых ящиках», я знала из рассказов Изи, брата мужа27, и многое от троюродного брата Д.Е. Вовы.

Мы все жили в клетке, а НИИ были клетками в клетке. Кроме всевидящего ока КГБ за сотрудниками НИИ следило еще и всевидящее око «первых отделов». Работникам НИИ даже в годы «оттепели» было запрещено публиковать свои труды, читать публичные лекции, разговаривать с иностранцами, переписываться с заграницей, ездить в турпоездки. Брат мужа боялся провожать знакомых с Белорусского вокзала (с Белорусского ходили поезда в Германию) — вдруг встретит на перроне иностранного шпиона. Когда сын Изи Лева уехал в Израиль, ему было велено писать письма до востребования на Центральный почтамт, разумеется, на имя матери…

Мудрый сказочник Андерсен утверждал, что соловьи не могут петь даже в золотой клетке. НИИ были железными клетками — зарплата в них и для кандидатов наук, и для докторов была минимальная, дисциплина жесткая, никаких привилегий «ящики» не давали.

Не знаю, защитила ли Шура диссертацию, тем не менее она стала завлабом — по ее словам, молодые ребята Шуру любили и ценили. Не сомневаюсь. Голова у Шуры была светлая.

Человечество делится по многим параметрам: три четверти людей едят простоквашу с сахаром, одна четверть — простоквашу с солью. Часть человечества, рассказывая о спорном спектакле, говорит: зал был наполовину полон, другая сообщает: зал был наполовину пуст. Из предшествующего ясно, что Шура принадлежала к первой части. Ее все устраивало, в том числе и жилье. До метро было близко, в свой «ящик» она ходила пешком.

Но, как ни странно, Шурино жилье произвело на меня, совсем недавно вылезшей из кошмарной коммуналки на Цветном бульваре, удручающее впечатление. На улице, где был Шурин дом, я почувствовала запах «химии». Химией вонял весь квартал. Химией пахло и в Шурином подъезде, и даже в квартире. Хотя Шура жила в полноценном кирпичном доме, а не в «хрущевке». Да и их четырехкомнатная квартира показалась мне очень большой: у Шуры была своя комната, у ее отца — своя, где-то в глубине квартиры. Но напротив Шуры поселилась чужая женщина, соседка, которую Шура недолюбливала и боялась.

— Папе предлагали всю квартиру, но он отказался, опасаясь, что нас потом уплотнят, — сказала Шура.

Понятно, что старик советской власти не доверял. Непонятно лишь, почему мне так не понравилась Шурина квартира. И даже ее комната. Хотя эта комната была типичным жилищем интеллигента из «почтового ящика» со всеми атрибутами: с большим портретом бородатого Хемингуэя, с томиком Ахматовой на полке и с песнями Окуджавы на «ребрах».

Но мы с мужем и наши друзья могли позволить себе к тому времени уже нечто большее: муж стал ездить в командировки на Запад. Кто-то ездил в турпоездки. Кто-то повесил у себя дома Коровина или Фалька. А некоторые — картины художников андеграунда. И почти все наши знакомые жили в отдельных квартирах. Но даже такие завоевания советских интеллигентов были Шуре недоступны. И еще, не буду лукавить, хорошенькие женщины, а Шура в молодости была хорошенькая, имели мужа, детей. Даже те женщины, у кого первый муж погиб на фронте. Наше поколение было страшно консервативным. Может быть, потому, что предыдущее поколение женщин вело себя безрассудно, бросало мужей из-за пустяков, бравировало своей самостоятельностью — мне никто не нужен, сама проживу, воспитаю сына, дочь… Из-за Шуриного одиночества и кипел «мой разум возмущенный»… Я уже писала, что ее рассказы о себе были очень скупы. Остальное я додумывала сама. И додумывала в свойственной мне примитивной манере.

Вот ход моих мыслей: после войны Сталин развязал антисемитскую кампанию, Хрущев ее продолжил, и Шура, еврейка, да еще с репрессированным отцом, оказалась для Виктора Болховитинова неподходящей женой. Тем более что он начал делать большую карьеру. Его назначили главным редактором популярного в ту пору журнала «Наука и жизнь». Особую популярность журналу придавало то, что в нем работала любимая дочка Хрущева Рада, муж которой Аджубей стал главным редактором «Известий»28. И новая жена Болховитинова, как выяснилось, подвизалась в «Известиях». К тому же, как говорили люди, у нее был свой… особняк.

Подозреваю, что именно особняк новой жены Виктора не давал мне покоя… И еще то, что Болховитинов сделал не только большую служебную карьеру, но и оказался весьма востребованным как литератор.

В 60—70-х годах стало очень престижно писать и говорить о науке и даже о выдающихся западных ученых. Сразу после войны в СССР считалось, что все мировые открытия совершили простые русские умельцы. А потом вдруг выяснилось, что на земле существовали такие титаны, как Альберт Эйнштейн и Макс Планк, Эрнст Резерфорд и Вернер Гейзенберг, Отто Ган и Нильс Бор.

Появилась целая плеяда людей, кончавших мехматы или технические вузы, которые стали писать о науке и выдающихся ученых.

Среди них был наш знакомый Даниил Данин29 и другие вполне порядочные люди.

Однако двое из авторов книг об ученых — Владимир Орлов и Василий Захарченко30 — имели в годы «оттепели» славу черносотенцев, русофилов или, как их именовали тогда, «руситов». Неприлично разжиревший Орлов, который до войны писал декадентские стихи, женился на ифлийке Люсе Лозинской31. Люся была еврейкой и стеснялась своего оголтелого супруга. Он, видимо, ее тоже стеснялся. Тем не менее брак оказался прочным, Люсю, правда, отлучили из-за мужа от «салона» Лили Брик, но уже после смерти Сталина… И только временно.

Однажды, оказавшись случайно вместе с Люсей и Орловым на Николиной Горе — и мы с мужем, и они были гостями главного редактора «Нового времени» Натальи Сергеевны Сергеевой32, — я стала свидетельницей того, как тучный Орлов, обнаружив среди движущейся навстречу кучки людей Шелепина, быстро согнулся вдвое, поклонился, а потом чуть ли не на колени упал и стал подзывать Люсю, закончившую ИФЛИ, где «Железный Шурик» тоже учился.

Захарченко, с которым меня когда-то познакомила Шура, — он оканчивал вместе с ней Энергетический институт, — я встретила несколько раз на приеме в западногерманском посольстве. Он показался мне таким же несимпатичным, как и в годы молодости. А совсем недавно, читая воспоминания Леонида Бородина «Без выбора»33, я узнала, что Захарченко много лет пас Илья Глазунов в своем «дворянском гнезде», в башне в Калашном переулке. Пас вместе с брежневским министром Щелоковым, Шафаревичем и Дмитрием Васильевым, которому мы обязаны созданием красно-коричневой «Памяти».

В общем, Виктор оказался, видимо, в плохой компании. Но он был на коне, а Шура прозябала. Виктора я возненавидела, а Шуре пыталась помочь. Стала уламывать Анатолия Медникова — члена правления писательского кооператива на Аэропортовской, чтобы он принял ее в этот кооператив. Поняла, что, если Толе позвонит Болховитинов, дело выгорит. Но Шура разозлилась и сказала, чтобы я не смела и думать об этом. Они с Виктором лучшие друзья, но просить она у него ничего не станет.

Моя ненависть к Болховитинову еще возросла. Но потом произошла наша встреча с ним, и я в который раз убедилась, что в этой жизни все не так-то просто.

Шура была хорошей дочерью. Даже свой отпуск проводила вместе с отцом, они ездили в дом отдыха Шуриного НИИ. Вроде бы отец не болел, был в приличной форме. Но вот однажды Шура позвонила и сообщила, что отец умер. И если я хочу присутствовать на его похоронах, то за мной заедет Виктор на машине, предварительно уточнив адрес. Уточнив адрес, Виктор сказал, что подниматься ко мне в квартиру не станет, я должна спуститься вниз. Я спустилась, Виктор сидел рядом с водителем и даже не вышел из машины, чтобы поздороваться со мной. Мне
показалось, что он неплохо выглядит. Всю дорогу до крематория он довольно весело вспоминал нашу молодость. Я угрюмо молчала. «Волга» с персональным шофером и явная невежливость Виктора только подогрели мою неприязнь к нему. Но вот мы доехали до крематория, и я увидела, как шофер с превеликим трудом вытаскивает Виктора из автомобиля. Еще не старый Виктор стал калекой. До входа в ритуальный зал шофер буквально тащил его на себе. Виктора было жалко. И его жизнь не пощадила. Болезнь Виктора была неизлечима и как-то связана с мозгом. Это мне Шура рассказала.

Умер Болховитинов в 1980 году.

А Шура держалась. Она была стойким оловянным солдатиком. Ходила на модные спектакли, посещала концерты. Была своим человеком в Музее Пушкина на Пречистенке у Крейна, который этот музей создал. И никогда не ныла. Мы встречались с ней не так уж часто. В ее присутствии я чувствовала себя постыдно благополучной и богатой. Да и ее приятельницы, бездетные дамы, как тогда говорили, с «несложившейся женской судьбой» мне не очень-то нравились. И я им, видимо, тоже…

И вот однажды — мы с мужем только вернулись из Дома творчества в Ду-бултах — мне позвонила одна из этих Шуриных приятельниц и рассказала о том, как страшно Шура погибла. На Шуру наехала мусороуборочная машина. Пьяный водитель мчался, не глядя на дорогу. И огромный ковш машины буквально искромсал Шурино тело. Подруги смогли опознать Шуру только по ее туфелькам.

В тот весенний вечер Шура пошла в театр в надежде купить с рук «лишний билетик». Но не купила и отправилась домой. Выйдя из метро, несколько минут прождала автобус. На остановке встретила знакомую, перекинулась с ней парой слов. Знакомая осталась ждать автобус, а Шура решила пройти одну остановку до дома пешком… Ужасная смерть. Пьяный водитель, как сказали Шурины приятельницы, откупился.

P.S. Рано лишенная материнской ласки, Шура часто называла себя в разговоре Шурочкой. Вот я и поставила это имя в заголовок. Пусть будет Шурочка.

Глава III. «ЛИЦЕЙ В СОКОЛЬНИКАХ», ИЛИ «КУЗНИЦА КАДРОВ»

1. Моя alma mater

Моя alma mater — ИФЛИ, Институт истории, философии и литературы. Существовал он всего семь лет, с 1934 до 1941 года, но, как ни странно, породил множество легенд.

Чего только не говорили и не писали об ИФЛИ. И как только наш институт не называли — и «красным лицеем», и «лицеем в Сокольниках», и «прибежищем муз и поэтов», и «островком пытливой мысли», и «советской Сорбонной», и «советским Кембриджем».

А писательница Е. Ржевская и вовсе напустила туману, сказав, что ИФЛИ — это «код, пока не поддающийся раскодированию, чей-то неразгаданный замысел».

Сама Е. Ржевская, насколько я помню, перешла из ИФЛИ в Литературный институт имени Горького, ибо у «неразгаданного замысла» был существенный недостаток: выпускники не получали определенной профессии — они могли остаться школьными учителями литературы или истории. А это амбициозным девушкам типа Ржевской не подходило. Да и связи с уже почти признанными поэтами и прозаиками из Литинститута дорогого стоили.

Но это всего лишь отступление…

Итак, «лицей в Сокольниках».

Увы, наш «лицей» Пушкина не породил. Не породил он и Горчакова, лицейского приятеля поэта, в будущем российского канцлера и дипломата. А породил всего лишь «железного Шурика» Шелепина, который и среди хрущевско-брежневских политиков был из наихудших.

Очень меня удивил публицист и писатель Д. Быков, написавший, будто ИФЛИ был «уникальным заповедником вольности в сталинской предвоенной Москве, духовной родиной Самойлова, Слуцкого, Кульчицкого, Львовского, Померанца, Твардовского».

Странный перечень поэтов, куда почему-то затесался Померанц. Да и «родина» ряда пиитов названа произвольно. Слуцкий окончил не ИФЛИ, а Московский юридический институт и Литературный институт. Кульчицкий тоже у нас не учился. Твардовский в свою бытность в ИФЛИ уже получил Сталинскую премию за «Страну Муравию» и всего лишь доучивался в ифлийской аспирантуре. От нас, вчерашних московских десятиклассников, держался особняком. Ну а насчет «заповедника вольности» — это вообще смешно, какие «заповедники вольности» могли быть в Москве в 1935–1940 годах? Мы — «дети страшных лет России», а если конкретно — студенты эпохи Большого террора. Слова «вольность» для нас не существовало.

Удивил меня также журналист Л. Млечин, написавший в своей книге о Шелепине, что в переменах между занятиями девушки напевали в ИФЛИ знаменитую «Бригантину». Какая идиллическая картина! «Бригантину», сочиненную ифлийским студентом, поэтом Павлом Коганом, в коридорах ИФЛИ побоялись бы напевать. Каждое слово «Бригантины» отдавало опасной крамолой. Если в ИФЛИ и пели какие-то песни, то только на слова Василия Лебедева-Кумача.

Вспоминая ИФЛИ, замечательная мемуаристка Лилианна Лунгина обмолвилась, а может быть, сознательно вставила в свой рассказ34 такой вот эпизодик: о зачислении в Институт ей сообщил не секретарь приемной комиссии, не преподаватель и не кто-либо из ифлийской администрации, а небольшого роста паренек по имени Яша Додзин. О Яше Додзине, вездесущем и всемогущем, речь еще впереди. А сейчас скажу только, что Додзин был человеком из НКВД, специально приставленным к нашему институту. Лунгина поступала в ИФЛИ, видимо, в 1937 году, то есть в самый пик Большого террора, в самую ежовщину.

Да и директриса ИФЛИ, Анна Самойловна Карпова, была не какая-то там ученая дама не от мира сего, филолог или историк с научными степенями… Ничего подобного. Фамилия Карпова была у Анны Самойловны по мужу, видному большевику. Был даже Химический институт имени Карпова35. А наша Анна Самойловна приходилась сестрой Землячке, одной из «фурий Революции». О кровавых «подвигах» Землячки в Крыму я недавно прочла в книге Тополян-ского «Сквозняк из прошлого»36. Землячка до самой смерти трудилась в надзорных партийных органах. Сталин не трогал ее ни при каких чистках. Она всегда была членом ЦК «нашей партии».

Прежде чем говорить об ИФЛИ, надо это обязательно вспомнить. Лишь на этом фоне станет понятным остальное.

По моему глубокому убеждению, а я недаром участвовала во всех политбоях 16-й школы, ИФЛИ создали после того, как Сталин обнародовал в 1931 году свои «шесть условий», необходимых для построения социализма в одной стране. Одним из них было воспитание новой, то есть советской, интеллигенции. Если точнее, то ИФЛИ должен был создавать новую гуманитарную интеллигенцию. А именно: своих Ключевских, своих Кантов и своих Тэнов и Белинских.

Как всегда в ту эпоху, все началось с «жилищного вопроса». Новый институт открыли, но непонятно было, где его разместить. Ведь строили в 30-х годах только заводы-гиганты и электростанции.

Сперва сунули ИФЛИ на Пироговку, а точнее, в Олсуфьевский переулок, где с царских времен стояли корпуса мединститутов. Но туда уже раньше внедрили учебное учреждение под названием КУПОН, что означало Коммунистический университет преподавателей общественных наук.

Ох, не читали создатели аббревиатуры КУПОН Л.Н. Толстого, не вспомнили «Фальшивый купон» великого старца.

КУПОН, естественно, набирали по путевкам райкома комсомола. На первый курс ИФЛИ в 1934 году ребята тоже шли по путевкам. И не к 1 сентября, а поздней осенью. К тому времени, как я поступила в ИФЛИ, КУПОН, видимо, тихо испускал дух. Тем не менее в 1935 году мы, десятиклассники, после экзаменов влились в довольно странный и вполне взрослый коллектив последних купоновцев и более юных, чем купоновцы, ифлийцев первого набора.

Я лично от этого совершенно одурела. Какие-то великовозрастные дяди подходили ко мне и говорили: «Я парторг твоего потока» или «Я парторг» уж не знаю чего… Но довольно скоро один из парторгов стал моим опекуном. По-моему, он был «друг степей калмык», хотя и очень высокий. Парторг объяснял мне, что, поступив на литературный факультет, я должна выбрать, на каком отделении или цикле хочу учиться. А циклов целых четыре: русский, западный, классический и искусствоведческий. И тут я злоупотребила добротой «калмыка»: сперва он записал меня на западный цикл, потом переписал на русский. А потом, когда я прочла программу западного цикла, которую он мне вручил, я опять запросилась на западный. Меня, видите ли, пленило изучение Крестовых походов. Если бы я знала тогда, какое это скучное занятие!

Вот так несмышленыши выбирают свою судьбу…

Только через несколько месяцев я немного приспособилась к институтской жизни, а наш западный цикл слегка устаканился. И вскоре институт переехал с Пироговки на свое окончательное местожительство — в весьма непрезентабельное здание в Первом Ростокинском проезде в Сокольниках, вернее, в селе Богородском. Тогда это было, можно сказать, у черта на куличках. Пять трамвайных остановок от Сокольнического трамвайного круга, где, к счастью, уже была конечная остановка метро «Сокольники».

Само здание, как я вычитала из многочисленных книг-воспоминаний об ИФЛИ, предназначалось для селекционной станции, то есть, видимо, для Трофима Лысенко, именно в те годы выраставшего в могучую, воистину дьявольскую фигуру.

Всего на каждом курсе литературного факультета, как я узнала из тех же книг, было человек сто пятьдесят. А на нашем западном отделении — примерно пятьдесят студентов. Подавляющее большинство — папины-мамины дочки, москвички. И, как тогда писали в анкетах, «дети служащих».

На весь наш цикл были два члена партии: Рая Ольшевец37 и Яша Блинкин38.

Окончательно мы определились только через несколько месяцев после начала занятий. Дело в том, что некоторых западников 1935 года набора перевели на литфак с других факультетов. Огромный по тем временам конкурс — десять человек на место — был только на литературном факультете.

Исторический факультет тогда же или немного раньше появился в Московском университете. Я это хорошо знаю, ибо на истфак в том же 1935 году поступил мой будущий муж Д.Е., а тогда просто Тэк. И естественно, будущим историкам казалось предпочтительнее заниматься в старых стенах на Моховой, нежели где-то на окраине во вновь открытом ИФЛИ…

Для чего я все это восстанавливаю в памяти? Мне хочется, чтобы нынешние поколения поняли: наш гуманитарный вуз только-только сформировался и еще не был так забюрократизирован, как были забюрократизированы впоследствии все учебные заведения в СССР. Вопреки духу эпохи что-то «домашнее», может даже нелепое, в нем еще, слава богу, оставалось.

Вот, например, наш западный цикл никак не могли разбить на две группы. А у нас проходило много семинаров, в том числе и по литературе, а также шли уроки латыни. И с полусотней студентов педагогам было трудно работать. Но как разбивать наш цикл, никто не знал. Разбить по алфавиту? По успеваемости? Но мы только начали учиться. Шли месяцы, а западники все еще переходили из аудитории в аудиторию большой толпой. Дело кончилось совершенно неожиданно. Моя сокурсница Талка Зиновьева, весьма решительная девица, пошла в деканат с готовыми списками групп. В деканате списки утвердили, перепечатали на машинке и вывесили на всеобщее обозрение… О боже, что тут началось!..

Выяснилось, что Талка, не мудрствуя лукаво, всех девочек, которых она сочла хорошенькими, плюс всех более-менее «приличных» мальчиков (как она нам объяснила, «мальчиков, с которыми и потанцевать не стыдно») определила в группу «а», а всех остальных — в группу «6». А мальчики в ИФЛИ были в большом дефиците, тем более «приличные».

Естественно, девицы из группы «б», за исключением одной-двух явно некрасивых и смирившихся с этим, сочли себя смертельно обиженными. Не буду рассказывать, как долго кипели страсти. Скажу только, что, несмотря на всеобщее возмущение и негодующие речи, мы все пять лет проучились в группах, составленных Талкой Зиновьевой.

Конечно, сама извечная проблема «хорошенькая — нехорошенькая» не могла миновать ИФЛИ, где учились очень юные девчонки. Не миновала она и нас, западников первого курса. Не буду ханжой и сразу сообщу, что я ходила в «хорошеньких».

Но при этом я и все остальные наши девушки свято верили или старались верить в то, что не красота главное. Главное — это наших дел громадье. Главное — не личная жизнь, не семейные привязанности, не твои чувства, помыслы, желания. Главное — это пятилетки, стахановское движение, рекорды советских летчиков и достижения полярников, осваивавших Арктику. И все то пафосное и общегосударственное, что тогда происходило в СССР.

А уж такие мелочи, как красивые платья и туфли, вкусная еда и уютная удобная квартира, вообще не должны играть в жизни молодого человека из Страны Советов существенной роли.

Вот с таким примерно идеологическим багажом я и мои сверстницы начали учиться в ИФЛИ.

16-я школа, а главное, весь дух 30-х годов сделали из меня пламенную комсомолку.

Напоминаю этапы моего бесславного пути до ИФЛИ. Иначе многое будет звучать странно.

1931 год. Страна военизирована до предела. И я, «ровесник Октября», школьница, марширую по Красной площади. Мое четырнадцатилетнее юное тело облачено в юнгштурмовку, перепоясано кожаным ремнем и еще укреплено портупеей. Юнгштурмовка, от немецких слов «юнг» — молодой (отсюда гитлерюгенд) и «штурм» — «атака, приступ, натиск».

Что хотят сделать из меня? Солдата Революции, солдата Партии? Боже упаси! Это при Троцком были солдаты Революции — Партии. В 30-х Троцкий — лютый враг.

Я буду просто рядовым бойцом у товарища Сталина.

А пока что грубый материал гимнастерки-юнгштурмовки натирает шею, ранки гноятся. Частный врач-кожник в Армянском переулке, к которому повела меня мама, с большим неодобрением косится на мою юнгштурмовку:

— Кожа нежная… Надо, барышня, носить маркизетовые блузки, а не… — и пренебрежительно машет рукой.

— Никогда в жизни! — отчеканиваю я, смертельно обиженная обращением «барышня».

1932–1933 годы. Все то же самое. Чеканю шаг по Красной площади. И, как говорилось, участвую в политбоях с другими школами. Стреляю в тире из мелкокалиберной винтовки, несмотря на сильную близорукость. Мишень вижу плохо, но стреляю.

1 декабря 1934 года. В школьном конференц-зале как председатель учкома стою перед построенными в каре шеренгами моих товарищей и слушаю, что от рук злодеев погиб пламенный большевик, лучший друг товарища Сталина Сергей Миронович Киров!!! Минута скорбного молчания. Школьные знамена с траурной каймой склоняются долу.

Кто мне этот «Мироныч»? Ни сват ни брат. Тем не менее с «Миронычем» разбиралась полжизни. Сперва лет двадцать отчаянно скорбела о его утрате, потом малость успокоилась. Последующие двадцать лет возмущалась тем, что «дело Кирова», убиенного Сталиным, раскрыто не до конца.

«Эх, огурчики-помидорчики, Сталин Кирова убил в коридорчике».

1935 год. Окончила школу. С отличием. И делегирована на торжественное собрание первого выпуска десятых классов в Колонный зал Дома союзов (в бывшее Дворянское собрание). Огромные хрустальные люстры, белые мраморные колонны, зеркала. И великолепный паркет — он как бы специально создан для танцев. А мне семнадцать. В самый раз покружиться в вальсе на первом балу. Но не помню, чтобы я в тот вечер кружилась в вальсе.

Затаив дыхание, внимаю духоподъемным речам комсомольских вожаков и рядовых комсомольцев. Среди рядовых выпускница десятого класса и моя будущая сокурсница по ИФЛИ Аня Млынек39. Аня Млынек произнесла в тот день, пожалуй, самую блестящую речь из всех. На другой день эту речь перепечатала «Правда». А «Правда» — была наше всё… Аня — яркая девушка, прирожденный оратор. Одаренный человек. И судьба у нее нетривиальная. Она так и осталась пламенной… сталинисткой; даже после XX съезда, когда многие мгновенно перестроились, гнула свое. И мужчину она всю жизнь любила одного. Весьма сомнительного. Словом, однолюбка.

И наконец, осень — зима 1935-го — начало 1936 года. И я грызу гранит науки в Ростокинском проезде в ИФЛИ. Учу латынь (на уровне старой гимназии). Заполняю зияющие пробелы школьного образования.

Но и на литфаке сплошной марксизм-ленинизм. Уже на первом курсе читаем Маркса, Энгельса и, разумеется, Сталина.

Не надо думать, что я относилась к марксизму с иронией. На самом деле читать Маркса — Энгельса — одно удовольствие. Уж во всяком случае, они — отличные публицисты. Их слоганы до сих пор живут. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Или: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». И впрямь до наших дней бродит по всему свету. Или: «Нации, как и женщине, не прощается минута оплошности, когда первый встречный авантюрист может совершить над ней насилие». Или такой слоган: «Теория не догма, а руководство к действию» (Энгельс). А разве не великолепны даже вредные изречения классиков? К примеру: «Пролетариату нечего терять кроме своих цепей, приобретет же он весь мир», или же: «Свобода — это осознанная необходимость» (Энгельс), или: «Насилие — повивальная бабка всякого старого общества, когда оно беременно новым», или: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но все дело в том, чтобы изменить его» (упаси бог!), «Теория становится материальной основой, как только она овладевает массами» — и так далее.

Кстати, читала я классиков марксизма на Старой площади… в здании ЦК ВКП(б). Как комсомолка, я имела право получить читательский билет в библиотеку ЦК комсомола, находившуюся в том же здании. Трудно поверить, что обыкновенную студентку пускали в эту святая святых… Но так было. При советской власти конъюнктура менялась буквально каждые десять лет.

Однако отнюдь не только марксизму нас учили. Я даже не помню ни преподавателей диамата и истмата, ни преподавателей политэкономии и истории партии…

Зато хорошо помню, что в институте на нас буквально обрушилась лавина книг. И каких! Лучших книг из всех, что создал человеческий гений.

Разве не счастье «проходить» «Дон Кихота» Сервантеса и «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле? Или сдавать экзамены по Бальзаку и Стендалю, Диккенсу и Байрону? И слушать лекции по Шекспиру или по итальянскому Возрождению?

Русских классиков мы, конечно, давно прочли (не в школе) и давно любили, но курс русской литературы все равно прослушали с удовольствием.

Не знаю, кто определял наши программы, но сама идея открыть не филологический факультет, а литературный была несколько экзотической. Зато учиться на нем было легко и увлекательно. Обязательный лингвистический курс, кажется, на четвертом году обучения, под названием «древневерхненемецкий язык» (я специализировалась по немецкой литературе) не сильно меня впечатлил и не сильно обременил. Я, дуреха, постаралась все забыть, как только выскочила с экзамена. А на госэкзаменах нам разрешили выбирать между лингвистикой и советской литературой, которую читала у нас умнейшая Евгения Ивановна Ковальчик… Естественно, я выбрала советскую литературу.

Все, кто писал об ИФЛИ, с восхищением вспоминали ифлийских преподавателей. А между тем их, что называется, собрали с бору по сосенке. Большая часть наших профессоров вышли из «раныпих времен»: и профессор С.А. Пионтковский, и М.М. Морозов — шекспировед, и латинист, членкор С.И. Соболевский, и историк, академик Ю.В. Готье, и искусствовед Николай Ильич Романов, друг Ивана Цветаева, и А.М. Дживелегов, и медиевистка В.В. Стоклицкая-Тереш-кович, и Н.К. Гудзий, и Д.М. Ушаков — составитель единственного в ту пору Толкового словаря русского языка — все они принадлежали к дореволюционной интеллигенции и остались верными ее методу — давать как можно больше знаний, не навязывая своих оценок. До какой степени эта профессура была напугана и, можно сказать, терроризирована советской властью, я поняла много позднее. Например, несчастный Ушаков очень часто приводил в своем словаре цитаты из Сталина как образцы русской литературной речи!

К старым профессорам примыкал и сравнительно молодой Б.И. Пуришев — он читал у нас, западников, средневековую литературу, а также Д.Е. Михальчи, который вел семинары по этой литературе. У студентов русского курса семинары вел известнейший филолог А.М. Селищев. Читать лекции ему запретили, поскольку он был до этого репрессирован.

Поражал западников всех курсов блистательный Дживелегов — он читал у нас итальянское Возрождение. Это был классический барин с роскошной гривой и холеной бородкой. Много позже, уже после XX съезда, когда стали публиковать воспоминания знаменитых старых актрис (сильно, впрочем, отредактированные), я прочла в них восторженные тирады об Алексее Карповиче, о том, какой он был остроумный, какой замечательный рассказчик, какой неотразимый мужчина… И какой рыцарь! Нам он казался слишком избалованным и вполне «отразимым». Кто-то рассказал студентам, что еще не старый Дживелегов потребовал, чтобы ему подавали машину (легковушка во всем институте была одна), — не хотел ходить пешком по незаасфальтированному Ростокинскому проезду. И мы возмущались — седые как лунь профессора в осеннюю распутицу покорно пробирались по нашей почти деревенской улице, теряя в грязи калоши.

Дживелегов потрясающе читал свой курс: казалось, кровавые драмы и исторические события, которые разыгрывались четыреста — пятьсот лет назад под мраморными сводами в Риме и Флоренции, разыгрываются вновь, сию минуту в нашей аудитории на нашем этаже. Кровь текла по мраморным ступеням, и тридцатилетний Данте, уже воспевший Беатриче, готовился писать «Божественную комедию».

Но не Дживелегов был нашим любимым профессором. Почему? Какого же рожна нам было надобно?

Нам было надобно подвергать все… анализу!

Да, большинство из нас не сумели оценить Дживелегова, но однажды вечером, думаю, не только у меня, но и у всех моих однокашников сжалось сердце от сочувствия к нему.

Дело было так. Дживелегов прочел нам лекцию о Никколо Макиавелли, истинном сыне великой эпохи Возрождения. Он рассказал о Макиавелли, одном из величайших политических деятелей, выдающемся драматурге, авторе «Мандрагоры», об историке, написавшем «Историю Флоренции», которая стала и шедевром итальянской прозы. Наконец о Макиавелли-теоретике, создавшем трактат «Государь», о котором спорят с жаром вот уже пять веков: можно ли, как утверждал Макиавелли, ради высокой цели отделить политику от нравственности?

Мы поняли истоки термина «макиавеллизм» и с увлечением следили за поразительной жизнью самого Макиавелли, то находившегося на самой вершине власти в родной Флоренции, то низвергнутого в темницу и подвергнутого пыткам… Только к концу своей бурной и сравнительно короткой жизни великий флорентийский патриций смог спокойно предаваться историческим и литературным трудам.

Но вот на следующий день после лекции Дживелегова о Макиавелли на очередном политическом процессе Вышинский сравнил подсудимых, которых до того осыпал площадной бранью, с… Макиавелли, — как-никак, Вышинский окончил и гимназию, и университет.

Что произошло дальше в ифлийских кулуарах — не знаю. Донес ли на Дживелегова кто-то сознательно, обвинив его в апологии гения, жившего в XV веке, или кто-то невинно посетовал на то, что флорентиец оказался как бы на одной скамье подсудимых с врагами народа, но руководство института приняло чрезвычайные меры.

Меры эти выглядели так. На другой день после лекции Дживелегова нас собрали в большой аудитории на пятом этаже. Видимо, кроме нашего курса присутствовал и старший курс «западников». Пришла также директриса Карпова и, разумеется, Яша Додзин. А потом в аудитории появилась целая группа незнакомых людей в одинаковых темных костюмах. Понятно, откуда были эти люди. В 60-х, когда стало посвободнее, их называли «искусствоведы в штатском».

На трибуну вышел Дживелегов и сказал что-то о Макиавелли «в свете речи товарища Вышинского», то есть покаялся. Он, Дживелегов, дескать, дал неправильную оценку Макиавелли, что объективно вредно в «эпоху обострения классовой борьбы…». И так далее. Не помню слов Дживелегова, как всегда элегантного, с красивыми волнистыми волосами и седеющей бородкой… Помню только чувство стыда за эту ужасную комедию. Не скрывал Дживелегов, что «кается» он не по убеждению, а по принуждению.

Не могу сказать, что мы вздохнули с облегчением. Еще долго было страшно. Но на сей раз пронесло. Дживелегов остался цел. Я с удовольствием сдавала ему очередной экзамен. Он спросил, откуда я знаю все то, что наговорила ему, и я честно призналась: «Из ваших предисловий к книгам издательства “Academia”». Кстати, и за эти предисловия Дживелегова могли посадить — ведь издательством «Academia» руководил Л.Б. Каменев, враг народа, да еще и автор статей в книгах своего издательства. Сейчас странно, что один из большевистских вождей мог писать о титанах Возрождения, да и вообще был интеллигентным человеком.

Дживелегов умер в 1952 году. Жаль, что не пережил Сталина.

По такому же принципу, что и Дживелегов, читал лекции шекспировед Морозов. И он пытался рассказать нам о Шекспире и о его времени так, словно то было не шекспировское, а наше время.

И Михаил Михайлович Морозов пришел из дореволюционных времен. Он принадлежал к прославленной купеческой династии Морозовых. Его портрет кисти Серова висел в Третьяковке. Большой грузный Морозов — таким мы его знали — был на портрете в Третьяковке очаровательным мальчуганом. Портрет назывался «Мика Морозов».

Многие ифлийцы с умилением вспоминали С.И. Радцига. Этот седовласый мужичок с ноготок в самой нашей большой 15-й аудитории нараспев продекламировал «Илиаду» и «Одиссею», а также все остальные литературные памятники Древней Эллады, а потом, как положено, и Древнего Рима (наш курс, впрочем, от древнеримской литературы отказался под тем предлогом, что у нас и так слишком много предметов).

На меня завывания Радцига особенного впечатления не произвели. Возможно, потому, что, как я уже писала, любимыми книгами моего детства были книги Ф.Ф. Зелинского и Н.А. Куна с изложением древнегреческих мифов. А тот, кто зачитал до дыр эти самые мифы и разобрался в запутанных родственных и любовных отношениях, связывавших героев и богов Древней Греции, не нуждался ни в каких пересказах.

Радциг поразил меня 30 лет спустя, когда я встретила его в издательстве «Художественная литература»: в середине 30-х он казался мне старичком, а в середине 60-х мы сравнялись с ним возрастом. Он не изменился, а я, естественно, сильно постарела. Герои греческих мифов тоже оставались вечно молодыми!

Разболталась! А ведь еще ни слова не сказала о тех, про кого Борис Слуцкий написал:


Умирают мои старики —
Мои боги, мои педагоги,
Пролагатели торной дороги,
Где шаги мои были легки.

«Мои старики», «мои боги», мои ифлийские педагоги были неправдоподобно молоды. Владимиру Романовичу Грибу — он читал у нас западную литературу XVIII века — было около тридцати40. Гриб умер, когда ему было 31 год. И мы, студенты, буквально осиротели. Леонид Ефимович Пинский — второй наш ифлийский «бог» — был ненамного старше Гриба. Да и Михаил Александрович Лившиц, любимец многих поколений московских студентов, как я теперь понимаю, был в предвоенные годы моложе моего внука — ему было лет 35.

Чем они так пленили нас? Думаю, оригинальностью мысли. Тем, что вообще мыслили и анализировали. Ну и заодно тем, что отошли от ужасных схем 20-х годов, согласно которым каждый писатель был «выразителем интересов своего класса».

В ИФЛИ наших «богов» называли «вопрекистами» — в отличие от «благода-ристов». Согласно «вопрекистам», такие большие писатели, как Бальзак, Диккенс etc., создавали свои шедевры не благодаря прогрессивным убеждениям — так считали «благодаристы», а часто вопреки реакционным взглядам. Этот спор был вовсе не таким схоластичным, как может показаться. Ведь «благодаристы» считали, что каждый бездарный писака, вооружившись работами Ленина — Сталина, может создать шедевр. Главное не талант, а мировоззрение!

Я предпочитала называть Гриба и его единомышленников «лукачистами», ибо их патроном был видный философ и литературовед Дьердь Лукач. Лукач и все «лукачисты» отрицали не только искусство авангарда, но и искусство французских импрессионистов.

Венгерский коммунист Лукач прошел самую трудную проверку, проверку временем. В роковых 50-х он оказался со своим народом. В 1956 году вошел в правительство позднее казненного Имре Надя. Это произошло через пятнадцать лет после описываемых событий. Но все равно приятно сознавать, что твой «бог» оказался не в стане приспособленцев, а среди смелых и достойных.

Институтских «вопрекистов», или «лукачистов», можно было пересчитать по пальцам одной руки: Лифшиц (кстати, он был не совсем наш, появлялся в институте редко, читал лекции всем курсам сразу), Гриб, Пинский, И.Е. Верцман. И всё, по-моему. Среди московских «лукачистов» вспоминаются видный чиновник В.С. Кеменов, старая большевичка Е.Ф. Усиевич. Были еще ленинградские ученые, последователи этой «веры», но я их не знала. Все равно — небольшая группка. Но зато у этой группки имелся свой печатный орган, очень «умственный» журнал «Литературный критик».

Григорий Померанц в книге воспоминаний «Записки гадкого утенка»41 писал, что уже было подготовлено постановление о разгоне журнала, за которым, естественно, последовали бы и другие санкции. Померанц считал, что Кеменову, в то время, кажется, работавшему в секретариате Молотова, удалось уговорить Молотова придержать постановление. А там подоспела война.

Только чудом можно объяснить, что все «лукачисты», кроме Пинского, остались на свободе до конца жизни. Пинский был арестован в 1951 году, реабилитирован в 1955-м.

На старости лет поняла, что мы в ИФЛИ видели всего лишь верхушку айсберга. Чтобы понять генезис «лукачистской» фронды, надо разобраться хотя бы с феноменом Лифшица42. Фигура Лифшица по-своему трагическая. Притом что этот фрондер всегда оставался баловнем судьбы и… советской власти. Его не только не посадили, но он стал академиком.

На лекции Лифшица в ИФЛИ в большой 15-й аудитории присутствовал весь интеллигентский бомонд той эпохи. И не пехом они добирались до нашей окраины, а приезжали на машинах. И это в ту пору, когда у простых людей автомобилей не было по определению.

Мне рассказывали также, что Лифшицу с восторгом внимал уже после войны и первый курс Московского государственного института международных отношений. Там тогда учились дочка Молотова и прочие номенклатурные детки. И в то время уже началась сталинская антисемитская кампания. Стало быть, еврей Лифшиц был кумиром кремлевской молодежи в самые окаянные годы.

А вот диссидентствующая московская интеллигенция 60—70-х годов на Лифшица ополчилась. Правда, она ополчилась и на Илью Эренбурга, но в случае с Лифшицем кроме зависти и чувства своей неполноценности сыграла роль и дикая антизападная позиция Михаила Александровича.

Зато в годы «оттепели» Лифшица привечал чрезвычайно разборчивый в своих дружбах Твардовский. А также мой сын, левак, и его левые друзья. Приезжая из Америки в конце 80-х и в 90-х, они с почтением осведомлялись о нем.

Кажется, в 60-х мы ближе познакомились с Михаилом Александровичем и обожавшей его женой Лидией Яковлевной Рейнгардт. Изредка приходили в гости к ним, а они изредка приходили в гости к нам. Лифшицу Твардовский, наверно единственному из нечленов редколлегии, дал прочесть «В круге первом» Солженицына. На мой вопрос: «Ну и что вы скажете об этой книге?» — Лифшиц с восторгом ответил: «Скажу, что это обыкновенный гениальный роман».

Вспоминаю также прогулки с Лифшицем по Переделкину: мы жили в Доме творчества, они снимали дом в писательском поселке. Это было уже после скандальной статьи Михаила Александровича «Почему я не модернист?»43 Ее напечатала «Литгазета».

Смелый человек был автор этой статьи. Ведь только-только наверху стали более или менее терпимо относиться к импрессионистам и вообще к западному искусству XIX–XX веков. А тут Лифшиц со своей статьей, отрицает даже таких художников, как Сезанн.

Боже мой, как возрадовались этой статье все прогрессисты левого толка! На самом деле этот западный модернизм им был до лампочки. Им вообще было наплевать на искусство начала XX века. Да и на любое искусство, по-моему. Но вдруг оказалось, что можно с полным правом пнуть Лифшица, а заодно показать, какой ты сам прогрессивный и свободомыслящий. Помню, как ликовали Копелев и еще того хуже — Семен Раппопорт44, из бывших комсомольских дружков Шелепина, воспитанник Текстильного института. Раппопорт в ту пору занялся… эстетикой… Клянусь, в эстетике он понимал столько же, сколько я в воздухоплавании… Зато хорошо чувствовал конъюнктуру.

Недоумение вызвала в годы «оттепели» и блестящая статья Лифшица о публицистике Мариэтты Шагинян, опубликованная в «Новом мире»45. Великолепный полемист Лифшиц камня на камне не оставил от творчества Шагинян. Он так осмеял ее, что, читая статью, я хохотала до слез.

Шагинян, старая интеллигентка, думаю, с трудом приспособилась к жизни в сталинской России. И отнюдь не принадлежала к клану оголтелых писак типа Софронова и Кочетова. Присутствуя на писательских собраниях и слыша уж вовсе непотребные речи, Шагинян, женщина умная, как мне рассказывали, просто отключала свой слуховой аппарат и продолжала сидеть с ангельской улыбкой на устах.

И вот на эту уже немолодую женщину набросился Лифшиц: нет чтобы дать бой писателям-негодяям.

Конечно, я не осмелилась задать вопрос о Шагинян автору статьи. Да и зачем?

Я и так, хоть и с трудом, поняла ход мыслей Михаила Александровича. Какой смысл разоблачать негодяев? Негодяи — они и есть негодяи. Но старые писатели-интеллигенты, восхваляющие советские достижения, смешны. А Шагинян достижения советской власти безусловно восхваляла. Иначе не прожила бы на виду 94 года… Она получила даже Звезду Героя Социалистического Труда (тогда остряки называли ее Гертрудой).

Намного сложнее обстоит дело с неприятием искусства авангарда. На мой взгляд, тут может быть только одно объяснение: Лифшиц и все его друзья — и Гриб, и Пинский — ощущали себя детьми Революции. Сейчас это звучит странно, но в 20—30-х было много юношей, веривших в «ленинскую правду» и в марксизм. А Лифшица, по слухам, тогдашние интеллектуалы считали «юным Марксом». И этот «юный Маркс» и его товарищи, видимо, надеялись, что Революция принесет человечеству разумную, светлую жизнь. Верили, что на земле воцарится не только справедливость, но и гармония. Сам Маркс боготворил искусство Древней Греции. Изыски XIX века были ему не по вкусу… Как же мог Лифшиц относиться к сумасшедшему искусству XX века? Совсем недавно я сама, мама создателя соц-арта А. Меламида, ужаснулась, наткнувшись на газетный снимок копии человеческого черепа, утыканного бриллиантами. Из подписи узнала, что бриллиантов, прозрачных и розовых, в черепе более восьми тысяч и что череп стоит 50 миллионов фунтов, поскольку бриллиантами его утыкал (инкрустировал) сам Дэмьен Херст, суперзнаменитый художник!

Так что неприятие Лифшицем искусства авангарда мне отчасти понятно. Но мои «боги», мои педагоги, были люди последовательные: сказавши «а», говорили и «6». Отрицали не только Дюшана с его писсуаром, но и все искусство XX века. Недаром мы, ифлийцы, слышали, будто наш любимый Гриб выступил на каком-то диспуте против… футуриста Маяковского. А Маяковский, отвечая, сразил Владимира Романовича словами: «Я еще не умер, а на моей могиле уже вырос Гриб». Случилось это, когда я еще ходила в свою первую школу у Покровских ворот…

Время поставило все на свои места. И Лифшиц, и все «лукачисты» оказались глубоко не правы. «Реалистическое» советское искусство превратилось в мертвый соцреализм… А диковинное искусство Запада живее всех живых.

Лифшиц умер в 1983 году, не дожив до 80 лет. Но успел стать желчным и злым стариканом. И когда я как-то зашла к вдове Михаила Александровича, то очень удивилась. В их красивой, обставленной старинной русской мебелью квартире на самом видном месте стоял мольберт с очень плохим карандашным рисунком, портретом Лифшица.

— Что это такое? — с недоумением спросила я.

— Портрет Михаила Александровича, — в свою очередь удивилась вопросу Лидия Яковлевна.

— Но кто сделал этот портрет? — спросила я.

— Шилов, — сказала вдова. И еще долго говорила о том, что Шилов прекрасный рисовальщик. И что Михаил Александрович его привечал, много с ним разговаривал. А он, Шилов, очень уважал Михаила Александровича…

Как странно, непредсказуемо все оборачивалось при советской власти. Имя талантливого искусствоведа оказалось рядом с именем бесталанного мазилы-соцреалиста!

На этой печальной ноте, на одиозной фамилии Шилова я свой рассказ о Лифшице закончу.

Тем более мне давно пора шагнуть на семьдесят пять лет назад — в Ростокинский проезд на лекции нашего «бога» Владимира Романовича Гриба.

Гриб читал в ИФЛИ курс западной литературы XVII–XVIII веков. Совсем не такой выигрышный, как курс Дживелегова или Морозова. Но как читал! Для меня его лекции открывали двери в мир идей, в историю, в подлинное литературоведение.

Владимир Романович специализировался на Лессинге, таком, казалось бы, далеком от ифлийских студентов немецком драматурге и историке искусства. Однако мы всей душой полюбили «скучного» Лессинга, его «Эмилию Галотти» и книгу «Гамбургская драматургия».

И при всем том Гриб на своих лекциях не агитировал, ничего не внушал студентам. И, упаси бог, не только не заигрывал с аудиторией, но и вообще не вещал с кафедры. Он как бы размышлял вслух, часто останавливался, замолкал, искал нужное слово, не позволял себе никакого пафоса, никаких красивостей.

И сейчас, когда я пишу о Грибе, не могу не вспомнить, насколько его стиль расходился со стилем эпохи. Не только Горький, но и Ромен Роллан, и Андерсен-Нексе, и Барбюс, и Гамсун захлебывались от переполнявших их чувств и эмоций. Всё они воспевали в превосходной степени. Горький то и дело умилялся до слез. Толстой говорил: «Не могу молчать», Горький: «Не могу говорить». Это не моя констатация, кто-то заметил это тогда же, в 30-х.

И выспренность, и инфляцию слов, вернее, словесный демпинг — выброс на публику пышных оборотов, сравнений, эпитетов «великий», «грандиозный», «титанический», «колоссальный», «героический» — все это взяли на вооружение советские политики и пропагандисты.

Именно тогда в СССР достигли своего апогея славословия в адрес Сталина и восхваления Страны Советов.

Да, таков был стиль эпохи. Но наши «боги» — Гриб, Пинский, Верцман — смело шли против течения. А главное — против кучи господствовавших в то время критиков типа правоверных В.Я. Кирпотина и В.В. Ермилова, одни имена которых вызывали чувство протеста.

Всю свою жизнь я не только хранила благодарную память о Владимире Романовиче Грибе, но еще и гордилась — может, это и смешно — тем, что Гриб предложил стать моим научным руководителем на пятом курсе. К тому времени он уже не читал у нас лекций. Как сейчас помню наш разговор с Грибом после того, как мне запретили (не рекомендовали) писать курсовую по антифашистским романам Фейхтвангера, такого популярного у нас тогда писателя. Видимо, это произошло незадолго до заключения пакта Молотова — Риббентропа.

— Не огорчайтесь, Люся, — сказал мне Гриб. — Я недавно занялся австрийским драматургом Грильпарцером. Очень интересно. Пишите курсовую по Грильпарцеру. Подробнее поговорим позже.

Но поговорить подробнее не привелось. Гриб лег в больницу и уже не вышел оттуда. Рак унес его за несколько месяцев.

Не мне одной Гриб предложил стать научным руководителем. Знаю, что этой чести удостоился и мой сокурсник Мелетинский46 — в будущем он один из немногих ифлийцев стал серьезным ученым. Из сборника «В том далеком ИФЛИ» узнала также, что Караганову47, уже аспиранту, Владимир Романович сделал аналогичное предложение и что Саша Караганов, впоследствии крупный чиновник, этим предложением гордился.

Курсовую работу по Грильпарцеру я все же написала. Ради нее все вечера просиживала в крошечных комнатушках Библиотеки иностранной литературы, с трудом продираясь сквозь диалект современников Грильпарцера, австрийских «народных» драматургов Ф. Раймунда и И. Нестроя.

Научный зал библиотеки помещался тогда в бывшей церквушке рядом с рестораном «Арагви». Но ни я, ни мой научный руководитель, старый-пре-старый профессор-театровед, так и не поняли, где «фишка», чем Грильпарцер привлек Гриба.

Картина противостояния разных школ в ИФЛИ будет неполной, если не рассказать о дискуссии между «лукачистами» и ортодоксами. Она состоялась в начале 1940-го.

15-я аудитория буквально ломилась от публики. Гриб, увы, тогда уже ушел из жизни, но остальные наши педагоги храбро выступали, хотя уже понятно было, что они бьются за проигранное дело.

Сам факт принципиальной дискуссии в 1940 году, пусть и не по политической, а по литературоведческой проблеме, примечателен…

Неужели ИФЛИ и впрямь был последним островком если не свободомыслия, то разномыслия в СССР?

Завершая разговор об ифлийских педагогах, надо хоть пару слов сказать и о наших учителях иностранных языков. Хотя бы о двух — об Элизе Генриховне Ризель, молоденькой австрийке, которая эмигрировала в СССР в 1934 году, когда в Австрии запретили Шуцбунд, военизированную организацию Социал-демократической партии, после поражения поднятого Шуцбундом восстания48. И о Викторе Юльевиче Розенцвейге, закончившем Сорбонну49. Ризель преподавала немецкий, Розенцвейг — французский. Оба были прекрасные педагоги, и оба навсегда оказались связанными со студентами первых выпусков ИФЛИ.

В нашем институте можно было сравнительно легко выучить два языка. До сих пор презираю себя за то, что не выучила второй! Насколько нынешние поколения студентов умнее моего!

Ну и, конечно, грех не вспомнить нашу замечательную стенгазету. О ней пишут все бывшие ифлийцы. При том, что и в 30-х, и в 40-х, и далее при слове «стенгазета» скулы сводило от скуки. Фактически это была не газета, а студенческий рукописный журнал. И придумал ее студент нашей группы Леня Шершер. Правда, как водится, его авторство скоро забыли. Пришли новые ребята, газета стала намного больше, намного краше… Но я-то помню первый номер — лист ватмана с огромной шапкой: «Любовь. Дружба. Ненависть». И далее ответы на вопрос: «Какие качества нужны человеку, которого вы могли бы полюбить?»

Сейчас трудно себе представить, что в 1936 косматом году можно было выпустить такой «боевой листок».

Сам вопрос звучал чуть ли не эротически и уж наверняка еретически. Не смейтесь! Известный журналист Борис Галанов,
а в ту пору просто Боря Галантер50, вспоминая нашу газету, сокрушался своей наивности. Прочтя вопрос, он ляпнул: «Ценю красоту. Девушка должна быть красивой или, на худой конец, хорошенькой».

Не ответ, а разгул секса!

На очередном комсомольском собрании Галантера, естественно, пожурили. Дескать, другие же нашли что сказать: девушка должна быть «хорошим товарищем», или «авторитетом в коллективе», или «показывать пример в учебе».

Уже позже придумали для стенгазеты название «Комсомолия», хотя институтское начальство желало другой заголовок: «За большевистские кадры». Общеинститутскую газету, кажется, так и окрестили. Но ифлийцы тут же переименовали ее в «За-бока».

Газета делалась ночью — нужны были свободные аудитории. И вот сменная редколлегия (редколлегий было несколько), запасшись листами ватмана, красками, готовальнями, начинала творить: сочинять статьи, править интервью, редактировать, делать цветные заголовки, рисовать карикатуры, подбирать фотографии — художники у нас были первоклассные: Эдик Подаревский, Гена Соловьев51.

Чем не школа журналистики?

А какие стихи печатались в «Комсомолии»! Стихи Павла Когана, Сергея Наровчатова, Льва Озерова, Давида Самойлова, тогда просто Дезика. Пишу только о тех поэтах, которые были на курс старше и на курс или на два курса моложе меня. Остальных я тогда не знала. Но оказалось, что в ИФЛИ учились и Левитанский, и Гудзенко…

Ответственный редактор всех сменных редколлегий был один — Коля Дорошевич. Толстый, добродушный Батя. Батю приставили к нам, чтобы он надзирал за нами, несмышленышами. Ведь он был намного старше нас, член партии. Но Коля не хотел надзирать, не хотел бдить! Демонстративно не читал газету и, пока ее сочиняли, ложился подремать на диван в деканате. А потом, когда ватманы начинали склеивать, уже под утро, всем своим видом показывал, что он нам доверяет, что не сомневается ни в чем. Даже когда Дорошевич бегло проглядывал кое-какие юмористические материалы, а не то и передовую, то притворялся, будто читает только для собственного удовольствия. «Комсомолия» не знала ни карандаша цензора, ни карандаша редактора! Звучит неправдоподобно. Тем более что происходило это в самые страшные годы — в конце 30-х.

Мудрый, добрый Коля Дорошевич ушел добровольцем на фронт. Стал пулеметчиком и в 1942 году погиб. Погиб и Эдик Подаревский — наш замечательный художник. Погиб и Леня Шершер, поэт, журналист от бога!

А про «Комсомолию» существует острота: мол, лучше всего было читать ее, объезжая на велосипеде!

2. Сказка в духе Шарля Перро, но с очень плохим концом

Все, что я до сих пор написала об ИФЛИ, относится, так сказать, к верху, лицевой, солнечной стороне, к витрине нашей жизни. А существовали еще низ, изнанка, теневая сторона, подвал, дно…

Век-волкодав врывался в любые укрытия. А бетонная коробка на окраине Москвы и вовсе не могла стать укрытием. ИФЛИ слыл привилегированным институтом, стало быть, в него поступали дети привилегированных родителей, дети номенклатуры. Кстати, это слово много позже, уже в 70-х, придумал невозвращенец Восленский, бывший сотрудник Института мировой экономики и международных отношений (ИМЭМО), где работал мой муж Д.Е.

Итак, с одной стороны, номенклатурные отпрыски, а с другой — серая масса студентов и студенток, в большинстве своем из интеллигентных семей, не сильно приспособленных к жизни. Но если быть честной, то надо признать, что и серой массе хотелось приобщиться к сладкой жизни знати. Хотелось даже пламенным комсомольцам.

Вот и мне удалось на несколько недель приобщиться, а потом долго расплачиваться…

Но начнем с начала. Представьте себе восемнадцатилетнюю девушку с полной кашей в голове. Девушку, плохо понимавшую, какое нынче «тысячелетье на дворе». И вдруг эта девушка получает от своей сокурсницы по институту приглашение поехать с ней за город, на номенклатурную дачу, чтобы вместе подготовиться к институтской сессии. Это надо было понимать так: девушка как бы исполнит роль компаньонки и, пожалуй, репетитора.

Ну, разумеется, девушка, то есть я, согласилась.

И вот тут-то и начались чудеса. Вернее, сказка. Предупреждаю: сказка с плохим концом. С двумя плохими концами. С плохим и с очень плохим.

Но пока еще только начало сказки.

За мной приехала роскошная машина «линкольн» с шофером. А я сроду кроме как на трамвае и в метро (с 1935 года, когда его построили) ни на чем не ездила. А на дачу — поездом. В раннем детстве меня иногда возили на извозчике к папиному брату дяде Исаю на Плющиху. Такси тех далеких времен, хоть убей, не помню. Может быть, и ездила, но не запечатлелось в мозгу. А вот «линкольн» чужой помню отлично. Длинная черная машина. Машина незабываемой, нездешней красоты. Не американский дорогой автомобиль, а прямо Карета, в которой Золушка ехала к Принцу.

Правда, Карету эту добрая волшебница, как известно, сотворила из обыкновенной тыквы, а коней — из обычных мышек. И в полночь все это великолепие должно было превратиться в прах.

Как оказалось, и «линкольн» был эфемерен. Однако кто мог об этом догадаться? В отличие от добрых волшебниц злые волшебники не имели обыкновения посвящать глупеньких девушек в свои замыслы.

Ну а пока что Карета-«линкольн» умчала меня и Е. — так звали сокурсницу — на дачу, показавшуюся Золушке сказочным замком. Сказочным замком в дивном заснеженном лесу. Замок и заснеженный лес были, конечно, в… Барвихе. Не в нынешней, где живут олигархи и просто богачи без роду и племени, а в той далекой Барвихе, где возвышались исключительно госдачи и жили госмужи.

Сказочный замок — большой, теплый двухэтажный бревенчатый дом был и вправду прекрасен. Прекрасна была и огромная комната с камином и роялем. И деревянная лестница, ведущая на второй этаж дома. Все там казалось мне красивым и элегантным.

По утрам в барвихинском замке пили кофе со сливками, а вечером устраивали необыкновенно вкусные ужины-пиры.

Повторю, что Золушка была из обычной семьи, отнюдь не знатной. Знатью тогдашней были члены ЦК, а еще наркомы, а еще директора, а еще маршалы и комкоры — военные…

Но мои родители, как я уже писала, ко всему этому никакого отношения не имели.

Поэтому в пору барвихинской сказки Золушка знала только конфеты «подушечки» — белые, слипавшиеся друг с другом комки с повидлом внутри. И разумеется, без обертки-фантика. Помню, с каким восторгом и даже недоумением я встречала аккуратные длинные карамельки в белых бумажках, на которых были картинки: какой-нибудь фрукт — яблоко, груша, слива. Эти диковинные конфеты мама приносила из… съездовских буфетов, работая на партийных съездах от ТАССа. А потом и с «показательных процессов» 1936–1937 годов. Но что там конфеты! Гораздо больше меня поражали приносимые с тех же съездов или процессов бутерброды — тоненькие ломтики ослепительно-белого хлеба с кружками коричнево-пятнистой сырокопченой колбасы. Приоритетом у меня пользовалась не колбаса, а хлеб, такой божественно-белый и пропеченный. Не только вкусовые ощущения, но и сама эстетика белого хлеба поражала воображение Золушки.

Что мы ели в Барвихе на ужинах-пирах, я, конечно, забыла.

Но разве в еде счастье? Счастье было любоваться красавицами-соснами в снегу, прислушиваться к тишине, особой тишине Подмосковья, читать умные книжки в хорошо убранных, а самое главное — не тесных, незаставленных и захламленных комнатах, спать на кровати, а не на раскладушке в столовой… И я это понимала и во всех тетрадках, на всех конспектах, даже на шпаргалках, выводила: «Я счастлива», «Я счастлива», «Я счастлива».

Правда, в 18 лет для Золушкиного счастья кроме бревенчатого замка в лесу полагался бы, наверное, еще и молодой прекрасный Принц. Увы, Принца не было. Вакантное место прекрасного Принца занял Король-отец, папа моей приятельницы и хозяин дома. Как я ни была наивна и простодушна, но все же заметила через несколько дней, что нравлюсь Королю-отцу. И не как компаньонка дочери, и не как ее подруга, а как молоденькая девушка.

Из литературы я знала, что такое случается. И если честно говорить, отнеслась к этому вполне положительно. Мне льстило внимание Короля-отца, который приезжал на дачу на своей Карете — машине «линкольн». Возбужденная его вниманием, я читала стихи Маяковского и Гумилева, Есенина и Блока. Впрочем, это громко сказано — читала стихи. Память у меня всегда была паршивая. И ни одного стихотворения от начала и до конца я не помнила… Зато я рассказывала всякие смешные истории. Это у меня получалось лучше. Долго мы сидели за столом у камина. А потом шли на второй этаж и в малой гостиной сумерничали, не зажигая света. Король садился в середине, мы с Е. по бокам. И Король тихонько обнимал меня и тихонько гладил по волосам, гладил мои плечи и спину. Сердце замирало. Кончалось все тем, что Е. начинала зевать, говоря, что давно хочет спать. И мы с ней шли спать, и обе сразу засыпали и спали до утра сном младенца.

Вот и все. Больше ничего и не было.

Мы с Е. вечерние посиделки ни разу не обсуждали. Я так и не знаю, догадывалась ли она об отношении отца ко мне.

Меня могут спросить, а где же была Королева-мать? Королева-мать давно умерла. И Король-отец женился на ее сестре, которая стала мачехой Е. И притом злой мачехой. Почему она так относилась к своей племяннице — не знаю. Наверное, и в этой семье существовала какая-то тайна. Но тогда меня это совершенно не интересовало. Ведь тайна была буквально в каждом доме. Все что-то скрывали. Вот недавно я прочла в журнале «Октябрь», что знаменитый советский драматург Алексей Арбузов был не сыном служащего-бухгалтера, как он писал в анкете, а сыном разорившегося банкира и что его отец и мать были дворяне. Только в 2003 году арбузовский внук признался в своем происхождении. В том же году Алексей Абрикосов, получивший Нобелевскую премию по физике, вдруг сообщил, что его дед владел до 1917 года известной шоколадной фабрикой в Сокольниках.

А на Пасху в 2007 году я узнала, что дядя моей старинной подруги был министром путей сообщения у Колчака! И в том же доме, у этой же подруги мой знакомый Александр Красильщиков, профессор в области аэродинамики, доктор технических наук, вручил мне книгу «Фабриканты Красилыциковы»52, из которой явствовало, что он из семьи богатейших заводчиков. И что его деды и прадеды понастроили в России и прекрасные мануфактуры-фабрики, и прекрасные особняки. Особняки, где бывали и Шаляпин, и знаменитейшие артисты старого МХАТа, и знаменитые художники, писавшие портреты своих меценатов — Красильщиковых.

Неведомая сила все время возвращает меня к теме отцов и детей. Скорее, к теме детей и дедов, к теме несчастных детей, которых при советской власти вынудили фактически отречься от своих предков. И вот многие из них, как Александр Красильщиков, в 90-х ходили по русскому кладбищу под Парижем Сент-Женевьев-де-Буа и, читая надгробия, восстанавливали историю своей семьи…

Может, с этого и надо начать? Узнать о своих корнях, а потом уже писать историю нашей многострадальной страны?

Только делать это следует честно, никого не обеляя и не очерняя, учитывая, что времена были другие и то, что сейчас кажется жестокостью, тогда объяснялось революционной необходимостью.

Да, какая-то тайна скрывалась и в семье Е. Думаю, в данном случае она была чисто личного свойства, как и тайны в маминой либавской семье. Почему-то мачеха Е. считала себя обделенной и не любила покойную сестру.

Мы с Е. жили поблизости друг от друга, и я несколько раз заходила к ней в ее «правительственный» дом. У нее была отдельная комната, но узкая и неуютная. И как-то на отлете. Однажды я просидела у Е. очень долго — мы занимались, но никто — ни мачеха, ни сестра-подросток, ни мальчик-брат не вошли к ней, не позвали обедать или ужинать.

Только раз я увидела в московской квартире мачеху, и то мельком. И меня поразило их с Е. сходство. Видимо, мать Е. и ее сестра были очень похожи. И еще меня поразил странный блеск в темных, каких-то безумных глазах мачехи… Безумия или истерии?

Вот и все, что я знала о семье Е.

Ну а теперь пора вернуться в Барвиху 1936–1937 годов.

Закончив подготовку к сессии, мы с Е. остались там. «Линкольн» отвозил нас на экзамены. Но мы подъезжали только к Сокольническому трамвайному кругу. Шофер останавливал машину в каком-нибудь тихом закоулке, и мы опрометью бежали к остановке трамвая. Дети ответработников скрывали, что ездят на родительских персональных машинах.

Все экзамены мы сдавали очень хорошо. И Е., которая испытывала раньше некоторые затруднения при ответах (боялась или просто стеснялась?), преодолела свой страх. Я оказалась вполне сносным репетитором.

А далее все пошло своим чередом. Е. вернулась к себе домой. Я — к себе.

И только где-то в мае или в июне Е. опять пригласила меня на дачу. «Линкольн» заехал за Е., потом за мной.

Было очень тепло. И уже по дороге в Барвиху я увидела, что все выглядит совсем иначе, нежели зимой. А сам дом, окруженный зеленеющими деревьями, я и вовсе не узнала бы. Но потрясена я была, когда мы вошли на террасу. Террасу я зимой не заметила. Полукруглая, она казалась очень большой. И сразу напомнила мне картины французских импрессионистов, которыми я любовалась в своем любимом Щукинском музее53. Яркие дрожащие пятна — розовые, зелено-оранжевые — на полу, на потолке, на стенах, на скатерти круглого стола, уставленного тарелками с разноцветными яствами, оживленные детские и взрослые лица вокруг стола — все это было волшебно!

Ошеломленная, я поздоровалась и села на первый попавшийся стул у входа. Увидела, что Е. идет куда-то к противоположной стороне стола. Потом разглядела миловидного мальчика, который, отталкивая свою тарелку, явно капризничал. Услышала голос отца Е.: «Шурик, перестань… Что за фокусы!»

И вдруг, несмотря на близорукость, я отчетливо различила напротив через стол хозяйку дома, мачеху Е. Она привстала и, глядя прямо на меня с ненавистью, громко сказала что-то вроде: «И правильно, Шурик, что не ешь! Так и надо. Приглашают сюда всяких…» И рукой показала на меня.

Я встала, отодвинула стул, вышла из-за стола и услышала, что за моей спиной с плачем вскочила Е. и побежала, догоняя меня. Мы с ней вместе спустились по ступенькам в сад и пошли по дорожке к воротам. Она все еще плакала, а я сказала:

— Перестань плакать. Лучше подумай, как мы отсюда выберемся.

— Дойдем до станции. Там поезд, — сказала она, всхлипывая.

— А деньги у тебя есть? У меня ни копейки.

— Нет, нету.

Она плакала, а я была спокойна, как пульс покойника. Меня занимало только одно — как мы доедем до Москвы без денег.

Не успели мы отойти от дачи, как нас нагнал «линкольн». На переднем сиденье мы увидели отца Е. Сели сзади. Молча доехали до Москвы, машина остановилась шагах в ста от моего дома в Хохловском. Я вышла, за мной вышел отец Е., нагнал меня. Силой повернул к себе лицом, обнял, поцеловал в лоб и сказал: «Ты многого не понимаешь. Не понимаешь. Прости».

…В июле Е. сообщила мне, встретив в институте: «Отца арестовали».

Прошло время. Забыла сколько: год, наверное. Барвихинские события зимы — весны 1936/37 года выстроились в моем сознании в логическую цепочку.

Пока я и Е. блаженствовали на даче, готовился так называемый второй «показательный процесс», процесс Бухарина и Рыкова. И в связи с этим в «Правде» была упомянута фамилия отца Е. Правда, речь шла не о нем, а о его старшем брате. Старший брат был, как потом говорили шепотом, человек «железный». Он ни на каких процессах не фигурировал. Будто не рискнули вытащить. Замучили насмерть. Сразу. Так считалось.

Этот «железный» брат был, по слухам, самым главным большевиком в семье. Его дочь Юлю я тоже знала.

И еще я вспомнила, как к Е. на дачу позвонила наша соученица X., дочь, как тогда говорили, «близкого соратника Ленина», и отругала Е.: «Чего это вы забрались черт знает куда? Не читаете газет!» — и сообщила о том, что брата отца Е. помянул кто-то из подсудимых.

Е. вечером поговорила с отцом. Не знаю, что он ей сказал в ответ. Я не стала спрашивать. Сочла, дура, это их семейным делом. Да и что он мог сказать дочери? Что объяснить?

Теперь ясно, что отец Е. предвидел свою судьбу. Да и о судьбе семьи, видимо, догадывался.

Впрочем, что я о нем знаю, об этом погибшем Короле? Е. как-то с гордостью рассказывала мне: «У отца вся спина в рубцах». Проходил сквозь строй? Били шпицрутенами?

Помню, что я, человек любопытный, расспрашивала Короля о широко обсуждавшемся тогда споре-конфликте между академиком Вавиловым и прохвостом Лысенко. Конфликте, кончившемся так страшно для Вавилова. Отец Е. имел непосредственное отношение к тогдашней дискуссии Вавилова и Лысенко. Да, в ту пору это еще можно было назвать и спором, и дискуссией.

На мои расспросы отец Е. отвечал с улыбкой: дескать, Вавилов все хочет решать обстоятельно, продуманно, а Лысенко — молодой, горячий, торопится.

Так ли он считал на самом деле? Да черт с ним, с Лысенко! Главное, как Король относился к Сталину! И почему и он, и его «железный» брат покорно, словно овцы, пошли на бойню, под нож?!

«Ты многого не понимаешь» — вот и все, что я услышала.

А что другое я могла бы услышать? Я и впрямь ничего не понимала. Совершенно не понимала ни мыслей, ни поступков людей, делавших эту проклятую революцию 1917 года!

Ну а теперь я хочу прервать это свое повествование и сказать несколько слов о том, что значили для нас аресты таких людей, как отец Е., его брат. И что значили для нас так называемые «показательные» (открытые) процессы[Так называемых «показательных процессов» было два — все остальные проводились в режиме строгой секретности. Первый показательный процесс — в 1937 году по делу Зиновьева, Каменева, Бакаева, Евдокимова, Смирнова, Пикеля, Мрачковского, Тер-Ваганяна и др. И второй — в 1938 году по делу Бухарина, Рыкова, Ягоды, Крестинского, Раковского, Чернова, Гринько, Зеленского, Бессонова, Икрамова, Ходжаева, Шаранговича и др. В учебнике «История Коммунистической партии (большевиков): краткий курс», который был обязателен для всех учебных заведений страны, фигуранты обоих процессов именовались «белогвардейскими пигмеями, силу которых можно было бы приравнять всего лишь к силе ничтожной козявки…».].

К 30-м годам уже сформировалось наше (моего поколения) отношение к власти. Мы поверили, что во главе великого Советского Союза стоят кристально честные большевики, герои, вожди, рулевые, соратники Ленина, соратники Сталина, которые ведут нас в лучезарное (коммунистическое) будущее.

И вот два «открытых» процесса (а они и впрямь были открытыми — на них побывали и Эренбург, и зарубежные писатели, и многие другие люди — рабочие, летчики, полярники…), которые широко освещались. Да, в ту пору нельзя было транслировать по радио речи обвинителей и показания обвиняемых, а телевидения и вовсе не существовало. Но у газеты «Правда» был громадный тираж, и ее читали миллионы людей, ведь других источников информации не было. Более того, «Правду» «прорабатывали» на обязательных политзанятиях по всему Советскому Союзу. И в «Правде» изо дня в день печатались стенографические отчеты заседаний Военной коллегии Верховного суда СССР.

Не помню, как после первого процесса, но после второго уже через 7 дней после оглашения приговора был подписан в печать толстенный сборник (52 п.л.) стенографических отчетов. И это несмотря на чудовищный дефицит бумаги. И сборник продавался во всех городах и весях нашей необъятной Родины.

И что же мы прочли в газете «Правда» и в сборниках стенограмм?

Мы прочли, что кристально честные большевики, герои, вожди, рулевые, соратники подло убили Кирова, Горького, сына Горького Максима, Куйбышева, Менжинского. Что они непрестанно «вредили» — поджигали, ломали, взрывали разные «объекты», а также продавали Родину английской, японской и германской разведкам.

Ну и что мы должны были думать по этому поводу? Если учесть еще, что ко времени второго открытого процесса Сталин уничтожил всю верхушку Красной армии, а война была уже не за горами?

Ну а теперь вернусь к описанию своей жизни. Короткая сказка в стиле Перро, сказочка о девушке, которую привезли в Барвиху на красивом «линкольне», кончилась. Кончилась для меня и большая сказка о героях, которые сделали Великую Революцию во имя счастья народов. Почти кончилась.

Но прошло очень немного времени, и оказалось, что короткая сказка имеет печальное продолжение… И что для меня многое еще только начинается.

Какой это был год — не помню. Видимо, 1938-й или 1939-й. Однажды к концу перемены ко мне подошел Яша Додзин. Додзин — фигура знаковая для тех лет. И не только для тех.

Как официально называлась должность Яши — понятия не имею. Впоследствии такая должность в засекреченных институтах именовалась «начальник первого отдела». Начальник являлся как бы связным между НКВД и сотрудниками соответствующего учреждения. Следил, чтобы исполнялся «режим», — иными словами, чтобы сотрудники не теряли своих пропусков, чтобы не встречались с иностранцами.

Наверное, начальники первых отделов постоянно информировали НКВД о настроениях сотрудников — словом, то было недреманное око органов, или, как говорили в старину, «государево око».

При этом к Яше Додзину студенты относились скорее хорошо. Все его знали, и он знал всех. Яша был человек улыбчивый и доброжелательный. Чем мог, тем помогал (например, пересдать экзамен). Вокруг него всегда крутился народ. И он дружил с порядочным парнем Немой Кацманом, ставшим впоследствии переводчиком Н. Наумовым. Кстати, близким другом Лунгиных. А влюблен был (безответно) в уже упоминавшуюся Аню Млынек.

Это был маленький паренек восточного типа с искалеченной рукой. Следствие несчастного случая? Или же изуродовали ему пальцы «вредители»? Какая-то история о «вредителях», по-моему, в институте фигурировала.

Итак, этот Яша Додзин подошел ко мне в конце перемены и сказал, что меня вызывают к телефону. Кто? Изумлению моему не было предела. Никаких телефонов в институте я не знала, не давала…

Перемена кончилась. Я робко сказала, что мне пора на лекцию, но Яша повел меня куда-то, а потом открыл ключом дверь, сказал: «Войди». И я очутилась в большой пустой полутемной комнате — шторы были задернуты, а на письменном столе и впрямь стоял телефонный аппарат со снятой трубкой. Почему-то я догадалась, что это кабинет Карповой, директора института.

И взяла трубку.

Дословно привести разговор не могу, все-таки прошло три четверти века. Но смысл был такой. Мне, Люсе Черной, в среду следует прийти в приемную НКВД, взять там пропуск и пройти в основное здание. В пропуске будет указан номер подъезда, этаж и номер комнаты…

Остолбенев, я что-то пролепетала. Впрочем, что значит «что-то»? Пролепетала: «Да. Хорошо».

Положила трубку и обратилась к Яше, который стоял рядом со мной.

Свой вопрос и ответ Додзина хорошо помню. Я спросила:

— Что мне делать? Идти или не идти? И как там вести себя?

Яша потрепал меня по плечу своими обрубками и сказал:

— Тебя будут спрашивать. А ты говори правду. Только правду. И ничего не бойся.

Слова «говори правду» меня немного утешили. Я подумала, что ведь правду можно говорить всегда. Вреда от этого никому не будет.

Верил ли Яша своим словам? Не думаю! А я, дура, поверила. Или притворилась, что верю.

Никому о вызове не сказала. Не помню, кто предупредил об этом, — тот, по телефону, или Додзин.

Все оставшиеся дни до вызова на Лубянку я думала только о Короле. Считала, меня спросят, что он сказал на прощание. Никого другого из «врагов народа» я не знала…

Напрасно я вспоминала Короля. Теперь понимаю, его уже давно не было в живых. В том расстрельном деле сопливая девчонка-студентка никаким боком никого не волновала.

Да, в тихой, опрятной, даже нарядной комнате на Лубянке, где я сидела напротив молодого, чисто выбритого следователя по фамилии Мурашкин, имя Короля вообще не упоминалось… И разговор был мне вначале совершенно непонятен.

Энкавэдэшник говорил:

— Вы человек общительный. Вас все знают, все любят. У вас столько подруг. Да и денежки вам не помешают. Костюмчик-то у вас не очень…

Я обиделась. Коричневый шерстяной в рубчик костюм был перешит из бабушкиного платья, которое нам прислали из Либавы после ее смерти и после смерти маминого брата, дяди Владимира. Под пиджачком была надета, как мне казалось, очень приятная розовая кофточка с оборками.

В литературе агентов охранки изображали с отвращением, смешанным с явной жалостью. И всегда они были холодные-голодные, в стоптанных башмаках, с красным носом — не то от пьянства, не то от насморка. Выслеживаемые ими господа-бунтовщики выглядели куда вальяжнее.

В 1937 году все было иначе. Сотрудники НКВД имели рожи сытые и носили отлично выутюженные новенькие, с иголочки, галифе и гимнастерки. Подозреваю, что из чистой шерсти, а не из вигони. Естественно, у них были свои закрытые распределители и столовые, им подавали в кабинеты крепкий сладкий чай и ужин, если засиживались. А уж их зимние пальто из светлого габардина с аккуратными коричневыми цигейковыми воротниками были образцом респектабельности.

Этими габардиновыми пальто буквально кишела тогда Москва.

Вообще они были молодые и гладкие. Поэтому мой костюмчик ничего, кроме презрения, у Мурашкина вызвать не мог.

Прибавим к этому общее для всех энкавэдэшников чувство всемогущества, неподсудности и полной уверенности в правоте и важности исполняемого ими дела.

Разговаривать с энкавэдэшником было мучительно. С великим трудом я отбилась от иудиных денег. С еще большим трудом отбилась от условной «агентурной клички».

— Не желаете сотрудничать?! — повторял Мурашкин. — А почему?

— Но ведь вы хотите, чтобы я вам рассказывала о своих подругах. А они настоящие советские люди… Вам же нужна правда.

— Конечно, правда. Вот и рассказывайте правду. Мы же не просим, чтобы вы врали… Но мы-то знаем…

— Что?

— Мы-то знаем про ваших подруг то, чего вы не знаете…

— Ну раз я не знаю… зачем же я вам?

Самое смешное и грустное было в том, что мои подруги (скоро я поняла, что речь идет о детях репрессированных отцов, конкретно о Е. и X.) и впрямь были ярыми сталинистками. И впрямь верили НКВД. Считали, что с их близкими произошла ошибка. Или верили, что Сталин ничего не знает о самоуправстве чекистов.

Сейчас это кажется по меньшей мере странным. Но не мне. Я годы хранила вырезанное из какой-то газеты письмо молодой жены Каменева, одного из соратников Ленина. Жена кляла себя и мужа за то, что они не донесли сразу же о двусмысленном разговоре, который вел в их доме ближайший каменевский друг Зиновьев. И не то чтобы Зиновьев призывал разорвать в клочья, задушить, застрелить, зарезать Сталина, он просто говорил, что Грузин замышляет что-то недоброе…

И вот молодая женщина в письме к мужу в тюрьму (!) жалела, что они не донесли на его друга, тоже сидевшего в тюрьме. Ведь он посмел усомниться в мудрости и справедливости злодея и в беспристрастности органов!!!

Не только чувство превосходства энкавэдэшника потрясло меня в первой же беседе на площади Дзержинского. Я поразилась абсолютной осведомленности Мурашкина обо всех наших институтских делах. Он и в самом деле знал многое лучше меня — кто к кому ходит в гости, кто в кого влюблен, кто кого провожает.

Из последующих встреч помню только две, особо потрясшие меня.

В одной из бесед я сказала, что мы, то есть компания вокруг Е. и X., пили за здоровье Николая Ивановича Ежова. Самого главного палача. И впрямь пили. Теперь это больше всего поражает.

А тогда энкавэдэшник грубо оборвал меня и сказал:

— Не за здоровье Николая Ивановича Ежова они пили, а за здоровье Николая Ивановича Бухарина!.. Они вам не доверяют.

Я стала спорить… и вдруг поняла, что энкавэдэшники и впрямь что-то замышляют против Е. и X. Спросила:

— Зачем вам нужна такая чудовищная неправда?

— А мы их репрессируем.

И все же я не поверила. Шло время. И я по-прежнему думала, что это просто закидоны Мурашкина, который теперь все откровеннее говорил, что я «не хочу сотрудничать».

Однажды я сказала: раз так, раз вы их собираетесь сажать, то я с ними немедленно рву под любым предлогом. Иначе меня исключат из комсомола. А этого я не желаю.

— Не беспокойтесь. Мы заступимся. А рвать — не смейте.

Но самый страшный эпизод произошел, по-моему, задолго до разговоров о предполагаемом аресте наших студенток.

Мурашкин повел меня к своему начальнику — кабинет оказался побольше, письменный стол тоже. В остальном все было, по-моему, одинаково. Они что-то говорили. Очень дружелюбно. Я что-то лепетала. И все было как в тумане.

И вдруг начальник с необыкновенной резвостью вскочил со стула. Подбежал к стене и начал изо всех сил дубасить в стену кулаками. А где-то захлопали тяжелые двери. И только тут, с недоумением глядя на багрового начальника, ударявшего что есть мочи в стену, я услышала крик, нет — вой. Нечеловеческий вой, казалось, заполнивший весь огромный дом.

Кого-то мучили, пытали, убивали рядом со мной.

Но это было так невероятно, так непохоже на чистые, аккуратные кабинеты, на длинные коридоры с красными ковровыми дорожками, на этот оазис чистоты и порядка!..

Казалось бы, я все должна была понять!

Как бы не так… ничего я не поняла.

Видимо, вскоре после этого эпизода наши встречи со следователем были перенесены в… гостиницу «Москва». Номера, в которых они проходили, мало чем отличались от кабинетов на площади Дзержинского. Даже не уверена, что там стояли кровати. И не помню, заказывали ли мне пропуск.

В XXI веке, когда я слышу, что следовало сохранить в неприкосновенности гостиницу «Москва» и другие здания сталинской эпохи как памятники прошлого, мне хочется сказать — их-то как раз надо разрушить «до основанья», а на их месте построить новые дома. А здание-гигант на Лубянке, которое из десятилетия в десятилетие росло вширь и вглубь, вообще пора стереть с лица земли, а землю, на которой оно стояло, посыпать солью. Пусть посреди Москвы появится плешь-пустырь. Лучшего памятника сталинизму и не придумаешь.

В последнюю или предпоследнюю встречу Мурашкин дал совсем странный адрес: Сретенка, жилой дом, грязный, обшарпанный, вдобавок с коридорной системой. Как известно, у чекистов были «горячее сердце и чистые руки». Как они со своими чистыми руками ходили в такие трущобы — не знаю. Но, очевидно, они и их жертвы уже не умещались ни на Лубянке, ни в гостинице «Москва».

Однажды, не выдержав, я рассказала о вызовах маме. Все или почти все. Не упомянула только Короля. Хотя о Короле меня ни разу не спросили, я почему-то была уверена, что в случае явного неповиновения мне его припомнят. На самом деле Король больше никого не интересовал. Шилось отдельное дело детей врагов народа.

Но откуда я могла это знать?

Итак, я все рассказала маме.

Мама — интеллигентка даже не начала XX века, а века XIX — с испугом спросила:

— Но ты же не говорила неправду? Не говорила о них плохо?

И узнав, что я не говорила неправду, что я говорила о них хорошо, тут же успокоилась.

Святая простота.

Я к тому времени уже догадывалась, что любую правду они могут вывернуть наизнанку, слепить из разных правд чудовищную неправду. Вообще у них таких понятий, как правда и ложь, не было… Что требовалось, то и выдумывали.

А такие простушки, как я, нужны были только для правдоподобия — чтобы не перепутать имен, адресов и т. п.

И все же я не верила, что девушек посадят. За что?

Не верила, но сознавала, что попала в западню. Надо было как-то избавиться от Мурашкина, коль скоро у меня не хватило ума сразу придумать что-нибудь исключающее встречи с ним. Но как избавиться? Спасти меня могло только одно — разрыв с Е. Но с Е. я училась еще в первой своей школе у Покровских ворот. А в институте с ней подружилась. И теперь, когда она была в страшной беде, оставить ее, разругаться с ней казалось мне невозможным. Ведь когда арестовали мачеху Е. и увезли куда-то ее младшую сестру и братика, ей стало страшно одной, и она просила меня хоть иногда ночевать с ней в пустой квартире с опечатанными тремя комнатами. Вместе с Е., убираясь, мы обнаружили в сундуках на кухне горы белых сухарей, вернее, горы сушеного белого хлеба, который в начале 30-х был только в спецпайках. Еще одна примета того безумного времени: жена видного чиновника в ранге министра сушила сухари.

Нет, не могла я разругаться с Е. и в то же время понимала, что энкавэдэшная петля стягивается не только на ее, но и на моей шее все туже и туже.

В окружении Е. с каждым днем прибавлялось дочерей и сыновей врагов народа. Среди них был белобрысый латыш Игорь Петерсон, сын коменданта Кремля при Ленине. Еще Курс, старый поклонник Е., студент истфака из семьи опального партийца54. Никогда прежде я о них не слышала. Несчастья сплачивают. В первую голову это касалось Е. Она никогда особенно не дружила с X., типичной девицей из Дома правительства, а теперь они сошлись очень тесно. И X., общительная и кастовая, привела в компанию множество себе подобных. Подружилась даже с последней женой Тухачевского, совсем молоденькой женщиной. И мы с Е., открыв рот, внимали рассказам X. о вечерних туалетах Тухачевской. Нам и в голову не приходило, что в СССР ходят на приемы в длинных платьях с голой спиной.

Итак, круг клиентов НКВД вокруг Е. неумолимо расширялся. А я уже тогда смутно понимала, что большевики, по своему генезису заговорщики, больше всего боялись объединения людей по интересам. Впоследствии даже самые невинные письма, подписанные несколькими людьми, квалифицировались как «вражеские вылазки»… Мои советы Е. держаться подальше от X. и всей этой «бражки» (ходила такая частушка: «Вся наша бражка с Сивцева Вражка») были в сложившейся ситуации бессмысленны.

Мучила ли меня совесть?

Да, мучила. Мучила из-за того, что я не говорю Е. о вызовах на площадь Дзержинского.

Но я, разумеется, понимала, что, скажи я об этом Е., она тут же сообщит новость X. А X. немедленно расскажет всем знакомым, оказавшимся в аналогичном положении.

Итак, я оказалась в страшной западне. А сейчас думаю, что в такую западню попадали, очевидно, не только такие простофили, как я, но и люди куда более умные и искушенные.

И тут сразу же вспоминаешь Пастернака.

Призову на помощь Ольгу Ивинскую, последнюю любовь Пастернака.

В книге «В плену времени» Ивинская рассказала о встрече в 1935 году в Париже двух великих русских поэтов.

«Семья ее (Цветаевой), — пишет Ивинская, — была тогда на перепутье — ехать на Родину — не ехать. Вот как отозвался на это сам Пастернак: “Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать…”

А ведь Пастернак, — добавляет Ивинская, — в обстановке массовых репрессий, последовавших за убийством Кирова, мог бы посоветовать Марине что-то более ясное и определенное».

Представим себе, однако, на мгновение, что Пастернак говорит Марине правду о том, что происходит в России, об удушающей атмосфере, о невозможности для нее печататься…

Представим себе! И Париж гудит: «Пастернак отсоветовал Цветаевой ехать в Россию!» По возвращении у Пастернака могли быть неприятности. А героем Пастернак никогда не был. Так пишет Ивинская.

«Неприятности» — это слабо сказано. Его могли подвергнуть остракизму, лишить куска хлеба, даже убить…

Но продолжим цитату:

«День, когда Пастернак ничего не нашел сказать Марине “ясного и определенного”, предопределил все остальное».

А «остальное» — это вот что. Сергея Эфрона — мужа Марины, агента НКВД, на родине расстреляли. Сразу же. Дочь Марины Ариадна просидела в тюрьмах и лагерях шестнадцать лет. Сын Мур — любимец Марины — голодал в Ташкенте и погиб на фронте буквально в первые дни. Наконец, сама Марина заплатила за уклончивый ответ Пастернака жизнью… Повесилась в Елабуге.

Добавим к этому, что арестовали и сестру Марины Анастасию Цветаеву.

Можно подумать, что негерой Пастернак погубил всю цветаевскую семью.

Но это чисто формальная логика. Предположим, Пастернак проявил бы героизм и рассказал Цветаевой все как есть о Советской России. Послушалась бы она Пастернака? Послушался бы Пастернака Сергей Эфрон, запятнавший себя на Западе убийством и прочими неблаговидными поступками ради возвращения на Родину? Согласилась бы Ариадна влачить жалкое существование на «подлом» Западе? А Запад в 30-х, едва оправившись от кризиса, восхищаясь то Сталиным, то Гитлером, и впрямь был тогда не сильно благороден. Нет, не согласилась бы. Подростка Мура считать не будем. А сама Марина? Ах, как она устала от бедности, от непризнания, от мужа — агента НКВД, от молодого любовника, который, как известно, был опять же связан с советской разведкой… и, стало быть, толкал семью на отъезд…

Уверена, что, если бы я сказала Е., а она всем остальным о вызовах меня в НКВД, ничего в их жизни не изменилось бы.

Девушки были заранее обречены на свою горькую участь. У НКВД, как и у всей страны, был план, а план спускали сверху.

Теперь для меня гораздо важнее сама постановка вопроса: стало быть, советским гражданам — от признанного поэта Пастернака до никому не известной студентки ИФЛИ, — чтобы сохранить уважение потомков, а главное, свое собственное, надо было стать героями. Может быть, следовало хотя бы понимать, что происходит. А мы оказались как под гипнозом. Видимо, герои и понимающие люди при Сталине все же были. Прославим их имена и проклянем строй, при котором для сохранения личной порядочности надо было идти на эшафот да еще под улюлюканье миллионов фанатов, для которых Сталин стал синонимом бога.

Я не сказала Е. ни о чем. И все запутывалось на глазах.

Почему-то (может, по наущению энкавэдэшников) был затеян фиктивный брак Е. с нашим сокурсником Сережей И. Зачем?

Мой приятель Сережа И. был влюблен в Е. А Е.? Не знаю. Она мне ничего определенного не говорила.

Потом забрали у Е. квартиру и дали ей комнату. Не помню где. И они с Сережей переехали туда. Я у них никогда не была. Мне показалось, что Е. от меня отдаляется. Слава богу. А потом Е. арестовали. Вслед за Е. арестовали и X. Ифлиец Борис Галантер, хороший журналист и лучший ифлийский «летописец», вспоминает, как брали X.

«Мой отец, в то время директор Большого зала консерватории, — вспоминает Галантер, — мне сказал:

— Сегодня у нас с концерта увезли вашу студентку. Взяли в антракте.

Это была X.»

Речь шла о концерте, на котором присутствовали все студенты ИФЛИ.

Взяли X., стало быть, либо 7 ноября, либо 1 мая. Наверняка в шелковом костюмчике, в шелковых чулочках (после войны их называли «паутинками»), в легких туфельках. Дело происходило весной или поздней осенью.

Обе девушки выжили. В годы реабилитанса вернулись. Е. под другой фамилией, под фамилией мужа. X. тоже вышла замуж. Но свою фамилию сохранила. Она довольно скоро умерла. У X. было больное сердце, врожденный порок.

Ну а что было со мной?

Меня на комсомольском собрании исключили из комсомола, и я в ужасе позвонила Мурашкину. Он был очень недоволен, сказал, что надо было «заранее информировать». Все же велел пойти в райком комсомола, в определенную комнату. И в той комнате мне вернули комсомольский билет.

Встречи с Мурашкиным прекратились. Я сказала, что выхожу замуж и расскажу все мужу. Секретов от мужа не должно быть. А может, встречи просто прекратились за ненадобностью?

P.S. Летом 2009 года мне привезли «Известия» на дачу в Красновидово, и я вдруг узнала, что несчастья Е. и X., а также мои страдания и страхи были вызваны приказом Сталина за номером 00486, изданным 30 июня 1937 года. Этот приказ был озаглавлен без затей: «Об операции по репрессированию жен и детей изменников Родины». Ясно и понятно. А все остальное — и Мурашкин, и вызовы студентов в НКВД, и дело за №… — было просто для понта, как теперь говорят, то есть для важности. Мол, орудуют не простые убийцы, а представители органов правопорядка.

3. Экзорцизм по-сталински

Капля за каплей убывает вокруг реальная жизнь, и на смену ей, становясь единственной непререкаемой реальностью, вступает в права зловещая советская фантастика.

Георгий Иванов

Фантастика свойственна, видимо, каждому тоталитарному режиму. Разве не фантастично звучит решение Ванзейской конференции (на озере под Берлином в 1942 году) убить одиннадцать миллионов евреев? В том числе евреев в Англии, до которых нацистам было в том году так же далеко, как до Луны.

Убить за что? А главное, для чего? Военным действиям гитлеровского рейха в 1942 году в разгар войны с Советским Союзом массовые убийства только помешали: вместо того чтобы гнать эшелоны с солдатами и военными грузами, железные дороги забили эшелонами со смертниками и их конвоирами… А всему миру был дан знак: нацистов-убийц, уничтожающих ни в чем не повинных людей, надо разгромить во что бы то ни стало. Разгромить и покарать. Никаких поблажек. Тотальная победа над германскими фашистами — единственно верное решение!

Никто до сих пор не подсчитал потери и убытки, которые принес СССР Большой террор 30-х годов. И цифр окончательных никто не опубликовал. Сколько людей погибло? Сотни тысяч? Миллионы? Произошло какое-то самопожира-ние. И у людей возник мистический страх перед непостижимой, непредсказуемой логикой власти. Этот страх сидел в нас семьдесят четыре года и буквально парализовал нашу волю. И не только волю, но и инициативу. И активность.

Известно, что все началось с самой верхушки, с так называемой «ленинской гвардии». Возможно даже, что Большой террор был задуман просто как ротация кадров — ведь другой смены кадров и не могло быть. Старые большевики априори считались непогрешимыми, если не создавали какие-то уклоны. А раз они были непогрешимы, то, стало быть, несменяемы. Такие же совершенные, как сама партия, давшая им мандат на власть.

Однако покончить с верхушкой, видимо, оказалось всего лишь полумерой. К 1936–1937 годам в стране уже был создан гигантский аппарат: партийный, хозяйственный, военный, карательный. И, конечно, идеологический — целая армия пропагандистов, жрецов сталинского культа.

Гуманитарный ИФЛИ был институтом идеологическим. Отсюда понятны масштабы репрессий. Понятны сейчас. А тогда совершенно непонятны. Загадочны. Из области фантастики.

Стали исчезать наши профессора, доценты. Вот мы прослушали несколько лекций по политэкономии. Мне понравилось — интересно. А потом вдруг эти лекции отменили. Вместо них пустые часы, «окна». Кто-то сказал, что профессора «репрессировали». Бывшие ифлийские студенты, опубликовавшие воспоминания об институте, вспоминают историка Готье, выдающегося
лингвиста Селищева, вышедшего из тюрьмы, и других педагогов, выхваченных из жизни в 1937–1938 годах так же неожиданно. Их имена я уже упоминала. Конечно, это далеко не полный список. Но ведь я не историк. Пишу в основном то, что запомнила.

Да что там педагоги! Однажды к нам на литфак пришел В.И. Межлаук, заместитель председателя Совнаркома.

Прослушав вместе с нами, студентами, лекцию по истории философии, прочитанную деканом философского факультета А.П. Гагариным, Межлаук задержал всех в аудитории и попросил высказаться… И мы весьма нелицеприятно высказались. Гагарин был из «выдвиженцев» (окончил Институт красной профессуры). На фоне старых профессоров — Морозова, особенно Дживелегова, на фоне молодых ученых — нашего любимца Гриба, Пинского и их учителя Лифшица — Гагарин производил удручающее впечатление. Произношение у него было почти такое же, как у незабвенного Леонида Ильича Брежнева. И культурный уровень не выше. Кроме того, Гагарин был мастером «крылатых» слов и фраз. Ифлийцы на всю жизнь запомнили его изречения. К примеру, такое: «Одной ногой Гегель (Гагарин говорил не Гегель, а Хегель) стоял в прошлом, а другой приветствовал светлое будущее…» Или: «Колесо истории двигалось вперед, раздираемое собственными противоречиями». А я помню еще один гагаринский «афоризм». Наш профессор произнес его на собрании, почуяв нечто «крамольное» в своей предыдущей речи: «В таком случае прошу снять мое предложение как абсурд».

Особенно нас возмущало, что этот «партиец» с орденом Ленина на лацкане пиджака (Гагарин был начальником политотдела свиносовхоза) читал курс истории философии.

О таких философах, как Бердяев или Флоренский, столь известных сейчас, мы, конечно, и слыхом не слыхивали в то время, но о французах: Декарте, Вольтере, Гольбахе, Гельвеции — хотели узнать побольше. Равно как и о немцах — Гегеле, Фейербахе. И об англичанах тоже.

Итак, поговорив с нами на переменке, Межлаук попросил часть студентов после лекции прийти в ту же аудиторию, чтобы побеседовать подробнее. Среди этих студентов была и я. Разговор получился очень содержательный. Межлаук обещал свою помощь, участие. Видимо, он и впрямь хотел сделать из нас знающих людей.

Под конец Межлаук сказал, что скоро встретится с нами опять. Но через короткое время мы узнали, что Межлаук и его брат Иван, тоже видный функционер, арестованы как «враги народа». «Братья-разбойники», — грустно острил мой приятель Леня Шершер.

Умный Межлаук исчез навсегда. Превратился в «лагерную пыль», а философ Гагарин остался, видимо, тоже навсегда. Навсегда, как собирательный образ.

Я уже писала, что ИФЛИ считался элитным институтом, единственным в своем роде гуманитарным вузом. И естественно, что в него устремились дети высокопоставленных родителей. В основном — дочери. Сыновья этих родителей, как правило, шли учиться в военные академии. Становились летчиками. Самая престижная профессия в те годы.

Как сложилась судьба молодых летчиков из знаменитых семей в 30-х — не знаю.

Знаю, что у нас в ИФЛИ больше остальных пострадали именно дочери, имевшие несчастье родиться от известных отцов.

А дочерей таких было много. Дочь Крыленко, наркома юстиции. Дочь Гринько, наркома финансов. Дочь Муралова. Дочь Куйбышева. Дочь Ганецкого. Дочь Белы Куна. А главное, дочери многочисленных партийных работников среднего звена…

За их отцами, а иногда и матерями приходили ночью и увозили в фургоне с надписью «Хлеб». Проводили унизительные обыски. Несколько комнат опечатывали. И уже на следующий день за них бралась местная (ифлийская) инквизиция.

Все происходило с виду весьма обыденно.

Очередной юноша или девушка приходили в комитет ВЛКСМ (комсомола) и заявляли: у меня арестовали отца, мать, старшего брата, мужа сестры, отчима…

За что? Почему? В чем вина матери, отца, старшего брата — никто не знал. И не спрашивал. Тут существовала своя железная формула: «Органы (то есть НКВД) никого зря не берут». Раз «взяли», стало быть, «враг народа». То есть, если говорить юридическим языком, — презумпция виновности. Из этого исходило и все дальнейшее.

А именно: раз кто-то из твоих близких «враг народа», то и ты виноват. В чем? В том, что не «сигнализировал», то есть не донес «куда следует», не проявил бдительность. А как ты мог «сигнализировать», проявлять бдительность, если, предположим, твой папа коммунист с 1917 года и сама Крупская давала ему рекомендацию в партию?

Далее все шло не менее фантастически.

В «храме науки», в нашей самой большой, шедшей амфитеатром 15-й аудитории, на подиум рядом с кафедрой ставили длинный стол, и туда садились комсомольско-партийные «вожди» ИФЛИ. Председатель вызывал очередного «несигнализировавшего», и тот, бедняга, каялся в том, что не донес в НКВД на своих отца и мать!

После этого председатель собрания давал слово желающим выступить за и против. За исключение из комсомола или, с учетом каких-то смягчающих обстоятельств, за строгий выговор, то есть против исключения.

Потом шло голосование — люди поднимали руки, опускали руки: «я — за», «я — против» и «я воздержался». И специально назначенные счетчики подсчитывали количество голосов. Вроде бы вполне демократично. Только много лет спустя я поняла, что результат (исключить — не исключить) был заранее предопределен. Кем? Видимо, тем же НКВД или его представителем в институте… Собрания кем-то режиссировались.

Догадаться можно было уже тогда, но я догадалась лишь на старости лет, перебирая в памяти события прошлого…

Публичные экзекуции запомнились разным студентам нашего института по-разному. Я, например, помню девушку с обесцвеченными перекисью волосами со старшего курса, которая в 15-й аудитории садилась сбоку, довольно близко от сцены. И, вся побагровев, кричала: «Исключить! Исключить!» Глядя на ее вдохновенно-счастливую физиономию, на набухшие на длинной шее жилы, я вспоминала вязальщиц из диккенсовской «Повести о двух городах», которые на Гревской площади кричали палачам: «На эшафот! На эшафот!»

Другие запомнили демонстрации на Красной площади, куда ходили и иф-лийцы, неся лозунги: «Смерть врагам!», «Расстрелять предателей!». По-моему, меня на такие демонстрации не приглашали.

Еще я помню, что, когда мы шли с одного из ифлийских собраний в 15-й аудитории, Леня Шершер вдруг прошептал мне на ухо: «Учат отрекаться от родной матери, а не отрекутся ли такие шибко наученные от матери-Родины?» Я посмотрела на него с удивлением. Эта простая мысль не приходила мне в голову. Но, как выяснилось, слова Лени запечатлелись в моей памяти на всю жизнь. Видимо, еще и потому, что в первые послевоенные годы мы узнали, что на оккупированных территориях некоторые «идеологически выдержанные» руководящие товарищи шли в полицаи, а люди запятнанные — в партизаны. Об этом после войны говорили вслух. Фадеев, наш самый главный тогда писатель, даже запечатлел это в своем романе «Молодая гвардия». И Сталин заставил Фадеева роман переделать.

Обычно церемония исключения или покаяния проходила до ужаса однообразно. Но иногда случались большие или малые сбои.

Вот, к примеру, маленький сбой. Агнесса, дочь репрессированного Белы Куна, вдруг не захотела признать, что и ее муж, венгерский поэт Антал Гидаш, также является «врагом народа». Гидаш был арестован, но на собрании Агнесса сказала что-то вроде: «Мы с Гидашем были неразлучны. Я знала каждую его мысль».

Ее тут же спросили: «А как насчет вашей матушки?» «Про маму не знаю, — ответила Агнесса. — Она всегда была с отцом».

Тот диалог я в свое время запомнила, потому что меня поразило: Агнесса, ни на минуту не задумываясь, пожертвовала мамой, чтобы слова о муже прозвучали более убедительно. За мать не ручается, ручается только за мужа. Агнесса позволила себе лишь усомниться в виновности мужа. Тем не менее в сборнике «В том далеком ИФЛИ…» кто-то уверял, что Агнесса Кун вышла из 15-й аудитории «с высоко поднятой головой».

Конечно, и слова о Гидаше требовали от Агнессы Кун смелости. Но выйти в то время из 15-й аудитории можно было только опустив голову[Гидаша еще до войны выпустили из тюрьмы: за него, если не ошибаюсь, вступился Фадеев. И эта пара — умная Агнесса и Гидаш — стала одним из центров интеллигентской жизни в 60-х в Москве. Типичные коминтерновцы, они не хотели жить в Венгрии, в Советском Союзе им было приятнее и интереснее. Отъезд в Венгрию, кажется в конце 70-х, Агнесса восприняла как… ссылку.].

А вот и большой сбой. Доподлинная история о Викторе Гусеве55, которую я не помню, но которая запечатлена в уже упомянутом сборнике об ИФЛИ и в «Новомировском дневнике» Кондратовича, ифлийского студента, а потом члена редколлегии «Нового мира» Твардовского56.

Процитирую по дневнику Кондратовича:

«В 1938 году: он (Гусев. — Л.Ч.) удивил всех одним по тем временам смелым, чуть ли не безрассудным поступком. Шли аресты и параллельно исключения из комсомола. Арестовывали пап, мам, детей исключали. Пачками. Помню, собрания проходили каждую неделю. Один за другим поднимались на трибуну несчастные ребята, почти все, — да нет, все, — каялись. Был стандарт покаяния: “Я проглядел. Я виноват в том, что не увидел.”

…И вот неожиданно для многих отказался каяться Гусев. Арестовали у него не отца, а отчима. Тут отцов поносили, а этот встал за отчима, да еще как! “Я его хорошо знаю, я не могу поверить, что он враг, это ошибка!” Как это — ошибка? Органы у нас не ошибаются. Были варианты и погрознее: как вы думаете, органы у нас могут ошибаться? Один ответ: да, думаю, — грозил немедленным взятием с последующим этапированием».

К счастью, Гусев выжил и, как следует из дневника Кондратовича, в конце 60-х активно выступал в защиту «Нового мира» Твардовского. Для этого тоже требовалось мужество.

Теперь догадываюсь, почему Виктора Гусева не «забрали», то есть сразу не арестовали. И даже не исключили из комсомола. Очевидно, строптивое и честное поведение этого студента не было предусмотрено сценарием собрания. А стало быть, не были предусмотрены и ответные меры. На экспромт руководители акции не решились. За отчима полагался строгий выговор. Так и поступили.

Казалось бы, я должна была понимать масштабы сталинского террора. Но, как выяснилось, моей наивности не было предела.

Летом 1942 года я как вольнонаемная работала в 7-м отделе Северо-Западного фронта где-то в районе Валдая. И вот однажды меня направили в лагерь для военнопленных — переводчиком на допросах. Вместе с несколькими штабными мы на машине двинулись куда-то на восток, в тыл. И очутились в лесном массиве, где находился огромный лагерь, огороженный высокой стеной с колючей проволокой и с вышками по периметру. Вся территория лагеря была утыкана длинными деревянными бараками. Меня лагерь поразил своей безлюдностью. В ту пору нацистские солдаты еще не сдавались в плен. Они наступали, а до этого прошли всю Европу. Ни о каком окружении немецких войск не могло быть и речи. Всего в лагере, не считая людей в энкавэдэшной форме, было, наверное, не более полутора десятков человек — пленных летчиков, сбитых нашей авиацией. Держались нацистские асы нагло, вызывающе. Они явно считали себя высшей расой. А относились к ним по-джентльменски. Чистота в лагере была удивительная. Сортиры чище наших в штабе фронта. Кормили «фрицев» тоже вполне сносно. Только курева не хватало. Но асы приспособились: докурив самокрутку почти до конца, насаживали чинарик на спичку и вдыхали дым…

Сидя в последний день с местными энкавэдэшниками за ужином, я вдруг спросила:

— А ведь лагерь построили уже раньше? Еще до войны?

— Да, конечно, еще до войны, — подтвердили энкавэдэшники.

И тут я вслух изумилась прозорливости и предусмотрительности товарища Сталина, который уже в мирное время создал лагерь для будущих военнопленных. Такой огромный лагерь!

Замешательство энкавэдэшников я заметила, но не придала этому значения…

Сколько лет прошло, а я до сих пор краснею, вспоминая ту сценку. Не могла я понять, что вся моя Родина утыкана лагерями. А сейчас думаю: наверняка довоенных заключенных — советских людей в том лагере безжалостно уничтожили уже в первые дни войны… И, очевидно, уничтожили те самые парни в форме НКВД, что сидели со мной за ужином…

Конечно, «изгнание бесов» происходило не только в ИФЛИ, но и во всех других учебных заведениях нашей необъятной страны.

Примерно в то же время, когда я стояла на сцене в 15-й аудитории и лепетала что-то в ответ — почему не разоблачила Е. и X., почему не распознала в них «врагов народа», мой будущий муж Д.Е., студент исторического факультета МГУ, взошел на свою Голгофу. Его обличал один из тогдашних идеологов истфака Михаил Гефтер. Комсомолец студент Гефтер и до этого считал Меламида, так сказать, не дошедшим до нужной кондиции, не стопроцентным ленинцем-сталинцем. Ведь Меламид совсем недавно приехал из Германии, а стало быть, был заражен чуждой идеологией. Конкретный его проступок заключался в том, что он не донес на девушку, с которой у него был роман. Не «проинформировал» о ее переписке с Палестиной — не с Израилем, упаси бог, — Израиля тогда еще не существовало, а с подмандатной территорией Британской короны. А главное, не сообщил о содержании переписки этой девушки.

Несознательный Меламид, воспитанный в очень хорошей дорогой немецкой гимназии — за него платил дядя-богач, — беспомощно повторял только одну фразу: «Но ведь читать чужие письма непорядочно».

Поистине то была сшибка разных идеологий!

Впоследствии М. Гефтер стал видным диссидентом.

Выскажу крамольную мысль: есть люди, которые всегда маршируют в первых рядах, всегда «активисты». Они могут поменять веру, но никогда не изменят свою позицию — главного поборника очередной веры. И они обязательно обличают и поучают. Я говорю о Гефтере. Но не только о нем. Таких людей я встречала не раз… Порой это очень симпатичные ребята. Порой — не очень.

4. Борис. Наш короткий брак

На четвертом курсе я вышла замуж. Звали моего мужа Борис. Он был на три года старше меня и тоже учился в ИФЛИ. Сразу после войны Борис взял в качестве фамилии свой литературный псевдоним.

Известно, что советская власть в 1949 году раскрывала псевдонимы «космополитов». Я не пойду по этому довольно подлому пути и представлю Бориса под той фамилией, под которой он прожил большую часть жизни и которую носят его дети: Кремнев57.

До ИФЛИ Борис учился в ГИТИСе и появился у нас в Ростокинском проезде, когда в ГИТИСе началась очередная перестройка и их театроведческий факультет перевели к нам. А я в это время как раз подверглась процедуре экзорцизма — из меня выгоняли бесов в 15-й аудитории.

В общем, повстречались мы с Борисом случайно.

Борис до ГИТИСа хлебнул лиха. Он считался музыкально одаренным ребенком. А в СССР в 20-х годах было такое поветрие: из способных мальчиков делать вундеркиндов — скрипачей типа Иегуди Менухина или Давида Ойстраха. В Одессе существовала даже специальная школа — «инкубатор» для выращивания виртуозов. И возглавлял эту школу не сильно грамотный еврей по фамилии Столярский. Про него ходило множество анекдотов. О своей школе Столярский якобы говорил: «Школа имени мене».

Советская власть юным дарованиям всячески помогала. Но в случае с Борисом это, увы, не сработало. Какой-то идиот сверху вспомнил, что классики марксизма-ленинизма желали, чтобы в коммунистическом «завтра» умственный труд совмещался с физическим.

Как писал Маяковский:

Землю попашет,
попишет
стихи.
В случае с Борисом: попилит напильником, попиликает на скрипочке.

И Борису пришлось пойти в фабзавуч — фабрично-заводское училище. Без этого учиться дальше нельзя было.

Борис никогда не жаловался, но однажды с горечью сказал:

— В фабзавуче я покалечил руки. И потерял время.

Каторжный труд, который был затрачен Борисом и его музыкальными педагогами, пошел коту под хвост…

Вот и все, что я знала о детстве и отрочестве моего первого мужа.

Роман наш был короткий. Довольно скоро мы сочетались законным браком, то есть пошли в ЗАГС и расписались. Парадных свадеб тогда не устраивали: подвенечных нарядов не шили и автомобилей с воздушными шариками и пупсами на капоте не нанимали. Над такими свадьбами мы с друзьями потом долго потешались. Но моя свадьба была до обидного неторжественная, до обидного обыденная. Даже шампанского с родителями мы, по-моему, не пили, хотя «Советское шампанское» в СССР было всегда.

Про этот мой брак и первые браки моих подружек мама потом говорила: «В первый раз они выходили замуж начерно».

А в ту пору она больше всех радовалась моему замужеству, считала, что я остепенюсь. К тому же Борис ей очень нравился. Я для нее была слишком шумная, слишком заводная, своевольная, непостоянная. А у Бориса она находила, по ее словам, много своих черт. Папа, напротив, казался слегка разочарованным. Видимо, он ждал, что его Люся сделает более сногсшибательную партию.

Довольно настороженно встретили Бориса и мои институтские друзья. Это меня и удивляло, и сердило. Борис был умный, остроумный. В чем же дело?

Думаю, мы сошлись чересчур скоропалительно. Не было ни долгих ухаживаний, ни влюбленности на людях. И я, человек, вообще-то, открытый, ничего никому про Бориса не рассказывала. Просто однажды мы пришли на майскую демонстрацию вдвоем. И в ответ на шуточки, отпускаемые по этому поводу, сообщили, что поженились месяц назад.

Прокручивая в мозгу историю своего первого брака, подозреваю, что я так быстро решилась на него из подсознательного желания подвести черту под прошлым. Из желания навсегда забыть и чужие аресты, и мои вызовы на Лубянку. И еще, пожалуй, из желания покончить с «синдромом Бекки Шарп». «Синдромом Бекки Шарп» я называла синдром бедной девушки, которая считает себя лучше «знатных» подруг и стремится занять их место. (Бекки Шарп была моя любимая героиня из замечательного романа Теккерея «Ярмарка тщеславия».)

До знакомства с Борисом в меня почему-то влюблялись и за мной ухаживали «кремлевские мальчики», родителей которых по логике вещей должны были вот-вот посадить.

Немудрено, что мать Бориса Елизавета Соломоновна показалась мне ангелом во плоти. Хотя на ангела отнюдь не походила. Скорее походила на громоздкое сооружение типа дредноута. Меня эта женщина, в молодости, наверное, красивая, сразу невзлюбила. Но Елизавете Соломоновне, по крайней мере, не надо было ждать «гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных».

Нет, не умею я писать про юную любовь, про чувства. Это получается у меня антипоэтично. Лирика — не моя стихия.

Я, как и многие девушки моего поколения, была эмоционально глуха и сексуально безграмотна. Числилась, как и вся тогдашняя молодежь, особенно иф-лийская, по разряду романтиков. Пишу это с иронией, ибо наш романтизм был попыткой оправдать и нашу бесчеловечность, и нашу беспомощность в жизни. Дескать, мы ничего не видим, но мы романтики. Дескать, мы ничего не умеем, но мы романтики.

Свое неумение строить семью, быт, вообще повседневную жизнь я, правда, ощутила не в браке с Борисом, а во втором браке после рождения сына.

А пока что никто из нас ни о чем не задумывался, хотя, глядя из сегодняшнего дня, наш брак с Борисом был полным безумием.

Из всех нас пятерых — нашей семьи и семьи Бориса — единственной постоянно зарабатывающей единицей была моя мама…

Но ни мы с Борисом, ни мои родители — что совсем уже странно — не захотели осознать сей печальный факт. Вместо этого мы стали лихорадочно менять квартиру. И после долгих поисков поменяли свои двадцать восемь метров в Хохловском переулке, две комнаты, на одну сорокаметровую в Большом Власьевском, в перенаселенном особняке. Аналогичная квартира фигурирует в романе Ильфа и Петрова «Золотой теленок» под названием «Воронья слободка».

Из сорока метров папа-инженер намеревался сделать три комнаты плюс коридорчик — в двух комнатах собирались поселиться родители, а мы с Борисом — в одной, но двухэтажной. Высота нашего нового жилища была около четырех с половиной метров.

Параллельно Борис поменял свои довольно просторные две комнаты где-то в конце Мещанских улиц (ныне это улица у проспекта Мира), но без удобств на одну комнату в коммуналке на Сивцевом Вражке со всеми удобствами. Мама Елизавета Соломоновна хотела жить в шаговой близости от сына.

Процесс поисков обмена был запечатлен в сочиненном нами водевиле «X через К». Буква X означала «ход», буква К — «кухню». Именно так писалось в объявлениях по обмену: «Ход через кухню». Ведь почти все парадные заколотили еще в 1917 году. В наши сорок метров ход тоже был через «К», вернее, через «Л», через лакейскую, превращенную в кухню. Водевиль мы писали вчетвером, мы с Борисом и мои тогдашние закадычные друзья Леня Шершер и Рая58. Водевиль, по-моему, смешной, но, к сожалению, его не удалось ни поставить, ни напечатать…

Итак, родители и я въехали в Большой Власьевский, д. 12, кв. 1а и приступили к ремонту. Папа нанял рабочих, которые начали разорять уже изрядно разоренный прежними жильцами роскошный кабинет хозяина особняка, по слухам, видного дореволюционного адвоката.

С потолка сбивали лепнину, со стен сдирали панели из черного дерева, доломали камин, тоже обрамленный черным деревом — мрамор, видимо, исчез уже давно. Наконец пробили большое окно во двор в том месте, которое должно было стать нашей комнатой. Завезли цемент, доски и прочие строительные материалы и свалили их на чудесный наборный паркет. Привезли и батареи — в части особняка уже было центральное отопление, папа намеревался продлить его до наших сорока метров.

Но в самый разгар строительного бума папа вдруг… забастовал. Уж не помню, по какому поводу. Кажется, поругался с рабочими.

Папина забастовка была лежачая. Папа лег на привезенную из Хохловского переулка тахту аккурат посередине комнаты и на все наши с мамой вопли отвечал, что ему лично ремонт не нужен. Кому он нужен, тот пусть и ремонтирует. Он, папа, человек неприхотливый, готов спать на тахте и без перегородок, а принимать пищу на подоконнике. Так оно и происходило — папа лежал на тахте посреди комнаты, а домработница ставила ему тарелки с едой на подоконник.

Впрочем, я и мама вопили только для проформы. Мы обе знали, что милейший и добрейший папа органически не способен довести до конца начатое дело. Знала я и то, что моя умная, талантливая и волевая мама пасует перед малейшими житейскими трудностями. Мама делала только то, что хорошо умела. Хорошо умела она переводить, а отнюдь не работать прорабом.

Ремонтом занялась я. Ничего другого мне не оставалось. Вообще-то говоря, в этом не было ничего страшного. Мне уже стукнуло 21 год, а в этом возрасте бабы в России и не такое проворачивают. Но я-то была девица, не приспособленная к суровой действительности. Девица, витавшая в облаках.

Ремонт был сделан погано. Перегородки не мешали слышимости. Коридорчик получился слишком узкий. Десятиметровые комнаты мамы и папы смахивали на колодцы. Да и вообще все было сляпано грубо, топорно. Входная дверь в наши, извините, апартаменты запиралась изнутри… поленом.

И то полено стало для меня символом бытовой неустроенности, символом расхлябанности и ненавистной мне разрухи, символом беспорядка, но не в пределах земного шара или вовсе Вселенной, а в пределах отдельно взятого домашнего очага.

Однако с поленом пришлось смириться. В противном случае на борьбу с ним ушли бы все мои силы…

В Большом Власьевском я прожила много лет. В хоромы с антресолями принесли новорожденного Алика — моего сына от второго брака с Д.Е. Там он лежал в коляске, потом топал на еще не окрепших ножках. Из Большого Власьевского пошел в школу. С придуманной моим папой деревянной лестницы на антресоли и он, и его двоюродный брат Лева Меламид скатывались бесчисленное количество раз, набивая себе шишки на все части своих пятишестилетних тел. Наконец, в нашей комнате во времена моего брака с Д.Е. устраивались пышные застолья, где побывали и посольские работники, и даже два посла, и известные журналисты, и видные разведчики. Они покорно пробирались через «К» — кухню, переделанную из лакейской, и сквозь немыслимо узкий коридорчик.

Умиляет ли это меня? Нет, не умиляет и не примиряет ни с коммуналкой, ни с плохим ремонтом, ни с поленом, которым закрывалась дверь. Мне и задним числом все это неприятно.

Но вернусь к концу 1930-х, к началу жизни в Большом Власьевском.

Сейчас понимаю, что то время было воистину уникальным. Люди, окончившие гуманитарный вуз, оказались нарасхват. Сразу же после госэкзаменов Бориса направили в отдел литературы и искусства «Комсомольской правды», то есть в одну из ведущих газет. В годы после массовых репрессий не выпускники искали работу, а престижная работа искала выпускников. Из-за массовых арестов образовались кадровые бреши.

Отдел литературы и искусства в «Комсомолке» возглавлял известный журналист Трегуб59, который поднял на недосягаемую высоту Николая Островского и его роман «Как закалялась сталь». Кто бы мог предположить, что после войны в 1949 году Трегуба объявят «космополитом» и его вина будет как раз в том, что он проглядел Николая Островского и его роман «Как закалялась сталь»? Но до 1949 года было еще почти десять лет, Трегуб процветал, и Борис очень скоро нашел с ним общий язык…

А дома муж занялся моим воспитанием, старался приобщить к серьезной музыке, регулярно водил в консерваторию. Пытался объяснить, кто есть кто из великих композиторов. Из его объяснений я поняла только, что Григ — не Моцарт. А потом, как неофит, с жаром втолковывала это второму мужу Тэку, который, напротив, считал григовского «Пер Гюнта» главным музыкальным шедевром всех времен и народов.

С консерваторией мне здорово помог друг мужа Борис Галантер. Он рекомендовал, чтобы не очень скучать на концертах, пересчитывать трубы органа… Так я и поступала.

Однако если без шуток, то у Бориса был безупречный вкус. Это он научил меня без памяти любить Чехова и читать и перечитывать Зощенко. А ходить с ним в театр было одно удовольствие.

Но не прошло и года благополучной жизни, как Бориса призвали в армию. В Европе уже бушевала Вторая мировая война, и ни о какой отсрочке от армии не могло быть и речи. Из газет отсрочку давала только «Правда». Словом, Борис отбыл в неизвестном направлении, а я стала… солдаткой.

Роль молодки-солдатки — очень странная. Только-только у тебя появился собственный мужчина, только-только ты успела привыкнуть, что он тебя выслушает, похвалит и приласкает, как вдруг ты опять одна. Вроде бы ты мужняя жена, но уже и не мужняя. У меня чувство «немужности» усугублялось тем, что я вернулась точно в то самое положение, в каком была до замужества. Дело в том, что я поступила в аспирантуру, то есть, что ни говори, не изменила свой статус учащейся. Твердого заработка не было. И я опять оказалась папиной-маминой дочкой, опять ходила на лекции и на семинары в те же аудитории. Только теперь не как студентка, а как аспирантка. И опять мой друг Сережа Иванов — его тоже оставили в аспирантуре по кафедре русского языка — поджидал меня, чтобы проводить домой. Мы с ним оба пережили невзгоды и унижения 1937 года, он, как муж Е., я — как ее подруга. Провожать меня Сереже стало даже удобнее. Я теперь жила в двух шагах от Сивцева Вражка, от многоэтажного серого дома, где обитали Сережа и его родители.

А теперь об аспирантуре. Зачем я вообще поступила в аспирантуру? Почему не пошла работать? Учеба мне надоела, наука (литературоведение) не прельщала, институт опостылел. Однако отказаться от аспирантуры я считала себя не вправе.

Западное отделение имело там всего два места. Для сравнения: на кафедре советской литературы было семнадцать вакансий.

Наша кафедра рекомендовала на свои два места Мелетинского и меня. Елеазар (для меня Зоря) Мелетинский родился ученым и вопреки всему стал им. Я, напротив, не была ученым. Но мы оба получили «красные» дипломы и считались способными.

Тут я сделаю небольшое отступление. Мелетинский не только оставил большое научное наследие, но и опубликовал свои воспоминания о войне60.

Процитирую всего один абзац оттуда: «Горе, однако, в том, что о героическом времени у меня сохранились не-героические воспоминания, что отчасти объясняется случайностью, отчасти моим участием в войне, в ее первый, заведомо “несчастный” этап, отчасти моим стремлением видеть вещи не только с той стороны, в которую меня тычат».

Слова о том, что надо видеть действительность не с той стороны, в которую «тебя тычат», дорогого стоят. Хотела бы я сказать их от своего имени.

Но вернусь к аспирантским делам: партком института не согласился с решением кафедры обо мне и Мелетинском и предложил свои кандидатуры: Раисы Олыпевец и Блинкина, двух членов партии. В конце концов стороны пришли к компромиссу: сдавать экзамены предложили всем четверым. Мы с Зорей вместе готовились, вместе сдали экзамены на пятерки, после чего поступили в аспирантуру. Проявив принципиальность, кафедра и ее заведующий Я.М. Металлов одержали победу. Конечно, это была буря в стакане воды. И все же… Так я попала в аспирантуру и сочла, что отказываться от нее грех.

Впрочем, были и другие причины. Но в ту пору я, пожалуй, не сумела бы их сформулировать. Меня не очень устраивали учреждения, куда я могла легко поступить: ТАСС и ВОКС (Всесоюзное общество культурной связи с заграницей — туда меня вызывали на собеседование — требовались люди со знанием иностранных языков).

На самом деле я мечтала о газете. Но для этого надо было предпринимать какие-то усилия. Ходить и просить, чтобы взяли на работу. И не только это…

Все наши газеты были фактически «партийной печатью»… А я была беспартийная. И понимала, что таковой останусь… В 14 лет я с восторгом вступила в комсомол. В 20 лет знала точно, что в ВКП(б) не буду вступать.

Уже на последнем курсе ИФЛИ моя лучшая институтская подруга Рая стала кандидатом в члены партии. Сразу же после окончания института ее муж Леня Шершер также вступил в ВКП(б).

Да и мой муж Борис, отнюдь не карьерист, приехав в Москву из армии на побывку, сообщил, что стал кандидатом в члены партии. Такое вот радостное известие. И очень удивился, когда я воскликнула: «Зачем? Кому это нужно?»

Муж промолчал, мама с негодованием сказала: «Люся, не говори глупости! Борис — молодой человек… Он должен быть членом партии…»

Я не возражала. Не могла ничего возразить. Не могла ничего объяснить… Никакого сознательного неприятия ни партии, ни того курса, которым шла страна, у меня не было… Все происходило на уровне интуиции…

К счастью, военная служба в 1939–1941 годах, то есть в последние мирные годы в СССР, была не похожа на военную службу ни во времена Брежнева, ни тем более в нынешние дни. Никаких издевательств. Никакой дедовщины. Уважительное отношение к ребятам с высшим образованием. Ифлийцы с разных факультетов — литераторы, историки, философы — попали в одну часть, дислоцированную в Брянске. А потом все они получили «кубаря» («квадратик» в петлицы), стали младшим комсоставом и начали преподавать в Брянском военном училище. Начальник училища оказался отнюдь не солдафоном. По словам Бориса, это был интеллигентный и умный человек.

Тем не менее жизнь в Брянске была у сугубо штатского Бориса отнюдь не сахар…

А для меня Брянск стал школой жизни. Нет, не жизни, а выживания. Жен охотно пускали на побывку к мужьям, мужьям охотно давали увольнительные. Казалось бы, чего больше? Однако на пути свидания с дорогим тебе солдатиком вставали неодолимые преграды. Из Москвы до Брянска пешком не дойдешь. Надо ехать поездом. А чтобы ехать поездом, нужен железнодорожный билет. Свободно получали билеты только «по литерам» в специальной кассе. Но откуда у простой аспирантки литер? Чтобы получить билет без литера, следовало выстоять в многодневной, вернее, в многосуточной очереди с утренними и ночными перекличками. И будущие пассажиры поселялись на вокзалах, забитых под завязку. Жили там по многу дней целыми семьями, иногда с грудными младенцами. Там же пили и ели, стирали и сушили белье, спали на полу вповалку, здоровые и больные вперемежку.

Я ездила к Борису очень часто, но ни разу не взяла билета. Приходила на перрон примерно за час до отхода поезда. Договаривалась с проводницей. Перед самым отходом проводница сажала меня в тамбур, а пожитки забирала к себе. Я стояла и ждала, пока поезд не отойдет от Москвы на приличное расстояние. Тогда и меня впустят в купе для проводников.

Можно подумать, что на два-три дня я ездила налегке. Ничего подобного, я ездила навьюченная, как верблюд, таскала еду — в брянских магазинах не было ничего съестного, кроме целых пирамид из банок «Chatka», дальневосточных крабов, и бутылок с «Советским шампанским», а хотелось накормить домашней едой не только мужа, но и других ифлийских ребят.

Брянск показался мне скучным, серым городом, где холодно зимой и пыльно летом. Может, это и не так. Но что за город, если в нем невозможно нигде посидеть — ни в кафе, ни в ресторанчике, ни в пивбаре?

Не знала я тогда, как героически будут сопротивляться нацистам люди этого «скучного города» и окружающих деревень… О партизанах Брянщины услышала в начале войны…

А пока что не только я решала сложную задачу: как попасть к мужу. Еще более сложную задачу — как найти для меня в Брянске пристанище — решал Борис. Кажется, всего раз или два мы с ним жили в гостинице. Подобие брянской гостиницы уже в 60-х годах я обнаружила в Тарусе. Но в тарусской гостинице отхожее место — дырка в зацементированном полу — вызывала у нас, постояльцев, смех: мы уже имели тогда отдельные квартиры со своими ванными комнатами и уборными. И приезжали в Тарусу на машине.

А в 1939—1940-х годах перспектива проехать много часов в грязном вагоне, а после этого мыться у себя в номере холодной водой и обходиться без ватерклозета вызывала у меня тоску и уныние.

Венцом моего пребывания в Брянске оказалась вовсе не гостиница, а снятая Борисом комната. Комната была хоть и в коммуналке, но в новом четырехэтажном доме со всеми удобствами. Однако при ближайшем рассмотрении у нее обнаружился крупный дефект — из экономии (а при советской власти всегда экономили) строители не довели квартирные перегородки до потолка, они кончались на уровне человеческого роста, может, чуть выше. Никого из жильцов вы не видели, но зато хорошо слышали. Особенно ночью. Слышали храп, покашливание, скрип матрасов, вздохи, иногда крик во сне, иногда перебранку шепотом. Предполагается, что молодые пары вроде нас с Борисом после разлуки должны, как пишут в переводных романах, «заниматься любовью», то есть «заниматься сексом», но в брянской съемной квартире даже лежать с собственным мужем на одной кровати казалось мне верхом непристойности.

Однако хватит о Брянске и нашем быте в те последние мирные годы, месяцы, недели.

Двухгодичная служба Бориса приближалась к концу. Оставалось, по-моему, всего месяцев шесть — лето, осень. Борис помаленьку привыкал к серой шинели и прочим атрибутам армейской жизни. А я тем временем сдавала аспирантский минимум и готовилась писать диссертацию по непонятному мне немецкому поэту-романтику Гельдерлину.

Но тут наступило воскресенье 22 июня 1941 года, и мы с папой (маму вызвали в 6 утра в ТАСС) в Большом Власьевском услышали речь Молотова, услышали, что нацистская Германия «вероломно напала на Советский Союз» и что «победа будет за нами».

В тот же день я поехала в Брянск, хотела услышать от Бориса, что мне делать. Но Борис, как всегда, смотрел на меня своими грустными зелеными глазами и… молчал. А что он мог сказать? На что я, собственно, надеялась?

На следующий день вечером я снова уехала в Москву. Сдала последний экзамен той экзаменационной сессии, а через неделю или две ушла из аспирантуры…

Как я собиралась жить дальше — не знаю. По-моему, даже не задумывалась на эту тему.

К Борису я приехала поздней осенью 1941 года из Куйбышева, куда маму эвакуировали с ТАССом уже в августе. Мама взяла с собой не только отца, но и меня, свою великовозрастную дочку, мне стукнуло тогда 23 года… В первые дни войны Бориса и еще нескольких ифлийцев отправили в Орел, в газету Орловского военного округа, но в то время, когда я к нему собралась, и Брянск и Орел уже сдали немцам. Газета временно находилась в Моршанске, а билеты давали только до Сызрани. Тут и пригодился опыт безбилетных поездок в Брянск.

Поезда еле тащились, останавливались в пути иногда на несколько часов, иногда на несколько суток. Транспорт явно не справлялся с военными перевозками. Впрочем, он и в мирное время ни с чем не справлялся. На станциях военным выдавали продукты и «сухим пайком», и не сухим — каши, супы в котелки. Для этого у военных были специальные талоны-литеры, как они назывались, не помню. Но я-то собиралась ехать без этих талонов-литеров, уверенная, что с голоду не помру. Теперь мне непонятно, на чем основывалась моя уверенность.

И все же до Моршанска я добралась. Но пробыла там, по-моему, всего недели две. Моршанск — он показался мне тихим и уютным городишкой с горбатыми улицами и одноэтажными домами — начали сильно бомбить. Фронт приблизился вплотную. При том, что никаких противозенитных орудий, вообще никаких орудий там не имелось. А из военных были только газетчики и… портные из ателье по пошиву верхнего обмундирования. Да еще где-то находился ансамбль песни с молодым Алешей Фатьяновым, который мне сразу приглянулся.

«Бывалых вояк», Бориса в том числе, насторожили не столько бомбежки, сколько… отменные продукты, которые вдруг выбросили на пустые прилавки моршанских магазинов.

— Если в городе появились сметана и сливочное масло, мясо и колбаса, его через несколько дней сдадут, — сказал мне Борис уверенно. Как в воду глядел.

Скоро нас погрузили в эшелон, то есть в теплушки, и я снова покатила на восток, в глубокий тыл, на сей раз вместе с Борисом. Газета Орловского военного округа стала газетой Южно-Уральского военного округа с местопребыванием в Чкалове (так тогда назывался Оренбург).

В Чкалове я не прижилась. К Борису в газете относились очень хорошо, а меня еле терпели. Да и с Борисом отношения вконец разладились. По моей вине.

К счастью, ранней весной я получила вызов на фронт. И с этим вызовом уехала в Москву. Шел уже 1942 год. Помню, как я иду с вокзала по совершенно темной ночной Москве — все окна уже в первые дни войны завесили черными бумажными шторами, называлось это светомаскировкой.

Иду по таким знакомым, хоженым-перехоженым улицам, которые при свете луны кажутся незнакомыми. От Каланчевки через Мясницкую, Лубянку, по Охотному Ряду, Воздвиженке, к Арбату, по Арбату к Калошину переулку… А вот уже и Сивцев Вражек и Большой Власьевский. На Казанском вокзале предупреждение: ходить по городу ночью без ночных пропусков запрещено — военные патрули ловят нарушителей. Но разве я могла усидеть на вокзале? В моем родном городе? Тем более зная, что мама уже вернулась в Москву — ее вызвал ТАСС. А папа в Куйбышеве застрял. Передвигаться по стране без вызова было невозможно.

Мама открыла мне дверь. Напоила чаем из термоса. Но боже, как она изменилась за какие-нибудь четыре-пять месяцев! Маленькая, худенькая старушка. Такой она стала опять уже только перед смертью. А ведь мама всегда была… нет, не толстой, а полной, представительной, хорошо одетой и хорошо причесанной дамой. И каким жалким показалось мне все вокруг при свете допотопной коптилки! Электричество было отключено. И мама, моя гостеприимная и широкая мама, совала мне в руку невесомые, как иней, осколки пиленого сахара и дольки шоколада. В нормальной жизни мама признавала только трюфели и ставила их на стол в большой хрустальной конфетнице.

Бедная, бедная мама!

Утром я пошла на Воздвиженку, в Политуправление РККА (Рабоче-крестьянской Красной армии), оттуда мне пришел вызов. И на Воздвиженке с огромным удивлением узнала, что вызов послан по рекомендации Льва Копелева и что я буду служить вместе с ним в 7-м отделе — Отделе работы среди войск противника Северо-Западного фронта.

Не могу сказать, что это меня особенно обрадовало. Скорее, удивило. И даже напугало, ибо я поняла: ни Борис, ни мама и никто из друзей не поверят, будто вызов послан без моего ведома.

Дело в том, что, когда я оканчивала институт, у меня с Копелевым, моим тогдашним научным руководителем, завязался короткий, но бурный роман.

В ту пору Лева был долговязый молодой преподаватель (ему еще не исполнилось и 30 лет), очень восторженный, увлекающийся, безмерно общительный — тогда острили: мол, у Копелева вся Москва — знакомые, а все знакомые — друзья. Подкупали в Копелеве его добродушие и незлобивость. Он первый смеялся, когда над ним подшучивали. Особо всерьез Леву, по-моему, никто не принимал. И все дамы, а Лева не пропускал ни одной юбки, его опекали.

Наш роман с Копелевым изжил себя уже в первые дни войны: слава богу, мы оба это понимали.

Правда, Лева единственный из моих друзей проводил меня в эвакуацию в Куйбышев. Остальные прийти в Химки на пристань не смогли — ТАСС, вернее, часть ТАССа эвакуировали пароходом. На глазах у тассовцев, уезжавших в эвакуацию, я обнималась и целовалась с импозантным высоким Левой. Мое самолюбие было удовлетворено: в роковой час разлуки с Москвой и с мирной жизнью меня проводил возлюбленный. Такая я была тщеславная и глупая девчонка.

Все это пронеслось у меня в мозгу, пока я сидела в отделе кадров Политуправления РККА и молодой человек, не знаю, в каком чине, оформлял меня на работу в 7-м отделе.

В тот день на Воздвиженке я сделала доброе дело для Бориса. Вцепилась, как клещ, в кадровика из Политуправления и стала уговаривать, чтобы он вызвал на Северо-Западный фронт моего мужа. Я так пристала к нему, что он начал клясться и божиться, что пошлет Борису вызов. И выполнил свое обещание.

Фронт был для Бориса куда важнее, чем для меня. Он определил его судьбу на долгие годы, если не на всю жизнь. Ведь после войны к людям возраста Бориса, не прошедшим фронт, относились, как правило, с предубеждением…

На следующий день после разговора в Политуправлении я отбыла в 7-й отдел. Та поездка была просто-таки увеселительной — меня захватили с собой мои будущие начальники. Ехали мы на машине, и сравнительно недолго. Штаб Северо-Западного фронта находился тогда на Валдае. А Валдай той весной буквально утопал в черемухе. Правда, черемуха зацвела позже.

О своей работе в 7-м отделе я еще, возможно, напишу. Но о Копелеве скажу несколько слов уже сейчас. На фронте он предстал совсем в другом ракурсе. Если до войны в Москве к Леве относились
сверхдоброжелательно, можно сказать, баловали его, то в штабе фронта Копелева явно невзлюбили, придирались к нему, хотя он был отличным работником.

С Борисом я списалась, как только его перевели из Чкалова в армейскую газету на Северо-Западном фронте. А осенью, когда я уезжала в Москву насовсем (хотела перевестись на другой фронт), мы с ним встретились. Борис получил увольнительную, а я и вовсе была свободна. Непонятно было только, где нам провести эти сутки или двое суток.

Почему-то мы оказались в деревне, видимо, недалеко от железнодорожной станции — ведь мне предстояло ехать в Москву. Деревню эту немцы не занимали, ее никто не бомбил и не грабил. Тем не менее в ней негде было остановиться, настолько она была нищая и грязная. По сравнению с избами, куда нас с Борисом пускали на постой, гостиничные номера в Брянске и комната в брянском доме с перегородками, не доходившими до потолка, выглядели как апартаменты в пятизвездочном отеле где-нибудь в Париже или в Чикаго. Кончилось тем, что мы залезли на сеновал и мерзли часть дня и ночь на прелом сене, где нас кусали какие-то насекомые. Зато на сеновале было видно звездное небо и там было чем дышать.

Утром из этой деревни между Москвой и Ленинградом Борис отправился в свою часть, а я — в Москву.

Как я потом поняла, именно там наш недолгий брак пришел к концу. Психологическому концу. Однако у нас была еще последняя встреча в 1943 году, по-моему, в конце лета. Я приехала к Борису из Москвы на 2-й Украинский фронт, куда его перевели с Северо-Западного. Но эта встреча уже ничего не могла изменить. Мы разошлись навсегда, хотя брак расторгли много позже.

…Долгое время я узнавала о Борисе лишь из рассказов общих друзей или друзей Бориса, которые изредка заходили ко мне.

В конце войны Борис оказался в Австрии, в прекрасном городе Вене. Нацисты в Австрии были еще почище, чем в Германии. Чего стоил один Кальтен-бруннер, именуемый у нас «обер-палачом». Он и впрямь был обер-палач. Тем не менее Австрия считалась захваченной Гитлером, и ее не так бомбили, как Германию. И не делили после войны на оккупационные зоны и не вывозили из нее специалистов и заводы. В Вене наши «оккупанты», в том числе Борис, чувствовали себя отлично.

По рассказам знала, что там собралось много москвичей и даже знакомых. Знала, что к Борису в Вене все относились тепло и уважительно. Он умел поставить себя, и его любили в любом коллективе.

И еще, как мне рассказали гораздо позже, в Вене он нашел свою будущую жену Нину Цеткин. Нина Цеткин была не то внучка, не то внучатая племянница Клары Цеткин, немецкой коммунистки, одной из основателей Коминтерна, видного политика и видной общественной деятельницы. В СССР несколько иронически относились к Кларе Цеткин, ибо по ее и Коллонтай инициативе день 8 марта был объявлен Международным женским днем, праздником счастливой раскрепощенной женщины, что в условиях советской действительности звучало прямо-таки издевательски.

Но Клара Цеткин в бедах советских женщин была явно не виновата. Занимаясь германским фашизмом, я поняла, какая это была мужественная женщина. Именно семидесятишестилетняя Клара Цеткин открыла заседание немецкого рейхстага 30 января 1933 года уже после того, как Гинденбург назначил канцлером Гитлера, то есть фактически отдал свою страну во власть оголтелого тирана! Чего стоило старой женщине взойти на трибуну захваченного фашистами Рейхстага. Чего стоило заговорить с этой трибуны в обстановке истерии, царившей во всей Германии…

История семьи Клары Цеткин мне неизвестна. Нину Цеткин, жену Бориса, я никогда не видела. Но по рассказам подруги Мухи и других общих знакомых знаю, что это была достойная и умная женщина, верная жена и самоотверженная мать.

Не знаю, имели ли родственники Клары Цеткин в СССР какие-либо официальные привилегии типа спецмагазинов или спецстоловых… Но одна привилегия у Нины Цеткин безусловно была: она в совершенстве знала немецкий. Видимо, это был ее родной язык. А такие люди в Советской России, где фактически уничтожили дореволюционную интеллигенцию, изучавшую языки с младых ногтей, ценились на вес золота. Нина Цеткин заведомо не могла потерять работу. Это было, пожалуй, самой главной привилегией для интеллигенции в сталинской России.

После официального развода прошло много лет, прежде чем мы встретились с Борисом. У Бориса с Ниной уже было двое детей — дочка и поздний сын. Сына Борис обожал, водил на каток, катался с ним на коньках до старости.

Кажется, в 70-х годах мы стали с Борисом регулярно перезваниваться. В минуту жизни трудную я обращалась к нему, изливала душу. И это казалось и ему и мне само собой разумеющимся. Однажды Борис даже достал мне перевод «для денег». Иногда мы гуляли с ним по Москве, иногда он приглашал меня пообедать в ресторан, несколько раз совал билеты на какой-нибудь выдающийся западный фильм — Борис целую вечность проработал на «Мосфильме». Благодаря ему я посмотрела «Нюрнбергский процесс» со Спенсером Трейси и с уже постаревшей, но все еще прекрасной Марлен Дитрих.

Очень поддерживал меня Борис в первые годы после эмиграции Алика, то есть с конца 70-х. Как и все московские интеллигенты, он слушал по радио «вражеские голоса». А «голоса» часто сообщали о Комаре и Меламиде. И каждый раз Борис звонил мне и пересказывал то, что он услышал глубокой ночью, завершая свой пересказ словами: «У твоего сына все в порядке».

Нина Цеткин умерла раньше Бориса. Как и когда умер Борис — не знаю. Надо было бы связаться с его сыном. Но что я могу ему сказать?

У Бориса был особый душевный контакт с моей мамой — теперь понимаю, что они и впрямь были в чем-то похожи друг на друга. В частности, не только никогда не хвастались, но и никогда не говорили о себе. А большинство людей говорят преимущественно о себе. И многие, когда разговор переходит на других, тут же отключаются. Им про других — неинтересно.

Борис пришел на мамины похороны в 1968 году. Народу было совсем мало — с уходом из ТАССа мама потеряла все связующие нити с миром. Устроить себе новую жизнь с новыми интересами она, как сказано выше, не захотела. К нам домой на поминки Борис не пошел. Но Алик его приметил и спустя какое-то время спросил, кто это был? Я объяснила. Алик сказал, что Борис ему понравился. Сказал с некоторым даже удивлением. В год смерти мамы Алику минуло 23 года, уже появилась его будущая жена Катя и вся их компания критиканов-отрицателей. Меня эта компания считала, по-моему, дурой и деспотом — угнетала свою маму, угнетает бедного Тэка, папу Алика, и самого Алика тоже… Так что наличие симпатичного первого мужа даже несколько огорошило сына.

…Прошло еще много-много лет. И вот, когда мне стало под девяносто, я вдруг прочла в газете «Известия», что выходят мемуары кинорежиссера Сергея Соловьева и что он среди прочего рассказывает о встречах со старым мосфильмов-цем Борисом Кремневым, главным редактором у Пырьева, а потом у Арнштама.

В книге Соловьева «Начало. То да сё…» Борис — эдакий желчный старикашка-матерщинник, но высоконравственный человек. Соловьев тоже отметил необычайную скромность Бориса. В частности, рассказал, что о некоторых важных эпизодах его жизни узнал не от самого Бориса, а от его друзей — режиссера Льва Арнштама и композитора Исаака Шварца.

Оказывается, Борис в 1945 году уже в Вене, будучи в политотделе нашей армии, спас от расстрела Герберта фон Караяна, знаменитого немецкого дирижера. В изложении Соловьева этот эпизод выглядит просто и красиво. Просматривая списки пленных нацистов, которых собирались пустить в расход, Борис наткнулся на фамилию Караян и спросил, не дирижер ли этот Караян? Узнав, что пленный Караян, ожидавший расстрела, дирижер, велел привести его. Пленного со связанными руками и ногами привели, и Борис не только освободил ему руки-ноги, но и удостоверился, не пострадали ли драгоценные дирижерские запястья…

Боюсь, что история эта была на самом деле не такая простая. В расстрельные списки, очевидно, зачисляли смершевцы. И руководствовались при этом, как пишет Соловьев, прямым приказом Сталина. Согласно этому приказу, расстреливать надлежало всех пленных, получивших от Гитлера «Золотую» награду, по-нашему высокий орден. И вообще всех пленных, обласканных в Третьем рейхе. Караян, безусловно, принадлежал к числу «обласканных». И притом был не физиком-атомщиком и не Вернером фон Брауном, создателем немецкой ракеты ФАУ-2. Вернера фон Брауна мечтали заполучить и использовать и англичане, и американцы, и советские специалисты — в том числе младший брат Тэка Азар (Изя) Меламид.

Но кого из смершевцев мог взволновать дирижер, пусть и известный? Правда, со слов того же самого Арнштама, Караян будто бы сумел одурачить Гитлера, наплел ему, что только евреи могут виртуозно играть на смычковых инструментах, и тем самым спас множество евреев-скрипачей и виолончелистов. Верится с трудом. Гитлеровцы были не сплошь идиотами, и такую чушь им никто не решился бы впаривать. И Борису, очевидно, совсем нелегко было вытащить немецкого дирижера из рук смершевцев. Наверное, пришлось долго сражаться за него, подвергаясь вполне реальной опасности — ссоре с всемогущими смершевцами. Караян это, вероятно, понимал. Недаром, приехав в 60-х в СССР «живым, здоровым, в зените всемирной славы» (цитирую Соловьева), нашел в Москве Бориса Григорьевича.

Мне Борис об истории с Караяном не обмолвился ни словом.

Не знала я также о том, что он опубликовал несколько книг о великих композиторах прошлого, в том числе о Моцарте и Мусоргском. Соловьев это узнал от композитора Исаака Шварца, попутно заметив, что, даже прибегнув к детектору лжи, не вырвал бы из Бориса признания в том, что он был профессиональным музыкальным критиком, «тонким и прелестным».

P.S. Оглядываясь назад, пытаясь осмыслить события и поступки прошлого, я радуюсь тому, что в моей жизни был Борис. Как жаль, что я ни разу не сказала это ему, когда могла сказать.

И еще. Борис часто повторял слова, которые приписывал не то Гегелю, не то придумал сам: «Моя любовь к тебе. Твоя любовь ко мне. Наша любовь».

Глава IV. ВЫПУСКНИКИ. РАЗНЫЕ СУДЬБЫ

Рассказ о Борисе — своего рода вставная новелла. В западноевропейской литературе, которую я, студентка ИФЛИ, изучала, — вполне обычное явление. Но напоминаю: основная тема предыдущей главы — ИФЛИ. А тема этой главы — ифлийцы. Я расскажу в ней о тех, кого наблюдала своими глазами, с кем дружила или хотя бы встречалась. И немного о тех, о ком тогда писали и говорили, стало быть, об ифлийцах, которые сделали большую карьеру. И одна главка будет об ифлийце, о котором я узнала уже во второй половине моей жизни.

ИФЛИ оказался двуликим Янусом: выпускал из своих стен советских интеллектуалов — будущих шестидесятников («Лицей в Сокольниках») и советских чиновников, аппаратчиков («кузница кадров»).

Итак: ИФЛИ выпускал функционеров, больших и средних.

Фамилии некоторых больших выписала из книги бывшего ифлийца Шарапова, а некоторых из коллективного сборника ифлийцев «В том далеком ИФЛИ»… Вот они: Красавченко — во время войны секретарь Московского горкома комсомола; Харламов, Белохвостиков — советские дипломаты; Черноуцан — работник аппарата ЦК, отдела, руководившего литературой и искусством; Трояновский — дипломат, посол61.

К этой славной пятерке надо добавить еще множество имен: Серегина, одно время ректора Литинститута; Зою Туманову, крупного комсомольского работника62; В. Карпову, главного редактора одного из ведущих издательств СССР «Советский писатель»63, Аркадия Анастасьева64, Виталия Озерова, многолетнего секретаря Союза писателей65. Журналистов высокого ранга, в том числе ведущих международников, — Льва Безыменского и моего доброго знакомого Льва Шей-дина66; заведующих отделами в издательствах; руководящих работников ТАССа, ВОКСа, ИМЭЛа — Института Маркса, Энгельса, Ленина и т. п. И, конечно, так называемых «организаторов науки», то есть не ученых, а аппаратчиков из Академии наук во главе с академиком Ойзерманом.

И особо надо отметить поистине царь-женщину Ирину Антонову, бессменного директора Музея изобразительных искусств67. Антонова поистине феномен.

Став во главе маленького и весьма небогатого для столицы цветаевского музея, она успешно позиционировала себя как деятель мирового масштаба. Более того, Антонова десятки лет сохраняла благорасположение властей, проводивших, как известно, самую дикую политику в области искусства.

Даже свой немыслимый возраст Антонова сумела преодолеть!.. Преклоняюсь и завидую.

И, наконец, ИФЛИ дало костяк ИМЛИ, Института истории и профессорско-преподавательского состава гуманитарных факультетов всех высших учебных заведений Москвы, в том числе МГУ.

Нашими выпускниками, как говорится, было многое «схвачено». Ифлийцы заполнили те лакуны в идеологической сфере, которые образовались после бесчисленных чисток в годы Большого террора.

И тут напрашивается вопрос: оказались ли функционеры нашего «Лицея» хорошими или плохими?

Думаю, они были такими, какие требовались советской системе, режиму, строю.

Расскажу о том, что мне ближе всего, — о литературе.

Именно функционеры-ифлийцы, приобщенные к шедеврам мирового искусства, обласканные музами: Эрато — лирической поэзии, Каллиопы — эпической поэзии, ну и конечно же музой истории Клио, проводили жестокую и бессмысленную «политику партии».

Музы изображались с палочками для письма. Ифлийцы-функционеры своими «палочками» выводили странные письмена, сочиняя постановления «О литературно-художественной критике» (1972), «О работе с творческой молодежью» (1976), «О дальнейшем улучшении идеологической политико-воспитательной работы» (1979), «О творческих связях литературно-художественных журналов с практикой коммунистического строительства» (1982)…

Выпускники нашего «лицея» призывали бороться с «проявлениями безыдейности, мировоззренческой неразборчивости, отходом от четких классовых позиций», а также с «парадным многописанием», «мелким бытокопательством», «конъюнктурщиной», «делячеством», «всеядностью» и «эстетической серостью».

Как-то я сравнила антисолженицынские письма и обращения, которые вышли из-под пера отдельных писателей, с письмами и обращениями, сочиненными аппаратчиками из Союза писателей. Писатели сильно напрягались, вставляли в свои тексты и «оборотней», и «гиен», и «змей». Аппаратчики, не мудрствуя лукаво, поносили классика на обычном партийном канцелярите.

Надо ли было учиться пять лет, чтобы сочинять такое?

Правда, когда ифлийцы к послевоенным годам оперились, основное уже было сделано. Уже были преданы анафеме предреволюционные литература и искусство: несравненные философы, поэты, прозаики, художники Серебряного века. Вычеркнута, казалось, навеки литература эмиграции. А потом и народившееся после 1917 года в России искусство.

Конечно, среди аппаратчиков были разные люди — одни позлее, другие — подобрее. Те, что подобрее, охотно «давали» уж совсем зачуханному старому товарищу по общежитию квартиру. Не свою, конечно, а квартиру из писательского фонда. Почему бы не облагодетельствовать беднягу?..

Однако среди всех этих «добряков» и «злыдней» возвышался один абсолютный Злыдень. Нет, не Воланд, а Мелкий Бес XX века.

1. «Железный Шурик» — аппаратчик из ИФЛИ

На книгу «Шелепин» — о политике времен Сталина, а потом Хрущева — Брежнева — я наткнулась как раз тогда, когда мои мемуары стали приближаться к концу. Книга эта, написанная известным журналистом Л. Млечиным68, заинтересовала меня. Ведь именно Шелепин стал маркировочным или, скорее, фирменным знаком ИФЛИ.

Сколько бы воспоминаний об ИФЛИ я ни читала, Шелепин, по прозвищу «Железный Шурик», в них обязательно присутствует.

Свидетельствую: Шелепин и впрямь учился на историческом факультете ИФЛИ. И даже был заметной фигурой. Принадлежал к сравнительно небольшой группе студентов, которые занимались не столько науками, сколько общественной работой, толпились где-то наверху, рядом с начальством. Тонкие шелепинские ноги — ноги паренька в полувоенной форме (это тогда было модно) — мелькали на общеинститутских мероприятиях в районе президиумов. И еще: на собраниях в 15-й аудитории юный Шелепин выскакивал в проход между рядами и выкрикивал здравицу в честь великого и гениального Сталина.

Но в ИФЛИ особенно не выдвинешься. Там было немало способных и амбициозных ребят. Как воспринимали себя сами ифлийцы, видно из строк поэта Наровчатова, правда написанных много позже: «Мы были королями / В любой колоде карт». Вот так!

И хитрый Шелепин, еще не закончив институт, стал делать карьеру не в ИФЛИ, а в Московском комитете комсомола. Правильно оценил обстановку! Ведь «комсомольское племя» пострадало от сталинских репрессий в годы Большого террора сильнее, чем кто-либо, и нуждалось в новых кадрах.

По-моему, одна я еще помню — смутно помню — комсомольцев 20-х и начала 30-х годов. Помню и их вожака, легендарного Сашу Косарева. Этот Саша вступил в комсомол в 15 лет, в партию в 16, а в 36-м сгинул в застенках НКВД. На него был похож как две капли воды приятель мужа Георгий Беспалов69, о котором я еще напишу. Вожаки первого призыва могли сказать про себя словами поэта: «Мы диалектику учили не по Гегелю». Все они были, как на подбор, лихие ребята, хорошие ораторы, немного демагоги и авантюристы, немного романтики. И их любимое слово было «Даешь!»: «Даешь Варшаву!», «Даешь промфинплан!».

Как ни старался Л. Млечин приукрасить героя своей книги, ему это не удалось. Ни одной интересной мысли, ни одной запоминающейся фразы автор так и не откопал в шелепинских речах. Все, что Шелепин говорил, было сказано на обычном партийном новоязе.

Но, быть может, Шелепин совершал какие-то запоминающиеся, незаурядные поступки?

Млечин ставит в заслугу «Железному Шурику», что тот не подписывал «расстрельных списков». Но ему таких списков и не давали. Шелепин возглавлял КГБ в хрущевскую «оттепель». А Хрущев, как известно, не хотел большой крови. Зато, будучи военруком в ЦК комсомола в начале войны, «Железный Шурик», сидя у себя в кабинете на Старой площади, отправлял московскую молодежь на рытье окопов, почти на верную гибель. Среди этой молодежи были и ифлийцы*.

Может, потом, после 1953 года, во времена «оттепели», он раскаялся в этом своем почине? Извинился?

Ничуть не бывало. Во времена Хрущева, который выдвигал молодых, пытаясь заменить ими старую сталинскую гвардию, Шелепин был занят не извинениями, а совсем другим. Он плел сложные интриги. Стал одним из организаторов «дворцового переворота», в результате которого пал Кукурузник.

Чего же добивался Шелепин? Какова была его программа?

Программа, по-моему, была простая: свергнуть Хрущева и сесть на его место. Но на место Хрущева сел Брежнев. И путем виртуозных манипуляций — их замечательно показывает Млечин — довольно скоро обезопасил Шелепина.

Последние десять лет жизни Шелепин пребывал в статусе пенсионера и в явной немилости. Млечин его жалеет, а мне, честно говоря, «Шурика» не жаль.

И еще: Млечин неоднократно подчеркивает образованность, интеллигентность Шелепина. Он и впрямь был не «от сохи»: сын инженера, окончил десятилетку, престижный институт… Но тут возникает вопрос: почему Шелепин, который был в свите Хрущева в Манеже, не сделал ни малейшей попытки остановить генсека, когда тот орал на художников-«пидорасов»? Почему хотя бы задним числом не заступился за поэтов, за Вознесенского, за Маргариту Алигер?

Ведь во времена Хрущева за заступничество все-таки не убивали. И уж совсем непонятно, почему интеллигент Шелепин не остановил своего дружка Семичастного, который опозорился навек, назвав свиньей великого поэта? Я читала книгу, сочиненную Семичастным70. Он уверяет, что слова о Пастернаке продиктовали ему Хрущев и его присные. Этот комсомольский вождь пишет, что готовил доклад о сороковой годовщине комсомола и, когда Хрущев велел ему «выдать» Пастернаку, был «застигнут врасплох», даже сказал: мол, в доклад это «не очень вписывается». На что Хрущев возразил: «Найдите для этого место», «Вот мы надиктуем сейчас с Михаилом Алексеевичем (Сусловым. — Л.Ч.) странички две-три, потом вы с Алешей (видимо, с Аджубеем. — Л.Ч.) посмотрите, с Сусловым согласуете, и действуйте». Какой трогательно-домашний разговор… Ничего себе — оправдался! А сам Семичастный был тогда в отключке? Под хлороформом? Ничего не соображал?! И даже не посоветовался со своим наставником «Шуриком»?

Конечно, проще всего валить все на Хрущева и на Суслова.

Но вот необразованный «Никита», «гимназиев» не окончивший, оставил воспоминания71, а грамотный Шелепин ни строчки не написал в свое оправдание. Странно, не правда ли?

Нет, не странно… Какой бы ни был Хрущев, а сделал много хорошего, а Шелепин ничего достойного не совершил.

Из его «сочинений», не удержусь, приведу всего одно-единственное письмо от 1988 года. Хвала Млечину за то, что он сделал это письмо достоянием гласности. Шелепин обращается к Горбачеву с просьбой оставить ему кремлевские пайки, которых его лишили или грозились лишить при Брежневе, а при Горбачеве вернули. Вот это письмо:

«Уважаемый Михаил Сергеевич!

Позвольте сердечно поблагодарить ЦК КПСС, Совет Министров СССР и, в первую очередь, лично Вас, Михаил Сергеевич, и в Вашем лице членов Политбюро ЦК КПСС и членов Секретариата ЦК КПСС за положительное решение вопроса о моем материально-бытовом обеспечении.

Желаю Вам, Михаил Сергеевич, хорошего здоровья и больших успехов в Вашей выдающейся партийной и государственной деятельности.

Еще раз большое спасибо Вам.

С неизменным и глубоким к Вам уважением.

А.Н. Шелепин».

Ну разве это письмо политика? Так и чудится, что автор сей эпистолы — бессмертный гоголевский герой Акакий Акакиевич Башмачкин. Представим себе, что Акакию Акакиевичу вернули его драгоценную шинель, он счастлив и готов благодарить весь мир — и ЦК КПСС, и Совет министров СССР, и всех членов Политбюро в отдельности и членов Секретариата ЦК КПСС в придачу… и лично Вас, «за Вашу выдающуюся…». И «еще раз большое спасибо…».

Все это так понятно. Ведь Акакия Акакиевича новая шинель не только могла спасти от холода, в ней он чувствовал себя в другом качестве. Для Акакия Акакиевича день в новой шинели — «самый большой торжественный праздник». Советский человек сказал бы, что в новой шинели он стал Человеком с большой буквы.

Уверена, что Шелепину были дороги не столько осетрина горячего копчения из кремлевского пайка, не столько спецбуфеты, спецсанатории и спецбольницы. Для него кремлевское «материально-бытовое обеспечение» — это престиж, сознание своей значительности, своей номенклатурности.

Конечно, по сравнению с Шелепиным титулярный советник Акакий Акакиевич — жалкая мелкота, вошь. «Железного Шурика» не сравнить даже с толстовским Карениным или с толстовским же Иваном Ильичом. Но и Каренин, и Иван Ильич были столбовые дворяне — у них за спиной стояло их генеалогическое древо, их кодекс чести и их родовые имения. Осетрину горячего копчения и ондатровые шапки они не получали из рук вышестоящих начальников, а покупали за свои кровные дворянские денежки… Советский же чиновник даже в высоком чине был так же бесправен, как гоголевский Башмачкин. Хоть он и взлетел на самый верх.

Мне кажется, Шелепин — знаковая фигура для сталинской и послесталин-ской России. И то, что его в 30-х годах воспитал ИФЛИ, — тоже знамение времени. Для формирования чиновничьей касты в середине XX века нужны были не такие учебные заведения, как Комакадемия, где учились Хрущев и Аллилуева, жена Сталина, или как КУПОН, о котором речь шла выше, а такие, как ИФЛИ. В ИФЛИ поступали не по путевкам, туда сдавали экзамены, имея в кармане аттестат об окончании средней школы. И там учили иностранные языки, даже латынь, и русскую историю, и всеобщую историю.

Я все повторяю: чиновники, чиновники. Но в то давнее время говорили не «чиновники», а «аппаратчики». И ИФЛИ этих аппаратчиков порождал.

Однако уже в стенах института в Сокольниках будущие Башмачкины проходили жесткий отбор. Успешную карьеру могли сделать не яркие личности, а люди бесцветные, середнячки.

Мое поколение еще со времен ИФЛИ поняло: одним из основных законов империи Сталина был закон об отрицательном отборе… И этот закон продержался до самой «перестройки».

Из всех кандидатов в большие и малые вожди всегда избирался самый тусклый, самый серый, самый-пресамый неперспективный…

Однако наряду с этим законом в те времена существовала еще и «эскалаторная система». Об эскалаторной системе первой заговорила, по-моему, моя ближайшая подруга Муха, Марина…

В чем особенности этой системы?

А вот в чем. Любой руководящий деятель должен пройти свой путь наверх. Иногда он карабкается на некое подобие труднопроходимой горы. Иногда взбирается по пологому склону. Иногда идет широкой тропой вверх.

Однако при этом будущий деятель воленс-ноленс переступает ногами, совершает определенные движения — словом, шевелится. А при эскалаторной системе самого серого подводят за ручку к эскалатору; кандидат в «вожди» делает один шажок и далее стоит как вкопанный, как истукан или как изваяние. Не делая никаких телодвижений.

В ИФЛИ мы наблюдали, как действуют и отрицательный отбор, и эскалаторная система.

У нас на литературном факультете учились несколько студентов, вполне годных для большой политической карьеры. Одного из них звали Федор Видясов72.

Видясова мы часто видели на трибуне. Этот молодой человек, неказисто одетый, в совершенстве владел искусством элоквенции. Не красноречия, а именно элоквенции. Худой и бледный, он напоминал средневекового монаха из ордена иезуитов. И притом Видясов неоднократно подчеркивал, что он сын… мордовского пастуха. Вот ему бы и стать наркомом (министром) иностранных дел и членом Политбюро. Увы! Карьера Видясова закончилась быстро — направленный после ИФЛИ не то в Наркоминдел, не то в НКВД, он так и не достиг особых высот.

Непростой оказалась и судьба другого нашего заметного студента — Саши Караганова. И он блистал у нас на факультете. И его происхождение, казалось, наилучшим образом соответствовало тогдашним требованиям. Талантливый паренек из богом забытого Весьегонска, не окончивший даже восьмилетку, отлично учился, был секретарем факультетского комитета комсомола в столичном вузе. Саша Караганов, безусловно, мог стать видным политиком. Однако на моей памяти его дважды низвергли, и дважды он должен был начинать все сначала. Даже из партии его исключали.

Только в 60-х Караганов наконец-то стал влиятельным чиновником, но всего лишь на поприще культуры.

Да, таков был тогда естественный (или неестественный) отбор. В цене оказались не талантливые, а бесталанные, не инициативные, а послушные, не напористые, а смирные. То было требование не только сталинского времени, но и последующей эпохи.

14 все же после всех этих горьких и кислых слов я хочу заступиться за родной ИФЛИ. За вычетом явных карьеристов и индивидов, случайно сделавших карьеру и забронзовевших, из ИФЛИ вышло много хороших и разных людей. Об ифлийских поэтах уже писано и переписано. Я хочу вспомнить непоэтов, хочу вспомнить обычных людей. Хотя слова «обычный человек» — дурацкие.

…В 2009 году по телевидению показали Лилианну Лунгину. Лилианна Лунгина — тогда Лиля Маркович — проучилась в ИФЛИ, по-моему, не то три, не то четыре года, а потом началась война, и Лиле пришлось эвакуироваться с матерью. После войны она стала переводчицей. Так что я с ней сталкивалась и в этом качестве. Надо сказать, что она всегда сама выбирала писателей, которых хотела перевести. И выбирала замечательных авторов, вкус у нее был хороший. И еще: Лиля была счастлива в браке. Вопреки Л. Толстому все хорошие семьи вовсе не похожи друг на друга, каждая счастлива на свой лад. Лиля родила двоих сыновей, успела порадоваться успехам старшего, Павла. Имела верных друзей и умела ценить их дружбу.

Казалось бы, ничего необычного в судьбе Лунгиной не было. И вот уже немолодая Лиля рассказывает о своей жизни несколько вечеров подряд, сидя перед камерой в одной и той же позе, в одной и той же одежде, без грима. И говорит она без тени аффектации… Но какой сложный мир перед нами раскрылся.

Написать так, как рассказывала Лунгина, я, конечно, не смогу. Но у меня уже лет двадцать пять лежат короткие зарисовки некоторых ифлийских студенток. И я хочу включить их в эту главу. Жизни этих женщин не похожи на жизнь Лили. Счастья там мало. Хотя две женщины — сильные натуры. Но почему я оправдываюсь? Как написала четверть века назад, так пусть и будет.

2. Дочь наркома и ее… гены

Кибернетика и генетика после войны при Сталине были объявлены лженауками, а стало быть, запрещены. Насчет кибернетики — все понятно: малограмотное Политбюро, естественно, считало, что никаких новых наук быть не может, поскольку не может быть никогда. С генетикой же не совсем ясно. В своей 23-й школе БОНО я еще изучала в начале 30-х годов морганизм-вейсманизм: хромосомы и изменения мушки-дрозофилы. Изучала наряду с биномом Ньютона и теоремой Пифагора. И вдруг на тебе: генетики — нет, генов — нет, хромосом — нет, а опыты с мушкой-дрозофилой — шарлатанство и перевод народных денег.

Грешным делом, я сочла тогда (гонения на генетику совпали с кампанией борьбы против космополитизма), что фамилии основателей генетики монаха-августинца Менделя, другого ученого немца Вейсмана и американца Моргана с его знаменитой дрозофилой звучали для тогдашних кремлевских властителей уж слишком по-еврейски. Им хватало своих — Карла Маркса и Кагановича…

Но я ошибалась. Генетику вне связи с антисемитской кампанией разгромил Трофим Лысенко. Он убедил Сталина, что наследственности нет и что Партия, Коллектив, Социализм переделают человеческую натуру. А уж о «натуре» растений и говорить нечего.

Не знаю, как другие, но я в генетику верю, ведь в слове «ген» до сих пор слышится нечто диссидентское. В подтверждение расскажу об Ирине Г., окончившей, как и я, ИФЛИ.

Однажды в конце 60-х пришли к нам наши друзья Жора и Майя Федоровы, соседи по дому на улице Дмитрия Ульянова, и рассказали: к ним нагрянула милиция; искала что-то в мусоропроводе. (В нашем доме мусоропроводы — на кухнях.) Как и многие люди в ту пору, Федоровы прятали у себя в квартире самиздат, в том числе особо опасную «Хронику текущих событий», и приход милиции их напугал. Напугал и удивил, ведь осматривали только мусоропровод.

Вскоре история разъяснилась — оказывается, в нашем подъезде произошло убийство молодой женщины. Искали улики. А пришли к Федоровым, поскольку они жили на первом этаже в этом подъезде. И если что-то спустили в мусоропровод, то это «что-то» — тряпка, пропитанная кровью, или предмет, принадлежавший убитой, — могли оказаться у Федоровых.

Надо сказать, что в убийство в нашем доме мы с мужем сначала не поверили. До 90-х, когда теракты, покушения и всякие другие страсти-мордасти вошли в нашу повседневную жизнь, мы об убийствах в своей среде не слышали.

Считалось, что в СССР убивают только организованным путем — по приказу ЧК, ГПУ, НКВД, КГБ.

Может быть, где-то в глухих деревнях и убивали в пьяных драках, то есть на бытовой почве, но нам об этом не сообщалось.

А может, убийств и впрямь было не так уже много…

На старости лет я стала читать зарубежные детективы и убедилась, что почти в каждом хорошем детективе мотив преступления — большие деньги. Но, как известно, при советской власти деньги всегда превращались в фантики, как у булгаковского Воланда… Стало быть, и убивать было не за что.

Словом, сначала мы не поверили… Но потом все же пришлось поверить. Дальше — больше. Нам назвали имя молодого преступника. Я с ужасом поняла, что знаю и этого парня, и его родителей, знаю даже историю его семьи…

…В 1934 году в только что созданный ИФЛИ (как сказано, основная масса студентов набиралась годом позже) на литературный факультет поступила хорошенькая черноглазая девушка с очень нежным цветом лица. Девушка эта была дочерью наркома. А нарком при Сталине значил куда больше, чем министр при Хрущеве или Брежневе. Наркомов было очень мало, и это были большевики ленинско-сталинской закалки.

Много позже из бездарного романа «Оленьи пруды» бывшего ифлийского студента М. Кочнева73 я узнала, что вокруг Ирины Г. бушевали страсти. Автор, влюбленный в гарную дивчину, утверждал, что все остальные ухажеры Ирины преследовали сугубо корыстные цели — мечтали проникнуть в наркомовскую семью… Но все это быстро прошло. И нетрудно догадаться, чем кончилась первая глава из жизни Ирины Г. Отца Ирины, наркома, в годы Большого террора арестовали и объявили польским и германским шпионом. Он проходил по второму так называемому открытому «показательному процессу».

Никого не удивило, что прославленный сталинский нарком оказался «врагом народа». Такие были тогда времена. Зато даже закаленных сокурсников удивила сама Ирина Г. Она пришла в институт в тот день, когда на комсомольском собрании зачитывались списки приговоренных к высшей мере наказания, то есть к смерти. А ведь могла и не прийти, сославшись на болезнь. Более того, говорили, что Ирина Г. не только присутствовала на том собрании в 15-й аудитории, она якобы встала вместе со всем залом и аплодировала приговору суда.

Далее Ирина действовала решительно: вышла замуж за одного из своих женихов, пламенного комсомольского вожака косаревского, а не шелепинского типа Валентина Н. И вместе с ним и матерью уехала из Москвы по «распределению».

Комсомольский вожак Валентин Н. пожертвовал своей карьерой и вместе с молодой женой отправился куда-то в глушь, на Север, преподавать в деревенской школе. Наверное, это и спасло Ирину Г. от ареста.

То была вторая глава из жизни Ирины Г….

И вдруг приятная для меня неожиданность. В 1958 или 1959 году, переехав в свой кооперативный рай, я встретила во дворе нашего дома Ирину. К тому времени у нее было двое детей: старший — мальчик и младшая — девочка. Семья возвратилась в Москву не из деревенской глубинки, а из Вильнюса, где Ирина и ее муж преподавали в университете. Ирина защитила докторскую, перевелась в Институт мировой литературы Академии наук и даже заняла какой-то административный пост — была не то завсектором, не то завотделом. Муж ее в ту пору дальше кандидатской не пошел, — это, видимо, огорчало Ирину, — но работал он в Президиуме Академии наук. Естественно, сама Ирина стала специалисткой по английской литературе — ее дома учили языкам, — и домашнее воспитание дало свои плоды.

В четырех комнатах большой по тогдашним понятиям квартиры нашлось место и для старушки-матери, жены наркома.

Несколько раз мы были у Ирины в гостях. Однажды она пригласила нас на новоселье, где оказалось много знакомых лиц — бывших студентов ИФЛИ. Заметим, ребят, которые сделали карьеру.

Но дружбы между нашими семьями не получилось. Особенно после двух случаев — один был вполне ничтожный, другой — вполне серьезный. Сперва о ничтожном. Однажды мой муж, Д.Е., встретив во дворе мужа Ирины, пригласил его домой — мы быстро соорудили кое-какой закусон, выпили по рюмке. И тут явилась возмущенная Ирина и внятно объяснила, что в их семье существует твердый порядок — когда принимать пищу, когда работать, а когда ходить по гостям. Нам, людям безалаберным, не понравились ее нравоучения, да и тон, каким она говорила с мужем и с нами.

Серьезный повод по времени случился раньше: я сказала Ирине, что она, наверное, до смерти рада, что ужасные обвинения против ее отца отпали после XX съезда. Ирина ответила ледяным тоном: «Я в эти грязные дела не желаю вмешиваться».

Если историю с аплодисментами по поводу казни собственного отца я знаю от сокурсников Ирины, то насчет «грязных дел» слышала собственными ушами и готова подтвердить под присягой…

Несмотря на то что дружбы между нашими семьями не случилось, я часто сталкивалась с Ириной и перекидывалась с ней несколькими словами. Так я узнала, что Ирина и Валентин решили отправить сына, когда он окончит институт, куда-то в глушь, чуть ли не на дальний Север, чтобы он набрался опыта и научился преодолевать трудности. Этого я решительно не понимала. Мне всегда казалось, что дети в нашей стране и так получают слишком много тяжелого опыта и трудностей, незачем ставить их в особо суровые условия…

Прошло еще несколько лет, и Ирина снова показала свой характер: врачи велели ей срочно ложиться на операцию — подозревали рак. А она сказала, что запланировала поездку с дочерью — дочь была ее любимицей — на юг.

И поехала, а вернувшись с юга, умерла довольно скоро. Все знают, что раковым больным путь на юг заказан. Впрочем, Ирина, возможно, умерла бы и сделав операцию. Рак — загадочная болезнь…

А далее и произошло преступление в нашем доме. Сын Ирины убил аспирантку, любовницу отца, Валентина Н. И расчленил ее труп.

По версии соседей по дому — аспирантка-стерва крутила романы и с отцом, и с сыном. А потом якобы решила выйти замуж за отца… И тогда сын убил эту недостойную девицу.

Преступление было раскрыто. Состоялся суд, который вынес суровый приговор. Какой точно, не помню, помню только, что нам рассказали, будто отец преступника, Валентин, требовал для сына смертную казнь…

Разумеется, процесс над отпрыском семьи Г. был, как сейчас сказали бы, «резонансным». Если бы он шел в XXI веке, вокруг него кипели бы нешуточные страсти. Но в годы брежневщины все делалось втихую. Тем не менее в «Литгазе-те» появилась большая статья известного журналиста О. Мороза. У «Литгазеты» были особые права.

О. Мороз всячески возвеличивал мать убийцы Ирину — в статье она фигурировала под другим именем — и косвенно пытался хоть как-то оправдать самого убийцу. Но надо признать, что делал он это весьма топорно. Так, журналист писал, что отец, то есть Валентин, устраивал в квартире вечеринки-оргии, когда Ирина уже лежала на смертном одре. И что больная Ирина подвергалась поношению. И что после смерти матери сын якобы боролся и за материнскую честь, и за неслыханные богатства, которые нажили родители.

Не верю я, что кто-то поносил Ирину. Не таким она была человеком.

Что касается богатства, то какое богатство могло быть у двух научных работников, воспитавших двоих детей и содержавших старушку-мать? Да еще при большой кооперативной квартире…

Видимо, и сам О. Мороз сообразил, что его аргументы никуда не годятся. И, как принято у нас на Руси, вспомнил… Достоевского.

Сын Ирины утопил части трупа в реке. И Раскольников размышлял, не утопить ли труп старухи в реке… Сын закопал голову трупа в лесу. Опять соответствующая цитата из Достоевского.

Вывод из своих рассуждений О. Мороз делал соответствующий, но довольно-таки сомнительный: нет, не годится в убийцы российский интеллигент… Сказано это с пренебрежением — мол, у российского интеллигента кишка тонка!

Ну при чем тут Достоевский? Его герой Родион Раскольников, возомнивший себя сверхчеловеком, решился на убийство мерзкой старухи, обиравшей униженных и оскорбленных. Тут посыл чисто философский, — может ли человек лишить другого человека жизни? Поспорить с Богом? Парень из нашего дома зверски убил девушку не поймешь из-за чего…

Можно только посочувствовать журналисту из «Литгазеты». Никакие убедительные мотивы для особо жестокого преступления не просматриваются… Мотивов нет, а логика, на мой взгляд, все же видна… Вспомним…

На суде отец потребовал для сына самого страшного наказания — смерти. Отец потребовал для родного сына смерти! А его жена пять десятилетий назад… аплодировала известию о казни отца. А в дни «оттепели» не захотела говорить о деле отца, сфабрикованном НКВД!

А дед сына, отец Ирины, был… Да, кем был этот сталинский нарком? Его биография теперь известна. В 16–18 лет вступил в эсеры, в самую радикальную партию России, признававшую и убийства — индивидуальный террор. Позднее стал большевиком. Занимал большие посты. Уже в первые кровавые годы советской власти: председатель Госплана, зампредседателя Совнаркома Украины, зампредседателя Госплана СССР. В 1929 году заместитель наркома земледелия СССР. Стоп… 1929 год — год «великого перелома», год «сплошной коллективизации». И как следствие — голодомора.

Правда, последние восемь лет жизни Г. — относительно спокойные. С 1930 по 1937 год он — нарком финансов, воспитывает любимую дочку… Но почему спокойные? В эти годы Сталин расправлялся с так называемой «ленинской гвардией» — провел ее через пыточные камеры к расстрелам…

Ну а папа юноши-убийцы? Как сказано, он был комсомольский вожак. Из простых. Стало быть, и он выбился в люди неспроста. Наверное, многое повидал. И после смерти жены развернулся, загулял, спутался с молоденькой аспиранткой.

Ну как тут не уверовать в теорию наследственности, в гены? Ведь иначе не возникла бы роковая цепочка: сын убил… Мать сына аплодировала убийцам родного отца. Отец требовал казни родного сына… А родоначальник семьи был сталинский «железный нарком»…

И не забудем, что в 20—30-х годах особо ценилось, если истинные большевики ради Революции рвали кровные узы; ценилось, когда сын шел на отца, брат убивал брата, жена разоблачала мужа…

Много сказано и написано о трагедийности времени, о котором я пытаюсь рассказать. О загубленных жизнях, о сломанных судьбах людей… Но иногда мне кажется, что в самих людях что-то сломалось. Боюсь, что голодоморы и массовые казни повлияли на генотип человека. Что стали отмирать в нем гены добра и сострадания. И что искусственно вызванные бедствия привели к неотвратимым мутациям…

А иначе как понять: юноша из благополучной, даже из почтенной семьи, не пьяница, не наркоман, убивает девушку, а потом, чтобы скрыть преступление… рубит тело на части… Нет, я верю в гены…

3. Ася Берзер

Можно с уверенностью сказать, что Анну Самойловну Берзер74 — Асю Берзер (так я ее звала всегда, так и буду называть на этих страницах) в 60—70-х годах знала и уважала вся литературная Москва. Трудный характер, зато какая совестливость! В ней было что-то от героев-шестидесятников XIX века, хоть и несимпатичных мне, но ведь таких благородных, бессребреников, аскетов, борцов за справедливость.

При скромном послужном списке — редактор, всего лишь редактор — нельзя сказать, что Ася не состоялась как человек, как литератор. Ее способности, темперамент, вкус, душа стали как бы составной частью тех произведений, которые с ее помощью удавалось «пробить» на
страницы книг и журналов в тяжкие для России времена. Она помогла многим видным писателям, в том числе Виктору Некрасову, Юрию Домбровскому, Виталию Семину, Василю Быкову, Фазилю Искандеру, наконец, Александру Солженицыну. И они это понимали и ценили. В этом были ее гордость и счастье. Суть ее жизни.

Недаром на титульном листе «Факультета ненужных вещей» Домбровского, изданного в Париже и подаренного в 1978 году Берзер, значилось: «Анне Самойловне Берзер с глубокой благодарностью за себя и за всех других подобных мне посвящает эту книгу автор», а рукой Домбровского было приписано: «…c огромным удовлетворением за то все-таки невероятное почти чудо, что мы до этой книги дожили. Ура, Анна Самойловна!»

Нашла хвалебные строки об Асе и в книге А. Рыбакова «Роман-воспоминание»75.

С пиететом относился к Асе сам Солженицын. Я знаю, что перед «выдворением» из СССР он пешком пришел к ней домой — в отдаленный район Москвы, чтобы попрощаться. Пешком, поскольку боялся слежки.

И Ася это внимание Солженицына заслужила. Она первая в «Новом мире» — рукопись «Одного дня Ивана Денисовича» сначала попала к ней в руки — угадала в безвестном авторе большого писателя.

Но хватит об Асиных заслугах, о ее достоинствах.

Говорят, что недостатки людей — продолжение их достоинств.

Асины недостатки — продолжение достоинств большей части прогрессивной интеллигенции советского разлива.

Ася была надменна, нетерпима, требовала от окружающих безусловного почитания. Не знала таких понятий, как компромисс, уважение к чужому мнению.

Всё или ничего. Либо — либо. Кто не с нами, тот против нас…

Мне кажется, что даже в личной жизни максимализм Аси сыграл с ней плохую шутку.

Влюблялась она в заведомо недоступных для нее мужчин. Либо всё — либо ничего. Никаких компромиссов.

В результате в ее жизни не оказалось ни мужа, ни сердечного друга. Не было и детей, пусть хоть не своих, но детей кого-либо из близких родственников. Даже собаку или кошку она себе не завела. Всю жизнь после смерти родителей прожила с сестрой Долли, такой же, как она, старой девой, к тому же лет на десять старше ее.

Однако начну с начала. Мы с Асей были сокурсницы — обе поступили в ИФЛИ в 1935 году. Только я училась на западном отделении, она — на русском. Особо не дружили. Но у нас оказалось много общих друзей. И я и она были девушки из интеллигентных семей. Уверена, она, как и я, писала в анкетах: «Родители — служащие».

На этом, однако, сходство наших происхождений кончалось. Мои мама с папой были сугубо беспартийные. Люди, по классификации 20-х годов, скорее из «буржуазной интеллигенции». Отец Аси, напротив, участвовал в революционном движении накануне Революции. Я это поняла из Асиных намеков, сделанных спустя много лет после начала нашего знакомства.

До 70—80-х годов всякое упоминание о политической активности вне ВКП(б) — КПСС было смертельно опасно. А вот во врезке к посмертной публикации А. Берзер «Сталин и литература» в «Звезде» в 1995 году76 прямо говорится, что Асин отец «в годы Февраля активно примыкал к меньшевикам и был широко известен». В результате в семье были обыски и даже аресты. Очевидно, обыски и аресты в 20-х и не в Москве. Иначе в годы Большого террора отец не уцелел бы.

Однако, если родители Аси, что называется, затаились и сидели тихо, то ее дядя М. Гинзбург, видный архитектор-конструктивист, гремел в первые годы после Революции. Да и позже был весьма известен. О дяде она, впрочем, упоминала редко.

В отличие от громадного большинства ифлийцев Ася жила в отдельной квартире в самом центре Москвы, на Новинском бульваре. В доме, построенном М. Гинзбургом. Я была только раз у нее — приходила за какой-то книгой. Квартиру не запомнила, дальше темноватой передней меня и не пустили.

Жила семья Берзер очень скромно. Работал один отец. Мать и Долли занимались домашним хозяйством, полностью освобождая Асю от бытовых забот. Потом домашним хозяйством занималась одна Долли. При советской власти было огромным благом, если тебе не приходилось думать о том, как «отовариться» и состряпать нормальный обед.

После смерти отца главой семьи стала Ася.

Эвакуация закончилась для нее удивительным мажором — написав письмо Калинину (его тогда называли «всесоюзным старостой»), она получила вызов в Москву, приехала домой и сумела перетащить семью.

Да и в годы борьбы с космополитизмом еврейка Ася, к счастью, сумела выстоять и не потерять профессию.

Редактором Ася стала еще до войны, совсем молоденькой.

Выше я написала «всего лишь редактором». И очень раскаиваюсь за слова «всего лишь».

Если поэт в России больше, чем поэт, то уж роль редактора в Советском Союзе была преувеличена до невероятности.

Человеку, который не жил в те времена, трудно это понять.

Но в громоздких, неповоротливых, как древние чудовища, издательствах (типа Гослита) все держалось на десятке работоспособных и грамотных редакторов, рабочих лошадках. То же относится и к толстым журналам, где главные редакторы и члены редколлегии были людьми из «обоймы», то есть те же партработники, но из Союза писателей.

«Новый мир» Твардовского — исключение.

Редактор был ключевой фигурой не только в издательствах и в журналах, но и для любого автора тоже. Автор, если он не числился в «великих» и не работал в ЦК ВКП(б) или КПСС, приходил со своей рукописью к редактору. И первый отзыв этого редактора был обычно решающим. Редактор отвечал и за то, чтобы у рукописи не было неприятностей с цензурой. Для этого он вносил соответствующую правку. Автору приходилось ее терпеть, хотя всякий пишущий человек знает, как мучительно видеть чужой карандаш в твоем тексте.

А зачастую штатный редактор, сидевший в журнале, в издательстве или в газете, был и цензором, и агентом по рекламе.

Редакторское всевластие имело и свою оборотную сторону. Хороший редактор стал «царем, богом и воинским начальником» для бедного автора. Самомнение редактора было беспредельным.

В 50—60-х редактором номер один, безусловно, считалась А.С. Берзер.

Но, увы, одержимость литературой и кристальная честность Берзер имела свою оборотную сторону. Есть такое понятие, как «команда» (при советской власти сказали бы «коллектив»). Команда существовала и существует в любом учреждении, тем более она существовала в «Новом мире», где Ася проработала 12 лет.

И вот, насколько я понимаю, работать в команде Ася не умела. Даже в команде, созданной Твардовским. Интересы автора были для нее важнее интересов журнала.

Кроме этого недостатка А. Берзер обладала и общим недостатком гуманитариев-прогрессистов при советской власти, а именно: литературоцентризмом. Ничего, кроме русской литературы XX века, ее не интересовало, ничего она вокруг не видела и не желала видеть. Науку, искусство, политику, экономику, социологию, наконец философию считала второстепенными дисциплинами, не стоящими ее внимания. Равно как и зарубежную литературу.

Как это у Аси проявлялось? Да очень просто. Когда Твардовский, интеллигент в первом поколении, пробивал «Чуму» А. Камю, Ася, интеллигентка уже не в первом поколении, только пожимала плечами. То же самое относилось и к Бёллю. Стараясь напечатать Бёлля, я избегала Аси; знала, что она может только помешать. Зачем «Новому миру» Камю? Зачем ему Бёлль? Тем более — зачем книга о Гитлере? О Гитлере писать в СССР запрещено. И не надо. Разве это интересно? (Книгу о Гитлере мы с Д.Е. дали в «Новый мир», о чем дальше отдельная глава.)

«Новый мир» в 70-м перестал существовать в том виде, в каком существовал при Твардовском. Фактически его разгромили «до основанья». Главному редактору пришлось уйти. Вместе с ним убрали и старую редколлегию. И часть сотрудников, в том числе А. Берзер.

То была не только Асина трагедия, не только трагедия журнала, его редколлегии и главного редактора Александра Трифоновича Твардовского, но и трагедия всей читающей публики в СССР. Какой светильник разума угас! Я говорю это о журнале «Новый мир»!

Но жизнь есть жизнь! Часть старых сотрудников продолжала трудиться в «Новом мире». Советская власть не приучила людей отстаивать свои и чужие права.

Ася восприняла это как личную обиду. Твардовский и редколлегия ее не сильно волновали. Ее волновало другое: работающие подруги не привлекали ее к делам редакции, не привечали, не слушали ее советов.

А между тем Асе и после увольнения было легче легкого под чужим именем брать редактуру, писать рецензии и переводить с подстрочников. Словом, обеспечить себе и сестре безбедную жизнь!

Но разве дело было в деньгах? Дело было, как мы тогда говорили, в принципе. Работать под чужим именем Ася не хотела. Не желала и писать в стол. С какой стати?

И еще: мешала клановость. Клановость была, пожалуй, ключевым словом.

Расскажу только одну историю об Асиной клановости.

В начале 80-х муж привел к нам в дом обаятельного молодого экономиста Колю Шмелева. Не пройдет и пяти-шести лет, и Коля alias Николай Петрович Шмелев станет автором нашумевшей статьи в «Новом мире» (увы, уже без Твардовского) «Авансы и долги»77. Статью эту не забыли до сих пор, ведь она была из первых ласточек грядущих перемен.

В «Авансах…» Шмелев сформулировал, казалось бы, очевидную истину: советская экономика по самой своей сути была… тормозом прогресса.

Вот что написал Шмелев в «Новом мире» в 1987 году: «…настойчивые, длительные попытки переломить объективные законы экономической жизни, подавить складывавшиеся веками и отвечающие природе человека стимулы к труду привели в конечном счете к результатам, прямо противоположным тем, на которые мы рассчитывали. Сегодня мы имеем дефицитную, фактически несбалансированную по всем статьям и во многом неуправляемую, а если быть до конца честными, почти не поддающуюся планированию экономику, которая не приемлет научно-технический прогресс…»

Шмелев приобрел известность и как писатель — автор романа «Пашков дом». Этот-то «Пашков дом» и заставил меня в тех уже далеких 80-х обратиться к Асе Берзер. Дело в том, что, прочтя рукопись романа, я не знала, что посоветовать Шмелеву: в какой журнал или издательство ему лучше всего обратиться. Более того, не знала, стоит ли Коле посвятить себя литературе, писать дальше… Вот я и направила Николая Петровича к Асе Берзер, к самому квалифицированному арбитру из всех, кого знала.

Благо мы с Асей в 80-х сблизились. Она все еще тяжело переживала свое увольнение из «Нового мира», а я тяжело переживала вынужденную эмиграцию сына, как тогда казалось, вечную разлуку с ним и с обожаемым внуком. В этот очень трудный для нас период мы с Асей почти ежедневно перезванивались и подолгу болтали по телефону. Как могли утешали друг друга.

И вот по телефону же я попросила Асю проконсультировать Колю Шмелева.

И что же? Ася мне даже не отзвонила. Позвонила Муха-Мухочка и сообщила, что Ася… возмущена: как я могла послать к ней совершенно неизвестного человека, человека с улицы. Да еще с его писаниной. К тому же этот нахал принес ей цветы, а может, коробку конфет… Не помню, что осмелился презентовать неподкупной Берзер нахал Шмелев…

Конформистка Муха предложила мне извиниться перед Асей. Мол, я же говорила тебе, что она чокнутая… Может, боится, что Шмелев — агент КГБ и будет выуживать из нее, Аси, литературные секреты.

Я извиняться не стала. Сперва рассердилась, потом пожалела Асю. Ведь Коля был, с моей точки зрения, чрезвычайно занимателен: умница, симпатяга, немного пижон, немного шестидесятник-диссидент, выпивоха, говорун и знаток жизни «верхов» — одно время был зятем Хрущева[Н.П. Шмелев мог бы сыграть гораздо большую роль в судьбе страны. Но ему представилась возможность читать лекции в Западной Европе, кажется, в университете в Швеции. И он согласился. Отбыл из страны на долгие годы. Уехал в самое судьбоносное время. Совершил роковую ошибку.].

Но для Аси Шмелев был человек не ее круга. И этим все сказано.

Самое печальное, что как раз советская власть была заинтересована в том, чтобы разделить интеллигенцию на «круги» и «касты». Загнать в разные «загоны» и заставить вариться в собственном соку…

Но хватит о ненавистной мне кастовости. Стоит ли попрекать ею умную, бедную, гордую Асю?

Инцидент с Колей Шмелевым был скоро забыт. Мы с Асей продолжали подолгу болтать по телефону.

Но время шло. Каюсь, того подземного гула, который предшествует крутым переменам в судьбе стран и народов, я не услышала… Однако скоро перемены стали видны, что называется, невооруженным глазом. Мы с мужем воспрянули духом. Асю — все раздражало. Раздражали и новая литература, и обилие новых газет, журналов, издательств, и новые богачи, и столь удобные каждому москвичу базарчики возле метро…

А потом приоткрылись границы. И наша жизнь с Д.Е. изменилась. Несмотря на его болезнь, мы стали много ездить.

И постепенно мы с Асей отдалялись друг от друга. Хотя все еще часто перезванивались. Но прежней сердечности уже не было. По правде говоря, я никому не прощала даже воркотни по адресу молодых реформаторов: Гайдара, Чубайса.

Ася умерла в 1994 году. За год до того я похоронила мужа…

А в 1995 году прочла в журнале «Звезда» незаконченную книгу А. Берзер «Сталин и литература». Прочла и поразилась. Даже зная недостатки Аси, даже зная ее литературоцентризм, я все же была удивлена, поняв, в каком перевернутом мире она жила.

Асей движет фанатическая ненависть к Сталину. И в этом мы едины. Но поражает полное нежелание осознать роль Сталина в контексте истории. Понять, что Сталин был венцом тоталитарной системы, созданной Лениным. Для Аси Сталин — монстр, упырь, неизвестно откуда взявшийся. Его политика — следствие сволочного характера. Всего лишь…

«Из каких революционных недр» появился этот «бездарный, маленький коварный человечек», этот «хитрожопый» тип? — вопрошает Ася.

Опираясь на исторические изыскания Ю. Трифонова, она пишет, что Сталин похерил правду о Гражданской войне, о Снесареве, о братьях Трифоновых и других людях, сражавшихся и побеждавших под Царицыном. А ведь именно они были «реальными участниками революции, подлинными создателями Красной гвардии, Красной Армии».

Но что мы знаем об этих братьях Трифоновых, об этом Снесареве? О страшных годах Гражданской войны, экспроприаций, подвалов Чека, подавлении восстаний и мятежей?

Мне кажется, что сам Трифонов в своих произведениях о Гражданской войне понимал: он соскреб только первый, самый верхний слой фальсификаций. Сталинский слой. Если бы он так не думал, то был бы не Юрием Трифоновым, а Михаилом Шатровым…

Впрочем, не это — тема Асиных писаний. Она пишет о литературе. Как сказано, всю жизнь была занята литературой. И не литературой вообще, а русской советской литературой нескольких десятилетий XX века.

Да, эту литературу губил и растлевал на наших с Асей глазах Сталин своими постановлениями-разгромами и своими премиями, своей хвалой и своей хулой. Ася подметила, что Вторая мировая война началась и кончилась в СССР сталинскими постановлениями о литературе: в обоих случаях — разгромными. Знаменательно!

Литературу сталинских времен А. Берзер знала отлично — тонкий вкус, любовь к великим произведениям русской классики сделали ее беспощадной к жалким поделкам той эпохи. Никому Ася Берзер не дает поблажки. Пишет и об «ужасной стилистике Леонида Леонова или Всеволода Иванова, которых… никогда не могла дочитать до конца», и о «лживой и густой малограмотности» Федора Панферова, и о «хитреце-драмоделе» Корнейчуке, весь творческий путь которого «подл», и о близком к Корнейчуку типе «ловкача-уловителя» Павленко. Так же бескомпромиссно относится она и к некогда любимым многими интеллигентами Симонову и Борису Горбатову. Их беспринципность Ася вычитала из симоновско-горбатовских заказных творений. Только из «стилистики». Еще одно доказательство того, что из-под нечистых фальшивых перьев не рождается хорошая литература.

Однако, как только речь выходит за рамки литературы, просто диву даешься. Тот же Сталин у Берзер и агент охранки, и бандит, и вор (украл чужую библиотеку в ссылке). Какие мелочи! Подумаешь, библиотека! Сталин украл гигантскую страну. А революционеры все о библиотеке. Может быть, потому, что библиотеку собирали сами, а страна уже была краденой. И сколько уникальных библиотек разграбили верные ленинцы в ходе революции!

И кто сказал, что Сталин восемнадцать раз приходил во МХАТ на «Дни Турбиных»? Она, Ася, и ее приятельницы ни разу на этом спектакле Сталина не встретили. И уже в 1929 году в ответ драматургу Билль-Белоцерковскому Сталин себя разоблачил — никакой любви к Булгакову и к его гениальной пьесе он не питал. А разрешил снятый с постановки спектакль исключительно из своих хитрых («хитрожопых») сталинских соображений. Разумеется, кто будет спорить с этим? Но почему Ася всего лишь мельком поминает само письмо модного и влиятельного в ту пору драматурга Билль-Белоцерковского? Письмо-донос. Билль-Белоцерковский призывал Сталина не быть либералом и, руководствуясь исключительно «классовым подходом», запретить к чертовой матери пьесы классово чуждого Булгакова… И разве один был такой урод в тогдашней литературе? Лев Разгон рассказывал мне, что в годы юности он и его друзья, науськанные «старшими товарищами», ходили в Художественный, чтобы зашикать, сорвать спектакль «Дни Турбиных». Сталин был действительно хитрый политик — он и «Дни Турбиных» разрешил, и Маяковского реабилитировал, и вернул в Россию Горького, который сбежал от Ленина и от советской власти. Вернул после войны и Куприна. И охотно вернул бы Бунина, лауреата Нобелевской премии. Даже послал за ним своего эмиссара Симонова.

Я отнюдь не поклонница Союза писателей, созданного в 1934 году. Но разве можно забыть о том, что представлял собой РАПП — объединение пролетарских писателей?

По словам Аси, после Сталина наступила «светлая эпоха» Хрущева. «Светлая для всех честных людей». Совсем в духе пионерской песни: «Близится эра светлых годов, / Клич пионера “Всегда будь готов!”».

Но вот Пастернак назвал «Никиту» дураком и свиньей… Вообще насчет «светлой эпохи» — сильно преувеличено… Реабилитировали только «незаконно репрессированных». Да и то лишь небольшую часть — остальные погибли. А крестьян вообще не реабилитировали. И землю их наследникам не вернули. И десталинизацию не провели. И руководство литературой и искусством малограмотными аппаратчиками и персонально генсеками не отменили. И ребят, которые читали тогда стихи у памятника Маяковскому, сажали в психушки и делали им насильно уколы, разрушавшие их психику. На совести Хрущева и позорная травля Пастернака.

Впрочем, тут меня все же заносит. При Хрущеве жить стало и впрямь куда безопаснее и лучше, нежели при Сталине.

Главное, однако, произошло в политике, а не в литературе. Первое и самое важное при Хрущеве — это разрядка взамен постоянного нагнетания военных расходов и военной истерии.

Но вот беда — Ася Берзер вообще ничего не желала слушать о международных делах. Эти дела, по ее мнению, только мешали литературе.

«Как бы ни развивались события в мире (будем мечтать о том, чтобы они шли в согласии и гармонии!), но все равно, при всех катаклизмах, эта роковая связь международной и литературной жизни должна быть разрушена, нравственно переработана, должна исчезнуть навсегда». И далее: «Не надо забывать и об образе международника. Человека, который никогда ни за что не пострадал. У которого не было собственного пути, только сиюминутно установленный — общий. Он вышел из пекла в том же свитере, с тем же микрофоном в руках. Я выключаю телевизор сразу, как появляется он, стараясь не услышать ни слова. Я не читаю их статей, и появление их всегда связано для меня с предчувствием недоброго».

И уж совсем дико слушать, что «грубая и прямая зависимость литературы от железных и бетонных стен, от атомной бомбы и ее открытий — непереносима для воздуха литературы». «Берлинский кризис, Кубинский кризис (кстати, его спровоцировал Хрущев. — Л.Ч.) — все кризисы одинаково вели к очередным разгромам в литературе…»

При каждом кризисе человечество было на грани гибели, а Ася о… литературе.

Как раз положительные действия Хрущева вызывали неприятие А. Берзер. В том числе массовое строительство, о котором я уже говорила.

Для Аси строительство дешевого жилья, вообще жилищное строительство в Москве — варварский акт, ибо связано либо с переселением москвичей на окраины, либо со сносом ветхого жилья.

И тут А. Берзер, как пострадавшая — ее выселили из дома на Новинском бульваре, когда строили Новый Арбат, — впадает в несвойственную ей лирику. Вот что она пишет: «…убитый (снесенный. — Л.Ч.) дом оживить нельзя, а убитый переулок не воскреснет никогда. И улица и площадь — особенно. Ведь разрушены все масштабы, вся причудливая гармония старой Москвы, без которой не может жить человек в городе, который он любит».

Или такой пассаж: «Не просто снесли дома, разрушили их соединение, движение переулков и площадей. Убили музыку архитектуры, ее живой ритм…»

О боже! О каком «живом ритме», о какой «гармонии» или «музыке архитектуры» могла идти речь применительно к Москве 30-х годов или послевоенной Москве?

Москву не ремонтировали с 1917 года. Она обветшала, заросла грязью, разрушалась на глазах. Каждый жилой дом, каждый особнячок были под завязку забиты несчастными людьми из коммуналок. Да что там особняки! В Большом Власьевском, где я прожила много лет, люди еще до войны селились даже во дворе в конюшне, где держал своих лошадей старый владелец дома…

Более двадцати пяти лет прошло со времени революции 90-х годов. И только сейчас в Москве отремонтировали подъезды (не все!) и в лифтах перестало вонять мочой.

А. Берзер пишет, что ее выселили в «панельный озелененный белый бред…». Брат мужа, воспитанный, как и муж, в Берлине, работяга, талантливый технарь, кандидат наук, был счастлив, когда ему дали «двушку» в хрущевке на Открытом шоссе. Только так он мог вырваться из коммуналки на Рождественском бульваре…

Когда снесли дом на Новинском, где жила Ася, в литературных кругах стоял вселенский плач.

Семья Набоковых с меньшей тоской расставалась с особняком на Большой Морской и с имением в Рождествено, нежели Ася со своей квартирой. До конца жизни А. Берзер не излечилась от жалоб на несправедливость судьбы, лишившей ее привилегии жить «в центре». А своих соседей по дому презирала и боялась. Ей казалось, что эти злые люди, возможно доносчики, ловят сквозь блочные стены каждое ее слово, слушают, не выдала ли она каких-нибудь литературных тайн. А между тем, насколько я знаю, в последние несколько лет именно соседи скрашивали жизнь сестер Берзер.

Не желала Ася и менять свою трехкомнатную квартиру на двухкомнатную в центре. В ту пору, то есть в 60—70-х годах, это было вполне возможно. Но Ася считала, что ей должны дать квартиру соответственно ее заслугам перед литературой.

Насчет иностранного туризма и говорить нечего: им Ася не воспользовалась. У нее не было ни законного желания увидеть чужие края, ни профессиональных интересов. За границей паслись исключительно международники с микрофонами. Кстати, Ася, считавшая себя образованным человеком, никогда в жизни не пожалела, что не знает ни одного иностранного языка.

Зачем я все это пишу? Ведь Ася была среди нас, может быть, самая честная, совестливая и состоявшаяся. Да затем, чтобы показать, что наша честность и совестливость, помноженная на нашу нетерпимость и полуинтеллигентность, мало чего стоила. Честность была какая-то себялюбивая и очень заносчивая, а самое главное — клановая. Хорошие люди, разумеется, жили в отдельных квартирах в центре Москвы, учились в ИФЛИ и не шастали по заграницам с микрофонами. Занимались они русской литературой XX века. И требовали, чтобы их за это уважали и чтили!

В своих ламентациях Ася, увы, была не одинока. Почитайте некоторых бывших новомировцев и убедитесь, что враг номер один для них Гайдар. Он лишил их сознания того, что литература выше всего, выше самой жизни! Лишил их великой духовной привилегии быть учителем народа.

4. Принцесса на горошине. Сказочка на советский лад

В институте со мной на курсе училась некто Мура, как говорили в XIX веке. В мое время имена уменьшительные были не такие, как сейчас: не Маша, а Маня, или Маруся, или Муся, или Мура, а иногда и Мэри. Словом, со мной вместе училась молодая девушка по имени Мура. Фамилия у нее была русская, распространенная — Егорова. Мура эта считалась у нас на курсе простушкой. Не очень красивая и приметная, довольно неуклюжая, не поражавшая нас, глупых снобов, особыми талантами. Отец простушки был знаменитый кардиолог, из плеяды тех старых прекрасных врачей, часть которых истребил Сталин. Принадлежал Мурин отец к врачебной элите, самой-пресамой. Но, как ни странно, в 1949–1953 годах его в тюрьму не посадили.

Жила Мура, кажется, в Замоскворечье и, кажется, даже в отдельной квартире. Отцу, видимо, оставили его «домовладение». Муриного отца я не видела, но говорили, что он был красавец-мужчина. Я его почему-то представляла себе эдаким старорежимным барином в костюме-тройке, с окладистой бородой. Возможно, впрочем, что бороду я приставила к подбородку Муриного папы, отобрав у какого-то другого персонажа. У отца Муры была машина — по тем, еще довоенным временам неслыханная роскошь. Так называемые «персональные машины» имели только крупные работники из парт- и госаппарата. Эти разъезжали на «фордах» или «линкольнах». А Муриного папу возила обыкновенная «эмка» — маленький такой автомобильчик типа знаменитого «фольксвагена», именуемого в Германии «жуком». Но «эмку» ту я бы назвала не «жуком», а «божьей коровкой». Водил «божью коровку» шофер. И не казенный «персональный», а просто шофер, которого нанимал папа Муры.

Надо сказать, что в 30-х годах, то есть в пору еще не достроенного социализма, у крупных врачей была частная практика и они хорошо зарабатывали. На «линкольн» денег наверняка не хватило бы, да и не продавали «линкольны» в частные руки, а на «эмку» хватило. И, видимо, как великое исключение, отцу Муры разрешили приобрести автомобиль. И наша Мура сразу получила большое преимущество перед детьми ответработников. Тех если и подвозили в институт казенные шоферы на тогдашних «членовозах», то ссаживали где-нибудь раньше времени. Папаши боялись испортить свой имидж. Ведь считалось, что большевик должен быть аскетом и ездить на лимузине только из-за крайней загруженности делами народными, как «слуга народа». Дети «слуг» крадучись вылезали из машин. А Мура подкатывала аж к самому подъезду нашего института. Институт, как я уже писала, находился в Сокольниках, в селе Богородском. А это в ту пору было краем света. Ездили мы на метро до конечной, до Сокольников, а потом пересаживались на трамвай номер 4 и пилили еще пять остановок. Конечно, все мы, студенты, ненавидели вставать рано, то есть вовремя. И неслись в институт сломя голову. Бежали по эскалатору, мчались к остановке. А на остановке целой толпой, как кони в мыле, перебирали от нетерпения ногами. За опоздание на лекцию нас жучили и мучили выговорами и проработками. Но иногда в момент отчаяния на горизонте появлялась Мура на своей «божьей коровке», и шофер, знавший нас, притормаживал. После чего несколько оболтусов влезали в машину, и та еле-еле ползла дальше.

Как я теперь понимаю, Мура была прелестным созданием. Да и папин шофер был человеком сердобольным и отзывчивым.

Но это все предыстория, а история произошла после того, как Мура окончила ИФЛИ, то есть в последний предвоенный год.

Ее, дочку своего папы, отправили за границу. Сразу. И не куда-нибудь в Эфиопию или в Анголу (как говорили позже в народе: «Ангола, Ангола — жопа гола»), а в… Париж!

Заграница уже тогда была «заграницей», землей обетованной, хотя еще не в такой степени, как во времена «развитого социализма». Но все же капстрана Франция была капстраной, иными словами — земным раем, где можно купить сказочные шмотки (тогда это называлось, по-моему, «барахлом»). Шмотки на все сезоны, на все вкусы и на всю оставшуюся жизнь. И соответственно ходить во всем заграничном. Верх мечтаний каждой советской женщины от восемнадцати до восьмидесяти одного.

Мура отправилась в Париж преподавать французский язык посольским работникам. Характерная деталь или «примета времени», как тогда говорили: посольские работники языка не знали — мешали изучению языка, с одной стороны, бешеная погоня за удешевленным барахлом на распродажах, с другой — бдительность: общаться с коренными французами не рекомендовалось. Таким образом, девушка из Москвы учила дипломатов языку той страны, где они работали…

Нормально.

Ко всему вышесказанному добавим, что нашей Муре было 22 годика. А в 22 годика ой как хочется пройтись в красивых туфельках и в красивом платьице.

Но Мура была Мурой. Погуляв несколько дней по Парижу и позанимавшись со своими подопечными, она на вопрос посла, нравится ли ей Франция, ответила, что Франция ей нравится, но посольская кровать никуда не годится. Матрац не тот. Тут бы послу закричать: вот она, настоящая Принцесса на горошине! И выдать замуж нашу Муру, Принцессу, за своего посольского сына. Но посол нахмурился и заметил, что советские граждане, находясь на посту, должны спать даже на досках; у страны нет возможности тратить валюту на мягкие матрасы… Помолчал и добавил с издевкой:

— Товарищ Егорова, если вам и впрямь не нравится кровать, пожалуйста, купите себе другую в счет жалованья. — А про себя подумал: «Хорошо я тебя отбрил».

И все посольские радостно закивали и захихикали: какой мудрый у нас посол! Ха-ха! Кто же будет покупать за свой счет мебель в Париже, когда… Ах, когда в Париже такие шелка и духи, платья и костюмы, ботиночки и чулочки.

Каково же было удивление посла и прочих посольских чинов, когда к ним в посольство привезли дорогую кровать с отличным матрасом. И Принцесса Мура стала на той кровати спать. Все свое жалованье она ухлопала на эту покупку. Но в Москву кровать увезти не дали. А Мура особенно и не горевала. В Москве, в Замоскворечье, у нее была своя кровать, не хуже.

Да, наша Мура была настоящей Принцессой. Попав в капстрану, в парадиз для любого советского гражданина, ухитрилась сохранить чувство собственного достоинства. Осталась человеком.

Нет, ребята, вы, нынешние, в этой сказочке о Муре ничегошеньки не поймете. Не поймете, в чем же доблесть нашей Принцессы на горошине.

Откуда вам знать, как советский командированный готовился к поездке в капстрану? Допустим, в Швейцарию. Допустим, на десять дней. Вы небось думаете, что он перелистывал путеводитель — интересовался, как бы съездить на денек в Альпы? Или уточнял что-нибудь в докладе, читать который его направили?

Ничего похожего! Первым делом будущий командированный доставал из загашника старый кипятильник и дедовский перочинный ножик с открывалкой для консервов. А жена в это время укладывала в чемодан две бутылки «Столичной», четыре баночки черной икры, пачку индийского чая со слоном, палку сырокопченой колбасы (колбаса измерялась не в граммах-килограммах, а в «палках»), полпачки сахара-рафинада. Несколько банок тушенки. И сухое печенье, лучше крекер… Довольство на десять дней.

«Столичная» и икра — для подарков. Все остальное для собственного потребления. Завтраки — в отеле. Обедом часто угощают. А если не угощают, можно перетерпеть. Зато вечером советский товарищ кипятил у себя в туалете воду, заваривал чаек, открывал тушенку или грыз сырокопченую колбасу с крекером… А валюта, предназначенная на обеды-ужины, оставалась у него в кармане. Не думайте, что это были хорошие деньги. Чудовищно скаредная советская власть экономила каждый капиталистический грош. Валюта шла сперва на Коминтерн, а потом на Кубу и на ближневосточных диктаторов.

В Европе принято давать чаевые. Но, насколько я знаю, только две женщины из СССР оставляли щедрые чаевые. Наталья Сергеева, главный редактор «Нового времени» (о ней речь пойдет ниже), и Мариэтта Шагинян. Обе большие чудачки. Да еще мой муж отказывался есть сырокопченую колбасу и возить кипятильник — слишком долго прожил в Германии, но я этого барства ему не прощала.

Долго-долго можно рассказывать о советском человеке на Западе… И только тогда, когда все расскажешь, оценишь Мурину простоту…

5. Те, другие. Павел Улитин

В детстве я не знала, что, подобно легендарной Атлантиде, ушел под воду целый культурный материк — Серебряный век. И это естественно. В ту пору, когда русских интеллигентов пачками «выводили в расход» — убивали, сажали и высылали из страны, я еще даже не вывела первых слов в тетради в косую линейку.

Но как получилось, что я не знала в молодости людей, живших со мной рядом, людей моего поколения, моих ровесников и даже людей моего круга? Не знала ифлийца Павла Улитина, который был, очевидно, всего на курс моложе меня78. Не знала вообще никого, кто не впал бы в советско-коммунистический кайф. Да, других я не знала. Даже не подозревала об их существовании! И на это у меня одно объяснение: я жила за железным занавесом. В закрытом обществе, обществе, где, как сказал поэт, «наши речи за десять шагов не слышны». Людям XXI века этого не понять.

И вот шестьдесят лет спустя читаю прозу Павла Улитина в журнале «Знамя» за 1996 год (№ 11). Читаю его «Поплавок». И еще: читаю аккуратные машинописные странички самиздата — ненапечатанного улитинского текста под названием «Путешествие без надежды». Читаю полемику в «Литгазете» — спор между Зиновием Зиником из Лондона и Аллой Латыниной о «Поплавке». Внимательно разглядываю два портрета Улитина: один в «ЛГ» и другой, принесенный вместе с машинописным текстом. Помню я это лицо или не помню? Нет, не помню.

Узнаю из краткой вступительной статьи автора публикации в «Знамени» М. Айзенберга, что в 1938 году, когда Улитину стукнуло аж 20 лет, его и трех его товарищей арестовали. И вроде бы «за дело» — ребята создали свою пар-гию — «Ленинскую народную партию». Неслыханно! Партия в СССР была одна — ВКП(б).

В тюрьме, в Бутырках, Улитина мучили, избивали. Перебили кости: ребра, ногу. Бросили в карцер избитого, больного. Там у него начался гнойный плеврит, потом сепсис. Однако спустя шестнадцать месяцев Улитина, видимо случайно, освободили. Бывало и такое. Далее просто цитирую вступительную статью Айзенберга.

«После войны он (Улитин. — Л.Ч.) опять приехал в Москву, учился на заочном отделении Института иностранных языков, работал преподавателем английского языка, а в 1951 году был арестован вторично. И опять Улитину “повезло”: отправили его не в лагерь, а в ЛТПБ — ленинградскую тюремную психбольницу. Он выжил еще раз и, уже после выхода из ЛТПБ, окончательно осел в Москве. Здесь ему еще пришлось пережить обыск 1962 года, во время которого у него было изъято все им написанное — все рукописи, все черновики, все записные книжки».

Арестовали Улитина в первый раз, когда он был студентом ИФЛИ.

В общем, трагическая биография сына века, не согласного с этим веком.

И вот первая публикация П. Улитина в «Знамени»: авангардистская проза, поток сознания, коллаж, инсталляция — словом, не роман, не повесть, а «текст». Написано, очевидно, в 60-х, то есть тогда, когда во всем мире такого рода литература переживала подъем, а писатели СССР, абсолютно все — хорошие и разные — понятия не имели, что так вообще можно писать. Соцреализм вовсе не был прерогативой писателей, стопроцентно поддерживавших власть. Считать так — большая ошибка. Спор шел не о том, как писать, а о том, что или, скорее, о чем писать. Выражу кощунственную мысль: роман Гроссмана «Жизнь и судьба» создан в лучших традициях соцреализма. Когда его после неимоверных мытарств опубликовали, меня удивил гроссмановский стиль. Удивил старомодностью и неинтересностью… Писать как Гроссман после Набокова, Платонова, Джойса и после сотен уже прочитанных тогда в России западных писателей казалось по меньшей мере странно. А то, о чем писал Гроссман, было уже известно каждому более-менее интеллигентному человеку. Все-таки роман — это не философский трактат, не политологическое исследование… Это — искусство[Кстати, уже первое опубликованное произведение Солженицына было написано ни с чем не сравнимым языком. И этому своему языку писатель остался верен.].

Повторяю азбучные истины, потому что хочу подчеркнуть: именно никому не известный Улитин искал новые современные средства выражения, а наши «классики» безмятежно паслись на нивах соцреализма. Но это просто отступление. Вернемся к Павлу Улитину…

Каждый роман, повесть, стихотворение — закупоренная бутылка с запиской, брошенная в бурную реку времени. Особенно книга не признанного при жизни автора. Дойдет ли весть из бутылки до современников или до людей другого поколения? Как наше слово отзовется?

До меня тексты Улитина дошли… Раскавыченные, иногда слегка переиначенные цитаты из книг разных авторов — от Хемингуэя (весь «Поплавок» — рыбная ловля — парафраз романов Хэма, так называли в СССР Хемингуэя и в 30-х, и в 60-х) до Джойса, от Есенина до Мандельштама, от Ростана до Ремарка. И это обилие книжных цитат — безусловный знак нашего отчаянного безвременья, ведь многие генерации советских граждан сохранили душу живу, выжили благодаря книгам. Все другое оказалось под запретом: вольный разговор, путешествия, «сладкая жизнь», богатство, приключения. Поневоле мы все стали книгочеями, благо были великие русские классики, благо Улитин читал на трех языках… Да, обилие цитат понятно… «Романы из школьной программы, на ваших страницах гощу…»

И думаю, все наше поколение к месту и не к месту бормотало строчки Пастернака, Цветаевой, Мандельштама, Слуцкого… «Когда русская проза пошла в лагеря <…> / вы немедля забыли свое ремесло. / Прозой разве утешишься в горе? <…> / Словно утлые щепки, вас влекло и несло, / вас качало поэзии море». «Поэзии море» качало и простых смертных.

Понятно и узнаваемо не только это бормотанье стихов, эти цитаты… Понятны мне и имена: Яша Миндлин, Ника Балашов. Их курс следовал сразу за нашим. И Шурик Ше (Шелепин) — наш общий ифлийский позор. И ведомое только ифлийцу выражение: «Все, что сделано, — все вопреки, а не благодаря» — отзвук бесконечного спора полуопальных «лукачистов», наших любимых педагогов, с критиками-ортодоксами: может ли, к примеру, дворянский писатель написать правду о жизни общества вопреки своему дворянскому (классовому) естеству…

А сколько у меня с автором оказалось общих знакомых: Леонид Лиходеев, Борис Слуцкий, Елена Голышева, Борис Изаков, Николай Оттен79… И я, как и он, могу от своего имени сказать: «Таруса — не роскошь, а необходимость…» Таруса Анастасии и Али Цветаевых. Таруса Паустовского, Таруса альманаха «Тарусские страницы», Таруса как место паломничества непризнанных художников и сына Леонида Андреева, не того, кто написал философско-мистическую «Розу мира», а другого сына — из Швейцарии, с женой, дочерью Чернова — крупнейшего деятеля партии социалистов-революционеров. Кто только не приезжал на моей памяти в Тарусу, кто там только не жил, — от писателей Юрия Казакова, Сергея Крутилина, Н. Заболоцкого до вдовы Осипа Мандельштама Надежды Мандельштам.

Не менее важное — это знаковые имена. Они понятны всем гражданам России 60-х годов. «Аджубей — босс». «Бей, Аджубей, без промаха». Он и «вдарил». Конечно, «без промаха». Конечно, он — «босс» — зять самого генсека Хрущева, редактор «Известий», сын знаменитой кремлевской портнихи Нины Матвеевны Гупало. Бравый парень, жизнелюб. Как говорили тогда: «Не имей сто рублей, а женись как Аджубей». Сейчас, в XXI веке, его записали чуть ли не в диссиденты. Какая чепуха: он был символом той странной эпохи, которую Эренбург назвал «оттепелью» и за которой не последовало весны. Символом смелости в дозволенных пределах и тщетной попытки отделить Ленина от Сталина, «необоснованные» репрессии от «обоснованных»…

Среди знаковых фигур и Ардаматский — автор «знаменитого» антисемитского фельетона «Пиня из Жмеринки» в журнале «Крокодил»80. За этим «Крокодилом» люди буквально гонялись, передавали из рук в руки… Знаковая фигура и Л. Овалов — поставщик детективов, о герое которых, майоре Пронине, советском Пинкертоне, ходило не меньше анекдотов, чем о Чапаеве. Знаковое произведение также «Первые радости» Федина, старого писателя, который, по-видимому, из страха сочинял черт знает какую тягомотину. Федина в ту пору называли «Чучелом орла» и «Агентом собственной безопасности». А И.И. Пузиков? Кто из людей, причастных к литературе, не знал многолетнего главного редактора Худлита — Издательства художественной литературы?

Но что это я все присосеживаюсь к Улитину? Даже в своей анкетной биографии: два языка в совершенстве, два — со словарем, преподаватель, переводчик Джойса и Ростана, друг и наставник целой группы молодежи, — он сильно отличался от усредненного интеллигента-москвича, а уж по прочитанным мной текстам видно, что Улитин и безусловно талантлив, и по-настоящему образован, чего никак нельзя сказать об усредненном интеллигенте совкового разлива, к коим, увы, не кокетства ради, я причисляю и себя. Большинство из нас тогдашних — полузнайки, безобразованцы. Улитин — эрудит.

И вот что тоже знаково: в своей зрелой жизни Павел Улитин апеллировал не к своему (нашему) поколению, а к поколению наших детей, к поколению моего сына. И публикация Айзенберга, и статья в «ЛГ» Зиновия Зиника, и обладательница ненапечатанных «текстов», друг Улитина Лена Шумилова — друзья моего сына.

Но, как уже говорилось выше, у Улитина была еще своя биография — биография политкаторжанина, если вспомнить старый дореволюционный термин. Чашу сию Улитин испил до дна: два ареста, пытки, психушка, наконец обыск и конфискация всего написанного, то есть рукописей, которые якобы не горят.

Естественно, эти трагические события не могли не отразиться в улитинских «текстах». Один из рефренов этих «текстов»: «Когда я сидел в Бутырках…» Так фронтовики говорили: «Когда я воевал в 2-й Гвардейской дивизии…» А простые смертные: «Когда я лежал у Склифосовского…» А пижоны в XX веке: «Когда я пил чай у Пастернака (Ахматовой, Булгаковых, Заболоцкого)» или «Пил водку с Бродским (Барышниковым, Неизвестным)…».

Отправной пункт Улитина — Бутырки… Иногда идет и расшифровка «Бу-тырок». Например, в «Поплавке»: «Его раздели догола, связали ноги, надели смирительную рубашку и — 6 человек вокруг одного лежачего — били сапогами до потери сознания, потом один бил в грудь подкованным сапогом связанного и привязанного к кровати. А потом один
душил, и кровь шла горлом, и он потерял сознание». И это тоже из жизни моего (нашего) поколения!

А кончается отрывок так: «Когда вы сидели в ресторане “Прага” и выпили в четвертый раз, ему в Бутырках ломали четвертое ребро…» О боже, ведь это парафраза из «Войны и мира»: «В то время как у Ростовых танцевали в зале шестой англез… с графом Безуховым сделался шестой уже удар…»

Да, в такую минуту или, скорее, вспоминая такую минуту, Павел Улитин вспоминает и Толстого. И это тоже наше (мое) поколение…

В 2011 году я прочла еще один текст Улитина, «Разговор о рыбе», изданный ОГИ в 2002 году.

И эта публикация поразила меня и талантом автора, и узнаваемостью улитинских цитат-ребусов. Но больше всего тем, что по длинной цепочке имен — одних только имен собственных — можно безошибочно воссоздать атмосферу лет, о которых рассказывает автор.

Первоначально текст был подписан Устен Малапагин. Сразу вспоминаешь многое… Вспоминаешь, с каким восторгом мы, тогдашние, смотрели французский фильм «У стен Малапаги»81. Фильм этот был снят в 1949 году. Эта лента о любви с гениальным Жаном Габеном поразила нас в самое сердце. Габен стал надолго нашим героем. Не инсургент, не боец, а человек с обостренными чувствами долга и справедливости.

И тут же рядом еще одна примета времени. Совсем из другой оперы. Еще в ИФЛИ мы переиначивали слова. В строчке «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» прочитывали грузинскую фамилию Брожулия. Поэт Ваншенкин рассказывал, что в ту же игру он играл с Арсением Тарковским в 60-х. Тарковский придумал «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью» вместо «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», а Костя в ответ придумал «Угодили комсомольцы на Гражданскую войну» вместо «Уходили комсомольцы…».

В тексте «Разговор о рыбе» Улитин продолжает игру — вместо сенатор Фулбрайт пишет сенатор Фу-блядъ… Об американском сенаторе Фулбрайте, председателе сенатской комиссии по иностранным делам, тогда было много упоминаний в печати — он играл роль пугала.

Но естественно, что у автора, который жил в стране, склонной к литерату-роцентризму, превалируют писательские фамилии. И что характерно, Улитин остался равнодушным к попыткам части интеллектуалов воскресить в 60-х годах дореволюционных русских философов — Вл. Соловьева, Н.А. Бердяева, П.А. Флоренского, Льва Шестова, В.В. Розанова. Да и к западным философам XX века не проявил интереса. Даже фамилия модного в ту пору Хайдеггера встречается в «Разговоре о рыбе» всего один раз.

Зато очень много имен авторов переводных книг, которые тогда («оттепель») буквально хлынули на книжный рынок Советского Союза. Тут и Артур Миллер, и Франсуаза Саган, и Апдайк, и Айрис Мердок, и Харпер Ли, и О’Нил… Тут и западные классики первой половины XX века: Олдингтон, Голсуорси, Бернард Шоу. Тут и запрещенный Оруэлл — он упоминается много раз, — и полузапре-щенный Ионеско.

Но это все — известные фамилии. А Улитин, как сказано выше, блестяще использует и такие имена собственные, которые лишь из-за причуд нашей политики внезапно всплыли на поверхность, чтобы потом скрыться навсегда. Стоит только вспомнить, как они всплывали, и перед тобой встают картины той, уже, к счастью, ушедшей, реальности. И так четко встают, что страшно становится.

Вот Николай Шпанов. Он написал три шпионских романа — «Поджигатели» (1949), «Заговорщики» (1951), «Ураган» (1961). И в сталинские времена, вскоре после войны, нам эти политические ужастики, это несъедобное варево пришлось читать. Правда, я прочла только первый роман-кирпич «Поджигатели». О чем? О том, как американские «поджигатели», империалисты вынашивают и осуществляют свои планы, направленные на то, чтобы подорвать мощь и величие Советского Союза. Примерно таким языком были исписаны тысячи страниц романа. Добавлю еще одну деталь: поскольку Шпанов не знал ни азов международных отношений, ни иностранных реалий, в его распоряжение поступил известный журналист-международник И. Ермашев82. Ермашева мы с мужем знали, это был очень солидный товарищ, «правдист» — печатался в «Правде», жил в правдинском доме недалеко от Ленинградского проспекта. Ни фамилия Ермашев, ни тем паче истинная фамилия его, Ерухимович, на титульном листе шпановских романов не значилась. Но Ермашев разбогател, купил дачу в Красной Пахре, потом черт его попутал, и он пошел вразнос: дачу продал, а старую жену поменял на молодую… Шпановские деньги пробудили в Ермашеве какие-то непартийные инстинкты…

Не менее выразительно и имя Аннабеллы Бюкар, служащей посольства США в Москве. Ей подсунули любовника, и в любовном угаре эта дамочка подмахнула книгу, сочиненную нашими международниками, книгу под названием «Правда об американских дипломатах»83. Бог знает что творили американские дипломаты под пером Бюкар…

Да, я преклоняюсь перед талантом Улитина. Главное, мне кажется, что он нигде не сфальшивил, не преувеличил, не назвал ни одного лишнего имени.

P.S. В трагедии Павла Улитина был и свой сюжет, опять же неотделимый от времени моего поколения. Из четверых юношей, основавших свою, как им казалось, подлинно ленинскую партию, в отличие от фальшивой НЕленинской, только троих арестовали, четвертый — уцелел. И, как пишет автор вступительной заметки в «Знамени», «тень провокации в деле вполне очевидна». Эта же тема еще яснее прослеживается в «Разговоре о рыбе».

Увы, все послевоенное окружение Улитина, его молодые друзья и ученики, считали, что «четвертый» был провокатором. Это же думал и Улитин сам. И тут «органы» — будь они прокляты — сделали так, чтобы четвертого сочли стукачом, предателем, негодяем…

Я в это не верю. Да и факты противоречат такому предположению. По словам Айзенберга, Улитина через шесть месяцев выпустили из тюрьмы — умирать на воле! Однако десятки тысяч людей умирать на воле не выпускали — они гибли там же — в тюрьмах, в карцерах, на пересылках, в лагерях… Почему же не предположить, что и «четвертому» повезло — нарочно или случайно его оставили на свободе? Нарочно, чтобы на него «пала тень провокации». А может, просто следователей поменяли, и новый следователь занялся более увлекательными «делами»… А о «четвертом» просто забыл. Кто ведает, какое вонючее варево стряпалось органами в те времена? Не знают же друзья Улитина, кто донес на него в 1961-м, пожалуй, самом либеральном году ленинско-сталинско-хрущевской тоталитарной системы… «Четвертого», во всяком случае, давно уже не было в живых.

Вот какой странный сюжет. Счастливчик «четвертый» погиб совсем юным на фронте, но его стихи после смерти остались вроде бы «в строю». Мученик умер в 68 лет в своей постели. Первый его «текст» напечатали спустя десять лет после смерти, и он вызвал большой резонанс…

Обе жизни были трагичными — на одной выжгла свое клеймо Бутырка. На другой — подозрение в предательстве (сейчас говорят, что «четвертый» на фронте искал смерти). Но обе жизни носят одно общее клеймо: «Made in USSR» в 20-х годах! И оба были талантливы, и оба учились в ИФЛИ.

Глава V. ВОЙНА ВСЁ СПИШЕТ. ТАСС И Я, «КРЕМЛЕВСКАЯ ВЕДЬМА»

1. Военные странствия

Стыдно признаться, но я не верила, что Советскому Союзу предстоит Большая война. Вся Европа была в огне. И Советы потихоньку присоединяли к себе то Западную Украину и Западную Белоруссию, то Прибалтику. Повоевали и на той «незнаменитой», по словам Твардовского, войне с Финляндией… Все равно в Большую войну не верилось. Товарищ Сталин здорово заморочил нам голову.

Не верилось вплоть до 22 июня 1941 года, когда Молотов — тот самый Молотов, который заключил с Риббентропом сначала Договор о ненападении, а потом и Договор о дружбе и границах, — не сообщил, что уже целую ночь идет бомбежка нашей территории и что части армии Гитлера перешли границу и движутся по нашей земле.

Война застала меня в аспирантуре ИФЛИ. Июнь — самое горячее время для аспирантов. Экзамены.

Жила я с родителями в коммуналке в одном из переулков поблизости от Арбата. Первый муж Борис отбывал срочную службу в Брянске.

На следующий день после молотовской речи я съездила к нему. Вернулась. Быстро сдала оставшиеся экзамены. И спустя несколько дней ушла из аспирантуры. Странно было на фоне движущихся на Москву нацистских танков заниматься изучением немецкого писателя XVIII–XIX веков Гёльдерлина, «полетом его мыслей и языка», изучением писателя, который, как говорилось в старых учебниках, «отвергал всякую реальность».

Оформляя уход из аспирантуры, встретила Лию Канторович, самую хорошенькую и прелестную ифлийскую студентку. Лиечке было тогда лет 19–20, но выглядела она совсем юной девчушкой в простеньком летнем платьице, в босоножках и в белых носочках. Подлетев ко мне, Лиечка, лучезарно улыбаясь, поделилась радостью: ее зачислили на ускоренные курсы медсестер. Есть надежда быстро попасть на фронт. Предложила и меня записать на эти курсы.

В Лиечку был влюблен весь институт и, по-моему, пол-Москвы. Она только что вышла замуж за студента истфака МГУ. И вот она уже без пяти минут «мобилизованная» и «призванная»…

О судьбе Лии Канторович я узнала много лет спустя.

Примерно через месяц после нашей встречи в канцелярии ИФЛИ Лия попала в действующую армию на Западный фронт. А на передовую — 1 августа 1941 года. Помогала раненым на поле боя — с 7 по 20 августа. Всего тринадцать дней. А 20 августа погибла. В официальном письме командования, направленном в ИФЛИ, о гибели Лии говорилось так: «Во время атаки Лия вышла вместе с комиссаром N-ского полка, старшим политруком тов. Гурьяновым на линию огня. Они повели бойцов вперед, на разгром врага…»

Лия Канторович умерла геройски. Тем не менее звание Героя ей не присвоили и не назвали наш Ростокинский проезд проездом Лии Канторович. Вообще долго замалчивали ее подвиг…

В годы войны в СССР уже проводилась сталинская антисемитская политика. И имя Лии Канторович никак не вязалось с тем, что говорили после войны почти открыто: «Евреи не воевали, евреи отсиживались в Ташкенте и ели русский хлеб…»

Впрочем, зачем была Лии после смерти Звезда Героя? Что это изменило бы в ее судьбе?

В тот день я Лиечке ничего не стала говорить, хотя инстинктивно чувствовала, что она зря торопится. И вместе с тем прекрасно понимала ее порыв. Ифлийские мальчики и девочки из интеллигентных семей считали себя обделенными; им казалось, что они опоздали родиться. Великую Октябрьскую революцию сделали без них. Новую власть трудящихся установили не они. 37-й год мало кого образумил.

И вот опять эпохальное время. Надо успеть. «Но мы еще дойдем до Ганга…» — писал главный ифлийский поэт Павел Коган. Войны и Революции мыслились как единое целое.

Меня спас здравый смысл. Я уважала профессионалов и презирала неумех. Ну какая из меня фронтовая медсестра? Я плохо вижу, совершенно не ориентируюсь на местности. И вряд ли сумею вытащить раненого с поля боя.

Еще меньше я годилась на роль радистки. В технике ни бум-бум.

Из ифлиек, которые связали свою судьбу с действующей армией, больше всех повезло Лене Ржевской84. Она сама об этом рассказала в своих книгах. Ржевская участвовала как переводчица в опознании трупа Гитлера, то есть была, можно сказать, свидетельницей одного из самых драматических моментов в истории XX века. Но, как известно, опознавали труп Гитлера офицеры «Смерша». И непонятно, что делала Лена Ржевская в остальные моменты своего пребывания в «Смерше». Ведь «Смерш» был одним из самых гнусных карательных органов при сталинском режиме.

Оглядываясь назад, понимаю, что только наши отважные летчицы-асы могут гордиться своей фронтовой судьбой. И еще женщины-хирурги в полевых госпиталях. И может быть, пэпэже (походно-полевые жены), они же боевые подруги наших доблестных полководцев…

Права писательница Светлана Алексиевич: «У войны не женское лицо».

Конечно, я не говорю о женщинах, которые в силу разных обстоятельств оказались на оккупированных территориях, ушли в партизаны, стали подпольщицами… Хвала им! Я имею в виду девушек типа Лии Канторович.

Особо удивляли меня женщины, которые в годы войны бросали своих детей ради того, чтобы совершать подвиги во славу Отечества. И таких я знала… Зачем рожали детей?

Но тут я, увы, должна сделать отступление. «Увы» — потому что книга эта и так расползается, как перекисшая квашня.

Тем не менее отступление необходимо.

По-моему, еще никто не написал, что Советский Союз, вернее, народ в СССР в июне 1941 года оказался не только в военном отношении, но и в идеологическом не подготовлен к войне с нацистской Германией. Со стыдом вспоминаю, что, читая о том, как гитлеровский вермахт занимает одну европейскую страну за другой, я и мои сверстники тайно, а иногда и вслух восхищались этим вермахтом. Идея «стальных» колонн, которые маршируют по чужой земле, была нам по духу близка. А «хлюпиков»-неудачников мы еще со времени Ильича презирали.

Коричневые варвары попирали священные камни Европы — Париж пал! А нам-то что? Мы сами были варвары в глазах всего мира. А падение Парижа было нам так же безразлично, как падение Вавилона. Мы Парижа не видели и никогда не увидим…

Пока шла война только в Европе, никакой антигитлеровской пропаганды в СССР не было и в помине. По-моему, ее не было со времен Берлинской олимпиады 1936 года, когда мы, в отличие от западных стран, проявили принципиальность и отказались в ней участвовать…

Даже об антифашисте Фейхтвангере в 1940 году мне в ИФЛИ не разрешили писать… А о расизме, о преследованиях коммунистов, о концлагерях для инакомыслящих, о кострах из книг тем более было велено не упоминать.

Риббентроп приезжал в Москву, и его принимал сам Сталин. Молотов ездил в Берлин, и его принимал сам Гитлер.

Приплюсуем к этому всегдашнюю в СССР пропаганду силы и беззастенчивости, наглости и безжалостности, а также восхищение Иваном Грозным… И станет понятным умонастроение молодежи в Стране Советов.

Ну а теперь пора вернуться в Москву 1941 года…

…Итак, я пожертвовала Гёльдерлином и научной карьерой. Но если честно, то ни тем ни другим не дорожила. А еще — я не записалась на курсы медсестер. Вообще не предприняла никаких шагов, чтобы определиться. Слонялась по Москве: во время бомбежек часто уходила на Гоголевский бульвар и сидела там на скамейке. Ждала отбоя. А вначале и я и родители отсиживались на нашем дворе, как и другие жители дома. Бомбежек никто не боялся, хотя недалеко от нас в Театр Вахтангова попала бомба.

Кончилось все тем, что уже в августе 1941 года я поехала в эвакуацию с мамой и отцом. Часть ТАССа — а мама служила там уже с конца 20-х — было решено перевести в Куйбышев, чтобы создать филиал на тот случай, если Москву придется… сдать немцам.

16 октября 1941 года, когда начался «вселенский драп» из Москвы (слова «драп» и «драпать» были самыми употребительными начиная с октября 41-го), в Куйбышев эвакуировали много учреждений, в том числе НКИД (будущий МИД), а также иностранных корреспондентов.

Но мы-то уезжали еще в августе; плыли по Волге на комфортабельном теплоходе, любовались красивыми видами, питались в ресторане как туристы… Да и Куйбышев (Самара), в дореволюционном прошлом богатейший волжский город, встретил нас радушно. Он еще не был забит «элитными» беженцами.

Для сотрудников ТАССа выделили здание Химического института и поселили их в больших аудиториях с вытяжными шкафами для химических опытов. А маме даже дали отдельную комнату. Устроившись, работающие граждане, в том числе мама, стали ходить в здание областной газеты «Волжская коммуна», где разместили тассовский филиал.

Конечно, я испытывала в Куйбышеве угрызения совести: незачем мне было слушать маму и ехать в эвакуацию будто бы ради больного отца. Отец хоть и был болен, но не настолько, чтобы нуждаться в моем сопровождении. Его болезнью angina pectoris, грудной жабой, по-нынешнему ишемической болезнью сердца, страдают большинство мужчин, которым перевалило за 60. Отцу в то время и было 61, а работающей маме — 52.

С досады, par depit, назло самой себе, я еще на пароходе завела роман, вернее, интрижку с их «главным», который привез тассовцев в Куйбышев и возглавил филиал… «Главный», еще молодой мужчина, курил трубку и был, как мы тогда выражались, «весь из себя»…

Теперь сознаю: подспудно я не переставала удивляться тому, что и на пароходе, и в Куйбышеве была… еда. Нормальная еда. В Куйбышеве на рынке можно было купить мясо и молоко. И в магазинах было не так уж пусто.

А к этому мы не привыкли. Считалось, что уже в 50 километрах от Москвы еды нет по определению. Еды не было до войны, к примеру, в Брянске, где мой первый муж Борис проходил срочную службу.

А тут война, а хлеб насущный имелся.

Удивляться, впрочем, пришлось только на первых порах. Уже в Чкалове в так называемой «открытой продаже» (хорошенький термин, который просуществовал все семьдесят лет советской власти), иными словами, в продаже не по карточкам и не в закрытых распределителях, было хоть шаром покати.

Как выживала Россия в войну, просто не понимаю. Я говорю Россия, ибо в Украине и в южных республиках еда, по-моему, все же была. Ну хотя бы овощи в украинских селах и фрукты на юге.

Видимо, удивление по поводу присутствия еды в Куйбышеве и способствовало моей интрижке с тассовским «начальником».

Первое время мы с ним — его звали Леонид Иванович — чуть ли не каждый вечер ходили в ресторан «Волга». Ели биточки в сметанном соусе и пили шампанское. Ничего роскошнее биточков там не было. И Леонид Иванович, который живал за границей, был корреспондентом ТАСС, кажется, в Иране при шахе, давал понять, что куйбышевский ресторан его не устраивает, что к шампанскому не следует подавать биточки. И что оркестр играет чересчур громко.

Но я с удовольствием запивала биточки «Советским шампанским» и танцевала с Л.И. под чересчур громкий оркестр. И это при том, что в Москве ходила в рестораны редко и неохотно и всегда старалась заказать что-нибудь подешевле, чтобы ребята не очень тратились. Даже возмущалась, когда моя подруга Муха, которую я иногда брала с собой, тыкала пальцем в строчку меню, где было написано «черная икра».

Я, как и многие юноши и девушки моего поколения, презирала «сладкую жизнь», которая тогда называлась «красивой жизнью». Но в Куйбышеве в меня словно бес вселился.

Правда, интрижку с Леонидом Ивановичем я скоро прекратила. Ресторан «Волга» остался в прошлом так же, как вечерние провожания меня в тассовское общежитие в бывшем Химическом институте. «Отвергнутый» Леонид Иванович перестал со мной здороваться. Отворачивался. Увы!

И чтобы покончить с темой «интрижка», отмечу, что с самого начала из-за встреч с Леонидом Ивановичем мне было не по себе. Я их стыдилась. Но не потому, что была замужней дамой, и не потому, что мой поклонник имел жену и детей… А только потому, что мы с Л.И. целовались… в такую страшную военную годину…

Но скоро к войне привыкли: для громадного большинства людей, особенно для молодых, она стала повседневностью. Появилось другое чувство, чувство моральной невесомости. Очень сложное чувство. Человеку казалось, что его поступки, поведение в военное время не в счет. Ведь время — не настоящее. Придет мир, и все станет на свои места. Словом, война всё спишет. Так трансформировалось чувство невесомости.

Можно сказать иначе. И в годы войны человеческая природа брала свое. Вынужденные расставания, страх разлук приводили к… скоропалительным романам, увлечениям.

Коснулось это и меня… «Война всё спишет».

И все-таки война и военные бедствия народа казались главным. Так, по крайней мере, я думала. Или старалась думать.

В XXI веке политика не в почете. И очень известная актриса, ныне покойная Ольга Аросева, призналась: «Война для меня — это было самое веселое время. Ну потому что молодость была. Да, бомбили Москву, да, мы дежурили, понимаете ли, на крышах, да, мы зажигалки бросали в ящики с песком, но мы это делали весело».

Уверена, в годы войны Аросева таких слов не сказала бы. Не призналась бы, что война — веселое время. Другое дело подумать: «Война всё спишет».

Кроме мелкой интрижки с Леонидом Ивановичем, именно в преддверии Куйбышева завязалась главная интрига моей жизни, которая изменила мою судьбу.

Об этом подробнее.

Не помню дату, но в тот солнечный августовский день, когда из московских Химок в Куйбышев отходил теплоход с тассовцами, на причале собралось довольно много провожающих… Среди этой толпы был и Тэк, то есть Д.Е. Меламид. Он провожал мою сокурсницу по ИФЛИ и ее маму. Иначе говоря, свою беременную жену и свою тещу. Сокурсницу звали Ганна Калина, ее маму — Ада Яковлевна.

В ИФЛИ мы с Ганной почти не соприкасались. У нас были разные компании, разные интересы. Но в Куйбышеве, естественно, подружились. И, что самое удивительное, моя мама, которая с большим трудом сходилась с людьми, сразу же воспылала симпатией к маме Ганны.

Впоследствии именно Ганна уже в Москве уговорила меня пойти работать в ТАСС к Д.Е. И именно Ганна и ее мать прямо-таки умоляли, чтобы я почаще посещала их номенклатурную квартиру на Сивцевом Вражке.

Добавлю к этому, что 22 сентября 1941 года я отвела Ганну в куйбышевский роддом, где она родила дочку Асю. Асю, которая после долгого лечения в санаториях-больницах воспитывалась в моей семье…

А еще говорят, что в «дамских» романах надуманные сюжеты. Жизнь преподносит такие сюжеты, какие и не снились сочинительницам «дамских» романов…

На пристани в Москве летом 1941 года завязалась и другая интрига. Совсем другой сюжет. И уже со знаком минус для моей судьбы.

Из друзей в Куйбышев меня провожал только Лева Копелев. Большинство приятелей работали в штате или были призваны в армию. Думаю, что кое-кто не пришел и из-за того, что не одобрял моей ранней эвакуации. Я ведь была такая-сякая храбрая, активная — почему же драпанула вместе со стариками и детьми?

Не провожала меня и ближайшая подруга студенческих лет Рая. Она вышла замуж за Леню Шершера, по-моему, на втором курсе. Летом 1941 года они прийти в Химки не могли. Леня был в действующей армии, Рая трудилась в ВОКСе.

Прощаясь с Левой, я попросила его созвониться с Раей, с которой они не были знакомы. И в войну Лев с Раей стали переписываться; в отличие от меня тогдашней они были людьми организованными и обязательными. Именно благодаря переписке с Раей Лев и смог прислать мне в Чкалов вызов на фронт. Иначе просто не знал бы моего адреса…

Лет 15 спустя Лев Копелев и Рая Орлова поженились. За спиной у них было много тяжелого. Копелев отсидел восемь лет в сталинских лагерях, Рая потеряла первого мужа, Леню, разошлась со вторым. Брак Копелева и Орловой оказался редкой удачей для них обоих.

Зачем я все это пишу? Для того, чтобы в сотый раз повторить: человеческая жизнь сюжетна, случайна и совершенно непредсказуема.

Однако пока я все еще в Куйбышеве, в эвакуации с родителями.

Только поздней осенью 1941 года я уехала из Куйбышева в Моршанск, куда перевели военную часть, в которой служил Борис.

Многострадальная эта газета Орловского военного округа с начала войны все время перемещалась, ведь немцы захватили Орел и шли и шли вперед.

Тема войны неотделима от темы поездов. На всю жизнь запомнились забитые военным людом пассажирские вагоны, в которых я ехала из Куйбышева, и теплушки, в которых редакцию газеты перебросили в глубокий тыл в Чкалов. И тут и там адская скученность, грязь, вонь, махорочный дым. В вагонах спали сидя, в теплушках — вповалку, на нарах. До сих пор в памяти длинные жалобные гудки паровозов, лязг буферов, остановки в пути — в чистом поле. И никто не знал, когда состав тронется.

И еще вечный страх, что с поезда «снимут» — ведь на просторах Родины уже появилась вошь, а где вошь — там и сыпной тиф. Уговор у меня с Борисом и с ребятами из редакции был такой: если температура 40° и выше, все равно санитаров не звать, а то упекут в тифозный барак. И тогда я уж наверняка потеряюсь навеки во взбаламученной войной необъятной России…

Но в теплушке я даже не чихнула ни разу за все недели пути. Для профилактики наш с Борисом ифлийский приятель Аркадий Анастасьев раза два в день подносил мне граненый стакан с мутным пойлом — не то с водкой, не то с самогоном. Выпив пойло, я почти все время спала. Впрочем, насколько я знаю, эпидемий тифа в годы войны в Советском Союзе не было…

В 60-х, переводя Бёлля, поняла, что и в педантичной, аккуратной Германии поезда стали в войну символами беспорядка, неразберихи, хаоса. И немецких солдат возили взад-вперед, с фронта — в тыл, из тыла — на фронт. И у них были в пути грязь, скученность, вонь и тоска смертная… Жаль, что нет под рукой моего перевода повести Бёлля «Поезд приходит по расписанию»…

Не могу не рассказать и об одном «дорожном» эпизоде. Где-то под Чкаловом наш эшелон, дернувшись, замер в поле. Двери теплушки раскрыли. К моему удивлению, я увидела на соседнем пути поезд с пассажирскими вагонами. Присмотревшись, заметила, что окна вагонов забраны решетками, но охраны нигде вроде бы и нет. Ребята из редакции уже повыскакивали на землю. Соскочила и я. И разглядела, что Борис разговаривает с кем-то у маленького вагонного окошка без решетки. Подошла ближе. Увидела в окошке женщину. Неожиданно она через окно передала Борису ребенка — чумазого мальчика лет двух-трех с черной курчавой головенкой. Еще через минуту мальчишка перебрался на руки ко мне… Что-то залопотал, прижался мордочкой к моей груди. И тут Борис спросил: «Возьмем малыша?» А женщина из поезда объяснила на ломаном русском, что курчавый малыш ей не родной… Мальчика дали… просили увезти от немцев…

Я ничего не поняла. Поняла только, что надо быстро принять решение. Брать ребенка или не брать? Но как я могу взять этого чудесного малыша? Я не знала, куда мы едем. Не знала, что со мной будет. Что будет со всеми нами…

Борис отдал мальчика. И поезд с пассажирскими вагонами тронулся.

Только много лет спустя я осознала, что в поезде на соседних путях везли сосланных либо из Прибалтики, либо с Западной Украины, а может, из Польши. И кто-то из еврейских мам перед тем, как туда вошли нацисты, умолил ту женщину взять малыша… Несчастный малыш, несчастная еврейская мать, несчастное время.

…Военная газета в Чкалове, куда меня зачислили литсотрудником, мне сразу… «не показалась». Я уже писала, что из газеты Орловского военного округа она стала газетой Южно-Уральского военного округа. Но, по моему разумению, военная газета во время войны должна была находиться на фронте, а не в глубоком тылу. Правда, мне говорили, что в уральских округах формируют и обучают новые, свежие армейские подразделения и газета — для них. Однако зимой 1941/42 года немцев остановили уже под Москвой — и наши части спешно бросали в самое пекло. Не очень-то они задерживались на Урале, и вряд ли солдаты стали бы читать нашу газету…

Я написала «солдаты»… Какие солдаты? Все перепутала. В ту войну сражались и погибали не солдаты, а красноармейцы, только через год после Победы в 1946 году их переименовали в рядовых, в солдат.

Чкаловская газета не пришлась мне по вкусу не только из-за ее тогдашнего местонахождения. В редакции я чувствовала себя в глухом захолустье, и уж не с Гёльдерлином, а прямо-таки с Фонвизиным. У сотрудников редакции, как у героев «Недоросля», были «говорящие фамилии» — у главного редактора — Прохватилов, а у моего начальника, завотделом пропаганды, — Подвалков.

Чкаловские газетчики — кадровые военные со «шпалами» в петлицах, то есть в чинах, были жутко скованны, боялись собственной тени, охотнее всего заполнили бы газету одними перепечатками из «центральной прессы». Мне они казались не журналистами, а чинушами. И притом бесчувственными истуканами.

А ведь я знала (вернее, могла знать) многострадальную судьбу этой газеты и ее сотрудников — как и вся армия, они подверглись кровавым чисткам 30-х годов. А потом с газетой Орловского военного округа произошла и вовсе катастрофа. На следующий день после начала войны она должна была выйти с громадной шапкой: «Победа будет за нами» — словами из речи Молотова, произнесенной накануне, а вышла с громадной шапкой: «Победа будет за ними». И как результат — шквал арестов и в газете, и в типографии.

Было от чего испугаться на всю оставшуюся жизнь!

Беспомощность чкаловских газетчиков особенно бросалась в глаза из-за того, что в тяжелое время — зима 1941/42 года — центральные газеты: «Правда» (даже «Правда»!), «Известия», «Комсомолка», «Труд» — стали во много раз интереснее, талантливее, умнее, чем были раньше. А уж такой публицистики, как в «Красной звезде», в СССР не было ни до, ни после войны. Ну, может быть, в 20-х годах кто-то еще писал хорошо и искренне… В «Красной звезде» сотрудничали все наши лучшие писатели — от Алексея Толстого до Василия Гроссмана.

И уж, как и все люди, пережившие ту войну, я знаю точно: автором «Красной звезды» был Эренбург. Он писал свои статьи ежедневно четыре года подряд, и «Красная звезда» ежедневно четыре года подряд их публиковала. И все мы ждали эти статьи с куда большим нетерпением, нежели очередные сводки Информбюро о положении на фронтах. Мы понимали (особенно в первое время), что сводки безбожно врут, а Эренбургу свято верили. Верили, что эта, казавшаяся бесконечной, война все же кончится. И кончится нашей победой. Верили, что мы «сдюжим».

Некоторые московские интеллигенты, всю войну служившие в газетах при фронтовых штабах, на почтительном расстоянии от передовой, упрекали Эренбурга за то, что он порочил немцев. Писал о них с презрением и ненавистью.

Что было, то было. И за это Эренбургу огромное спасибо. Гитлер и его вермахт, эти белокурые Зигфриды в добротных башмаках, прошедшие триумфальным маршем всю Европу, буквально заворожили, околдовали, привели в оцепенение людей. И наш народ тоже. Особенно в первый военный год, когда вермахт, как тогда говорили, «перемалывал» одну за другой наши дивизии.

А Эренбург писал, что Гитлер — ничтожество и что его солдаты так же потеют и воняют, как потеют и воняют все люди, если им не дают помыться. И что их трупы смердят…

В 2011 году я увидела по ТВ фильм Алексея Пивоварова «Вторая Ударная. Преданная армия Власова». Фильм о трагедии Волховского фронта и Второй Ударной армии. В этом фильме меня покоробили милейшие старички-немцы. Розовощекие старички, ветераны боев в болотах Волхова, рассказывали, что их там прекрасно кормили, давали мясо чуть ли не регулярно, а уж консервов было — завались. Получалось, что немцы жили в ту зиму очень даже неплохо. Врут старички. Зима стояла тогда лютая. А их Гитлер не позаботился о зимнем обмундировании, хотя его предупреждали о холодах в России. Но Гитлер заверил, что блицкриг закончится уже в сентябре. И потом, старички, видно, забыли, так же как и авторы фильма, что уже через год под Сталинградом Зигфриды будут с голоду жрать конину, не брезгуя и падалью. Жаль, Пивоваров и его товарищи не читали Бёлля. Бёлль много раз предупреждал, что немецким старичкам-ветеранам, с виду таким благостным, верить нельзя. За кружкой пива они с умилением будут вспоминать о той страшной, мерзкой войне, в которую Германия ввергла весь мир…

Мысленно возвращаясь в те времена, скажу очень даже банальные слова: статьи Эренбурга были для меня и всех моих товарищей и друзей «глотком свежего воздуха»…

Первому, кому я поставила бы памятник после войны, — это Илье Эренбургу.

Вернусь в Чкалов… В ту адски холодную ветреную зиму я оказалась не только с Борисом, но и с несколькими ифлийцами. Я уже упоминала Аркадия Анастасьева, он проходил срочную службу вместе с Борисом в Брянске. И я несколько раз ездила «на побывку» в Брянск вместе с Лелей Любаревой — женой Аркадия. Подружилась с ними обоими.

В Чкалове к нашей редакции прибились две очень достойные ифлийки: Мира Ашкинезер и Фрида Шульман. Мира эвакуировалась вместе с родителями, Фрида приехала в Чкалов со своей свекровью. Фрида уже получила похоронку на мужа Жору — его сбросили с парашютом в расположение немцев, и он сразу же был убит. Сбросили необученного, необстрелянного мальчишку…

Девушки очень скрасили мне жизнь. Быть в чужом городе в войну в обществе одних мужчин оказалось трудно. Ни в баню вместе сходить, ни поделиться своими «девичьими» тайнами.

Внешне мое чкаловское житье при всех бытовых неудобствах — одно время мы с Борисом спали на столе в отделе, где проводились летучки, — было вполне благополучным. Любящий муж, хорошие знакомые. Ни голод, ни холод меня не мучили. Пайков хватало с избытком. Черного хлеба и сахара было чересчур много, а хлеб и сахар в ту пору в Чкалове стали твердой валютой.

Конечно, мы делились этой «валютой» с нашими ифлийками, а также с хорошенькой москвичкой по имени Мила. Встретив Милу после войны, я узнала, что она оделась с ног до головы. Меняла на чкаловском базаре наш хлеб и сахар на заграничные шмотки. Шмотками торговали певицы и балерины из Ленинградского Малого театра оперы и балета, тоже эвакуированного в Чкалов. Рассказывая это, Мила слегка конфузилась, а я радовалась, что не была столь предприимчивой и не нажилась на ленинградках…

Да, моя куйбышевская эвакуация и работа в Чкалове по сравнению с тем кошмаром, который пережили сотни тысяч семей, были просто раем…

Тем не менее к концу зимы я заскучала. Окончательно испортились отношения с начальством. Вообще меня держали в газете, по-моему, только из-за Бориса. А ведь я очень старалась и писала все, что мне поручали: от инструкций, как подбивать танки бутылками с зажигательной смесью, «коктейлем Молотова», до сатирических стишков о «вояках фюрера», фрицах.

Да и отношения с Борисом разладились.

В общем, я мечтала уехать из газеты от греха подальше… Но куда?

И тут, как deus ex machina, пришел вызов из Политуправления РККА… Я еду в Москву, а оттуда на фронт.

Сколько перемен, менее чем за 12 месяцев. Москва — Куйбышев, Куйбышев— Моршанск — Чкалов, опять Москва. И впереди… фронт.

Но тут я хотела бы снова отступить от собственных воспоминаний и немного порассуждать…

Разве только я одна металась в тот год с запада на восток, с востока на запад?

В первое время фашистские танковые колонны шли безостановочно. Сотни тысяч людей, целые города эвакуировались в глубь СССР, в тыл, то есть люди, бросив все, ринулись в неизвестность. А в тылу безусых мальчишек сажали в товарные вагоны и гнали на фронт. Огромное большинство бежали от немцев. А кто-то бежал к немцам. А кто-то и вовсе на годы исчез на оккупированных территориях в лагерях для военнопленных, в лесах, черт его знает где еще. Вся страна снялась с насиженных мест и куда-то понеслась. В разные стороны, вразнобой, вразнос, вразнотык, враздробь, вразлет, врассыпку…

Ведь когда происходят тектонические подвижки, в движение втягиваются и людские массы.

И это естественно. Неестественно другое — в СССР в сталинские годы до войны и после никто не передвигался по собственному почину.

Как это? — спросят меня молодые.

Да очень просто. Не передвигались, и всё.

Колхозникам не давали паспорта, а стало быть, они, уехав из деревни, оказывались почти нелегалами. Городские — от рабочих до чиновников — не имели права уйти со своего предприятия.

Рабочим, менявшим место работы, «летунам», грозил волчий билет, потеря прописки. Они могли стать людьми вне закона. Добавлю к этому, что время от времени в стране и в мирное время вводили карточки, и «летун» лишался карточек, которые, кстати сказать, надо было «прикреплять» (слово-то какое емкое!) к определенному магазину. Не дай бог, ты с этими своими карточками побежишь в другую такую же государственную точку — магазин, где ассортимент получше.

Мнимо свободные люди сидели на месте, зато по стране из края в край перевозили несвободных: раскулаченных, арестованных (репрессированных) — их гнали через всю мою необъятную Родину.

Предосудительным казалось, если товарищ ездил просто так, как говорили в старину, из охоты к перемене мест. И зачем он шастает? Может, шпион? Почему ему не сидится на «малой родине», у своей березки?

И впрямь из-за таких несанкционированных перебежек происходили огромные накладки. На человека уже выписан ордер на арест, а он взял и уехал. Мало у органов своих забот, не гнаться же за каждым «врагом народа».

Надежду Яковлевну Мандельштам, вдову великого поэта, так и не засекли гэбисты. А ведь она возила с собой повсюду и рукописи своего мужа, и вдобавок собственную неординарную голову, вмещавшую тысячи запрещенных стихотворных строчек… Да еще будущие свои книги воспоминаний — прозу, которую Иосиф Бродский считал гениальной.

Я уже писала в главе «Борис», но повторю: ездить по Советскому Союзу было практически невозможно. Поезда, правда, ходили, но билеты в кассах продавались со скрипом. Простые смертные, перемещавшиеся по «уважительным причинам» — проведать родителей, на похороны, на свадьбы или в «здравницу» по путевке, выстаивали в очередях днями, сутками, иногда неделями…

Хотя существовала еще одна форма передвижения по СССР, стране недозрелого, а потом и зрелого социализма: броски огромных масс из обжитых районов в необжитые. Молодые люди срывались с насиженных мест и мчались неведомо куда — из каких-никаких домов с какими-никакими удобствами в снег, в голую степь или тайгу. Но обязательно по призыву партии, а еще чаще — комсомола. По призыву Валентины Хетагуровой в 1937 году незамужние девицы кинулись на Дальний Восток. Именно женщины. Это были потенциальные невесты парней, строивших очередной «город на заре».

Последний марш-бросок произошел тоже по призыву. На сей раз по призыву партийного вожака Хрущева. Тогда из Черноземной России, с Украины, с Кубани, из бывшего ЦЧО (Центрального Черноземного округа) народ, извините, попер в казахские степи, где издавна жили не хлебопашцы, а кочевники… Поднимать целину, сеять хлеб. Но это было уже много позже. Однако, когда вспоминаешь, трудно не перепутать годы, десятилетия.

…Правду говорят, что и сама война и все ее последствия непредсказуемы! Одно из последствий той страшной войны заключалось в том, что огромные массы людей, тронувшись с места, хоть и бегло, познакомились со своей страной, а потом и с другими странами. И это не могло не дать своих плодов…

В главе о Борисе я уже писала, что, пробыв в Москве дня два и повидавшись с мамой, я попала в 7-й отдел Северо-Западного фронта. 7-й отдел — это Отдел по работе среди войск противника.

Наш отдел, как и весь штаб фронта, располагался весной 1942 года в городке Валдай, где одуряюще пахло черемухой, а летом после бомбежки железнодорожной станции Валдай — в густом лесу, где, правда, оказалось очень сыро. Спасались мы на берегу сказочно красивого озера. Озер было много, и таких красивых я больше никогда в жизни не видела. То были, как шепотом рассказывали у нас, владения Кирова, а потом Жданова.

До сих пор помню огромные лиловые поля вереска и строчки из Маршака, которые я без конца твердила: «Из вереска напиток забыт давным-давно, / А был он слаще меда, пьянее, чем вино…»

Собственно штаб фронта размещался в доме (на вилле) Кирова — Жданова, а мы, 7-й отдел, неподалеку, в палатках.

«Среди войск противника» было тогда бесполезно работать, ибо они вполне успешно воевали и не хотели слушать того, что мы писали в листовках и кое-кто из 7-го отдела, отбыв на передовую, выкрикивал из «звуковок».

Здоровые мужики, седьмоотдельцы, сочиняли не очень-то нужные листовки (похожие листовки в большом количестве присылали из Москвы из ГлавПУРа — Главного политического управления Рабоче-крестьянской Красной армии) и вели интеллектуальные беседы на отвлеченные темы.

Немцы на нашем фронте в плен не сдавались. А если паче чаяния разведчики брали языка, то его тут же допрашивали в штабе армии с помощью армейских переводчиков. Обходились без нас.

В общем, житье в штабе Северо-Западного фронта казалось мне чем-то вроде пребывания в хорошем доме отдыха с трехразовым питанием и бесплатным куревом — сигареты и водку выдавали в пайках. Хочешь — используй сам, хочешь — меняй на печенье и муку и посылай родным в голодный тыл.

Как и в любом доме отдыха, бросалось в глаза невероятное количество романов, которые крутили доблестные командиры с немногочисленным женским составом. Благо, все были молоды! И благо «война всё спишет».

Не доверяя своим воспоминаниям о 7-м отделе, призвала в союзники поэта Д. Самойлова, приятеля ифлийских лет. В своей книге «Перебирая наши даты» он пишет: «Штаб фронта в ту пору представлял собой большое слаженное учреждение, располагавшееся километрах в ста, а то и больше, от передовой…» И далее: «Смена географических мест — единственное, что отличало службу множества военных чиновников в штабе фронта от службы в любом тыловом военном учреждении».

Не менее скептически оценивает штабных и Ю. Нагибин, служивший, кстати, в 7-м отделе.

При всем при том у нас в отделе были прекрасные люди. Задним числом хочу вспомнить хотя бы одного из столпов того отдела — Юрия Маслова. Тогда он был для меня просто Юра, милый интеллигентный ленинградец. Держался Юра очень скромно, даже говорил негромко. Ничего не делал напоказ.

Позднее я узнала, что ленинградец Ю. Маслов уже в ту пору имел маленького сына. И, естественно, не мог не быть в постоянной тревоге за его жизнь и за жизнь своей семьи. Но Юра ни словом не обмолвился, в каком ужасе он пребывал. Сама мысль, что глава семьи не может помочь своим близким в осажденном Ленинграде, что он ест-пьет от пуза, живет, можно сказать, словно на курорте, в то время как его семья страдает, невыносима.

Юрий Маслов стал видным ученым-филологом, одним из основателей современной филологии… А его сын, тоже ученый, погиб много лет спустя при «невыясненных обстоятельствах».

Друг моего сына Алика Володя Петров сравнительно недавно (в 2009 году) ездил в Питер на «чтения», посвященные Юрию Юрьевичу Маслову, сыну Юрия Маслова. Юрий Юрьевич, как свидетельствуют его коллеги, был не только истинным ученым и блистательным человеком, но еще правозащитником и диссидентом.

Трагическая судьба, трагические фигуры.

С 7-м отделом я рассталась уже осенью того же года, после того как моя должность инструктора-переводчика перешла в кадры (я была вольнонаемной). Для виду покуражилась: дескать, орел или решка, брошу монетку и узнаю — надевать ли мне военную форму или нет. Но в действительности я сразу решила, что поеду в Москву и, может быть, переберусь на другой фронт.

Мне не хотелось оставаться в 7-м отделе Северо-Западного фронта не только из-за перемены статуса. «Кадры» меня, по тогдашнему моему легкомыслию, не так уж и пугали, тем более что начальством был обещан «орденок». Но я не могла
примириться с тем, что жизнь на Валдае не соответствовала моим представлениям о жизни на фронте. Я так и не оправилась от шока, который испытала, приехав из глубокого тыла, из Чкалова в штаб фронта. Юношеский ифлийский романтизм меня не покидал. Не хотела я понять, что воюющие армии — это гигантские механизмы, существующие по тем же законам, что и общества, их породившие, не хотела понять и то, что в XX веке мировые войны и впрямь всеобщее бедствие; сражаются не только фронты, но и мирное население.

И все-таки, вспоминая, как сытно и привольно жилось на Валдае, как «оттягивались» в соседнем лесочке во фронтовой газете известные поэты, приехавшие из Москвы и числившиеся фронтовиками, я и сейчас думаю: «Что-то прогнило в Датском королевстве».

И до сих пор меня смешит, что в столовой 7-го отдела молодые парни с волчьим аппетитом, младшие по званию, получали на обед одну котлетку, а их командиры с сединой и с брюшком — две.

По наивности я внушала себе, что на других фронтах все может быть иначе.

Не буду долго распространяться на эту тему. Скажу только, что в дальнейшем, даже в трудные минуты, я не пользовалась благами, которые могло мне принести пребывание на фронте. Хотя пенсия «участника войны» была чуть ли не вдвое выше моей пенсии.

2. ТАСС. Редакция контрпропаганды

Приехав в Москву с Северо-Западного фронта, я, как уже сказано, хотела перевестись на другой фронт. Но проболела недели две-три и так и не явилась в Политуправление Красной армии за новым назначением. И неожиданно решила остаться в Москве.

Впрочем, никаких решений я в ту пору не принимала. Никаких планов не имела. Да и какие планы можно было иметь еще до Сталинграда, до Курска, до перелома в войне?

Действовала я спонтанно, сумбурно, подчиняясь не разуму и не расчетам, а каким-то сиюминутным импульсам. Импульс пойти в ТАСС был самый прозаический. Жить между небом и землей в СССР не рекомендовалось, особенно в военное время. Нужны были продуктовые карточки. А если человек молодой, не пенсионер, карточки выдавались по месту работы.

Вот я и решила поступить на работу в ТАСС. Можно было, конечно, толкнуться куда-нибудь еще: скажем, в Совинформбюро, в тот же ГлавПУР или в какую-нибудь газету… Но идти в ТАСС было проще: там мама работала еще с 20-х годов. Пойти в ТАСС уговаривала меня и приятельница по Куйбышеву Ганна Калина и ее симпатичная мать Ада Яковлевна, подружившаяся с моей мамой. Было решено, что муж Ганны Д.Е. Меламид выпишет мне пропуск и даст пробную работу… Таким образом, я пошла по линии наименьшего сопротивления.

И никто, разумеется, не помышлял, что работа в ТАССе станет переломным моментом в моей судьбе — профессиональной и личной. Меньше всего я сама думала об этом…

Итак, середина октября 1942 года, прошло уже четырнадцать месяцев после нападения Гитлера на Советский Союз.

Не помню точно, какая осень стояла в Москве — холодная или теплая, сухая или дождливая. Было мне тогда неполных 25 лет, и я отличалась стопроцентной метеонезависимостью. Погодные перемены меня не волновали. Тем более что за спиной уже была отчаянно холодная зима 1941/42 года. Да еще в Чкалове, то есть в оренбургском суровом климате.

Зато в памяти остались и антураж, и ощущения от незнакомого места…

…Старорежимное шестиэтажное здание на Тверском бульваре, 10. Шестой этаж. Большая комната. Уже смеркается. И я жду. Жду, когда принесут несколько листов бумаги. С текстом! Мне сказано: «Получишь листы, прочтешь, ответишь, а потом пойдешь в машбюро, вторая дверь по коридору направо; если напишешь от руки разборчиво — перепечатают, если неразборчиво — продиктуешь, потом дашь на визу вот в тот кабинет, по коридору налево первая дверь или следующая. Все поняла?» — «Вроде все…» На самом деле главное — не поняла. Кому отвечать? И как?

Знала только, что листы, которые принесут для моей пробной работы, — материал, полученный по «каналам связи».

В XXI веке трудно себе представить убогость «каналов связи» в середине XX века. Не было тогда ни телевидения, ни факсов, ни мобильных телефонов, ни тем более Интернета.

Из коммуникационных средств — только почта, телеграф, телефон. И еще радио. Информацию в ТАССе получали так: сидели под крышей молодые люди со знанием языков в наушниках и записывали на русском передачи иностранного радио. Кто стенографировал, а кто просто записывал… Назывались их записи радиоперехватом. Другие молодые люди — переводчики получали телетайпные ленты, то есть ленты, как сказано в энциклопедическом словаре, «приемно-передаточных стартстопных телеграфных аппаратов с клавиатурой как у пишущей машинки…». То есть ленты трансформированного телеграфа.

И опять же, получив их, тассовские сотрудники переводили сообщения на русский язык.

По телетайпам информационные агентства разных стран передавали свои материалы и до войны. Рейтер — из Великобритании, Немецкое информационное агентство — из нацистской Германии… ТАСС — из Советского Союза.

И вот я жду переведенный на русский неизвестный мне текст, полученный не то по радио, не то по телетайпу.

Поздний вечер. Совсем темно. Наконец материал приносят. И оказалось, что это — речь Германа Геринга, второго лица в коричневом рейхе Гитлера… И я должна ему отвечать, то есть с ним полемизировать.

Отступать поздно. Лихорадочно читаю геринговскую речь. Посвящена она победам немецкого оружия на Украине. И пафос ее чисто гастрономически-про-довольственный. Не вдаваясь ни в военные дела, ни тем более в политические или идеологические вопросы, Геринг перечисляет, какие продукты гитлеровцы будут вывозить с Украины. По его словам, в рейх потекут (ей-богу, потекут) сало, отборная пшеница, мясо. И еще: уголь, железо, марганец…

Нет, все-таки недаром я год ездила по стране. Кое-что разглядела своими близорукими глазами. И поняла, что, как ни тяжко было до войны, за военный год все стало во сто крат ужаснее. И тогда в первый раз, сидя в ТАССе на шестом этаже, вспомнила многое.

Вспомнила свою командировку под Чкалов от газеты Южно-Уральского военного округа и девушек в босоножках, которых ссаживали с грузовиков под лютым ветром прямо на снег. Это были одесситки, эвакуированные с военным заводом из родной теплой Одессы. Им предстояло восстановить свой завод и давать снаряды фронту…

Вспомнила краткий визит в Москву перед отъездом на фронт и маму при свете огарка — электричество давали всего на несколько часов, — сразу постаревшую маму в нашей коммуналке в Большом Власьевском.

И еще я вспомнила очаровательную шестнадцатилетнюю ленинградку, дочь нашего завтипографией в 7-м отделе Северо-Западного фронта. У нее была тонкая шейка, светлые легкие волосы и… ни единого зуба. Мне она призналась, что не хочет ходить в столовую со всеми, потому что боится: не удержится и будет собирать хлебные корочки с грязных тарелок. Девчушку с тонкой шейкой и ее мать из блокадного Ленинграда отец вывез к себе в штаб фронта. Рассказывая о том, что она не может видеть объедки на столах, девушка прикрывала рукой беззубый рот. А мать ее не могла ходить — лежала с распухшими ногами.

О чудовищном голоде в Ленинграде, о каннибализме, о непохороненных трупах запрещено было упоминать долгие десятилетия. Но кое-что все же просачивалось.

Каково же мне было читать про раблезианские радости Германа Геринга!

В общем, здоровая злость водила моим неопытным пером. И я довольно быстро написала ответ жирному Герману, продиктовала его в машбюро и хотела завизировать, но оказалось, что никого из начальства в отделе уже нет.

Как потом выяснилось, они не ждали от меня толкового материала. Не я первая приходила в этот отдел. Не я первая пробовала там свои силы.

Кто-то из машинисток посоветовал отдать статью прямо в секретариат ответственного руководителя ТАССа Я.С. Хавинсона. Так я и поступила.

Материал пошел в эфир, а меня уже на следующий день взяли на работу. По-моему, я даже не заполняла анкет и не ходила в отдел кадров.

Просто пришла и начала писать. Это было возможно только во время войны (ведь война и ее последствия непредсказуемы!).

Я писала, а мне стали оформлять секретность или, как это называлось тогда, «допуск», а также ночной пропуск и продовольственные карточки. Секретность давала право читать «Вестник иностранной служебной информации ТАСС», который мы называли «белый ТАСС», — состоял он из сообщений агентств и радиоперехвата, уже описанных мной. Работать без него нельзя было — и я его поначалу читала без всякой секретности. Насчет ночного пропуска я тоже не очень беспокоилась. Ходила ночью без него. Только один раз меня остановили, и я просидела до утра в отделении милиции, что тоже восприняла чрезвычайно спокойно. Милиционеры позвонили в ТАСС, и ночевка в отделении мне ничем не грозила. В начале XXI века трудно себе представить, что москвичи в годы войны не боялись милиции, наоборот, считали ее своей защитницей. «Моя милиция меня бережет».

Тяжело приходилось от отсутствия карточек. Еще месяц я прокантовалась на пустых щах — зеленых капустных листьях плюс кипяток, выдаваемых в столовой ТАССа. И впервые испытала постоянное сосущее чувство голода. Ни в военной газете, ни тем более на фронте я этого не знала.

Пишу «впервые», ибо голод мучил меня и после войны. И куда тяжелее, чем в первый месяц работы в ТАССе. Тогда я была совершенно свободна — не было у меня крохотного ребенка, семьи и я могла радоваться всякой малости, например веселой девчонке-подавальщице, потчевавшей меня теми самыми пустыми щами. Без хлеба.

Остается ответить лишь на один вопрос.

Чем меня сразу прельстила работа в ТАССе? Почему я, без всякого энтузиазма писавшая статьи в военной газете в Чкалове и листовки в 7-м отделе, с таким рвением отвечала Герингу?

Думаю, каждый журналист нутром чувствует, когда работа интересная, стоящая.

Она должна быть, во-первых, оперативной. Ты получаешь сегодняшний материал и сегодня же откликаешься на него. Нет ничего хуже позавчерашнего прокисшего факта.

Во-вторых, ты должен обладать хоть какой-то информацией. В сталинские времена простые смертные никакую информацию не получали, ее заменили пропагандой, то есть лозунгами. Это было, по-моему, самым главным ноу-хау режима. А речь Геринга уже сама по себе была информацией.

И наконец, пока ты работаешь, у тебя над душой никто не должен стоять. Твой материал либо годится, либо не годится. Обсуждать его бесполезно. И советы давать также. Пустое занятие.

Итак, в ТАССе я нашла свое место в этой ужасной войне.

Почему я говорю «ужасной»? Да потому, что осенью 42-го, еще не зная правды о немыслимых потерях, об окруженных армиях, о миллионах пленных, о Ленинграде, мы уже знали, что немцы под Москвой. И вся наша бравурнофанфарная победоносная предвоенная идеологическая накачка: «Ни одной пяди чужой земли не хотим, но и своей земли ни одного вершка не отдадим никому», «Любимый город может спать спокойно», «И танки наши быстры…», «Гремя огнем, сверкая блеском стали… когда нас в бой пошлет товарищ Сталин…» — оказалась пшиком, ложью, лажей…

Лажей оказались и все победные реляции, которые вбивались в голову нам, молодым дурачкам до войны. Реляции типа: по выпуску валовой продукции машиностроения и производству тракторов СССР занял 1-е место в мире; по производству электроэнергии, чугуна, стали — 1-е место в Европе и 2-е место в мире; по добыче угля, производству цемента — 2-е место в Европе и 3-е место в мире…

Даже мало-мальски нормальный человек понимал, что за этими цифрами скрывались куда более грозные сверхсекретные цифры — производство оружия: самолетов, танков, артиллерийских орудий… И уж здесь-то мы первые в Европе и на Земле, и во всем подлунном мире… Первые, первые, первые… А немецкие генералы уже видели сквозь стекла своих цейсовских биноклей Кремль…

Что это? Мои нынешние мысли или тогдашние? Мысли, скорее, проблески мыслей, все же тогдашние. Формулировки нынешние. Но мысли иногда приходили, иногда снова исчезали. Исчезали надолго в самых глубинах сознания.

А пока что я нежданно-негаданно оказалась в нужном месте в нужное время. Стала одной из участниц, пусть и очень скромной, того, что называлось в те далекие времена «войной в эфире», а теперь называется «информационной войной».

Повторю, что ТАСС (точнее, редакция, в которую я попала) определил и мою женскую судьбу на всю жизнь. После долгого и трудного романа с моим начальником Д.Е. — впрочем, в ту пору по имени-отчеству его мало кто называл — я вышла за него замуж в 1944 году, и мы прожили вместе без малого 50 лет до самого дня его смерти 1 января 1993 года.

Но не об этом сейчас речь.

Сейчас пора оглянуться вокруг. А вокруг много чего интересного для моих любопытных глаз.

Я так и осталась сидеть на шестом этаже, в той же большой, неуютной, голой комнате (других, впрочем, в ТАССе не было). Там стоят пять разномастных письменных столов. И столько же разболтанных стульев.

Мой стол у окна, и на нем единственный в комнате телефонный аппарат.

В комнате кроме столов и стульев какое-то странное сооружение: по периметру на уровне груди идут по стенам довольно толстые трубы. Потом я узнала, что это пневматическая почта, соединявшая разные кабинеты. Почту сделали перед самой войной. Но она почему-то не действовала. Вообще с техникой в нашем государстве всегда было плохо. О пневматической почте тассовские остряки шепотом говорили: «Ну как же ей, бедняге, действовать? Ее ведь сразу забили презервативами».

Все пятеро разнополых и разновозрастных обитателей нашей комнаты принадлежали к сословию тассовских редакторов, то есть к пишущей братии. Припоминаю еще трех редакторов — они сидят в другой большой комнате. Остальные — вспомогательный персонал: двое химичат с какими-то досье, две секретарши, несколько отличных машинисток в машбюро. Они назывались «съездовскими» — стало быть, работали на съездах ВКП(б) — наивысший статус.

Кроме редакторов и вспомогательного состава есть еще начальство: два заместителя заведующего и один заведующий редакцией. Замы — люди заслуженные. В.А. Масленников, китаист, много лет жил и работал в Китае. Он уже в летах и в работу сотрудников не вмешивается, так сказать, на покое. Хотя при должности. Второй зам — молодой, многообещающий журналист Даниил Краминов. Где-то в конце 1943 года он отбыл в нейтральную Швецию, чтобы освещать действия союзников в Европе, ведь в июне 1944 года был наконец-то открыт второй фронт против фашистской Германии.

Перед отъездом Краминов почти перестал появляться в ТАССе. Но однажды, встретив меня, сказал, что хочет поговорить. Разговор был недолгий. Краминов предложил поехать с ним. Сказал: «Решайся. Я могу тебя быстро оформить».

По-видимому, у него были большие полномочия. Правда, он спросил, владею ли я английским. И помрачнел, узнав, что не владею. Но все равно оставил предложение в силе.

Я отказалась, даже не сказав, что подумаю и дам ответ позже.

Наткнулась на эти строки, в очередной раз переписывая свои воспоминания. Наткнулась и застыла от удивления. Почему отказалась?

Предложение Краминова было большой честью, никаких личных отношений — дружбы, ухаживаний у нас с ним и в помине не было. Стало быть, он оценил мои деловые качества. Как же я могла отказаться? Не попробовать себя на новом поприще? И еще: появился шанс увидеть мир. Увидеть Западную Европу! Повторяю: появился шанс повернуть судьбу по-новому.

Почему я не ухватилась за этот шанс?

Трудно в 90 лет понять себя двадцатилетнюю.

Подумала, что здесь сказалось то, что все мы… «ленивы и нелюбопытны». Наверное, это сыграло какую-то роль. И потом, я струсила. Побоялась, что не справлюсь. Что опозорюсь. Возможно, это — главное.

В 1960 году Даниил Краминов стал главным редактором влиятельного журнала «За рубежом». А до этого мои пути с ним еще раз скрестились. В недобрый для меня час. В 1949 году Краминов перетряхивал кадры Иновещания в Радиокомитете. Вернее, чистил эти кадры от евреев. И вычистил оттуда и меня. Я никогда не пыталась напомнить Краминову о его лестном предложении в годы войны. Понимала, что бесполезно…

…Но вернусь в ТАСС.

У замов был один кабинет на двоих.

И наконец, узкий кабинет заведующего редакцией. Кабинет, особо памятный мне. В нем сидит Даниил Ефимович Меламид, и он, не считая меня, самый молодой в редакции. За глаза его насмешливо-уважительно называют иногда лордом Ванситтартом85. В глаза — иногда Данилой, иногда Тэком.

В узком кабинете Меламида постоянно толпятся молодые инициативные тассовцы из разных отделов. Они пишут по его заданиям. Охотно, хотя и сами завалены работой. Почему? Да потому, что наша редакция была самой живой, творческой, «журналистской» во всем многоэтажном, забитом людьми здании на Тверском бульваре.

И еще в кабинете Меламида стоит большой ламповый приемник «Хаммер-лун д».

Меламид включает его и слушает. Это огромное преимущество для всякого советского гражданина, сдавшего еще в начале войны свои дохлые самодельные коротковолновые радиоприемники. Для Меламида же, который хорошо разбирается в разноголосице «вражеских голосов», это особое преимущество. Он, хоть и приблизительно, вычисляет истинное положение дел на многочисленных фронтах в Европе и, анализируя сообщения «из рейха», то есть из Германии, кое о чем догадывается.

Но теперь все же надо написать название редакции, созданной в первые дни войны по инициативе ее заведующего, то есть Меламида. Раньше я говорила о контрпропаганде. Но в названии редакции это было второе слово: «…и контрпропаганды». Полное наименование звучало так: Редакция дезинформации и контрпропаганды. Хотя слово «дезинформация», по-моему, в официальных документах не фигурировало. Разве может Телеграфное агентство Советского Союза заниматься дезинформацией, то есть лгать, вводить в заблуждение?!

Конечно, такие институции существовали во всех странах, в частности у нашего военного союзника Британии. Курировал там дезинформацию, видимо, сам легендарный лорд Ванситтарт. Отсюда насмешливо-уважительная кличка нашего двадцатишестилетнего заведующего редакцией. Его прислали в ТАСС сразу после окончания МГУ, и он стал создателем новой, столь необходимой в военное время редакции…

Впрочем, только ли в военное время?

Но до Меламида я еще доберусь не скоро… А до дезинформации я так и не добралась, так и не научилась писать «дезы». Я занималась не дезинформацией, а контрпропагандой.

Все равно самое время объяснить, что такое дезы, то есть дезинформационные сообщения. Это, допустим, выдуманное сообщение (разумеется, со ссылкой на «авторитетный источник») о том, что в нацистской военной верхушке на секретном совещании в Штабе сухопутных сил обнаружились серьезные разногласия между старыми генералами, к примеру, Рундштедтом, и молодыми — к примеру, Гудерианом. Обычно из такой дезы вырастала целая дезинформационная кампания, тянувшаяся много месяцев. Каждая деза не превышала десяти-пятнадцати строчек. Их по одной теме давали ежедневно, иногда через день, иногда с интервалами в пять-шесть дней. Больше всего дезинформационные кампании напоминали теперешние телесериалы. По возможности, в дезы вкрапливались правдоподобные детали, как в романы неутомимых тружениц пера типа Дарьи Донцовой…

Я точно помню, что были «сериалы» о разногласиях в нацистской военной верхушке. И попадали они не в бровь, а в глаз. Разногласия — и немалые — действительно имелись и привели к генеральскому заговору 20 июля 1944 года, то есть к попытке части военных убрать Гитлера и закончить войну.

Дезы о разборке в стане генералов дополнялись дезами о сварах в кругу промышленных и финансовых воротил Третьего рейха…

И тут все было более-менее ясно. Удивительно, что и хулиганская кампания о «случных пунктах», как оказалось, довольно точно отражала нравы в нацистской Германии. Эта деза-сериал была разыграна редакцией еще до моего поступления в ТАСС. О ней мне смущенно рассказывали коллеги. Суть ее заключалась в том, что, по сообщениям ТАССа, невест и сестер немецких солдат, сражавшихся на фронте, якобы сводили с тыловиками-эсэсовцами.

Как выяснилось после разгрома гитлеровского рейха, немецких девушек и впрямь поощряли, если они соглашались спать с «чистокровными арийцами» — эсэсовцами. Более того, им предлагали рожать детей, которых государство брало на свое полное попечение. На полное попечение поступали и сами беременные женщины, которых скрывали в пресловутом Лебенсборне. В переводе «Лебенсборн» означает «Кладезь жизни» — это были специальные родовспомогательные и воспитательные дома для потомства наложниц «отборных» эсэсовских «производителей». Звучит настолько цинично, что кажется неправдоподобным. Но, увы, так было. Добавим к этому, что эсэсовским дамам гарантировали полное соблюдение тайны. Так что «случные пункты» оказались не такой уж невероятной выдумкой.

Дезинформационных кампаний были десятки, сотни. Если не ошибаюсь, наш «лорд Ванситтарт» придумывал ежедневно по тридцать — сорок тем для дез. Никто, кроме него, этого делать не мог.

Очень часто дезы были связаны с каким-то определенным военным событием, сражением. Преувеличивались цифры немецких потерь. Сообщалось, что раненых военнослужащих, которые пытались сдаться в плен, пристреливали их же офицеры, а позднее — «золотые фазаны», нацистские жандармы.

Были дезинформационные сообщения и о том, что германская артиллерия будто бы по ошибке обстреляла в пункте NN немецких солдат или даже полевые госпитали. Приписывалось это недобросовестной работе германских штабов.

В начале 40-х Германия еще была полна слухов о гитлеровской программе эвтаназии — программе уничтожения неизлечимо больных, инвалидов, психически неполноценных. Поэтому шли дезинформационные кампании, где рассказывалось о том, что в годы войны эта программа отнюдь не приостановлена — ее продолжают на фронтах, умерщвляя тяжелораненых и безнадежно больных.

Теперь понимаю, что, сколько бы наша редакция и аналогичные редакции в других странах ни сочиняли дезы о жесткостях нацистов, в действительности ужасы, которые творились на оккупированных нацистами территориях, намного превосходили эти дезы.

Но в Германии был тоталитарный режим в его, так сказать, классическом варианте, и поэтому о многом до поры до времени никто не знал ни в самой стране, ни за ее пределами…

Дезы, очевидно, помогали догадываться населению Германии о происходящем…

Множество дез касалось стран-сателлитов, которые воевали на стороне Гитлера. Естественно, сателлитам, особенно Болгарии, Венгрии и Румынии, надо было показать, что они проливают кровь за чужое дело и являются мальчиками для битья. Германская пропаганда и впрямь пыталась сваливать неудачи Третьего рейха на «плохих», «неверных» и «бестолковых» союзников.

В нашей комнате одна из редакторов, Соня Якубовская86, сочиняла дезы на Венгрию, а Павел Рысаков, также сидевший вместе со мной и Соней, дезинформировал Финляндию.

Наконец, насколько я помню, большое количество дез касалось героя Арденн, легендарного Роммеля, любимца Гитлера. Карьере Роммеля, «Лиса пустыни», командующего Африканским корпусом, англичане, как известно, нанесли тяжелый удар в Северной Африке под Эль-Аламейном. Битву под Эль-Аламейном он проиграл, но в 1943 году еще командовал группой армий «Б» в Северной Италии, а с декабря 1943 года — группой армий «Б» во Франции. Дезы, как мне кажется, были о его отношениях с другими нацистскими генералами и с Гитлером… Только после войны мы узнали, что Роммель примкнул к генералам-заговорщикам и что Гитлер заставил его в 1944 году покончить жизнь самоубийством.

Наши дезы имели международный резонанс. Их подхватывали телетайпы и радиостанции союзников и нейтральных стран. И развивали на свой лад. А потом в видоизмененном виде мы снова передавали их в эфир со ссылками на Лондон, Стокгольм, Анкару.

Да, здесь страны антигитлеровской коалиции работали слаженно и успешно. И это очень радовало авторов дез из нашей редакции.

Естественно, что и нацистская Германия занималась дезинформацией. И притом в особо крупных размерах. То была государственная дезинформация, в ней принимали участие и министры, и сам фюрер.

Приведу только один пример, который стал мне известен не в те далекие годы, а только в 60-х, когда мы с мужем решили написать книгу о Гитлере. Перед нападением на Советский Союз в Берлине усиленно распускались слухи о том, что Гитлер готовится к вторжению… в Англию, к операции под кодовым названием «Морской лев». Тем не менее концентрация немецких войск на советских границах не могла не насторожить и нейтральных политиков, и вездесущих западных журналистов.

И вот И июня 1941 года произошло сенсационное событие: был конфискован весь тираж нацистского официоза «Фёлькишер беобахтер». О причине конфискации сразу же заговорили: в номере, как стало известно, по недосмотру проскочила заметка о том, что вторжение в Англию произойдет в ближайшие дни. Скандал! Газета выдала военную тайну: по секрету рассказывали, что фюрер бушевал, обвиняя министра пропаганды чуть ли не в измене. А Геббельс с жалким видом оправдывался. Все это, конечно, пережевывалось прессой нейтральных стран.

Всего одиннадцать дней спустя нацистские полчища вторглись на территорию Советского Союза. И Геббельс, автор провокации, хвастаясь дезинформационной игрой, повторял: «Вот что значит умная голова».

В начале войны на советско-германском фронте советская пропаганда сознательно дезинформировала население Советского Союза, сообщая о размахе партизанского движения в тылу немецких войск. Хотя ясно было, что великолепно вооруженный вермахт не одолеть с помощью берданок и толовых шашек.

Зато когда советские войска начали теснить гитлеровцев, отвоевывая одну за другой свои территории, Геббельс придумал формулу: «Выравнивание линии фронта». И немецкие сводки были полны сообщениями о том, что «победоносные германские войска выравнивают линию фронта». Нацисты не отступали, они «выравнивали». И так до самого Берлина.

Теперь, доживая свой век, понимаю, что в годы сталинщины дезы, предназначавшиеся для населения, и у нас спускались с самого верха. И опять же приведу только один пример. Буквально накануне Большого террора в газете «Правда» появилась заметка о том, что известнейший в России терапевт, профессор Плетнев, укусил за грудь свою молодую пациентку. Таким образом было решено скомпрометировать будущего «врага народа» Плетнева. Ясно, что сочинил эту дезу сам Вождь всех трудящихся. В противном случае такую грубую выдумку никто бы не пропустил.

Да и протоколы самих процессов, придуманные уж точно в Кремле, — таких, как процесс Каменева — Зиновьева — Пятакова и процесс Бухарина — Рыкова-Ягоды, — читаются как сериалы-детективы. Они печатались и в газетах, и выходили отдельными томами, которые при тогдашнем книжном дефиците можно было легко купить.

Как интересно было бы прочесть историю дез разных эпох и народов!..

На этом поставлю точку, признавшись, что я так и не научилась сочинять дезинформационные сообщения.

Добавлю только, что маленькая кучка людей — мои товарищи по тассовской редакции дезинформации и контрпропаганды в 40-х годах прошлого века, сидя в холодной и голодной Москве, работали на мировом уровне. И может, я и пишу эту неподъемную для меня книгу, чтобы рассказать об этом…

Ну а теперь-то я уж точно больше не сдвинусь со своего стула в неуютной комнате на шестом этаже тассовского здания.

Это здание на Тверском бульваре имеет свою историю. Его построили для знаменитой русской портнихи Надежды Ламановой. Я еще помню сплошной ряд шкафов в длиннейших тассовских коридорах; очевидно, там висели роскошные туалеты, созданные Ламановой.

Ламанова была большая патриотка — не выписывала из Франции мастериц, предпочитала русских девушек, простых и, что называется, необученных. Говорят, она их даже поколачивала — нрав был у Ламановой крутой, но зато она делала из своих учениц великих искусниц. Все известные портнихи 30-х годов в СССР — Ефимова, Данилина, кажется, Батова, наконец, мамина портниха Анна Михайловна Ушкова и многие другие вышли из модного дома Ламановой. Вкус у этих мастериц был безупречный…

Много десятилетий ТАСС умещался в доме Ламановой, а потом ему вдруг стало тесно, и он расширился: было выстроено еще одно здание. Штаты всегда раздувают. То, что делали десять человек, потом делают сто.

Нас в реакции контрпропаганды было немного. Я пока еще не мастер, а подмастерье. Осваиваю политическую журналистику. Учусь излагать мысли коротко (больше четырех страниц не завизируют). А самое главное, учусь писать с ходу: дали тему — сразу же садись пиши.

Никаких слюней, никакого пафоса — краткая информация и доводы за и против.

Легче всего отвечать, то есть полемизировать, имея перед собой определенный текст. Часто мы отвечали профессиональному говоруну Геббельсу, который учредил собственный еженедельник «Дас рейх», выходивший, если не ошибаюсь, по пятницам, и писал там в каждом номере передовую. Естественно, в ту же пятницу передовую министра пропаганды передавали по радио. Отвечали мы и Дитмару, самому известному в Германии военному обозревателю, и Фриче, гала-журналисту Гитлера (он был даже подсудимым на Нюрнбергском процессе. Очевидно, пал жертвой своей популярности за границей, ибо особого веса в нацистском рейхе не имел).

Тут надо сказать, что советская журналистика 30-х годов, на которой я была воспитана, сильно отличалась от журналистики нашей редакции и, как я уже писала, от всей нашей же советской журналистики в годы войны. До войны газеты либо клеймили (беспощадно), либо с восторженно-захлебывающимся пафосом рассказывали о «наших достижениях» (даже журнал такой — «Наши достижения» — был учрежден по инициативе М. Горького).

Нашими достижениями стало все — леса, горы, небо, воздух (чистый), солнце, дети… Даже крушение парохода «Челюскин» и высадка его команды и пассажиров на льдину.

Стиль непрерывной эйфории вырабатывали талантливые люди: Бухарин, Радек, Кольцов… Это только те имена, что до сих пор на слуху. Было и много других. Они писали в «Правде» и в «Известиях». Повсюду. Я их еще застала. Культ Сталина именно они и создали. Это для меня загадка — наверняка эти люди понимали, что представляет собой этот их «Коба», — почему же курили ему фимиам?

Свою лепту в этот пафосно-восторженный «шум времени» внес и Максим Горький. Благодаря излюбленным Горьким инверсиям самые обыденные фразы звучали торжественно-приподнято. К примеру, фраза «Это — большой индустриальный город» приобретала у советских журналистов совсем новую оригинальную окраску: «Город этот такой огромный, весь во мгле дымных труб заводских».

Кстати, приподнятым стилем выражались в те годы и многие прославленные современники Горького — Ромен Роллан, известный в ту пору датский писатель Андерсен-Нексё, француз-коммунист Барбюс. Мода такая была во всем мире на пафос, но Горький был еще и слезливо-сентиментален. Умилялся сказанному до слез. У него всегда стоял комок в горле…

Но что это я все о журналистике и о незнакомых журналистах… Расскажу-ка я подробнее о комнате, где просидела несколько лет, запомнившихся на всю жизнь, об обитателях этой комнаты, о тассовском военном быте.

Итак, быт. Вернее, мой день в ТАССе. Утро начинается с приятнейшей процедуры. Переночевав либо у родителей в Большом Власьевском, либо у кого-нибудь из подруг, я, перед тем как войти в здание на Тверском бульваре, ныряю в булочную. Булочная на другой стороне бульвара наискосок от ТАССа. Там прикреплены мои хлебные карточки. «Рабочие». По рабочей карточке дают 550 граммов хлеба — граммов 400 черного и, соответственно, 150 белого. Точные пропорции не помню. Помню только, что белого значительно меньше, чем черного. Зато помню сам процесс получения хлеба. Продавец отрезает талон с соответствующей датой. Но можно взять и на день вперед. Этого я опасаюсь. Сразу съешь, а завтра останешься ни с чем. Далее, держа в руках законную добычу, я «отмечаюсь» в тассовском вестибюле — втыкаю карточку в какую-то диковинную машинку, проставляющую час моего прихода. После этого, перед тем как миновать вооруженную охрану, показываю пропуск. ТАСС считается сугубо секретным объектом. Перед телетайпными еще один пост, но мне туда не надо. Я сажусь в лифт, поднимаюсь на шестой этаж и иду на свое рабочее место. Потом беру в секретариате «белый ТАСС» — кипу бумаги — сотни страниц с напечатанными текстами. Как сейчас вижу эти листы — они толстые, ноздреватые, бумага наподобие оберточной, текст плохо пропечатан. Орфографических ошибок нет — очевидно, «белый ТАСС» проходил корректуру. А может, и не проходил — машинистки были неправдоподобно грамотны. Каждое сообщение снабжено заголовком (пропагандистским!). Например, к сообщению о том, что германские войска продвинулись на южном направлении, положен заголовок типа «Лживые выдумки гитлеровской военщины»…

Кладу «белый ТАСС» и хлеб на письменный стол. И вот тут-то и начинается полное блаженство. Читаю и не торопясь съедаю сперва довесок к черному куску хлеба, потом отщипываю от самого куска. Белый хлеб решаю оставить на потом. Но соблазн слишком велик — ведь белый хлеб такой вкусный! Съедаю все до последней крошки.

Завотделом Меламид дает тему для первой статьи. Норма — две статьи в день…

Со вздохом берусь за перо — перо царапает, чернила брызгают. Слов не дописываю, зачеркиваю, пишу без полей, на обеих сторонах листа. Мой черновик читать могу только я сама. В машбюро диктую готовую статью нашим несравненным машинисткам, вычитываю и несу на визу опять же Меламиду.

Второй радостный миг (после первого, когда читаю и ем хлеб без ничего, не запивая ничем) — это возвращение соседа по комнате Рысакова с обеда. Ровно в час Павел Никитич Рысаков срывается с места и бежит в «закрытую» столовую на Петровских линиях. Там выдают обед по литерной карточке «А». Называется карточка так: «Обеденная карточка Литер А». Раньше в том помещении, как говорят, находилась столовая Общества старых большевиков. Стоят столики на четыре персоны, накрытые белыми скатертями. Уютно. На окнах обычные шторы и нет никакой вывески. Из этого заключаю, что все «кремлевки», все закрытые заведения для номенклатуры — пошивочные ателье, столовые, магазины продуктовые и промтоварные — вели свою родословную от старых большевиков, большевиков-ленинцев. Эти сознательные ребята уже на заре советской власти научились скрывать от несознательного населения, что они и едят посытнее, и одеваются почище…

В военные годы на Петровских линиях кормили среднее звено ТАССа и, возможно, еще каких-то учреждений.

Вернувшись к своему письменному столу, Рысаков громко делится бесценной информацией: «Молочный суп не берите. Очень жидкий… На второе берите биточки с рисом…»

Я отправляюсь обедать много позже, когда от голода подводит живот. Тем более что ужин мне не светит. Свою продуктовую карточку, рабочую, отдаю папе. У папы карточка «иждивенца». Иждивенец получает всего 250 граммов хлеба[См.: Аргументы и факты. 2013. № 27.]. Сколько граммов «жиров», «сахара» и т. п. давали на мою «рабочую» продуктовую, я так и не узнала.

Столовая на Петровских линиях — это мой потолок. Иногда, когда не выполнишь план или еще как-нибудь провинишься, тебе вручают обеденную карточку «Литер Б». Месяц ходишь в ресторан «Астория» на улице Горького (на Тверской) рядом с гостиницей «Люкс», гостиницей, где постоянно жили коммунисты-иностранцы, бежавшие из своих стран…

Не сказала бы, что «Астория» принципиально отличалась от столовой на Петровских линиях. В «Астории» шумнее, больше народа, дольше ждешь, продукты похуже качеством.

Но после «литерного» обеда в любом из этих мест часа через три начинало сосать под ложечкой от голода.

После меня на Петровские линии шла Соня Якубовская. Остальные обитатели нашей комнаты не питались в столовых.

Редактор Кара-Мурза, человек лет сорока с гаком (мне он казался очень немолодым), солидный, аккуратный, с начинающейся лысиной, был женат и жил в однокомнатной квартире, в одном из домов Большого театра. Насколько я знаю, за обедами ходила его жена, но получала не обед «Литер А», а его ингредиенты, продукты, из которых готовила еду сама.

Сама стряпала и Раиса Борисовна Лерт, — о ней я уже упоминала. Лерт — чрезвычайно интересная личность, моя крестная мать по журналистике. Талантливая журналистка Раиса Борисовна прожила две жизни: в первой жизни, в которой я ее застала в ТАССе, она была преданная, я сказала бы, ортодоксальная коммунистка. Во второй — диссидентка, оппозиционерка. Выпускала вместе с Гефтером рукописный журнал «Поиск». И в обеих жизнях Р.Б. Лерт вела себя как боец.

Даже обедала как боец! Попробую описать. Рядом с письменным столом Кара-Мурзы стоял маленький столик, а над ним находилась электрическая розетка. Лерт ставила на столик в час обеда, который мог у нее наступить в любое время дня, электроплитку и готовила на ней какое-то странное варево, распространявшее сильный и довольно неприятный запах.

Стоило Раисе Борисовне водрузить на электрическую плитку кастрюльку, как Кара-Мурза молча подходил к окну и открывал форточку — он был высокого роста. После этого опять садился, предварительно поддернув пальцами обе штанины, дабы не мялись его идеально отутюженные, хоть и старые брюки. Проследив за Кара-Мурзой взглядом, Лерт так же молча влезала на подоконник и захлопывала форточку. Но лишь только она садилась на место, вставал Кара-Мурза, подходил к окну и открывал форточку, а потом садился, тем же манером поддернув брюки.

Вся комната, затаив дыхание, следила за этим безмолвным поединком.

Мы понимали, что это больше, нежели стычка разных характеров. То была схватка двух идеологий — партийной идеологии Раисы Борисовны Лерт, которая не хотела терять ни одной минуты рабочего времени на хождение взад-вперед, и беспартийной Кара-Мурзы, который желал, чтобы обедали в одном месте, а работали в другом. Так сказать — вот вам столовая, а вот вам кабинет!

Для Раисы Лерт — буржуазные предрассудки!

Поединок кончался всегда одинаково. Вничью. Лерт съедала свое неудобоваримое нечто, мыла в уборной кастрюльку, после чего клала голову на руки и засыпала за своим письменным столом, накрывшись меховой шубой (осенью и зимой в нашей комнате было настолько холодно, что мы писали в перчатках). Меховую шубу Рае привез с заполярной зимовки ее бывший супруг Энгельгардт, представитель старого дворянского рода. К счастью для Лерт и ее сына Игоря, муж, коммунист с 1918 года, оставил их до того, как его посадили в 1937-м… Естественно, заполярная шуба успела обветшать, но Раису Борисовну это не смущало.

Два редактора нашей редакции из соседней комнаты Буранов и Манькович87, писавшие дезы, страдали язвой желудка. Им машинистки варили манную кашу на плитке у себя в машбюро. Как обедали остальные — не знаю.

Но хватит о еде. Интереснее, по-моему, рассказать, как тассовские редакторы устраивались с куревом.

В нашей комнате сначала было пять человек — две особи мужского пола и три женского. (Потом поставили еще один стол. И, соответственно, появился еще один сотрудник — болгарин Петров, потом, с конца 1943 года, мой друг по ИФЛИ Сережа Иванов, вернувшийся в Москву после ранения и госпиталя.)

Так вот: мужчины — Кара-Мурза и Рысаков — вообще не курили. Не курили и другие мужчины в редакции, и язвенники, и замзавы, и почти карлик Филь-штинский. Он был редактором и по совместительству вроде бы «официальным» стукачом (это мне уже после войны поведал Д.Е.). Но по доброте душевной Фильштинский никому зла не причинял, только иногда, когда я несла, по его мнению, нечто крамольное, грозил пальчиком, зато Буранов в годы борьбы с космополитизмом — тогда мы оба работали в Радиокомитете — чуть было не засадил меня в тюрьму…

Итак, в нашей комнате курили только женщины. Что курили я, Соня Якубовская и Рая Лерт? Роскошью считались самые дешевые тоненькие папироски, которые за свою тонкость именовались «гвоздиками». Где мы их доставали — не помню. Если не было «гвоздиков», курили махорку. Ее иногда называли самосадом. Выращивался самосад на грядках в Подмосковье и продавался на импровизированных рыночках по всей Москве стаканами. В том числе и на карликовом рынке в Гагаринском переулке, недалеко от моего дома. Называли его Козловским рынком — по имени нашего участкового Козлова, который мог разогнать рынок в любую минуту.

Процедура курения выглядела так: щепоть махорки выкладывали на вырезанный из газетной бумаги прямоугольник, концы бумаги слюнявили и склеивали — получалось нечто вроде толстой сигареты, называемой самокруткой. У меня самокрутки выходили какие-то корявые. Зато я ловко скручивала «козьи ножки», нечто вроде трубки, опять же из газетной бумаги. Кроме махорки был в ходу еще и так называемый «филичевый табак» — его доставали в пачках, в фабричной упаковке. Говорили, будто некий инженер Филичев составил его из низких сортов табака и примесей, каких — неизвестно. На вид этот табак больше напоминал обычный, нежели зеленоватая махорка с вкрапленными в нее белыми кусочками дерева — раздробленными стеблями. Тем не менее козьи ножки из «филичевого табака» я курить не могла, табак был и вонючий, и на вкус отвратительный. Когда курево кончалось, а работа еще держала в ТАССе, я выходила «на охоту» — стреляла папиросы у богатеньких. Чаще всего это были корреспонденты, трудившиеся на фронте, — им папиросы выдавали в пайках; иногда — большое начальство. Стреляла я курево и у людей, у которых никогда не попросила бы куска хлеба! Бывало, правда, довольно редко, что богатенький вынимал из кармана коробку «Казбека», на крышке которой всадник в черной бурке скакал на фоне бело-голубых Кавказских гор, и предлагал взять сразу две или три папиросы! Аромат у папиросы «Казбек» был какой-то неземной, дым — сладкий до безумия…

Бедные мужчины в нашей комнате! И как они только терпели безостановочно курящих махорку молодых дам?

Написала «молодых» с несколько странным чувством. Рая Лерт казалась мне не очень молодой. А из книжки «На том стою», изданной после смерти Раи ее сыном Игорем Энгельгардтом88, узнала, что в 1942 году, когда я пришла в ТАСС, Раисе Борисовне было всего-навсего 36. Даже в старинной русской поговорке говорилось: «Сорок лет — бабий век», но обязательно добавлялось: «В сорок пять — баба ягодка опять».

Ну, уж Соня-то была наверняка молодая. Ей не исполнилось и тридцати. Она училась на истфаке МГУ вместе с Меламидом.
Хрупкая маленькая татарка (а может быть, только с примесью татарской крови?). Чудовищно близорукая, она вплотную подходила к человеку и, улыбаясь, разглядывала его своими маленькими лукавыми глазками. Соня была так умна и иронична, что в ее абсолютной некрасивости ощущалась своя прелесть. Она мне очень нравилась. И я не считала ее совершенной чудачкой, как многие. Мне кажется, ее чудачество проявилось гораздо позже… Соня была замужем за неким Ильей (отчества не помню), который, видимо, был из семьи старого большевика, поскольку они жили в знаменитейшей дореволюционной гостинице «Метрополь» со знаменитым рестораном того же наименования. В первые годы советской власти в «Метрополь» вселились большевистские начальники — «комиссары в пыльных шлемах» со своими чадами и домочадцами, в том числе Ларин с дочкой Анной, будущей женой Бухарина. Перед войной под жилье оставили, кажется, только один флигель; ресторан с фонтаном восстановили. А в жилом флигеле была так называемая коридорная система — длинные ряды комнат и в конце общая кухня. Так было, по крайней мере, в «Люксе» на улице Горького. Все равно для московских условий в предвоенные и военные годы — рай земной. Водопровод и канализация исправно работали, центральное отопление тоже, и газ горел.

Соня, в отличие от меня, к концу войны знала, чем займется в дни мира. Решила посвятить себя науке, а именно: поступить в аспирантуру Института истории Академии наук к А.М. Панкратовой, известному академику. Хотела изучать новейшую русскую историю, то есть историю после 1917 года. Соня была членом партии, талантливым, трудоспособным человеком. Муж Илья был ей предан беспредельно. В общем, как говорили в старых романах, «счастье ей улыбалось».

В последние дни существования редакции Соня уже трудилась в архивах и с увлечением рассказывала иногда о грудах неизученных документов. Ей-богу, походило на анекдот со слоном. «А сколько он (слон) может сьисть апельсинов?» — «Сьисть-то он может хоть сто килограммов. Но кто ж ему дасть?»

Документы и впрямь были. Соня могла их осмыслить. Но кто ж ей это «дасть»?

Впрочем, тогда ни Соня, ни я так не думали.

Прошло много лет. Мы с Тэком начали часто встречать ее, ибо поселились в одном с ней кооперативном доме Академии наук на улице Дмитрия Ульянова, только в разных корпусах. У нас подрастал сын, у Сони с Ильей — дочка. Внешне все было благополучно. И Тэк и Соня стали докторами наук.

Но позади остались страшные годы: космополитическая кампания, а у Сони муж был еврей. Наверно, и ему пришлось худо! И еще. За восемь послевоенных лет при Сталине она наверняка поняла, что правдивой новейшей истории России при советской власти нет и не будет. Как врали, так и будут врать.

Горький опыт прошедших лет каждая семья изживала по-своему.

Наша семья подсознательно стремилась наверстать хотя бы упущенные радости молодости. В начале войны нам было 20 с небольшим, в 1953 году, когда умер Сталин, мне уже 36, мужу — 38. Юность ушла! И мы старались заглушить это грустное чувство шумными застольями, калейдоскопом друзей — писателей, международников, походами в рестораны. После проклятых коммуналок меняли квартиры, обставляли их старинной мебелью, я покупала себе дорогие шубы.

Соня, наоборот, ушла в себя. Они с Ильей жили замкнуто. Я как-то ее посетила и поразилась убогости их жилья, быта, деревенским кроватям с никелированными шишечками… Ничего лишнего, только самое необходимое.

Но в годы «оттепели» слегка оттаял Институт истории — Соня и другие молодые доктора наук сгруппировались вокруг секретаря их парткома Данилова89, у них были грандиозные планы… О боже, не только Соне, но и всем нам нужна была новейшая история!

Встречаясь на улице с Соней, мы подолгу разговаривали — она уверяла, что их смелые замыслы осуществятся. Один раз сказала: «Ты напрасно не веришь, наша монография уже вставлена в план Института, в своей главе я расскажу о довоенных репрессиях».

— Об эпохе Большого террора? Не разрешат. — Я скептически улыбалась.

— Уже разрешили…

— Ну и как будет называться твоя глава?

Соня помедлила секунду, пожала плечами:

— Общественно-политическая жизнь 30—40-х годов.

Я захохотала, как мне казалось, мефистофельским смехом и махнула рукой…

Ну а потом наступили брежневские «заморозки». Процесс Синявского — Даниэля. Аресты. Высылка («выдворение») Солженицына. Гибель «Нового мира» Твардовского. В Институте истории своя заваруха — «дело Некрича».

Начались массовые отъезды в Израиль и через него — в США.

Соня стала злая. Осуждала всех уезжающих, в том числе Александра Некрича90. Особенно осуждала диссидентствующую молодежь. Говорила, что с ее дочкой все в порядке.

Я и здесь сомневалась. Дочь Сони, как и она сама, была ни на кого не похожа. Но, в отличие от Сони, Маша, как мне казалось, совершенно не вписывалась в тогдашнюю жизнь. Она была и агрессивной, и в то же время закомплексованной и беспомощной. Я как-то встретила ее в буфете ЦДЛ. Одну. Наблюдала, с каким отчаянно-вызывающим видом она заказывала себе закуску и бутылку пива. Цэдээловских девиц я знала — эти не показывали свою эмансипированность, свою особость. Они демонстрировали ноги до ушей и хорошенькие мордочки…

Все кончилось трагически. Умер Илья. И оказалось, что этот хромой, тихий человек был для своих женщин и физической, и моральной опорой. Он вел дом, ходил в магазины, утешал, усмирял. Это Соня мне сама как-то рассказала. У дочери с матерью возникли серьезные нелады. Дочь после смерти отца часто не приходила домой ночевать. Завелся мужчина? Любовник? Но почему умная Соня была против?

И вот однажды ночью в 1987 году Соня сгорела у себя в квартире. Говорили, что она пила. И сгорела пьяная. Быть может, это было сплетней…

У нас и кроме Сони в редакции было полно чудиков. Тот же Кара-Мурза. Как-то, дождавшись, когда мы остались одни в комнате, он попросил меня вернуть взятый у него взаймы… рубль. Один рубль. Я просто обомлела. В военные годы на рубль нельзя было купить даже кусочка сахара. Четверти сигареты. Но Кара-Мурза любил порядок. Взяла рубль — отдавай. И в то же время он обещал повести меня в ресторан, если я походатайствую за него у Меламида, и тот начнет платить ему за ведение картотеки. И вот, потребовав вернуть рубль, Кара-Мурза и впрямь пригласил меня в недавно открытый коммерческий ресторан «Арагви», где ужин обошелся ему, кажется, в тысячу рублей. К счастью, мы оказались там не вдвоем, а вчетвером. Пришла приглашенная Кара-Мурзой пара — его приятель и дама приятеля, моя однокашница по ИФЛИ. Удовольствия я от этого вечера не получила. Кара-Мурза, по-моему, тоже. Оба мы, как чеховский герой, «подсчитывали убытки», нанесенные финансам Кара-Мурзы коммерческой (без карточек) торговлей…

Но что там Кара-Мурза. Куда интереснее были работавшие в нашей редакции болгары-коминтерновцы — Петров и Розов. Они вроде бы ведали подпольным передатчиком, вещавшим на Болгарию. С Розовым я была знакома только шапочно. Зато с Петровым (его настоящая фамилия была Козовский, но я узнала это много позже91) у нас получилась любовь-дружба. Он меня любил (был в меня влюблен). Я с ним дружила — восхищалась им, так как он воевал в Испании и после гибели «генерала Лукача» (венгра Мате Залки) стал командиром Интернациональной бригады.

Петров оказался моим первым знакомым коминтерновцем. Наша любовь-дружба началась с того, что нам дали одну литерную карточку на двоих. Очевидно, мы должны были обедать через день. Несмотря на мучивший меня свирепый голод, я, узнав, что Петров, по моим понятиям, человек немолодой (ему было в 1942-м 50 лет) и заслуженный, взяла карточку, прилепила к ней записку и положила на стол, где он должен был сидеть. В записке я написала, что хочу исправить бестактность тассовских снабженцев и отдаю ему карточку целиком. Петров карточку не взял. И долгое время она болталась между небом и землей. А мы оба в столовую не ходили. Чем дело кончилось, не помню. Но так я познакомилась с героем Испанской войны. На следующий месяц мне вручили новую карточку. А Петров, как выяснилось, получал коминтерновский паек, несравнимый с тем, что имели тассовские редакторы. Что там у него было со столовой, не знаю. Я его там не встречала. Да и в ТАСС он ходил отнюдь не каждый день. А потом и вовсе занялся какими-то своими коминтерновскими делами. Однако в редакцию захаживал, неизменно оставляя мне «паек» — сахар, шоколад, хорошие папиросы…

Свидания наши он устраивал еще шикарнее — вечером приглашал к себе в гостиницу «Люкс». Наверное, его жена работала в ночную смену, а может, куда-нибудь в те дни уезжала. Я о его семейных обстоятельствах не задумывалась. Итак, я приходила в «Люкс» (там так же, как и в закрытой столовой Общества старых большевиков, не было никакой вывески), оставляла паспорт у дежурной за конторкой у входа и вместе с Петровым поднималась на лифте. Комнаты поражали непривычным теплом и уютом: мягко светил торшер, на патефон ставились мои любимые пластинки эмигрантского певца Петра Лещенко, запрещенного, но широко известного в Советском Союзе… Пластинка крутилась, Лещенко пел «Упрямая, капризная, я так тебя люблю». Бедный Петров слушал, стараясь не морщиться, он был музыкален и, как я потом узнала, обладал прекрасным «оперным» голосом. Но я желала слушать только Лещенко — Лещенко пел, а в джезве на спиртовке готовился настоящий турецкий кофе, который, как я убедилась позже, умели варить только на Балканах. Но меня в ту голодную пору занимали не крепость кофе, не качество кофейных зерен, а лишь количество всыпанного сахара — кофе у Петрова был приторно-сладкий, — и это меня в нем прельщало. Моему организму явно не хватало сахара.

Все было замечательно, но Петрову хотелось меня обнять и поцеловать, а это я переносила с трудом. Он был интересный мужчина, с густой седой гривой, и, наверное, нравился женщинам. В ТАССе, во всяком случае, я знала двух эффектных дамочек, которые за ним гонялись. Но как я потом поняла, их вдохновляло не то, что Петров герой Испанской войны, а то, что он иностранец. И после войны уедет к себе в «Иностранию». Дамочек Петров, по-моему, избегал. Ну а наши отношения оставались сугубо платоническими. Наверно, это было жестоко по отношению к нему. Но я этого не желала понимать. Он звал, я приходила и радовалась теплу, патефону и сладкому кофе…

При большой нашей дружбе Петров боялся появляться со мной на улице. Как-то я прождала его на остановке трамвая чуть ли не час — остановка была недалеко от ТАССа, и время от времени ко мне подходили знакомые тассов-цы. Конспирация. Непонятно только, почему он не опасался приводить меня в «Люкс». Уж там-то за постояльцами (иностранными коммунистами) следили не за страх, а за совесть.

К сожалению, мои попытки разговорить Петрова, узнать, так сказать, из первых уст о Гражданской войне в Испании, которой мы все в 30-х бредили, не удавались. Меня огорчало и его полное равнодушие к Эрнесту Хемингуэю — мне-то казалось, что явная симпатия знаменитого писателя к республиканцам сыграла большую роль в той войне. Но Петров только пожимал плечами, дескать, при чем тут Хемингуэй? «Он сидел в гостинице, пил…» Богемные наклонности американца вызывали неприязнь Петрова. Поразмыслив, я поняла: Хемингуэй был для коминтерновца Петрова в лучшем случае «буржуазный литератор». Вот и все дела. Не он решал судьбу Интербригады и всей Испании… И еще я поняла: коммунист — он и в Испании коммунист.

Впрочем, именно коммунистка Лерт нанесла нам с Петровым тяжелый удар. Поскольку язык у меня был длинный, Лерт догадывалась, что встречи Петрова со мной нельзя объяснить всего лишь его желанием поддержать юного беспартийного товарища, борющегося с «пропагандистской машиной Гитлера — Геббельса». И она решила поговорить с ним как партийка с партийцем.

Естественно, Петров был уязвлен до глубины души. Больше в ТАСС ко мне не приходил, назначал свидания по телефону. А я, выругав Раю, с тех пор помалкивала о своих делах.

При всей своей скрытности Петров поведал мне с восхищением о Тито, который, «живя в Москве, ездил на трамвае, в то время как некоторые товарищи имели машину и персонального шофера». Думаю, что отношение моего друга к Тито, который единственный из коминтерновских вождей оказался истинным героем и организатором, способным прийти к власти не на наших штыках, а самостоятельно, сыграло роковую роль для его карьеры. В конце войны Петров был заместителем командующего болгарской армией, потом его сместили, и он стал чем-то вроде нашего Калинина — пышный титул и минимум власти. Да и в Советский Союз с визитом он приехал только после смерти Сталина в качестве главы большой болгарской делегации и пригласил нас с мужем в гостиницу «Советскую», где занимал не то двухкомнатный, не то трехкомнатный номер. Очевидно, номер люкс. Две комнаты помню отчетливо. Спальню, куда мы уложили быстро упившегося заморскими (болгарскими) винами Тэка, и хамски-роскошную гостиную, где мы с Петровым долго-долго сидели и беседовали.

Про личное говорили очень коротко. Еще в Москве, узнав о моем романе с Д.Е., Петров остерегал меня: «Тебе нужен человек старше. Человек, который будет для тебя опорой, защитой. Не торопись». В «Советской» он только спросил: «Не жалеешь, что не послушала меня?»

Главная часть разговора была о другом. Петров сказал примерно следующее: «Слушай, я не понимаю. Я просматривал все русские газеты и не видел твоих статей, фельетонов. Почему ты не пишешь? Что случилось?»

Я поняла, что в памяти Петрова я осталась способной журналисткой. Он полагал, что после войны наши газеты будут меня на части рвать (Петрова еще до победы сбросили на парашюте в Болгарию, таким образом, до этой встречи мы не виделись лет десять — двенадцать).

Но за эти десять — двенадцать лет я фактически потеряла не только приобретенную в войну профессию журналистки-международницы, но и веру в себя.

Мне стало себя жаль. И я начала рассказывать Петрову о том, в какой мрак погрузилась страна. И как несчастливо сложилась моя послевоенная жизнь. Что называется, изливала душу…

А потом, придя домой, отчаянно испугалась. Пожаловалась на родную советскую власть иностранцу (Петров был теперь иностранцем’). Да еще где?! В гостинице, в номере люкс, где все наверняка прослушивалось. С ужасом вспомнила чугунные узорные решетки на батареях в гостиной — там так легко было поместить подслушивающее устройство. А где-то в завитушках лепнины на потолке еще легче. Да и мало ли где еще…

Сталина уже не было, а отчаянный страх остался…

Во второй свой визит в Москву Петров уже пришел к нам в квартиру на улице Дмитрия Ульянова и привел с собой Алексея Эйснера, с которым подружился в Испании. Наверное, и Эйснер его просветил — рассказал о нравах в послевоенной сталинской России. Эйснер был репатриантом, и ему, видимо, здорово досталось.

После этого Петрова я больше не видела. Свое обещание свозить меня в «Долину роз» он не выполнил — болгарское розовое масло у нас в России продавалось в маленьких деревянных капсулах с народным болгарским орнаментом…

Можно многое рассказать и о других сотрудниках редакции дезинформации и контрпропаганды.

По-своему интересен был даже бездарь Буранов, всю жизнь подвизавшийся в журналистике, но так и не научившийся писать. Верный пес не только режима, но и каждого самого маленького начальника, он в брежневские времена получил, что называется, удар под дых. Его бывшая жена и дочь собрались уехать в Израиль, причем очень рано, еще до основного потока! И Буранов должен был написать, что разрешает дочери совершить этот шаг… Каково!

Под конец в редакцию пришел замечательный журналист и занятный человек Ландау, выгнанный до войны из всех редакций за «связь с врагами народа».

Связь заключалась в том, что он работал с первой (ленинской) когортой советских журналистов. Я их не идеализирую, но они все же были пообразованнее и поярче, нежели вторая когорта, воспитанная уже при Сталине…

По моей рекомендации Меламид взял к себе в редакцию и Сережу Иванова, моего институтского друга, к тому времени мужа закадычной подруги Мухи. У нас в редакции Сережа со своей красной простецкой физиономией производил странное впечатление. Но Сережа был очень способный человек. Он быстро научился писать дезы, а после закрытия редакции просидел в ТАСС почти до самой смерти в конце декабря 1992 года, то есть лет сорок пять.

Конечно, следует подробнее написать о Раисе Борисовне Лерт. Но не знаю, сумею ли я рассказать о ней так же хорошо, как она рассказала о себе в книге «На том стою».

Расскажу лучше о двух молодых редакторах, работавших в другом отделе, но постоянно писавших дезы для Меламида и даже, по-моему, придумывавших целые дезинформационные кампании. Мы звали их «вольными стрелками» (франтирёрами), поскольку они нормы не имели и вообще творили только по зову сердца.

Фамилия одного из «вольных стрелков» Вишневский, другого — Э — н.

Красивый, высокий, статный Вишневский, хоть и москвич, окончил филологический факультет ЛГУ, факультет, которого в Москве еще долго не было. Вишневского с полным правом можно назвать рафинированным интеллигентом. И, естественно, не в первом поколении. Отец его был одним из основателей Художественного театра и известным мхатовским актером.

Второй — Э — н — был просто жизнерадостный и способный молодой человек.

Послевоенная судьба сложилась у этих двоих людей, мягко говоря, по-разному.

Рафинированный интеллигент восемь лет пробыл нашим корреспондентом в Италии. Можно было только порадоваться тому, что в Италии работает не какой-нибудь малограмотный олух царя небесного или сын олуха, а человек достойный.

Однажды, правда, Вишневский оскоромился — опубликовал, кажется в «Правде», статью, где «разоблачил» итальянский неореализм. У нас в СССР великие эти фильмы великих режиссеров: Росселлини, Де Сики, Висконти, Джерми — шли после войны во всех кинотеатрах и были буквально глотком свежего воздуха для советских граждан… Наверное, статья Вишневского вышла до того, как фильмы выпустили на экраны, и, к счастью, ничему не помешала.

Начальником он все же стал. Одно время был заместителем генерального директора ТАССа, то есть занимал пост, равный по статусу министерскому, со всеми вытекающими отсюда благами92. И все же его карьера не задалась — уж очень Вишневский был непохож на брежневскую номенклатуру. Он ушел из ТАССа, видимо, и из номенклатуры тоже и стал главным редактором издательства «Изобразительное искусство». А там выпустил роскошный альбом… Шилова93. Так и хочется сказать: будь ты хоть самым-пресамым рафинированным интеллигентом, но, коль скоро попадешь в номенклатурную обойму, ничего хорошего из тебя не жди. Но с Вишневским такое утверждение не соответствует действительности.

Вишневский еще в 30—40-х принадлежал к группе талантливых искусствоведов и литературоведов, которые отрицали современное искусство, искусство авангарда как таковое. И не только Татлина и Кандинского, Эля Лисицкого или, скажем, Хлебникова, но и французских экспрессионистов, и кубистов, и конструктивистов etc. Для них искусство кончалось XIX веком. Другого не было и нет. Вот так! Я об этой группе (Лифшиц, Гриб, Пинский, Верцман) уже написала в главе об ИФЛИ. То были люди, умом и образованностью которых я всю жизнь восхищалась. Вишневский к ним примыкал. И возможно, итальянский неореализм ему не нравился, а авангардисты были отвратительны. Зато бездарный Шилов милее, нежели художники русского андеграунда. Как я уже писала, глава группы Михаил Александрович Лифшиц Шилову покровительствовал. Чего же боле…

Одно могу утверждать: Вишневский так же, как и моя приятельница Наталья Сергеевна Сергеева (тоже из номенклатуры), с полным правом мог сказать о себе словами Маяковского: «Мне и рубля не накопили строчки…» Сан Саныч, как его звала жена, всю жизнь прожил в отцовской квартире с отцовской мебелью, не имел ни дачи, ни собственной машины… Не жулил, не хапал, не хитрил… И, в отличие от Сергеевой, достойно принял перемены, совершившиеся в нашей стране: не оплакивал коммунистов и Советский Союз, не жаловался на потерю престижа и денег на сберкнижке. Свою трудную старость прожил поистине с патрицианским мужеством. Вишневский умер, кажется, в возрасте 92 лет.

Второму «вольному стрелку» — Э — ну — чудовищно не повезло. После войны или в конце войны его репрессировали. А реабилитирован он был только после смерти Сталина. Выйдя из тюрьмы, Э — н назвал имя человека, по доносу которого его посадили. Набил этому человеку морду. И решил подать на него в суд. Но не тут-то было. В СССР не желали обижать стукачей. Тем более в данном случае это могло ударить рикошетом по репутации всей Лубянской конторы, или «магазина», как мы с моей подругой Мухой называли это милое учреждение на площади Дзержинского. Дело в том, что в деле Э — на фигурировало довольно странное обвинение. Дежуря ночью в ТАССе, этот еврей как-то сказал: «Кому я завидую, так это папе римскому. Вот у кого не жизнь, а малина. Поменялся бы я с ним».

И вот советского еврея посадили за то, что он мечтал поменяться местами с понтификом!

И еще не могу не рассказать, хотя бы коротко, об ответственных руководителях ТАССа — в мою бытность их было два, один сменил другого. В годы войны ТАСС еще не был полностью забюрократизирован. Даже самый маленький редактор, такой как я, знал своего главу. Главой был тогда Яков Семенович Хавинсон, или Хав, как его называл весь ТАСС.

Хав в 1937 году сменил С.Я. Долецкого, назначенного ответственным руководителем в 1925 году. Долецкий принадлежал к группе подпольщиков-большевиков родом из Польши и Литвы.

В середине 30-х Сталин всю эту группу прихлопнул. И на место Долецкого сел Хавинсон. О Долецком в первом издании Большой советской энциклопедии сохранилось хотя бы тридцать строчек. Преемники Долецкого и этого не заслужили…

Но в первые годы войны ничто не предвещало отставки Хава. Роста он был непомерного, кажется, страдал какой-то малоизученной болезнью: рос и во взрослом состоянии. Большая часть сотрудников ТАССа была Хаву по грудь. В его отношениях с этими малявками присутствовало нечто патриархальное, очень многих он знал и привечал, спрашивал о здоровье жен (мужей), детей, был доступен и доброжелателен.

Нашего завредакцией Меламида Яков Семенович искренне любил. Гордился им. Уважал за ум, за талант, за чутье прирожденного политолога. И еще за то, что Меламид и весь наш отдел был как бы его, Хавинсона, детищем. Ведь это он ходатайствовал о создании в ТАССе редакции дезинформации и контрпропаганды…

Такая любовь ответственного руководителя к нашему отделу приводила к забавным казусам.

Хав с удовольствием собирал нас у себя в кабинете и держал перед нами речи. Нетрудно догадаться, что это происходило в ночные часы, когда мы с ног валились от усталости. Однако с начальством не поспоришь. И все мы, контрпропагандисты и дезинформаторы, покорно плелись в кабинет Хава, где всегда было тепло, отчего всех нас клонило в сон. Помню, что однажды Лерт попросила меня сесть в самый конец комнаты и толкать ее в бок, как только она начнет засыпать. Это оказалось бесполезным занятием. Я толкала, Лерт с храпом пробуждалась и тут же снова засыпала. Потом Раиса Борисовна стала садиться на стул в первом ряду. Эффект тот же. Она засыпала сразу, но просыпалась уже от собственного всхрапывания. Но и мы все тоже дремали.

Не могу не сказать, что много лет спустя Хав дважды очень помог нашей семье. Вернее, помог не он, а его жена, которая оказалась замечательным врачом-невропатологом и добрейшей женщиной.

В первый раз жена Хава — Марья Борисовна — буквально спасла Андрюшу, пасынка Алика, от дурдома, куда его собирались засадить врачи. Андрюшу по рекомендации жены Хава показали ассистенту всемогущей Сухаревой, специалиста по детским психическим болезням, и милейшего мальчика, слава богу, оставили в покое.

Во второй раз Марья Борисовна по моей просьбе приехала в «Ляпунов-ку», больницу Академии наук, где лежал Тэк с микроинсультом. Оформлено это было как официальная консультация. Марья Борисовна одобрила лечение, кое-что посоветовала. Но главное, уже само ее появление у постели больного Д.Е. произвело сильное впечатление на врачебный персонал «Ляпуновки».

Ну а теперь о самом Хаве.

Хавинсона сняли с должности гендиректора ТАССа в 1943 году — он стал одной из первых жертв антисемитской политики Сталина. Формальным предлогом для его снятия стало, кажется, недостаточное знание иностранных языков. Блажен, кто верует. Все-таки Хав удостоился почетной отставки — его назначили обозревателем в «Правду». На двери служебного кабинета Хавинсона висела табличка «Маринин»: этой фамилией он подписывал свои статьи на международные темы. В газете «Правда», центральном органе коммунистической партии СССР, еврейским фамилиям тогда не было места.

В «Правде» Хаву жилось нелегко — коренные правдисты встретили его недружелюбно. Наталья Сергеевна Сергеева в годы войны работала в «Правде» и говорила о Хаве с нескрываемым пренебрежением.

В XXI веке, когда стали активно переосмысливать наше прошлое, Хавинсона поминают недобрым словом уже не правдисты, а интеллектуалы. Он якобы вел себя недостойно.

У меня на этот счет другое мнение. Недостойно вела себя советская власть.

Даже в Германии, где были еврейские организации, где людей сплачивала синагога, не было серьезного сопротивления геноциду. Что же можно сказать об СССР? Увы, спустя полвека очень многие умники точно знают, как надо было поступать в экстремальных условиях сталинского режима. Разработана даже целая система поведения для Кролика, который оказался в непосредственной близости с голодным Тигром. Жаль только, что никто систему эту не опробовал.

Особенно меня возмущает, что под огнем критики еврейских «ребе»-псевдомудрецов типа Сарнова оказался и Эренбург. А между тем, видимо, он единственный, кто попытался как-то помешать «окончательному решению» еврейского вопроса в СССР. Слова «окончательное решение» я употребляю намеренно — так Гейдрих назвал нацистскую программу поголовного истребления евреев в Европе, то есть Холокост.

И если даже умнейший человек и великий публицист Илья Эренбург, враг Гитлера номер 1 — такой резонанс имели ежедневные антифашистские статьи Эренбурга в годы войны, — если даже он не угодил многочисленным псевдомудрецам, то что уж тут говорить о Хаве. Мне жаль Хава.

Вспомним: уже первое поколение коммунистов-ленинцев не стало себя защищать и бесславно погибло в сталинских лагерях. Так чего же ждать от поколения Хавинсона? Поколения, безусловно, менее интеллигентного (Хав и впрямь не знал языков) и менее искушенного? Кто заступится за него? А ведь и это поколение, наверное, заслуживает снисхождения, ведь и оно не ведало, что творило.

Но вернусь в ТАСС…

На моей памяти был и второй гендиректор — Н.Г. Пальгунов94. До ТАССа — заведующий отделом печати Наркомата иностранных дел. А до этого корреспондент ТАСС во Франции. В ТАССе его тут же окрестили Карениным и рассказывали о нем такой анекдот: якобы, будучи в Париже, он писал в официальных депешах: «По сообщению Франс Пресс, в Париже стоит хорошая погода».

Наверное, Пальгунов и впрямь был советским чиновником, но отнюдь не Шелепиным. Он был чиновником, сменившим предыдущее поколение партийных начальников «своих-в-доску»… Пальгунов закрыл редакцию дезинформации и контрпропаганды. Тэк его в этом обвинял. Но когда в Союзе бушевала антисемитская вакханалия, в ТАССе, я знаю, никто или почти никто не пострадал.

Разумеется, нашу редакцию Пальгунов к себе в кабинет не приглашал. Но, как ни странно, у меня с новым гендиректором состоялся однажды длинный разговор. Я попросила его принять меня, и он тут же согласился. Я уже писала, что в 1943 году решила поехать к мужу Борису на 2-й Украинский фронт. И разрешение на отпуск — отпусков во время войны не давали, особенно если речь шла о нашей редакции, — должна была получить через голову непосредственного начальника — Меламида, из-за которого я и хотела сбежать из Москвы.

От Пальгунова я могла ожидать чего угодно — он только недавно пришел в ТАСС, вроде бы никого не знал, к нашей редакции никакого интереса не проявлял. Словом, если бы Пальгунов сказал: «Девушка, идите к своему заву и с ним разбирайтесь…», я бы нисколечко не удивилась.

Но вышло совсем иначе. Пальгунов меня сразу принял и говорил со мной не как сухарь и бездушный чинуша, а заинтересованно, даже дружески. Он, видимо, знал о моем романе с Меламидом, женатым человеком. И как мне показалось, намекнул, что лучше бы мне уехать от греха подальше, и не на две недели, как я прошу, а насовсем. Потому что… Потому что… Больше я ничего не услышала.

Но, прокручивая в памяти этот разговор много позже, я подумала, что Пальгунов дал мне тогда понять: и Меламида, и меня ждут трудные времена. И мне лучше встретить их на фронте.

Напомню, я пошла к Пальгунову, кажется, осенью 1943 года, когда Сталин уже начал свою позорную антисемитскую кампанию… Неужели гендиректор ТАССа хотел меня предупредить?

Но тогда я обо всем этом не задумывалась. Торжествуя, выскочила из пальгу-новского кабинета и со злорадством прошипела по адресу Д.Е., будущего мужа: «Обошла тебя. Уеду из Москвы на две недели. Накось, выкуси…»

Вспоминая Пальгунова много лет спустя, понимаю, что с ним произошло то же самое, что и с Карениным в спектакле «Анна Каренина» во МХАТе. Задуманный Толстым как отрицательный тип, сухой чиновник-вельможа Каренин в глазах зрителей Художественного театра стал в 30-х годах скорее положительным персонажем. Ведь толстовский Каренин, безусловно, интеллигентен и честен, предан делу и порядочен до мозга костей. И если в XIX веке всего этого было мало, то в XX веке хватало с лихвой. Прибавим к этому обаяние гениального Хмелева, который играл Каренина, и получим результат — публика сочувствовала не Анне, не Вронскому, а обманутому благородному Каренину…

Но пора вернуться к моей текущей работе. Итак, я писала «ответы» нацистским деятелям. Иногда просто короткие статьи по темам, которые давал Меламид. К примеру, размышления о ситуации на советско-германском фронте, взгляд из Москвы. Или по какому-то конкретному поводу, например о перспективах открытия второго фронта. В один из переломных моментов я здорово опростоволосилась — сообщила, что командующий окруженной сталинградской группировкой Паулюс удрал на самолете в Германию. К счастью, моя статья так и не ушла из редакции, ибо на следующий день все радиостанции и телетайпы мира передали, что фельдмаршал Паулюс сдался в плен русским. Тему я на этот раз придумала сама. Это был для меня хороший урок — не заниматься самодеятельностью.

Печально, что я не написала об информационной войне 25 лет назад, когда был жив муж. Он бы сразу вспомнил десятки тем, которые давал разрабатывать мне и другим контрпропагандистам. А главное — дезинформаторам. Кстати, муж меня все время уговаривал рассказать о нашей редакции.

Ежедневно я, Лерт, Кара-Мурза, позже и Ландау писали две статьи по четыре страницы. Это была обязательная норма. Пишущий человек знает, что у любой статьи должны быть начало, середина и конец. Знает он и то, что написать восемь страниц на одну тему легче, нежели четыре страницы на одну тему и четыре страницы — на другую…

Я с гордостью рассказала в начале этой главы о том, что мне удалось с первого раза «ответить» Герингу, попасть, что называется, в яблочко. Целый месяц потом я писала вполне пристойные материалы. Но вот меня зачислили в штат, дали постоянный тассовский пропуск, ночной пропуск, дали соответствующие карточки, и тут что-то во мне сломалось. Я разучилась писать, потеряла ориентацию, сноровку, чутье, верный тон. Так продолжалось опять же месяц. Что делать, никто не знал. Потом я выправилась и дальше работала как машина — каждый день по две статьи.

Не надо забывать также, что я была самая молодая в редакции и что в случае авралов меня охотнее, чем других, оставляли делать внеочередной материал. Не говоря уже о том, что, когда начался наш роман с Тэком, он, злоупотребляя своим положением начальника, охотно оставлял меня сидеть дополнительные часы. Ему куда спокойнее было знать, что я корплю за своим письменным столом на шестом этаже, а не шляюсь неизвестно где…

И работали мы все не только без субботних выходных (их дал уже Хрущев), но и без воскресных. Мне кажется, отняли воскресенья в войну у всего ТАССа. А может, я ошибаюсь? Но спросить не у кого.

Знаю только одно: навыки быстрого писания я получила на всю жизнь. Меня можно разбудить среди ночи, дать тему и посадить за письменный стол… И статья будет. Может, плохая, но будет.

Однако в тогдашней контрпропагандистской работе был один существенный изъян. В особенности в работе на фашистскую Германию. У нас не существовало «обратной связи». Дело в том, что в Германии Гитлера, как и при любом другом тоталитарном строе, слушание «вражеской пропаганды» в военное время строго каралось.

Советские граждане в самые первые дни войны сдали свои коротковолновые приемники. После войны, да и после смерти Сталина, долгие годы в СССР работали мощнейшие «глушилки». Слушать «вражеские голоса» было мучительно трудно. Их ловили ночью, лучше всего за пределами города.

В гитлеровской Германии радиоприемники не забирали. До такого безобразия там не додумались. Кроме того, немцы жили не в коммуналках. Они имели отдельные квартиры и даже дома. Но слушать иностранное радио все равно боялись. Боялись доноса соседей, случайных свидетелей, даже родственников. А если уж шли под конец войны на немалый риск, то ловили Би-би-си: как-никак, Британские острова были им ближе Москвы и территориально, и идеологически.

Так что всем нам порой казалось, что мы пишем в никуда, в «молоко». В лучшем случае для Министерства пропаганды Геббельса. Нам клали на стол очередной радиоперехват, а им, нацистским пропагандистам, видимо, вручали радиоперехват с нашими статьями. Но они, сволочи, даже не почесались ни разу, не вступили с нами в спор, в полемику, в словесную баталию…

И вдруг нам ответили. И не кто-нибудь, а Йозеф Геббельс. И ответил не Раисе Лерт, нашей партийной контрпропагандистке, а мне… Мне.

Теперь, конечно, не помню, по каким приметам в редакции это сразу поняли (мы свои статьи не подписывали). Но я прямо лопалась от гордости.

Естественно, Геббельс облаял меня по полной программе. Обозвал как-то очень обидно. Но с эпитетом «кремлевская» или, скорее, «кремлевский»: не то шавка, не то выродок. Почему «кремлевский» — ясно. Фашистский министр был тщеславен, как павиан. Ему и в голову не приходило, что полемизировать с ним может совершенно никому не известная девица, а не сам Сталин прямиком из Кремля, на худой конец сам Эренбург, который, по его разумению, тоже сидел в Кремле.

Почему меня так обрадовал отклик Геббельса на мое сочинение?

Да потому, что ТАСС не без основания считали «могилой неизвестного журналиста». Имена журналистов, писавших для газет, были у всех на слуху. Особенно в военные годы. А мы, тассовские сотрудники, оставались безымянными.

Хорошо было говорить Маяковскому: «Умри мой стих, / Умри как рядовой, / Как безымянные на штурмах / Мерли наши…» Стих Маяковского всегда имел имя — Маяковский…

А на моей журналистской судьбе, видимо, было написано оставаться безымянной… За два года я написала в ТАССе, наверное, семьсот статей… Несколько, быть может, удачных. Но кто их прочел?

И до этого в Чкалове главный редактор военной газеты велел мне подписываться мужским именем. Бабы-авторы ему не подходили.

После войны, работая в Иновещании Радиокомитета, я, как и в ТАССе, не подписывала своих статей.

Только когда я начала публиковаться в «Известиях» в конце 40-х, мне разрешили писать под своей фамилией. Но продолжалось это очень недолго.

И тут надо бы перестать сетовать на судьбу. Как умела, так и поведала о тех годах. Но хочется еще вывести хоть какую-то мораль. Со времен Герцена «былое» и «думы» стали у нас в сознании чем-то вроде сиамских близнецов. Без «дум» мы просто не можем вспомнить «былое». Поэтому хочется написать нечто вроде краткого эпилога к этой главе.

После окончания войны прошло почти семьдесят лет. И нам, выжившим и дожившим до XXI столетия, стало многое понятнее о нашей прежней жизни.

Вот выступает писатель Даниил Гранин, умный человек, и высказывает, казалось бы, совершенно несообразные мысли, даже кощунственные. Будто бы ленинградцам в блокаду под обстрелами, без еды, без света и тепла было морально легче, нежели до блокады и после прорыва оной. Ленинградцы, умирая, чувствовали себя людьми, а не «винтиками». И притом хорошими людьми. Почему-то громадное большинство захотело стать не мародерами, а «мать-Терезами». Страдающий ленинградский ареал на три года откололся от тоталитарного государства Сталина. И тут же произошли такие перемены.

Мы быстро забыли стихи Ольги Берггольц, женщины с трагической судьбой. А ведь в годы блокады Берггольц, потерявшая во времена Большого террора мужа, поэта Бориса Корнилова, в сталинских застенках, лишившаяся возможности иметь детей (ее искалечили в НКВД), писала:

В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
Где смерть, как тень, тащилась по пятам,
Такими мы счастливыми бывали,
Такой свободой бурною дышали,
Что внуки позавидовали 6 нам.
Те же мысли можно вычитать и из книги Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда», написанной вскоре после войны.

И в окопах Сталинграда, на краю гибели, каждый рядовой, каждый младший командир вышел из-под гнета «верха» и стал человеком. Перед лицом смерти низы перестали бояться верхов. Люди сражались в окопах, освободившись от унизительного чувства ужаса перед террористическим аппаратом сталинского государства. На передовой они надеялись только на свой ум, сноровку, смелость, удачу… И этими мерками мерили и себя, и своих товарищей. И опять-таки они стали лучше. А как радостно чувствовать себя храбрецами, героями или «мать-Терезами»…

Нечто похожее происходило и в тылу.

Люди начали думать сами, работать не по приказу, а сами. Оценивать события не по чужим лекалам, а сами. Жить сами.

То же произошло и с сотрудниками нашей редакции.

Мы писали по собственному разумению. И решающей визой была виза заведующего редакцией, который придумал эту редакцию, эти дезы, эти темы для статей. Сам, сам, сам. Никто не лез к нам с проповедями, поучениями, пожеланиями, указаниями, инструкциями. Было голодно, холодно, мы уставали, спали на ходу. Но работали с упоением.

Необычными были условия работы. И совершенно необычным был наш зав, наш начальник. Он тоже совершенно неожиданно получил самостоятельность. Историю эту я точно не знаю, но есть две версии. Вроде бы Меламид перевел с листа речь Гитлера после нападения на Советский Союз Сталину — он переводил фразу за фразой, а Хавинсон, тогдашний глава ТАССа, повторял его слова в телефонную трубку. И вторая версия: Меламид написал записку о бегстве Гесса в Англию, и записку эту передали Сталину.

Да, необычный начальник. Наш зав даже не успел стать членом партии. Числился всего-навсего кандидатом. Был молод, наивен, оригинален, имел на все свою точку зрения.

…Прошло много лет… Меламид уже давно был моим мужем. И обида на то, что редакцию контрпропаганды и дезинформации закрыли, а сотрудников разбросали кого куда, постепенно забылась. Он уже мог вспоминать те времена без особой горечи. И, видимо, в одной из поездок в Западную Германию — а муж в конце 50-х ездил туда часто — рассказал о моей «полемике» с Геббельсом. И как раз в то время из ФРГ (Федеративная Республика Германия, в отличие от ГДР, Германской Демократической Республики) приехала первая писательская делегация. Ее главой был Хагельштанге95, а ее членом — Генрих Бёлль, известный у нас в стране и любимый интеллигенцией. Первая книжка Бёлля в моем переводе уже вышла в Москве и имела грандиозный успех96.

Писателей встретили пышно и радушно.

И вот на одном из сборищ, где был Паустовский и еще несколько человек, в том числе и Копелев, зашла речь о войне в эфире и о давнем эпизоде, о моей, такой давней полемике с Геббельсом. Муж пытался вспомнить, как меня назвал гитлеровский министр пропаганды. Я тоже вспоминала, но только на русском. «Кремлевский, кремлевская…» И тут встрял Копелев: «Ну конечно, “Kremlhexe”, — как же еще тебя назвать? “Кремлевская ведьма”. Ведьма ты и есть».

Все присутствующие весело рассмеялись. Но на том дело не кончилось.

Хагельштанге, несколько удивленный и задетый популярностью Бёлля в СССР и обиженный тем, что остался в тени, написал толстую книгу под названием97 «Кукла в кукле» — иными словами, «Матрешка». В книге он рассказал, между прочим, и о том, что познакомился с «кремлевской ведьмой», которая оказалась вполне безобидной дамой.

Запал в душу разговор о «кремлевской ведьме» и Борису Слуцкому. На приемной комиссии, где меня принимали в Союз писателей, Слуцкий это обнародовал: дескать, Черная не только переводчица, но и с самим Геббельсом была в полемике. Принимали меня в Союз в начале 60-х, когда военные годы были для писателей как для нынешних людей «лихие 90-е»… И Геббельс казался им отнюдь не абстрактной фигурой. Даже зрительно они его себе представляли по… карикатурам Бориса Ефимова.

Так что званием «кремлевская ведьма» я могла тогда гордиться.

Глава VI. ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ


К 70 годам мой муж как-то сразу постарел, превратился в маленького старичка — он и был совсем небольшого роста, а к старости и вовсе усох. Его блестящие глаза потускнели, черные как смоль волосы поредели и побелели. Быстрые движения замедлились. Иногда ночью в спальне, когда я смотрела на соседнюю кровать, мне казалось в темноте, что там лежит одно только скомканное одеяло, а его нет. Так тихо он дышал. Только в присутствии гостей, особенно коллег-немцев из ФРГ, говоря о политике, он оживлялся, и сквозь усталые черты я видела его таким, каким он был когда-то: ярким, талантливым, темпераментным, без конца развивающим свои оригинальные идеи.

В отличие от мужа я расплылась: из тонюсенькой девчонки превратилась в грузную мамашу; в дореволюционных романах таких мамаш называли «сырыми». Когда я была хорошо одета, причесана, в меру намазана, во мне еще проступали черты «былой красоты», хотя особой красоты никогда не было. Но что-то величественное а 1а Екатерина II, наверное, появлялось. Стоит, однако, дать себе хотя бы маленькую
поблажку, и вот уж по квартире бродит ворчливая, всегда чем-то озабоченная тетка.

Люди, которые знали нас только в 80-х, а таких было большинство, — школьных и институтских друзей к тому времени почти не осталось, — эти люди просто не могли представить себе, какие страсти бушевали в наших душах. Для них сама мысль об этом смешна. Видя нас всегда вместе — в последние десять лет жизни муж боялся выходить без меня, — они думали: вот образцовая благополучная пара, современные Филемон и Бавкида. А между тем это далеко не так, ни благополучными, ни образцовыми мы, увы, никогда не были.

Теперь начало нашей совместной жизни хранится только в моей памяти… наша любовь в годы войны в холодной и голодной Москве, бесконечные объяснения, ссоры, ревность, полная бездомность, мои слезы, мои и мужа разводы…

Только я помню двухэтажную комнату с кое-как сляпанными антресолями в ужасной коммуналке, куда Д.Е. переехал из трехкомнатной отдельной квартиры первой жены (господи, большего богатства, чем трехкомнатная квартира в номенклатурном доме на Сивцевом Вражке, вообще не существовало в ту пору!).

Только я помню крохотный комочек в жутко уродливом байковом одеяле в коляске — Алика, ненаглядного Алика, и тысячу терзаний и страхов за него — все это уже никому не интересно… Даже Алику. У него уже сорок лет своя семья, заботы, страхи за собственного сына!

Первые несколько лет были, безусловно, самыми трудными, а может быть, и самыми счастливыми для нас двоих.

И дело не только в нашей любви. Как-никак, война на исходе. Победа не за горами. И нам казалось, что наконец-то для нас настанут светлые времена. Правда, мой умный муж предупреждал, что в будущем все отнюдь не так лучезарно.

Но кто мог знать, что за восемь лет, которые еще останутся у Сталина, он превратит жизнь людей в ад. Ленинградское дело, гонения на интеллигенцию — постановление об Ахматовой и Зощенко. Новая волна репрессий, арестов людей, которые по вине бездарных командиров и самого Сталина оказались в окружении. Еще большее закрепощение крестьян в нищих колхозах — ведь миллионы из них были некоторое время на территориях, оккупированных нацистским вермахтом…

Наконец, государственный антисемитизм, повсеместные увольнения евреев, «дело врачей»…

Но кто это мог предвидеть тогда, в первые два-три года нашей совместной жизни?

Впрочем, вернемся к истокам.

Все началось с тривиального служебного романа. Муж был начальником, я — подчиненной. Я сочиняла статьи, он их визировал. Он был женат, я была замужем. Я приехала с фронта, он имел бронь и жил в Москве с молодой женой, вернувшейся из эвакуации в Куйбышеве с грудным ребенком.

В тот 1942 военный год, прибыв в Москву из 7-го отдела Северо-Западного фронта, я чувствовала себя не то чтобы старой, но совершенно бесполой. Сочла, что у меня все давно позади… Мол, я уже начудила достаточно. Свой лимит исчерпала. Пусть другие любят, ревнуют, плачут, радуются. Я свободна и счастлива своей свободой.

Такое мое умонастроение продолжалось довольно долго.

Вся наша редакция давно сообразила, что Меламид, или Тэк, — этой гимназической кличкой его звали не только друзья, но и многие тассовцы, ведь ему было лет 25–26, — неравнодушен ко мне. Одна я этого не замечала, «не видела в упор» (сленг того времени).

Но вот неизбежное свершилось. Начался наш роман, и я внезапно осознала: все, что было раньше, — чепуха, дань молодости. Я полюбила в первый раз в жизни по-настоящему. И притом полюбила чужого мужа. Да еще мужа бывшей сокурсницы по ИФЛИ и хорошей знакомой.

Сказать, что я пассивно принимала его любовь, его ухаживания, — чистая неправда. Я хотела, чтобы он ушел от жены, принадлежал мне, и только мне. Не слышала никаких резонов. Не желала понять, почему он медлит, почему не в силах сразу разрубить все узлы. Не останавливало меня даже то, что на кону была не только его жена, но и их дочь, малышка Ася, которая, как оказалось, с младенчества больна тяжелой, неизлечимой болезнью — костным туберкулезом.

Единственное, что я сделала, чтобы не быть в ложном положении, — сразу же дала понять Ганне, что у нас с ее мужем любовь. Я знала, что она шарит по мужниным карманам, и сунула в верхний кармашек его пиджака свою фотокарточку.

Роман с Д.Е., то есть с начальником, был для меня мучителен. Мне все время казалось, что я — страдающая сторона. Еще бы! Я либо сидела в ТАССе до глубокой ночи и отвечала Геббельсу, Дитмару, Фриче или еще какому-нибудь нацистскому гаду, либо плелась к подруге, стараясь казаться веселой и веселить других, либо шла к себе домой в пустое, нетопленое логово. А он отправлялся в уютную квартиру (как сказано, дом на Сивцевом Вражке, где жила Ганна, был домом для номенклатуры, там было относительно тепло, светло и горел газ!). И в этой квартире его ждали и ужин, и чистая постель, и любящая жена…

Адская ревность мучила и его. Он ревновал меня к мужу на фронте, к бывшему любовнику тоже на фронте, ко всем друзьям, которые приезжали с фронта и хотели повидаться со мной…

Каждая минута, которую мы были не вместе, оборачивалась пыткой для нас обоих.

А где мы могли быть вместе?

У него в кабинете, в который ломились люди день и ночь?

В коммуналках моих подруг, от которых нам давали ключи, но где мы боялись каждого шороха? А вдруг мать, отец, сестра придут раньше, чем предполагалось? А вдруг зайдет бабушка?

В комнате у Раи Лерт на Бронной близко от ТАССа? Но это было неприятно мне, а главное — ему. Ведь Лерт была его подчиненной.

Однажды мы влезли на второй этаж особняка в коммуналку к отцу Тэка Ефиму Александровичу, который дома заведомо не ночевал. Влезли на старинные каменные ворота со львами. Потом прошли поодиночке по довольно длинному узкому карнизу (держаться было не за что), Тэк чудом протиснулся в открытую форточку и распахнул окно. Тогда и я тоже оказалась в квартире. А потом мы бросили веревку на землю, и к веревке случайные прохожие — было уже часов семь утра — привязали наши портфели и зааплодировали нам! Почему-то чужие люди всё поняли. Но в доме была такая пыль, грязь — Ефим Александрович давно жил у любовницы, а его жена, больная мать Тэка, была в эвакуации.

Теперь даже страшно представить себе, как мы взбирались на высокий второй этаж, как шли по узкому карнизу. Видно, правда, бог хранит влюбленных…

Но вот то, что казалось невозможным, произошло. Тэк ушел из семьи ко мне.

И стали мы жить не только «невенчанные» (никто, даже родные, нас на брак не благословили), но и, естественно, нерасписанные: ведь у обоих стоял штамп в паспорте, то есть, как уже было отмечено, у Тэка имелись в Москве жена и дочь, а я числилась замужней дамой. К тому же мой муж был в действующей армии, то есть доблестный воин, хотя уже, видимо, на пути к веселому городу Вене.

Когда я написала «невенчанные», то внезапно вспомнила церковный обряд и его примету — молодые в церкви всходят на ковер, и кто ступит первым, тому и верховодить в доме.

Ковра у нас, разумеется, не было. Но некоторый перст судьбы все же присутствовал. День нашей «свадьбы» пришелся на 21 августа (дураки, как часто мы забывали этот день!). Именно 21 августа 1944 года муж перетащил свое чрезвычайно рваное синее одеяло — клочья серой ваты вылезали из него отовсюду — на мою продавленную тахту. Кроме одеяла он принес в общее хозяйство одну (!) серебряную чайную ложечку, которая почему-то очень быстро исчезла.

Но в том августе еще была эта чайная ложечка!

Август стоял жаркий. И в воскресенье наша коммуналка, вернее, та ее часть, что граничила с заколоченным парадным, почему-то вдруг опустела. И родителей, и многочисленных соседей, старых и малых, как ветром сдуло.

Пора было ложиться спать, когда я внезапно почувствовала сильный запах гари. Наш дом — красивый, хоть и ободранный, одноэтажный особняк с мезонином — имел пристройку, в которой мы жили. Деревянная, всего лишь оштукатуренная, сухая и старая, она сгорела бы, как стог сена.

— Чуешь, пахнет гарью, — сказала я, — где-то горит.

— Да, действительно, — ответил муж, — горит.

— Надо идти к управдому, вызывать пожарных.

(Все телефоны в доме срезали сразу же после начала войны.)

Поговорив еще несколько минут на тему «пожар, управдом» и беспрерывно принюхиваясь к усиливающемуся запаху гари — комната уже была в дыму, — я вдруг повернулась лицом к Тэку и увидела поразившую меня картину: Тэк сидел на тахте и безмятежно расшнуровывал ботинки.

— Что ты делаешь? — спросила я.

— Спать ложусь.

— Но ведь горит.

И тут мой дорогой муж вдруг поднял голову от ботинок и сказал очень твердо и спокойно:

— Я лучше сгорю, чем пойду к управдому.

В тот вечер я тоже незамедлительно легла спать, но довольно долго ворочалась с боку на бок. И не только из-за дыма. Я размышляла.

Стало быть, к управдому он ходить не будет. Но без «управдомов» — в фигуральном смысле этого слова — не обойдешься…

Стоит ли говорить, что к «управдомам» почти пятьдесят лет обращалась я.

Мы потом часто смеялись, вспоминая тот казус. Я притворно сердилась, он притворно хорохорился.

А теперь, когда мужа нет, я рада, что спасла его от противных бытовых забот. От мелких унижений, грошовых взяток, заискивающих улыбок.

Все тяготы повседневной жизни легли на меня. Утешалась я тем, что такова судьба российских женщин. Весь мой долгий век и стар и млад повторяли слова Некрасова: «Коня на скаку остановит, / В горящую избу войдет…»

Но я вовсе не хотела быть сильной женщиной и совершать подвиги — тушить пожары или укрощать лошадей… Вспоминая другого поэта, Тютчева, могу сказать, что волей-неволей я оказалась «в кругу убийственных забот, / Когда нам всё мерзит — и жизнь как камней груда».

Однако все это стало мне ясно намного позже. В тот ужасно далекий августовский вечер я была беззаботна и весела. И если и задумалась, то ненадолго…

Странным было мое поколение, довоенное поколение девочек, девчат, ифлиек.

Мы слыли такими умненькими. Читали все на свете. За неимением нарядов, балов, вернисажей занимались общественной работой и вели интеллектуальные беседы. Но когда дело касалось житейских вопросов — выяснялось, что в голове у нас сплошной ералаш!

«Мы наш, мы новый мир построим!», «Наш паровоз, вперед лети, в Коммуне остановка!». Правда, с другой стороны: «Но наш бронепоезд стоит на запасном пути!» И… «Ни одного поцелуя без любви».

А где, собственно, было целоваться, с любовью или без оной? Отдельных комнат почти ни у кого не было. Целовались в холодных парадных. Руки грели на лестничных площадках, если там стояли батареи.

И вообще, как отличить любовь от нелюбви? Целомудрие от ханжества? Надо ли прощать измену или не надо? Надо ли признаваться в своих грехах или лучше промолчать? И может ли брак в принципе быть счастливым? Не убивает ли семейная жизнь взаимное влечение, секс?

Мне кажется, мы даже не задавали себе этих «проклятых вопросов», которые несколько веков мучают человечество. Не до того было.

Десятилетиями нам, девушкам, вдалбливали в голову, что дружба выше любви, а долг выше и дружбы и любви. Знаменитый турецкий поэт, «узник капитала», бежавший в СССР Назым Хикмет, с гордостью писал: «Женщин я обманывал, партию — никогда». И мой любимый поэт и друг Борис Слуцкий эту галиматью перевел.

А о сексе мы вообще не говорили ни с матерями, ни с самыми близкими подружками. Я вспоминаю, правда, что в какую-то очень откровенную минуту моя институтская подруга сказала:

— Ты же знаешь, как я люблю мужа. Но он все время хочет этого. А я при этом ничего не чувствую, смотрю, как идиотка, на шкаф и думаю — надо бы снять сверху выходные туфли и отдать сапожнику, чтобы поменял набойки.

Довольно долго я считала, что отсутствие упоминаний о сексе — традиция русской классической литературы. Дескать, мы вышли из Чехова, французы — из Мопассана.

Эту оригинальную мысль я пыталась уже в зрелые годы внушить молодым девицам из Издательства иностранной литературы, где мне давали переводы. Но девицы меня не поддержали, справедливо заметив, что со времени Чехова многое изменилось. И им бы хотелось прочесть нормальную книгу, где люди не только обмениваются умными мыслями, но и, извините, «трахаются».

Пришлось с ними согласиться. Хотя я до сих пор убеждена, что в сцене случайной встречи Вронского с Анной Карениной на перроне станции между Москвой и Петербургом и в их минутном разговоре куда больше страсти, любви и даже секса, чем во всем Лимонове с этими его бесконечными повторами: «Я вы…. ее два раза».

Нескромно, наверное, говорить, но в первые годы нашей совместной жизни я и муж были отчаянно счастливы. Хотя, быть может, разница наших темпераментов сказывалась.

Помню, что по вечерам в начале 50-х мы часто играли в какую-то дурацкую карточную игру под названием фрап. Играли на это. Я проигрывала и сердилась до слез. Иногда муж «прощал» меня. Иногда я обязана была платить за каждый проигрыш. И это было тоже прекрасно, ибо мы были молоды и влюблены друг в друга. И Алик наш был «плодом любви», как говорили в старых и глупых романах.

Я интерпретировала это несколько иначе, словами почти забытой поэтессы Веры Инбер. Стихотворение Инбер было о том, как собачка-фокс влюбилась в кошку и «ровно, ровно через год у них родился фоксокот»!!

Наш «фоксокот» Алик родился через десять с половиной месяцев после того, как мой муж перебрался из номенклатурной трехкомнатной квартиры на мою тахту.

Но появление «фоксокота» на этой земле было очень тяжким. После переселения Тэка в Большой Власьевский пришлось мне уйти из отдела контрпропаганды, чтобы избежать обвинений в «семейственности» (после Сталина этого уже не так боялись), в редакцию союзной информации, то есть увидеть другую сторону ТАССа — скучного советского учреждения, где не было места ни журналистике, ни истинным новостям.

Заметки там звучали примерно так: «Как сообщает наш уральский корреспондент, колхоз “Красный луч” распахал под зябь 100 гектаров».

Моим новым начальником был Николай Алексеевич Козев. Как потом выяснилось, ярый сталинист. Но это мы узнали только в 50-х, когда он стал ответственным секретарем, иначе говоря, вторым человеком в официозе «Правда». А пока что он просто заваливал газеты жуткой чепухой. В ту пору я даже в мыслях побоялась бы это сформулировать. Но отлично понимала, что занимаюсь не делом, а сплошной мурой. Самое плохое, что приходилось часто работать ночью — что-то считывать: не дай бог, проскочит ошибка. Я вообще не ночная птица, не «сова». А тогда, голодная и беременная, читая вслух дурацкие тексты, куда-то проваливалась. И видимо, надолго.

Николай Алексеевич, разумеется, ничего не писал, только визировал, то есть подписывал эту самую информацию насчет распаханной зяби.

Однако, с точки зрения высокого начальства, Козев обладал некоторыми изъянами, особо заметными из-за того, что он жил там же, где и работал, в тассовском служебном кабинете с длинным кожаным диваном. Изъяны были такие: Николай Алексеевич закладывал за воротник больше, чем полагалось. Иногда был пьян в стельку и в таком виде показывался сотрудникам. И — второй изъян — Козев обожал женский пол, затаскивал дам на свой кожаный диван, так сказать, на рабочее место. Это сопровождалось трудностями, поскольку в ТАССе была железная система пропусков: перед входом стояли два амбала с оружием, и им надо было предъявить либо постоянный, либо разовый пропуск и в таком случае еще и паспорт. Но окрестные дамы-киоскеры и продавщицы все же каким-то необъяснимым образом проникали «на объект», то есть на диван. Естественно, это бросало тень. Однако Николай Алексеевич никого не боялся. У него был особый дар, можно сказать, талант, и он был незаменим.

Пьяный ли, трезвый ли, он безошибочно угадывал, в какой последовательности надо перечислять фамилии вождей… Допустим, вожди стоят на Мавзолее, или подписывают обращение к своему народу, или принимают высокого гостя, или приветствуют слет передовиков, или пошли в Большой театр. Ну, Сталин… А дальше? Никакой алфавит в данном случае не признавался. А дальше, очевидно, Молотов. Но в конце войны мог быть и Маленков. А после Молотова или Маленкова вообще непонятно. Лес темный. Берия? Жданов? А потом Ворошилов или Каганович? Каганович или Ворошилов? Микоян или Хрущев, Хрущев или Микоян? А куда девать Суслова и Щербакова? Начнем с начала: Молотов, Маленков или Берия, Молотов, Жданов? Берия, Жданов, Маленков, Суслов, Ворошилов, Каганович?.. Словом, хождение по минному полю без миноискателя… Надо ли объяснять, что за каждую не по чину поставленную фамилию все руководство ТАСС могло попасть в лагерь, в тюрьму. Дело шло о жизни и смерти. Ни больше ни меньше!

И вот будили Николая Алексеевича среди ночи. Известно, что Сталин, как и Гитлер, по ночам не спал — и, соответственно, не спали даже малые начальники — будили среди ночи, расталкивали на кожаном диване, вопили, молили: мол, встань, напрягись, Родина зовет… И бедный талант вставал, шатаясь шел в уборную, обливал голову холодной водой, садился в одних подштанниках за стол и начинал творить, молитвенно шепча: Сталин, Молотов, Маленков… А все вокруг не дышали, чтоб, упаси бог, не вспугнуть вдохновение у Николая Алексеевича.

Можете ли вы, человек далекий от тех событий, понять всю значимость, всю поистине эпохальность этих пятнадцати минут в жизни Козева? Уже назавтра миллионы советских людей узнают, в каком порядке размещаются их любимые вожди. На каком месте стоит Анастас Микоян и на каком Климент Ворошилов. А может, и сам легендарный Клим Ворошилов увидит на следующий день свой порядковый номер и сомлеет от счастья или, наоборот, содрогнется от ужаса. А может, и далекий Уинстон Черчилль, просматривая радиоперехваты, задумается: почему вдруг Сталин, «Усатый Джо», совершил малую рокировку фигур? Нет ли тут тайного умысла?

Кто объяснит, что на самом деле происходило в те ночи в кабинете Николая Алексеевича — не поворачивал ли он с бодуна руль мировой истории?

Бездонный омут тоталитаризма далеко не изучен.

Но это так. Отступление…

…На каком-то этапе моей беременности, лютой зимой мы почему-то сняли у чужой бабы ужасно холодную комнату, куда проходили через сени, где стояла бочка вонючей кислой капусты. К счастью, нас скоро после этого пригласила пожить моя институтская приятельница Нина Елина98. Пригласила на Остоженку, тогда Метростроевскую, в отличный кооперативный дом. И мы поселились в четырехкомнатной квартире с павловской мебелью красного дерева. Мебель эта с тех пор запала мне в душу. Но еще больше запала мне в душу большая стеклянная банка, куда мама Нины складывала лярд, ослепительно-белый жир, который американцы посылали нам по ленд-лизу99. Только сейчас могу признаться, что, мучаясь от голода, я несколько раз залезала ложкой в ту банку, брала «очень немножечко» лярда и с жадностью съедала его без хлеба, без ничего. До сих пор краснею, ведь я воровала у таких же бедняков.

Дорогой мой лярд! (Тушенка мне не доставалась.) Дорогой мой лярд! Сейчас я, возможно, не стала бы тебя есть, но тогда ты спас мне жизнь. Ты и еще какая-то сладкая бурда под названием суфле. Из него якобы делали мороженое, но иногда продавали из-под полы.

И еще несколько драматических эпизодов (кроме воровства лярда) запомнились мне из тех далеких времен, когда мы жили в добропорядочной семье Нины и ее родителей на Остоженке.

Вечно повторяющийся эпизод — это наши ночные походы с мужем к Елиным домой.

ТАСС, как и сейчас, находился на Тверском бульваре. Для нас, молодых, пройти от Тверского бульвара до Остоженки было в принципе легко — несколько остановок, примерно полчаса ходу. От силы. Но в феврале и в марте — а мне помнится, это было именно в феврале и в марте — в Москве еще собачий холод, метель, ветер. А я была беременна и голодна и от этого отчаянно мерзла и засыпала на ходу. И дело происходило в военные ночи, когда не зажигали фонарей и на окнах была светомаскировка. Тьма-тьмущая. И все давным-давно спят… Ах, как мне хотелось сесть в сугроб в этой тьме кромешной. Сесть и заснуть!

И больше не мучиться. Путь до Остоженки казался мне бесконечным, и каждые несколько шагов я спрашивала Тэка: «Нам еще далеко?» И он отвечал: «Скоро, скоро мы дойдем». За одни эти слова я обязана была благодарить его всю жизнь. И еще мы вспоминали протопопа Аввакума и его жену, протопопицу.

Мне казалось, она спрашивала: «Долго ли нам брести, протопоп?» А он, этот безумец, отвечал ей примерно так: «Побредем еще немного, протопопица». Старался утешить многострадальную спутницу жизни. Память мне изменила. Когда я взялась за эту главу, то нашла сей диалог из «Жития протопопа Аввакума». Оказывается, он звучит иначе: протопопица спрашивает: «Долго ли муки сии терпеть, протопоп?» Протопоп отвечает: «Марковна, до самыя смерти». Протопоп предпочитал суровую правду.

Я рада, что Тэк не был таким правдолюбцем… Да и у меня были свои рецепты самоутешения: я старалась представить себе уже пройденный путь… Никитский бульвар почти позади, совсем скоро метро, а Остоженка — короткая улица.

Второй эпизод, связанный с домом Нины, был еще более драматичен. Мои ночные бдения кончились. Но муж по-прежнему возвращался домой глубокой ночью. Нинина мама дала нам ключ от квартиры, однако, видя нашу полную бестолковость, просто-таки умоляла, чтобы мы его не потеряли.

Естественно, ключ очень быстро исчез. Естественно, мы боялись в этом признаться хозяевам. И, возвращаясь на Остоженку, муж тихо-тихо скребся в стенку; к счастью, наша комната выходила на лестничную площадку. Я вставала и на цыпочках шла открывать. Соответственно, я каждые несколько минут просыпалась. Но главное было в чувстве неотвратимости признания, ведь рано или поздно правда выйдет наружу.

Я помню это так, словно мы потеряли ключ не семь десятилетий назад, а только вчера. Не помню лишь финала, хоть убей, не помню. Но нас простили. И мы еще несколько лет ходили в гости в этот милый дом.

Наша дорогая советская власть здорово меня надула. Мне дали декретный отпуск всего за две недели до родов. Я не успела даже отоспаться…

У меня были «сухие роды». Что это такое, я не знала тогда и по сию пору не знаю. Во всяком случае, мама — мы с Тэком уже жили с родителями в Большом Власьевском — встревожилась. И мы часов в двенадцать дня отправились в путь. Никаких такси в 45-м, конечно, не было. На этот раз мы шли с Большого Власьевского через Сивцев Вражек по Никитскому бульвару в Леонтьевский переулок, рядом с ТАССом.

Шли довольно медленно, было жарко — 13 июля. И никаких особых неудобств я не ощущала. И не очень-то торопилась. У входа в переулок, где помешался роддом, нас остановил знакомый Тэка по университету. Я его тоже знала. Фамилия его была Курс. Курс, по-моему, был сыном видного коммуниста, расстрелянного, кажется, еще в начале 30-х. Сам Курс, видимо, тоже сидел или был сослан. И, незнамо как очутившись в Москве и встретив Тэка, завел с ним долгую-предолгую беседу. Он был так поглощен своими переживаниями, что говорил, говорил, говорил. Не мог остановиться. А Тэк был не из тех людей, которые готовы прервать собеседника. Особенно если тот вернулся из мест не столь отдаленных. Так мы и стояли на жаре. Я со своими «сухими родами», а они в оживленной беседе. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы Курс вдруг не спросил подозрительно: «А куда вы, собственно, собрались?» И тут я, вступив в беседу, скромно заметила, что иду рожать.

С тех пор я больше ни разу не видела Курса и не слышала о нем…

Примерно в половине первого ночи я родила Нечто, чего по близорукости не разглядела. Но это Нечто запищало. И мне сказали, что все в порядке — родился мальчик. Я тут же стала умолять, чтобы кто-нибудь позвонил мужу на работу. Далее следовал трогательный рассказ моей мамы. Тэку позвонили, и он помчался домой в Большой Власьевский, разбудил родителей и сообщил им радостную весть. Мама особенно упирала на то, что они с Тэком расцеловались. Дело в том, что мама не очень-то жаловала моего второго мужа. Но тут они расцеловались. Особенно радовались мы тому, что родился мальчик, радовались и гордились. По людоедской сталинской логике мальчики, защитники Отечества, считались качественно выше девочек. Поэтому народ хотел только мальчиков. Как и несчастной царской чете, Николаю и Александре, всем нищим совкам вдруг понадобились наследники, продолжатели рода. У Тэка и у меня было, правда, некоторое оправдание. Он уже был отцом двух девочек…

На следующий день выяснилось, что с нашим мальчиком не все так прекрасно, как хотелось бы. Весил он шесть с половиной фунтов. При том, что средним весом считалось восемь фунтов, то есть три кило двести. А рождались и девятифунтовые, и даже десятифунтовые младенцы. Наш был не красный, а приятно-желтенького цвета — родовая желтуха! Пришедший с обходом главврач по имени Наполеон — по дикому стечению обстоятельств он и у мамы принимал роды — долго рассматривал мое «обглоданное» и желтое от курева лицо, откинул одеяло: увидел жалкие косточки там, где полагалось быть красивой женской плоти, и сказал, презрительно усмехаясь:

— Считаете, маленький? Грудь брать не хочет?.. По Сеньке и шапка. — И добавил: — Он хоть и тощий, но жизнеспособный.

И это слово «жизнеспособный», произнесенное пузатеньким Наполеоном, пролилось бальзамом на мою измученную страхом душу.

Через неделю меня, худющую и страшную, встретили у входа в роддом мама, муж и подруга Муха. Тэк совершил два подвига — достал в ТАССе машину, совершенно разболтанную «эмку», и букет цветов, который меня слегка смутил: по обилию темных трав и веточек он показался мне скорее похоронным. Но мой муж просто не улавливал подобных нюансов. И вообще нам было тогда не до икебаны! Показав Тэку Нечто в сером байковом одеяле, я стыдливо спросила его:

— Он тебе нравится?

И Тэк с чувством ответил:

— Очень!

Закончить мне хочется, вернувшись к началу этой главы.

…Странное племя были мы, довоенные девушки из интеллигентных семей, бывшие ифлийки.

Какое право я имела родить ребенка в ужасном 45-м году? В году самой страшной разрухи, голода, карточек? Да еще от человека, у которого уже было двое маленьких детей?

Родить, будучи совершенно не приспособленной к жизни? Не зная ничего, что требовалось знать тогда любой матери, любой жене? Я не умела ни стирать, ни гладить. Не могла подшить подол, пришить пуговицу, заштопать носки. Сделать котлеты. Сварить кашу. Не знала, как купить мясо, из которого можно приготовить суп. Как отличить картошку мороженую от картошки немороженой. И притом прекрасно понимала, что рассчитывать мне не на кого, — одной бабушки, матери мужа, уже не было на свете. Вторая бабушка, моя мама, всю жизнь работала, зарабатывала, но в бытовых делах была совершенно беспомощна. Боялась взять Алика на руки… Первое время Тэк пеленал ребенка. А купали мы его с грехом пополам вместе.

У Алика не было ни нормальных пеленок, ни теплого одеяла. Нашла мамину записку в роддом. Мама с грустью сообщает, что достать ватное одеяло для малыша не сможет. Чтобы купить ватное одеяло, надо выстоять очередь с пяти утра и утром получить его в магазине. А утром она, мама, должна быть на работе в ТАССе.

Беременная, я ходила в платье, подаренном одной знакомой, сотрудницей отдела контрпропаганды. А потом, когда можно было вдвоем пообедать в Доме ученых, брала напрокат у няни (первой, самой противной!) юбку и закалывала ее английской булавкой, юбка была мне широка ровно вдвое.

Но, допустим, я бы всему необходимому научилась… Допустим. Хотя это и маловероятно. Навыки выживания в голодной стране впитываются с молоком матери, в семье, с самого раннего детства.

Все равно, как было жить нашей семье?

Я первое время не работала — не с кем было оставить ребенка. Муж получал 2200 рублей. Минус налоги, минус партийные взносы, минус ежемесячные отчисления в 1000 рублей на обязательный заем. В итоге оставалось меньше тысячи, а именно 1000 муж отдавал первой жене на второго ребенка. Первая дочь — Ася, как я уже писала, жила на всем готовом в санатории, но и ей нужны были время от времени подарки, фрукты и т. д. И на это уходило 200–300 рублей…

А я к тому же все теряла, путала… То потеряю карточки, то не вовремя их «прикреплю», то вообще приду за моими «иждивенческими карточками» позже, чем надо, и тогда получу так называемые «рейсовые» талоны; а их положено отоваривать у черта на куличках по какой-то уж вовсе мизерной норме. И меня все, кому не лень, бессовестно обманывали. Вершиной этого обмана было то, что я давала безвозмездно мое грудное молоко совершенно чужой женщине. И она меня даже не пыталась как-то подкормить за это. А брать деньги… Фу, как не стыдно!

И все равно в дни младенчества Алика я была молода и любима. И так сама любила это крошечное существо с вытертыми подушкой волосиками, с бессмысленными глазками…

А ведь была еще «грудница», и пришлось делать операцию («Никогда не видел в Москве такую синюю от гноя грудь, — сказал хирург, — вы ведь не в деревне живете, за сотни верст от больницы»), и было крупозное воспаление легких (антибиотики для простых смертных еще, кажется, не существовали), грудь болела день и ночь, словно ее ножами резали, и температура ниже сорока не опускалась. Но страх был не за себя, а за детку, за Алика, которого моя несентиментальная мама называла не иначе как Голубь. Голубя я кормила одной грудью без малого полтора года.

Как ни странно, но мы выжили все трое: Тэк, я и Голубь.

P.S. Мужа моего нет уже давно. А сын Алик тридцать семь лет как живет в США. Сны мне до 90 лет не снились вовсе, или я их сразу забывала, проснувшись. Но вот как-то мне приснился Тэк. Сна не помню. Совершенно ничего не помню. Единственное, что запомнила, — это ощущение счастья от того, что увидела его.

Глава VII. СРАЗУ И НЕ СРАЗУ ПОСЛЕ ВОЙНЫ

1. Сразу после войны

Знакомая до «детских припухлых желез» Москва сразу после войны, как ни странно, напоминала мне незнакомый Харьков после того, как оттуда выбили немцев. Я провела в Харькове всего двое суток проездом на фронт к первому мужу Борису, но никогда в жизни не забуду тогдашний облик города. В мертвом Харькове на улицах шла бойкая торговля, а на харьковском базаре стояли две виселицы, где висели тела полицаев… без сапог.

В Москве, слава богу, виселиц не было, но торговали буквально на каждом углу. В центре Арбатской площади был большой рынок, где продавалось всякое старье — от поломанных примусов до рваных книг без обложек. Товар раскладывали на газетах, постеленных прямо на земле. Съестное — ржавые селедки или кусочки пиленого сахара — предлагали с рук; еду хватали сразу.

В серой, какой-то безликой толпе изредка попадались хорошо одетые молодые женщины либо в черных меховых шубках «под котик», либо в пальто с чернобурками. Никогда в жизни я не видела столько чернобурок. В Харькове нарядных дамочек звали «немецкими овчарками». Было известно, что они жили с немцами. В Москву шубы «под котик» и чернобурки присылали наши офицеры из Германии… Бедные трофеи победоносной армии.

Но на московских рынках и базарчиках бросались в глаза не столько чернобурки, сколько инвалиды. Инвалиды без ног быстро сновали на досках с колесиками-подшипниками. Здоровые парни, часто с красными от водки лицами, отталкивались от земли руками. Я назвала этих несчастных «здоровыми». Странная оговорка! Но туловища на досках, принадлежавшие безногим, и впрямь казались мощными. Видимо, перенести все то, что перенесли эти ребята, могли только очень здоровые люди.

Много было и инвалидов на костылях с заколотой выше колена штаниной. И одноруких в выцветших гимнастерках с пустым рукавом. Но особо изуродованных скоро убрали. И блошиные рынки — тоже. Безногих, как я узнала в конце 80-х на выставке, организованной «Мемориалом», Сталин выслал в одночасье на остров Валаам в «резервацию» под названием Дом инвалидов войны и труда. «Очистил» Москву от неприятного зрелища. При Сталине нищету, увечья, грязь тщательно скрывали. Сталинская эстетика живет до сих пор.

Москву всегда «очищали». Когда я была маленькая, очищали от буржуев и беспризорных, потом, когда подросла, — от нэпманов и попов, позже — от кустарей-одиночек и от писсуаров на бульварах. После войны, как сказано, — от инвалидов, стихийных рынков и узорчатых балконов в старинных особняках. Мэр Лужков с удовольствием очистил бы «первопрестольную» и от самих этих особняков, притом особо изуверским способом, разбивая каменную кладку кувалдами под названием «клин-бабы». Новый мэр Собянин начал с того, что снес палатки, «очистил» город от торговцев самым необходимым. А с хрущевской «оттепели» и до сегодняшнего дня власти очищают Москву от старушек, которые стоят у магазинов с укропом и петрушкой, и от собак и кошек, «бродячих животных», а главное — от нищих и бомжей, которых в переломную эпоху стало особо много.

Если бы мне предложили определить одним словом, какая была Москва тогда, я бы сказала — «тихая». Благовеста, малинового звона уже давным-давно не было. Машин — мало. Людей на улицах — тоже. Ни гуляний, ни разборок. Пьяных — не помню. Наверное, пьяные сидели по домам. Даже на рынках было тихо.

До войны во всех московских двориках летом звучали патефоны, кружились пары, в каждом дворике был свой «король» Лёнька Королев, воспетый Булатом Окуджавой. Но не вернулись эти «Лёньки» домой. И детского визга-щебета на бульварах как не бывало. Какие уж тут дети у вдов солдатских!

Еще одна причина, почему Москва притихла: голод. Скорее недоедание. Прочла где-то, что в 1946 году погибли от голода в России около 300 тысяч человек, а в 1947-м — полмиллиона. Думаю, москвичам голодная смерть не грозила. Но еды было недостаточно. Продукты получали по карточкам. Карточки — их выдавали ежемесячно — были рабочие, детские, иждивенческие.

В карточках отрывали талоны на сахар, на жиры, на крупы (не на жир, а именно на жиры, не на крупу, а на крупы!). Нормы жиров и круп у каждой категории — рабочих, иждивенцев, детей — были свои. Но черт, как всегда, притаился в деталях. Карточки «прикреплялись» к разным магазинам. А в разных магазинах давали разные продукты. К примеру, по талону «жиры» в одной торговой точке полагалось сливочное масло, в другой — красная икра. Сливочное масло можно было положить в кашу, в картошку. А что было делать с красной икрой? Намазать на хлеб? Но хлеб и так казался очень вкусным голодному человеку. Красная икра была для нас тогда наказанием…

Совсем забыла: был еще талон на водку… Водка в послевоенные годы играла ту же роль, что в годы «перестройки» доллар США. Твердая валюта. Поллитровкой можно было расплатиться с любым работягой или обменять по соответствующему курсу на то же сливочное масло или на другой столь же калорийный продукт.

Карточки периодически появлялись и до войны. Но до войны я жила с родителями, и все заботы ложились на плечи мамы. А в послевоенные годы, когда у меня уже была своя семья — муж и сын, приходилось думать обо всем самой. В частности, о том, чтобы «прикрепить» эти самые карточки к магазину получше. Если не сильно привилегированному, то хоть к «ведомственному».

Магазин «получше» был у мужа. Магазин Академии наук. Но он находился в районе Калужской заставы, а мы жили в арбатском переулке. И с транспортом было худо. И чем лучше считался магазин, тем больше были очереди. А новорожденного Алика не с кем было оставить… Сплошные мучения…

Почему Алика не с кем было оставить, выяснилось очень скоро. Потенциальных нянь и домработниц в Москву не пускали.

Подытоживая сказанное в последних абзацах, замечу, что никогда раньше я так не страдала от недоедания, как в первые послевоенные годы. Наверное, потому, что Алик был грудной и я его кормила грудью. Ведь никакого «детского питания» тогда не существовало. И еще я страдала потому, что была неумехой, — никак не могла освоить науку выживания.

Перед глазами у меня был пример — младший брат мужа «технарь» Изя и его жена Мара. У них почему-то и в войну, при лимитах на электричество, всегда горела электроплитка и всегда хватало и круп, и жиров на суп и на второе… Ну а уж осенью 45-го для Изика и вовсе настал звездный час. Кажется, в 1946 году молодого выпускника Энергетического института, отлично знавшего немецкий язык (он и муж детство и отрочество провели в Германии), послали в Германию. Нацепили погоны подполковника, дали соответствующее довольствие и приказали ловить Вернера фон Брауна и всех членов его команды, создавших первую межконтинентальную ракету ФАУ-2. Вернера фон Брауна Изя не поймал. Его сразу же подхватили американцы и отправили на мыс Канаверал, где этот гениальный конструктор подготовил проект «Аполлон».

В дальнейшем брат мужа стал крупнейшим специалистом по фотоэлектронике. Так это, кажется, называется. Но, как и множество других советских евреев, был заживо похоронен в одном из многочисленных НИИ… просидел лучшие годы в закрытом «ящике» и сперва в коммуналке на Рождественском бульваре, а потом в двухкомнатной квартире на Открытом шоссе — четыре метра кухня, одна комната — проходная, вторая — узкая, как пенал, в квартире, которую ему дали — к счастью! — в хрущевские времена. Жил на гроши — даже по советским меркам, а работал как вол, с утра до вечера. Жаль, что Солженицын не включил рассказ об Изе в свою книгу «200 лет вместе». А ведь именно такие, как Изя, создали военную промышленность в СССР, а потом и самые современные технологии в Государстве Израиль.

Далеко я ушла от послевоенной Москвы. Что поделаешь! Ведь это мои воспоминания. Так и вижу старую, кем-то подаренную детскую коляску в Большом Власьевском переулке, а рядом Изю, склонившего голову и разглядывающего младенца Алика, ненаглядного Алика, своего племянника. Кажется, это было только вчера. Алику уже 69. А Изи лет десять как нет. И похоронен он в Израиле, куда уехал почти стариком.

Вернусь к теме нянь. Нянь в послевоенной Москве не было. А без нянь я и другие молодые женщины с малыми детьми не могли работать. Почему нянь не было, скажу сразу: дело в том, что столицу нашей Родины Сталин отгородил после войны от всей Европейской России, от многочисленных ее деревень. Опустил, так сказать, железный мини-занавес. Граждане по ту сторону этого занавеса, то есть граждане, освобожденные Советской армией, оказались как бы в резервации или в лепрозории. Побыв под игом немецких фашистов, они, по логике нашего Вождя и Учителя, могли стать заразными, опасными для москвичей. И долгие годы, а может, десятилетия после войны мы заполняли анкеты, где значились вопросы, сформулированные примерно так: «Не находились ли вы на временно оккупированных территориях?», «Не находились ли ваши родственники (отец, мать, муж, жена) на временно оккупированных территориях?». И даже: «Где похоронены ваши родители?»

А вдруг ваши родители похоронены в Орле, в Смоленске или на Брянщине и в бытность свою живыми успели заразить вас нехорошим вирусом?

Коротко и ясно сказал об этом в стихотворении «Оккупация» поэт Константин Ваншенкин, мой большой друг. У него был дар говорить о трагедиях простыми словами.

Не любила страдавших под оккупацией
Наша власть —
Как гуляющих где-нибудь под акацией
Ночью всласть.
Но сама же безжалостно там оставила
Их одних.
И позднее придумала эти правила — Против них.
Окружила рассчитанными анкетами
Навсегда.
Объявила разбойниками отпетыми Без суда.
Трагическое стихотворение!

Большая часть Европейской России, нищая и замордованная, оказалась отсеченной от Москвы. Откуда было взяться няням? Добавлю, что наша домработница Шура, появившаяся у нас только в конце 40-х, получила возможность приехать в Москву из-под Ельца с помощью поллитровок. Ей выдали какую-то липовую справку, и она сумела и прописаться в Москве, и даже получить паспорт, о котором колхозники не могли и мечтать.

Чтобы покончить с темой нянь после войны, расскажу смешную историю. Вскоре после смерти Сталина, когда мы еще обитали в огромной коммуналке в бывшем публичном доме на Цветном бульваре — одна кухня на восемнадцать жильцов, одна раковина в кухне, кишевшей тараканами, — мужа стали приглашать на приемы в посольство ФРЕ Естественно, приглашали «с супругой». И вот на одном из первых приемов я, тщетно подыскивая тему для разговора с молодой немкой из ФРГ, пожаловалась на отсутствие нянь в Москве… И милая молодая немка, воодушевившись, произнесла следующий монолог:

— Я дам вам замечательный совет. И вы меня век будете вспоминать с благодарностью. Выпишите себе няню из Швейцарии. В Швейцарии девушки аккуратные и чистоплотные. И стоить вам эта няня будет не так уж дорого…

А теперь представьте себе чистоплотную швейцарку в бывшем борделе. Представьте себе огромную коммуналку и стада тараканов на общей кухне, и нас с мужем, бедных, как церковные мыши, для которых единственной твердой валютой была поллитровка… И вы оцените замечательный совет молодой иностранки.

Я ее и впрямь век не забываю.

…Однако швейцарские няни и брат мужа Изя совсем сбили меня с панталыку, увели не в ту степь.

Впрочем, Изя все же оказался в теме. Немало специалистов отбыли из послевоенной Москвы в Германию и Австрию, а также в будущие страны «народной демократии»… В Германии они демонтировали заводы и верфи в счет репараций. Еще больше москвичей — старших и младших командиров и политработников — оказалось в составе наших оккупационных войск. В том числе и мой первый муж Борис.

Ну а что означало это для Москвы? Ничего, кроме того, что некоторые москвичи приобщились к европейской жизни. Пусть и в разоренной Европе. Осколки той европейской жизни проникали и на Родину в виде ярких свитеров, которые стали называть пуловерами, и другого ширпотреба. На Арбате открылся комиссионный, где за малые деньги продавали трофеи: от великолепного венецианского зеркала (я перед ним так и застыла, мне показалось, что я видела это зеркало у бабушки в Либаве) и картин в тяжелых золоченых рамах до старинных чешских гранатовых браслетов и итальянских камей. Были там и муранское стекло, и замечательная старая эмаль… Золотые оправы в комиссионке на Арбате значились как оправы из «желтого металла» — золото разрешалось продавать только в ювелирторгах. Но кому нужно было это золото в первые годы после войны?

Блошиные рынки, инвалиды, карточки, тихий бездетный город, арбатская комиссионка, предлагавшая украшения из многих стран Европы, — все это были видимые приметы прошедшей войны. Но в Москве происходило и почти не видимое простым глазом бурление. Иного слова не подберу. Дело в том, что война пробудила в людях инициативу, активность, веру в
свои силы.

Задор в первые два-три года у москвичей не пропал. Правда, он проявлялся в довольно карикатурной форме. В Москве подспудно начался передел собственности, точнее, передел жилплощади, еще точнее — комнат и углов в коммуналках. Из-за эвакуации и людских потерь в перенаселенной столице появились, хоть и небольшие, бреши-пустоты. Кто-то не вернулся в столицу, кто-то не платил за квартиру и потерял свою каморку, кто-то просто захватил чужую комнату. Важной фигурой в то время стал управдом. Управдомы спекулировали жилплощадью и были связаны с милицией. В милиции «прописывали» жильцов. Без московской прописки нельзя было жить в Москве, получить карточки и устроиться на работу, более того, без прописки могли посадить в тюрьму, выслать, отнять паспорт.

Управдомов боялись в 20-х годах, но перестали бояться в 30-х. Тогда боялись только ОГПУ, потом — НКВД, а управдомы стали скорее юмористическими фигурами. В 1945–1947 годах управдомы плюс участковые милиционеры получили большую власть.

Нашу семью — папу с мамой и меня — в Большом Власьевском после войны не тронули. Мы жили в бывшем особняке, которые не котировались. Котировались большие доходные дома с центральным отоплением и лифтом. У нас центральное отопление было только в одной части особняка.

В больших доходных домах, где жили до 1917 года состоятельные присяжные поверенные, врачи, чиновники, комнаты были давно поделены между жильцами. В каждой комнате поселилась семья, а часто и две, а после войны стали заселять даже чуланы, кладовки, отхватывали часть коридора. В квартире, где жила семья Мары, жены Изи, в ванную комнату после войны вселилась какая-то женщина. И много лет там нельзя было мыться. А проживали в этой квартире на Рождественском бульваре семь семей — человек двадцать пять. Муж моей ближайшей подруги и мой приятель по ИФЛИ Сережа Иванов жил в огромном доме на Сивцевом Вражке. Его семья — мать, отец, младший брат и он сам — обитала в половине (темной!) перегороженной комнаты. В светлой половине обитала их родственница с дочерью. И эту квартиру, кажется, еще «уплотнили» после войны.

На Арбате целая семья поселилась в вестибюле одного дома, соответственно переделав его. Стройка проходила на глазах у прохожих. Вестибюль как вестибюль. При советской власти жильцы все равно не ходили через парадный ход, благо во всех старых домах был черный ход. У нас в Большом Власьевском шикарным парадным с росписью на потолке завладела соседка. Ходили мы, как я уже писала, не с улицы, а со двора через кухню, бывшую лакейскую.

Но больше всего поразила меня квартира на Арбате, которую предприимчивые люди сразу после войны встроили в широкие сводчатые ворота в каменном заборе. Стало быть, эти предприимчивые граждане поселились в подворотне!

Впрочем, квартиры в воротах и в парадных — это единичные случаи. В массовом порядке пришлые люди заселяли полуподвалы. По вечерам низ домов был ярко освещен. Занавески там не задергивали — половинки окон чуть выше тротуара были единственным источником дневного света и свежего воздуха. Проходя вечерами по длинному Гагаринскому переулку, я опускала глаза и наблюдала чью-то чужую жизнь при свете ламп с оранжевыми абажурами. Конечно, я знала, что подглядывать некрасиво. Но зато как интересно было невидимкой побывать в незнакомой комнате у незнакомых людей…

Это «дикое» строительство означало, что Москва, тяжело заболевшая еще в 30-х годах, а в войну впавшая в коматозное состояние, постепенно оживала… Москвичи хотели есть и пить, иметь крышу над головой, покупать шмотки. К сожалению, эти естественные стремления проявлялись как-то уродливо… Но что поделаешь!

«Убитый город» (сейчас иногда говорят «убитая квартира», и мне это выражение по отношению к квартире и городу нравится) я увидела не в Советском Союзе, а в ГДР в 70-х годах прошлого века…

Тогда Алика вынудили эмигрировать, а меня и мужа наказали за это, перестав пускать за границу. Первую командировку в ГДР, страну народной демократии, мне устроил по дружбе мой соавтор Владимир Иванович Стеженский, работавший в Иностранной комиссии Союза писателей.

В Восточном Берлине меня встретили две дамы от тамошнего писательского союза и отвели в «апартаменты», то есть в ведомственную гостиницу. «Апартаменты» отличались от гостиниц тем, что вы получали однокомнатную квартирку: комнату с нишей-кухонькой и санузлом, но не получали завтрака, подаваемого в обычных отелях.

Те «апартаменты» помещались в самом центре, на углу главной артерии Восточного Берлина Унтер-ден-Линден и Фридрихштрассе — шумной и многолюдной улицы, много раз воспетой в годы Веймарской республики.

Прилетела я в Берлин зимой, уже в сумерки. Провожатые ушли, договорившись о встрече на следующий день. Я разобрала вещи, выпила чаю с дороги — пакетики с чаем нашла на кухне — и решила прогуляться по городу. Было, наверное, часов восемь вечера, но, разумеется, темно. Зима. И, выйдя на Унтер-ден-Линден, я увидела, что она совершенно пуста — нет ни пешеходов, ни машин, хотя улица залита мертвенным светом фонарей и освещена вдобавок витринами на первых этажах. А на верхних этажах были сплошь темные окна. Некоторое время я шла по этой пустыне, а потом мне стало не по себе, жутко, страшно. Берлин не Москва, там теплее, нет снега. Поэтому у себя в гостинице я сняла зимние сапоги и с удовольствием надела туфли на каблуках. И вот на этой длинной мертвой асфальтовой дороге был слышен только стук моих каблуков — тук-тук-тук. Словно метроном отбивал. Минут через пятнадцать я повернула назад — чужая комната в чужом доме показалась мне куда более обжитой, уютной и веселой, нежели эта улица.

На следующий день я сказала моей берлинской знакомой, бывшей советской гражданке, вышедшей после войны замуж на немца-коммуниста, что меня неприятно поразила Унтер-ден-Линден в восемь (!) часов вечера, но в ответ она недовольно заметила, что берлинцы ложатся спать рано, ибо рано встают… Подразумевалось, что у них нет праздных гуляк, все усердно строят социализм. Я промолчала, но про себя подумала: какой ужас!!! Эта же моя знакомая, приехав в Москву во второй половине 90-х годов, когда город стал по-настоящему оживать, пришла в негодование: перед Новым Арбатом на самодельных лотках продавалась всякая всячина — от пирожков и хачапури до книг, от цветов до постельного белья.

Зато как радовались в начале этого века я и мои приятельницы, которых на старости лет выпустили в широкий мир, как радовались мы, покупая вместе с другими туристами замшевые безрукавки напротив собора Святого Петра в Риме, или дешевые сувениры рядом с Биг-Беном, или разноцветные кукурузные початки и пестрые галстуки в самом центре Манхэттена…

До сих пор уверена — нет ничего печальнее города, где на улицах день и ночь не снуют люди, где не слышны голоса, смех, обрывки разговоров и приветствий, где из окон и дверей порой не вырывается музыка, где нельзя зайти в кино, в бар, в кафешку, в пивную, в шашлычную, где никогда не встретишь знакомых, где не назначают свиданий и где не покупают милую дребедень…

Москву спасли от коллапса извечное российское разгильдяйство, легкомыслие и лень. Слава богу, Москва не стала «образцовым социалистическим городом», хотя ее так называли. Семьдесят лет она сопротивлялась этому. В том числе и в послевоенные годы.

После войны она была холодная-голодная, больная, притихшая, ободранная и окончательно обнищавшая, но все же живая.

Для чего я пишу это?

Отчасти для того, чтобы самой стало ясно, как сложно было заново начинать жизнь в послевоенной Москве, создавать семью, рожать ребенка, выхаживать его, не потеряв ни профессию, ни вкус к жизни…

Мы с Д.Е. начали совместную жизнь в послевоенной Москве, при этом все складывалось для нас на редкость неудачно. Муж пережил тяжелый удар. Его любимое детище, Редакцию контрпропаганды и дезинформации, закрыли, а сотрудников разбросали кого куда. Самого Д.Е. сунули замом в тассовскую Редакцию информации для заграницы к Чернову. Чернов, человек интеллигентный и знающий, был верный служака, образцовый чинуша, принципиальный противник всяческих новшеств и инициатив. Словом, антипод мужа. Как дошел он до жизни такой — не знаю. Может, от природы был смирным. А может, ему обломали крылья, как уже говорилось в начале мемуаров, он долго работал за границей. Стало быть, первый кандидат на посадку в ГУЛАГ…

В общем, Д.Е. спустя месяца четыре сбежал из ТАССа навсегда: его назначили обозревателем в Совинформбюро. Явное понижение статуса. И соответственно потеря материальных благ: Д.Е. лишили и литерных карточек на обеды и ужины в хороших столовых, и сравнительно большой зарплаты.

Ну а я была сама виновата в том плачевном состоянии, в каком очутилась. После рождения Алика в июле 1945-го я могла целых шесть недель пользоваться оплаченным отпуском по уходу за ребенком. Иными словами, получать рабочие карточки и какую-никакую зарплату. А через полтора месяца взять отпуск за свой счет. Навряд ли меня, мать грудного ребенка, лишили бы рабочей карточки. Наверное, это было бы противозаконно.

Но законов я не знала и не хотела знать. Уволилась из lACCa, из ненавистной Редакции союзной информации, как только родила.

В результате беды, свалившейся на голову Д.Е., и по моей вине мы даже на общем нищем фоне оказались самыми обделенными. И все это видели и понимали, кроме нас.

Помню, с каким состраданием смотрела на меня моя институтская подруга Рая, вернувшаяся из Румынии, где она с мужем Колей Орловым года два проработала после войны.

Даже подруга Муха, не имевшая никаких привилегий и никаких амбиций, с удивлением взирала на меня и на Тэка, людей амбициозных.

У Мухи мать скончалась, когда она еще была ребенком, а отец умер где-то в 30-х, далеко от Москвы. Воспитывал Муху дядя Лев Александрович Гринкруг, человек светский, холостяк, друг Маяковского, Бриков и еще множества известных людей 20—30-х годов.

Казалось бы, положение Мухи и вовсе безнадежно. Но вот, гляди-ка, розовощекий бутуз Володя, Мухин сынок, был куда лучше обихожен, нежели наш бледнолицый худенький Алик. Да и Муха с мужем жили намного лучше нас — им помогали такие хозяйственные люди, как Мухина мачеха, которая и торт наполеон могла испечь, и еще нестарая свекровь, а также свекор. Кроме всего прочего, у свекра была дачка в Кратове и восхитительный огородик. А что могло быть полезнее, чем огород, в те голодные времена? И Муха с ее поразительным чувством юмора объясняла нам с мужем все преимущества пассивности перед активностью и советовала не «суетиться под клиентом» и вообще быть «спокойнее».

Самое смешное, что, придя ко мне, Д.Е. стал в Москве нелегалом, жил в Большом Власьевском без прописки. Чтобы прописаться, ему следовало жениться на мне, а чтобы жениться на мне, надо было развестись с первой женой. Но первая жена развод не давала. А без ее согласия нельзя было развестись. Заколдованный круг! Раза два в неделю к нам в «воронью слободку» являлся участковый милиционер, и мы обсуждали этот казус.

К счастью, участковый был парень покладистый. Тэк ставил на стол пол-литра, и мы распивали водку втроем.

На что мы рассчитывали? На что надеялись? Как планировали будущее? Какой «проект», как сейчас говорят, собирались осуществить?

Ни на что не рассчитывали. Ни на что не надеялись. Ничего не планировали и никакого проекта не имели.

А ведь если речь шла о глобальных проблемах, мы оба были совсем не глупые люди. Вспоминая те годы, я удивляюсь, как много мы уже тогда понимали.

Повторю, еще в 1944 году муж сказал мне, что победа, которая была совсем близка, не принесет нам неба в алмазах. Я страшно удивилась: ведь и я, и все вокруг меня свято верили, что, как только отгремит последний салют (в конце войны салюты по случаю взятия городов шли один за другим) и как только с окон снимут черные бумажные шторы, в СССР начнется совсем другая — счастливая жизнь. Кончатся страх и недоверие, постепенно наладится экономика, ведь страна перестанет готовиться к войне и лихорадочно вооружаться, армию демобилизуют, мужики вернутся в деревню… И так далее.

Не помню точно слов Тэка, но помню, что он сказал: «Все сложится совсем иначе, трудно и плохо. Сталин не хочет перемен к лучшему».

По тем временам то была антисоветская речь.

В свою очередь и я поразила Д.Е., сказав: «Никогда не вступлю в партию. Мне эта партия чужда. Если бы я жила в Европе, я была бы буржуазная барышня, надеюсь, журналистка, но отнюдь не левого толка. Вышла бы замуж за интеллигентного молодого человека, желательно небедного».

Таким образом, уже тогда я призналась в моем, пусть интуитивном, отторжении от советского строя.

В 1944 году эти речи звучали жуткой крамолой. И Тэк тотчас возразил: «Я бы стал коммунистом в любом уголке земного шара. В современном мире — выбора нет».

Сказалась разница в нашем воспитании: я жила с рождения при советской власти, он до 15 лет в Веймарской Германии, которую вот-вот должны были захватить нацисты…

Конечно, мы оба постарались забыть сказанное. Не знаю, как муж, но я не забыла.

2. Я учусь…

Но говорить можно было все что угодно, надо было как-то жить, вернее, учиться выживать в послевоенной обескровленной стране. Учиться семейной жизни. Учиться растить ребенка в немыслимых условиях.

«Учиться, учиться и учиться», — как сказал товарищ Ленин. Изредка даже он говорил правильные слова.

И я стала учиться. Иногда успешно, иногда — нет.

Муж в годы моего учения проявил и такт и ум. Увидев, как я неделю пытаюсь сшить крохе Алику ситцевый комбинезон, сказал:

— Прошу тебя, прекрати. Займись делом. Напиши лучше статью. Не то мы и впрямь пойдем по миру…

Но до статей было еще далеко.

Как ни странно, первое, чему я научилась — это давать взятки.

Дело было так: среди постоянных дефицитов в СССР был дефицит № 1 — дефицит телефонов. Люди в коммуналках десятилетиями умоляли поставить им телефон, приносили справки о том, что в их семьях лежачие больные, инвалиды войны, малые дети, беспомощные старики. Ответ был один: «Свободных номеров нет…» К счастью, телефон стоял у нас всегда — и в Хохловском переулке, и в Большом Власьевском. Видимо, в Хохловском поставили еще до революции… Однако в первые дни войны все частные телефоны у обыкновенных смертных изъяли. Смысл этого мне до сих пор не понятен. Неужели опасались, что мы позвоним в ставку Гитлера в Восточной Пруссии «Вольфшанце» и сообщим дислокацию наших войск? Бред какой-то.

Но факт остается фактом: телефоны повсеместно срезали. И совершенно ясно, что поставить их заново было практически немыслимо. Для нашей семьи, во всяком случае. Мама не стала бы просить телефон у своего тассовского начальства — она была интеллигенткой старого типа: никогда ничего не просила. Я сидела с ребенком — и просить было не у кого; мужу за год до этого оказали великую милость: поставили телефон по старому адресу, то есть его первой жене; ставили так долго, что он успел от нее уйти.

И вдруг нам сказочно подфартило. Всемогущий Вышинский — в 1946 году замнаркома иностранных дел — позвонил из какой-то европейской столицы в Информбюро, где Д.Е. как раз начал работать. Вышинскому срочно понадобилась справка. А эту справку мог дать только такой специалист по Германии, каким был муж. И никто другой. И тут выяснилось, что Меламида Совинформбюро разыскать не может — у него нет телефона. В результате разыгравшегося скандала появилась грозная бумага за подписью наркома связи Присыпкина. В бумаге говорилось, что Меламиду Д.Е. по адресу: Большой Власьевский, д. 12, кв. 1а — следует поставить телефон «с последующим оформлением». Слова «с последующим оформлением» воодушевили всех нас. Стало быть, телефон поставят немедленно, без всякой волокиты.

Я уже писала, что отремонтирована наша «жилплощадь» в Большом Власьевском была из рук вон плохо. В тесном выгороженном коридорчике, где на стене висел телефон, у всех на виду были протянуты толстые черные провода. Когда аппарат сняли, толстые провода кое-как перерезали, и они остались висеть, ничем не прикрытые…

Очень скоро, вслед за бумагой от наркома Присыпкина, к нам пожаловал нагловатый парень с чемоданчиком, монтер с телефонной станции.

Я встретила его как посланца божьего.

Монтер вошел в коридорчик, потыкал пальцем в черные провода на стене и сухо сказал:

— Поставить телефон не могу. Ввода нет…

— Как нет? Вот же он… На том же самом месте, где и был… вы же видите… Все осталось…

— Ничего не знаю. Ввода нет…

Довольно долго я твердила свое, монтер — свое. Чем громче я кричала, тем холоднее становился монтер. И вдруг меня осенило.

Я бросилась в комнату, куда забилась испуганная мама, и выпросила у нее не то 100, не то 200 рублей. Выпросила не потому, что маме было жалко денег, нет, — она боялась. Мама верила, что в СССР взяток не дают и взяток не берут.

Получив деньги, наглый парень открыл чемоданчик, достал телефонный аппарат, мигом поставил его и продиктовал номер. Начинался номер на букву «Г».

Ну а как я должна была поступить? Жаловаться на монтера наркому Присыпкину? Подавать челобитную в ЦК ВКП(б)? В Кремль? В приемную Калинина? В наш «народный суд»? Я и сейчас не жалею, что дала нашему ангелу-спасителю с телефонной станции взятку. Тем более что эти рублики в том же году Сталин отменил — провел денежную реформу.

С денежной реформой 1947 года у меня связано несколько занятных историй…

Реформу проводили под Новый год, а 13 декабря мой день рождения, и к нам ожидались гости. Бедный Тэк обегал все окрестные коммерческие магазины и разжился двумя банками варенья из розовых лепестков для праздничного стола и маленькой палехской шкатулкой в качестве подарка. Коммерческие магазины были пусты, продукты, да и вообще всё, что можно было смести, — смели. А дома ни у меня, ни у мамы не было ни хлеба, ни муки или крупы, ни грамма сахара, не говоря уже о других продуктах. Но вечером уже упомянутая соседка, оккупировавшая наше парадное, отвалила мне большую миску или, скорее, таз квашеной капусты. При том, что картошка и водка у нас были. Да и гости тоже приносили водку. Капуста с картошкой и варенье из роз пошли под водку хорошо. Хотя розовые лепестки на вкус оказались довольно противными. Тем не менее мы очень весело отпраздновали мое тридцатилетие.

Никаких претензий к жизни мы тогда не предъявляли. Война только что кончилась. Общая беда!

И второй эпизод. В предвкушении денежной реформы я заключила первую и, пожалуй, последнюю в моей жизни коммерческую сделку: продала черный крепдешиновый отрез, который получила по так называемой лимитной книжке. Лимитную книжку на ширпотреб мужу выдали в ТАССе один раз — перед тем, как закрыть редакцию контрпропаганды. В результате сделки отрез достался соседской домработнице Дусе, а мне — деньги, которые бесследно пропали после денежной реформы.

Почему я так поступила? Объясню. Я считала, что людям, которые живут на зарплату (муж работал в Совинформбюро, а я в 47-м году стала редактором в Радиокомитете, уйдя из ТАССа в 45-м), рубли обменяют по номиналу, ведь это честно нажитые деньги. Иначе говоря, я верила в справедливость в стране строящегося социализма. Но все наличные рублики пропали, хотя, вообще-то, деньги обменивали 1 к 10. Я не очень огорчилась пропаже. Решила, что это хороший урок. Не следует выпендриваться и поступать по собственному разумению — надо делать как все. Советскую власть не перехитришь. Или, как говорили позже остряки, — «Не играй с советской властью в азартные игры».

Зато в Москве наступило изобилие. Такого второго изобилия при социализме я не помню. Правда, позже и Хрущев обещал изобилие. Но после этих слов Хрущева появился анекдот: одна старушка говорит другой: «Не боись, милая. Голод мы пережили, переживем и изобилие…»

Однако в 1948 году в Москве и впрямь появилось всё. На Арбате в неказистом магазине «Рыба» на прилавке в лотках лежала икра зернистая, икра паюсная, икра с «пленочками», видимо, не совсем очищенная, адски вкусная и очень дешевая. На том же прилавке красовались семга, балык, лососина, осетрина холодного и горячего копчения, белуга, также холодного и горячего копчения. И вкуснейшие копченые в коричневой коже рыбы, в том числе копченый сиг, копченый угорь, лещ, копченая треска. Копченого сига я с тех пор никогда не видела. Что это за рыба сиг, не знаю. В той же «Рыбе» на других прилавках во льду лежали и огромные осетры — царь-рыба и другие рыбы. А в аквариумах плавали живые карпы.

В гастрономе № 2 на Смоленской, да и на Арбате в «Диете» было полно свежайшей, вкуснейшей ветчины, которую теперь почему-то называют «окороком тамбовским». Окорок — это задняя часть свиной ноги, определенным образом прокопченная. А еще там продавался копченый язык в тоненькой оболочке белого жира… О колбасах и говорить нечего — они были редчайшей свежести и вкусности. Даже в обычных овощных лавочках на полу стояли бочки с квашеной капустой и с масляно блестевшей капустой провансаль, которую заквашивали с клюквой, яблоками и виноградом.

Да, все это появилось как по мановению волшебной палочки. А как потом исчезло — не помню. Видимо, исчезало постепенно! Мне кажется, что до смерти Сталина в Москве — подчеркиваю, в Москве — карточек и талонов не вводили, стало быть, продукты первой необходимости не пропадали полностью. А после смерти Сталина стало совсем хорошо. Но на короткое время. Тем не менее хочу вспомнить знаменитого конферансье 30-х годов Смирнова-Сокольского: он говорил, что у большевиков все непредсказуемо, кроме голода, возникающего каждые несколько лет. Поэтому он, Смирнов-Сокольский, ввел для себя новое летоисчисление. И так определяет время: «С этой дамочкой я познакомился уже два голода назад» или «Эти репризы я сочинил сразу после последнего голода…».

Но вернемся к моим делам.

К 1947 году угроза голодной смерти для нашей семьи миновала. И муж и я работали, получали зарплату и прирабатывали, писали статьи, а муж еще читал лекции. Я поступила в американскую редакцию Иновещания Радиокомитета, между прочим, по протекции мужа. Тэка, как сказано, уже в 1945-м направили в Совинформбюро обозревателем.

На том этапе и Алик был устроен. Няню все же нашли. Кроме того, спасением для нашего ребенка и других послевоенных детишек, не имевших неработающих бабушек, скоро стали довольно распространенные тогда частные детские группы. Устроить после войны ребенка ни в ясли, ни в детский сад было невозможно. Да и не очень хотелось. Детские группы набирали скромные дамы средних лет… Нет, они не мнили себя великими педагогами. Но, ей-богу, это были замечательные женщины.

О них надо слагать оды и поэмы. Славить их в гимнах и в песнопениях.

Эти святые женщины брали за ручку наших чахлых худеньких послевоенных детенышей и водили их по тихим московским переулкам. Гуляли с ними. А в обед кормили супом и котлетками, которые каждая родительница или няня приносила в кастрюльках или мисочках для своего малыша, а потом укладывали спать на раскладушках. У этих частных воспитательниц наши бесценные крошки учили первые детские стихи, рисовали первые картинки, разгадывали загадки. И воспитательницы устраивали им замечательные праздники, на которых даже самые стеснительные Саши и Маши (после войны почти всех мальчиков называли Сашами, а почти всех девочек — Машами) декламировали стихи, танцевали и пели. Один из таких праздников в детской группе в Гагаринском переулке стал триумфом сына, в будущем известного художника. Триумфом, наверное, равным по значению с персональной выставкой в Лондоне или в Нью-Йорке… В тот знаменательный день мой мальчик удостоился чести танцевать в паре с самой красивой и нарядной девочкой Машей Большой. Машу Большую (в группе было еще две Маши) для краткости называли Машей Бэ, что резало мне слух. Маша Бэ — выше сына на полголовы — была дочкой балерины и училась танцам. Но, как выяснилось, мой ребенок танцевал лучше всех мальчиков в группе, и Маша Бэ без тени сомнения выбрала его себе в партнеры.

В частных детских группах (сын был в двух таких группах) детей привечали, уважали и любили, и они старались не обмануть доверия взрослых. И там не было казенщины… Помню, по радио в хрущевские времена как-то передавали сценку из быта детских яслей: воспитательница, подзывая к себе годовалого малыша, кричала: «Ползи, Степанов!»

С группами нам с сыном безусловно повезло!

Но в группах дети проводили часов пять-шесть. И только тогда, когда были здоровы. Но не так уж часто они были здоровы. Мне в ту пору казалось, что у нормального ребенка здоровье — это короткая пауза между двумя хворями. У племянника Левы, сына Изи с Марой, воспаление среднего уха, у нашего Алика — очередная ангина. У Левы — бронхит, у Алика — тонзиллит, опять ангина, операция — удаление гланд. Операция не помогла, осложнение на сердце — ревмокардит. Шестилетнему ребенку запретили бегать. Когда же ему еще бегать, если не в шесть лет? А за полтора года до этого — очень страшное: гнойный аппендицит. Алик на волоске от смерти.

Слава богу, в ту пору еще не перевелись в России замечательные частные доктора. Как не вспомнить покойного Селестина Моисеевича Тумаркина, спасителя сына! Вот с кем нам сказочно повезло!

Когда он, седой высокий человек, неторопливо (врачи из поликлиники всегда торопятся) входил в комнату и, чуть прищурясь, оглядывал ребенка своими добрыми глазами, а потом прикладывал стетоскоп к его худой спинке, сразу становилось легче на душе. И вроде бы хворь отступала.

Я говорю о платных врачах. Но что значили для нас скромные денежки — хорошие врачи не были рвачами, — если врач взваливал на себя ответственность за наше сокровище? Если он вместе с нами боролся за здоровье ребенка и за его благополучие?

Однако даже самые лучшие детские врачи не всемогущи. Малыши все равно болеют и страдают. И мамы вместе с ними. А поскольку в мое время мамы маленьких детей находились на госслужбе, где при Сталине за опоздание на двадцать минут наказывали тюрьмой, выполняли план, сидели на собраниях и еще занимались домашним хозяйством и ублажали мужа, если таковой не успел сбежать, то о более-менее разумном воспитании ребенка у большинства мам речи не было.

В нынешнем, не моем, XXI веке уже самых маленьких детей из более или менее состоятельных семей обязательно учат и языкам, и развивают физически: кого приохочивают к теннису, кого к конькам. Наверное, если бы я была умнее, то учила бы сына английскому.

Вообще с Аликом я ума не проявила. При каждом удобном случае сообщала: «Я не Ушинский, я не Песталоцци…» Вместо этих причитаний следовало приучить ребенка к порядку и заставить его не бросать носки под диван. А мне хотя бы полистать книги корифеев педагогики.

Мои ошибки аукнулись сыну в школе — думаю, если бы не они, он не терял бы тетрадок и приносил бы тапочки на уроки физкультуры. Те четыре советские школы, в которых он учился, лучше не стали бы, но ему пришлось бы в них не так солоно.

Но что было, то было. Жизнь не переиграешь заново.

3. Фальстарт

Надо вспоминать дальше. А дальше идут относительно благополучные два года. Мы с Тэком работаем: он, как сказано, обозревателем, я — простым редактором. Пишем статьи. «И Алик-косточка тихонечко растет», — как писала в стихах наша послевоенная приятельница Наталья Сергеевна Сергеева. Кстати, первое слово, которое Алик сказал в два года, было слово «статя». Долго мы гадали, что означает загадочное «статя». Потом поняли: «статя» — статья…

Моя работа в Радиокомитете — не бей лежачего. Ежедневно в эфир выходит один короткий комментарий по международным вопросам. Я этот комментарий заказываю, редактирую, посылаю на визу в Отдел печати МИДа и отдаю переводчице Руфи Беленькой, которая сидит со мной в одной комнате и целый день стучит на машинке. Руфь — американка, и она тут же переводит и перепечатывает мой комментарий на английском и передает его дикторам.

На всё про всё уходит часа полтора-два. Писали комментарии внештатные авторы, вполне квалифицированные: к примеру, специалист по Англии Ми-лейковский, в будущем академик100. Или Бронин — наш многолетний резидент в Китае101. Среди авторов был и Григорий Морозов, бывший муж Светланы Аллилуевой102, о чем я тогда, впрочем, не знала. С 60-х он работал с Д.Е. в ИМЭМО. И, изредка встречаясь со мной, говорил в шутку, что во времена бны я спасла от голодной смерти его и его папу, «простого еврея-бухгалтера»…

Если память мне не изменяет, за четырехстраничный комментарий до денежной реформы платили 200 рублей. Заказывать больше одного комментария в неделю одному автору не разрешалось (все равно получалось 800 рублей в месяц — не так плохо). Правда, за гонораром приходилось выстаивать гигантскую очередь вместе с певицами, чтецами, оркестрантами и поэтами-песенниками… Кто только не подрабатывал тогда в Радиокомитете…

Ни мне, ни мидовским цензорам комментарии практически не приходилось править. В худшем случае вычеркнешь одну фразу и заменишь два-три слова. В МИД комментарий относил курьер, а правку я принимала по телефону…

В общем, у меня оставалась уйма свободного времени — ведь отсиживать в Радиокомитете надо было не менее восьми часов. Все эти часы я старалась проводить в Справочной, где читала все тот же «белый ТАСС», который читала в редакции контрпропаганды в ТАССе, и еще переведенные на Тверском бульваре книги американских и европейских политиков, которые не предназначались для простых смертных. Переводы книг шли в «красном ТАССе», и занималась этим «красным ТАССом» сотрудница по фамилии Хасхачих103. Помню, что при Брежневе для «красного ТАССа» перевели на язык родных осин… роман Хемингуэя «По ком звонит колокол». Прекрасный перевод известной переводчицы Евг. Калашниковой, сделанный для издательства, не разрешили публиковать, но начальству все же хотелось узнать, какую такую крамолу сочинил знаменитый Хэм. Вот Хасхачих и выдала им подстрочник хемингуэевского романа о Гражданской войне в Испании.

Случилось это, как сказано, при Брежневе, а я еще пребываю на этих страницах при Сталине.

А при Сталине сама возможность знакомиться, хоть и в сильно усеченном виде, с зарубежной информацией и с выбранными Хасхачих книгами была неслыханной удачей. Ведь при Сталине мы не знали ни самиздата, ни вражеских радиоголосов — за «железный занавес» не проходило ни звука…

Немудрено, что, сидя часами в справочной, я с упоением глотала все подряд. И очень скоро стала писать статьи на основе имеющихся у меня материалов. Писала и для Иновещания, и для русского радио. Главный жидоненавистник Лапин104 — таким он остался в памяти моего поколения — велел заказывать мне как можно больше статей, явно не заботясь о том, что стоит в моем паспорте в графе «Национальность».

Но мне как раз писать на радио не хотелось. Мне хотелось писать для печатных изданий — видеть на бумаге свое детище.

Начала я с газеты «Красный флот». А однажды, набравшись храбрости, предложила статью «Известиям». И — о чудо! — меня тут же напечатали. О своей первой статье в «Известиях» я должна сказать несколько слов. То был подвал о… японских милитаристах. Ведь дело происходило во второй послевоенный год. И о поверженной Японии много говорили — боялись или делали вид, что боятся новой японской агрессии. Дескать, милитаристы готовятся к реваншу. Не сомневаюсь, о том же был и мой подвал. Помню, что в нем я привела японскую средневековую легенду, в которой говорилось: мол, злые духи в таком-то веке пытались спрятаться в пещерах на острове таком-то, но это им не удалось. И вот в самом конце статьи я написала: и нынешним агрессорам «не удастся спрятаться в “пещерах”». Вечером статью подписали в набор. Открываю «Известия» утром и вижу: статья на месте, но легенда выпала, а в конце говорится, что «агрессорам не удастся спрятаться в… “пещерах”». О ужас! В каких таких пещерах могут прятаться в середине XX века японские генералы-адмиралы и японские промышленники? Я очень убивалась, но меня все дружно утешали, уверяя, что никто из читателей не заметит никаких «пещер», выскочивших как черт из табакерки. И правда, не заметили.

Были и еще забавные случаи, связанные с моими статьями. Однажды меня вызвали в МИД. В тот день «Известия» опубликовали мою рецензию на мемуары Курта Шушнига, бывшего австрийского канцлера, которого в годы войны нацисты посадили в концлагерь105. Мемуары только-только появились в «красном ТАССе».

В МИДе я попала к двум молодым сотрудникам, и они завели со мной длинный непонятный разговор. С большим трудом я сообразила, что рецензию прочел Вышинский и потребовал срочно узнать, какими материалами я пользовалась, найти эти материалы и передать их в Рим, где Вышинский находился с официальным визитом.

Нетрудно было догадаться, что молодые люди, сидя в МИДе, имели куда больше возможностей узнать о Шушниге, чем я. Ведь все мои познания ограничивались «красным ТАССом».

Помнится, бестолковость и неосведомленность молодых людей меня тогда поразили. Только спустя много лет я поняла, что чиновники из высоких учреждений бестолковы и ничего не хотят знать по определению. Просветил меня, как ни странно, популярный и у нас после войны английский писатель Грэм Грин, вернее, его роман «Наш человек в Гаване».

В другой раз забавная история разыгралась в нашей семье. Мне заказали большой материал о германских концернах. На мое несчастье, Д.Е. был в командировке с лекциями по международному положению — он числился лектором ЦК и охотно ездил по городам и весям. Статью я быстро написала, и ее сразу поставили в номер. С некоторым трепетом — боялась, не напутала ли, — я увидела уже на следующий день трехколонник с моей подписью. Вроде бы никаких нареканий не последовало. Но вот приехал муж, прочел статью, заметно помрачнел и огорошил меня вопросом: «Кто написал трехколонник?..» Никак не мог поверить, что я сама разобралась в хитросплетениях гигантских транснациональных корпораций с их вертикальными и горизонтальными связями и с фирмами-дочками… Почитал бы он Юлию Латынину!

В иностранном отделе «Известий» ко мне относились трогательно, особенно старик Ихок, заместитель завотделом Кудрявцева.

В частности, известинцы усердно прятали меня от тогдашнего главного редактора Л. Ильичева. Ильичев еще далеко не достиг пика карьеры, высокого звания секретаря ЦК КПСС, но уже успел зарекомендовать себя бабником и хамоватым мужиком. Он выразил желание познакомиться с «молодым автором», в ответ ему сказали, что «молодого автора» не могут разыскать. И так, по-моему, несколько раз.

Но больше всего я была благодарна «Известиям» за то, что они не корили меня за мою подпись Л. Черная. Дело в том, что в то время самой яркой звездой в СССР была цыганка Ляля Черная, прима цыганского театра «Ромэн». По популярности Ляля Черная не уступала, пожалуй, Алле Пугачевой. И, представьте себе, приходит некто и говорит, что она А. Пугачева. Кто же будет печатать ее статейки?

Однако «Известия» благородно терпели и «Л. Черную», и читательские письма, которые приходили в их адрес на имя Ляли Черной. Помню, одно письмо начиналось так: «Дорогая Ляля! Ты пишешь очень интересно, но почему ты употребляешь так много иностранных слов?»

Ко всему прочему, в «Известиях» были очень высокие гонорары…

Словом, я была рада и счастлива, что пишу статьи на международные темы. И что их печатают…

Конечно, я понимала, что настоящие журналисты-международники на Западе работают совсем иначе. Они в гуще событий, а не сидят в справочной с «белым ТАССом». Они своими глазами наблюдают за интригами политиков, а не довольствуются книгами, выбранными для них товарищем Хасхачих. Но то в капстранах… А мне все равно казалось, что интереснее писать о событиях в мире, нежели воспевать счастливую жизнь советских граждан. Пусть мы беспрерывно долдонили, что весь мир готовится к реваншу и империалисты всех стран и народов вооружаются до зубов. Мне кажется, сразу после войны многие, я в том числе, верили в это… Или старались поверить. Империалистов мы страсть как не любили. Особенно германских: Круппа, Шахта, Флика. Но американских и английских тоже.

Итак, наша небольшая семья — муж, я и крошка Алик — мало-помалу стала благополучной советской семьей. Мы даже «расписались», или, как тогда говорили, «узаконили отношения». Ганна, бывшая жена Тэка, наконец-то согласилась на развод, поставив множество условий — в том числе и то, что Асю будет воспитывать Д.Е. Суд их развел. Борис, мой бывший муж, приехав в отпуск из Вены в Москву, без лишних слов пошел со мной в суд.

Мы с Тэком вздохнули с облегчением. Но оба мы были настолько ленивы и настолько пренебрегали формальностями, что и не подумали идти в ЗАГС, чтобы поставить соответствующие печати в паспорте.

И вдруг осенью, кажется 1948 года, Тэк получил две путевки в мидовский санаторий в Мисхоре. Наш первый отдых вдвоем… Крым, Черное море! Какая роскошь! И только тут мы сообразили, что нам не дадут отдельной комнаты — ведь формально мы не муж и жена… Я ринулась в районный ЗАГС с двумя паспортами. Благо, ЗАГС был в двух шагах от дома.

Как сейчас помню, напротив входа в полуподвал — две двери, на одной двери табличка, где значится что-то вроде «Регистрация смерти», на другой что-то вроде «Регистрация брака и рождения». В комнате «Регистрация брака и рождения» девица-секретарша обдала меня холодом. Развод — пожалуйста. А расписаться в течение двух дней — нельзя. От развода до регистрации нового брака должно пройти не менее двух недель. А нам уже дня через два — ехать. Я стала уговаривать девицу, взывала к ее чувствам, потом мы с ней слегка поцапались. И она сгоряча, вместо того чтобы поставить печать «развод» в обоих паспортах, тиснула в одном из паспортов печать «брак».

Тут уж девица стала уговаривать меня как можно скорее прийти самой и привести мужа. Иначе ей грозили неприятности. На следующий день (в воскресенье!) мы с Д.Е. были в ЗАГСе. А в это время к нам домой позвонила подруга Муха. К телефону подошел трехлетний Алик. И на вопрос Мухи, где его родители, гордо ответил: «Папа с мамой пошли жениться».

Так мы развлекались. Один раз съездили в Крым, один раз в Прибалтику, но уже с Аликом. На лето снимали дачу. До конца 1949-го, пока я работала на радио, справляли революционные праздники 7 Ноября и 1 Мая с новыми знакомыми из Иновещания в ресторане «Гранд-отель». Его, увы, давно снесли.

А тогда и сам ресторан «Гранд-отель», и музыка, и меню казались нам верхом роскоши. Надеваешь свое «выходное» платье (единственное!), влезаешь в легкие туфельки… С туфельками, впрочем, было сложнее — их приходилось нести, завернув в газету, до самой раздевалки ресторана… Да и достать хорошие туфли было не так-то просто. Платья приобретались с рук, в крайнем случае их укорачивали или, наоборот, выпускали подол; кроме того, выходное платье могла сшить хорошая портниха. А красивая («модельная») обувь была на вес золота…

Но вот ты во всем лучшем, что у тебя есть, входишь в залитый светом нарядный зал «Гранд-отеля» и идешь к длинному нарядному столу — стол мы заказывали, конечно, заранее… Сказка!

Ели мы в «Гранд-отеле», по-моему, всегда одно и то же: жюльен в кокотницах, а в качестве горячего котлеты по-киевски с картофелем фри.

Но как это звучало: картофель фри, жюльен, кокотница…

А танцы! Тэк обожал танцы и хорошо танцевал и фокстрот, и танго, и румбу. А я, несмотря на свою полную немузыкальное™, старалась ему соответствовать. Нас в каком-то доме отдыха даже приняли за… профессиональных танцоров. Как я гордилась!

Иногда мы устраивали застолья дома. Приглашали к себе в коммуналку множество народу: моих старых приятелей, друзей Тэка по ТАССу и по университету, в том числе сделавших большую карьеру и получивших отдельные квартиры. Все равно собираться предпочитали у нас. И я старалась всех удивить. Брала у мамы толстенный растрепанный фолиант, поваренную книгу Елены Молоховец, и готовила по рецептам этой дамы. Конечно, ингредиенты для блюд приходилось делить как минимум на три. В бисквитный торт Молоховец вбивала 18 яиц…

Как ни странно, Елена Молоховец, которая опубликовала свой «Подарок молодым хозяйкам» аж в… 1861 году, была в первые послевоенные годы на пике популярности. Ее имя я встречала у множества авторов, даже… в стихах Арсения Тарковского.

Поначалу с Молоховец у советских граждан произошла ошибка. Они сочли ее книгу талмудом миллионеров. Но, как объяснила мне мама, Молоховец собирала свои кулинарные рецепты отнюдь не для жен тогдашних олигархов, а для, так сказать, тогдашнего «среднего класса». Богатые «молодые хозяйки» не выдавали кухарке мясо для отбивных и не говорили, какой гарнир к этим отбивным приготовить. Они просто заказывали повару обед или ужин на энное количество персон.

Зато женщинам среднего достатка следовало знать, что должны есть их ближние на завтрак, обед и ужин как в скоромные дни, так и в постные. И сколько «припаса» идет на то или иное блюдо…

Меня поражала добросовестность Молоховец: если вы точно следовали ее кулинарному рецепту, то в результате тесто обязательно поднималось до нужной высоты, овощи обязательно уваривались до нужной консистенции, а рыба хорошо прожаривалась, но не становилась излишне сухой. В других поваренных книгах все было не так…

Однако оглушительный успех Елены Молоховец и ее «Подарка молодым хозяйкам» был вызван в ту пору не столько безупречными кулинарными рецептами, сколько одной фразой: «Если к вам вечером неожиданно нагрянули гости и вы не знаете, чем их угостить, пусть ваш муж спустится в погреб и достанет холодную телячью ногу, вынутую намедни из духового шкафа…» Заканчивался этот совет тем, что на десерт импровизированного ужина рекомендуется подать фрукты, в том числе апельсины, нарезанные дольками и посыпанные сахарной пудрой, и конечно же варенье разных сортов… Вот так!

Тут пора задать вопрос: неужели в то послевоенное время, время новых арестов и антисемитской кампании Сталина, только мы с мужем были такими наивными дураками — знай себе отплясывали и принимали гостей?

Недавно взяла в руки мемуары Константина Ваншенкина106 и вдруг наткнулась на такой пассаж: автор вспоминает своих товарищей, поэтов-фронтовиков; один из них, а именно Луконин, пишет о Семене Гудзенко, который совсем молодым ушел из жизни: «Сейчас даже не верится, что вместе мы были всего семь лет… Всего семь лет! А кажутся они теперь целой жизнью — так были полны веселья, работы, действия».

Гудзенко умер в 1953 году. И его и Луконина демобилизовали, очевидно, в 1945–1946 годах. Семь лет — это как раз годы до 1952–1953, то есть время, когда Сталин, забыв
всякий стыд, насаждал русский фашизм в стране, уничтожившей фашизм германский…

А Луконин пишет о годах веселья, работы, действия… И чуткий к фальшивому слову Ваншенкин без комментариев приводит этот абзац…

А какие могут быть комментарии?

Таково было наше мироощущение. Мы были молоды и вопреки всему веселились. Хотя беда ходила с нами рядом.

4. «Назови жида космополитом…» Тихие аресты

Я, московская девочка, потом подросток, а потом и студентка, не знала антисемитизма. Не было антисемитизма ни в церковном дворе в Хохловском переулке, где я родилась и прожила первые двадцать лет жизни, ни в моих двух школах, ни, боже упаси, в ИФЛИ — все бывшие выпускники с гордостью отмечали это.

В первый раз я столкнулась с антисемитизмом, чисто бытовым, в булочной у Никитских ворот. Это было еще в годы войны, не то в 1942-м, не то в 1943-м. Я уже писала, что, работая в ТАССе, получала там ежедневно хлеб по карточке.

В тот день, придя в булочную, я встретила своего сослуживца Павла Никитовича Рысакова. Пристроившись в хвосте недлинной очереди, стала терпеливо ждать. А Рысаков взял мою хлебную карточку и пошел к кассе.

Женщина, стоявшая передо мной, обернулась с белыми от злобы глазами и прошипела:

— Они всегда так. Норовят пролезть поперек людей.

— Кто они? — удивилась я.

— Не понимаешь, что ли? Ну, евреи, конечно.

Я глупо ухмыльнулась и сказала чистую правду:

— А он — не еврей. Он — русский.

Ä propos: прошло 70 лет, и я снова увидела такие же точно белые от злобы глаза.

Дело было на Черемушкинском рынке в разгар дня. Мимо меня проходила хорошо одетая дама. Полуобернувшись ко мне, дама прошипела:

— Как я их ненавижу!

— Кого? — удивилась я.

— Да этих. Не понимаете, что ли? Черномазых. Носорогов. Понаехали!

Я поняла. Она говорила о приезжих из Средней Азии, о гастарбайтерах, которые лет за десять превратили Москву в современный город, стали той дешевой рабочей силой, без которой, увы, не бывает строительства такого грандиозного масштаба.

Ксенофобия — это уже «новообразование», как раковая опухоль.

Но началось все с антисемитизма. Впрочем, та женщина в булочной в разгар войны меня не сильно расстроила. Подумаешь, назвала евреем Рысакова. Ну и что? Ей так опротивело стоять в очередях, так опротивело недоедать и вообще мучиться, что она готова была вцепиться в любого. Вот и вспомнила евреев.

Мне хотелось приписать ее антисемитизм «пережиткам прошлого» или «родимым пятнам капитализма», как говорили в ту пору сперва всерьез, а потом в шутку.

Впервые я поверила в существование антисемитизма (государственного), когда дело коснулось меня непосредственно.

В энный раз, решив порвать с Тэком, я вознамерилась перейти из ТАССа, ну, скажем, в ГлавПУР. Я уже имела репутацию опытной и безотказной журналистки. А в ГлавПУРе в Москве каким-то начальником был бывший тассовец Константиновский107 (не путать с Ильей Константиновским, писателем и нашим с Д.Е. послевоенным приятелем). Константиновский из ГлавПУРа меня хорошо знал, и я не сомневалась, что в аналогичном с нашим отделом отделе, где писали листовки для фронта, меня встретят с распростертыми объятиями.

Но когда я позвонила по телефону Константиновскому и сообщила о своей просьбе, он, к моему удивлению, не воскликнул: «Ах, как замечательно… Когда хочешь приступить к работе?»

Помолчав минутку, Константиновский сказал:

— А ты твердо решила? Не передумаешь? Конечно, я добьюсь твоего зачисления. Но, сама понимаешь, это будет не так-то легко. Придется идти к «самому».

Под «самим» подразумевался Щербаков. Не просто начальник ГлавПУРа, но и кандидат в члены Политбюро, и секретарь ЦК, и замминистра обороны… И все это ради того, чтобы взять меня редактором. Что называется, из пушек по воробьям.

После недоуменной паузы я спросила:

— Взять меня на работу так трудно? Почему, собственно?

Он ответил:

— Ты что, совсем дурочка? Пошевели извилинами…

Я поблагодарила, сказала, что извилинами пошевелю. И позвоню ему еще раз. Но не позвонила.

Дождавшись, когда в комнате никого не было, я набрала другой номер телефона. Номер сотрудника Отдела науки в ЦК. Единственного цековского работника, которого знала. Не могу сказать, что он мне особенно нравился. Как раз наоборот. Он мне не нравился. Все в нем было фальшивое. Фамилия у него была звучная, но звали его Ефим. Отчества не помню. И он не разрешал называть себя иначе как по фамилии.

Но что было делать? Ефим работал «наверху», мог развеять мои недоумения. Кроме того, он еврей.

Итак, я позвонила этому Ефиму. И мы условились встретиться в скверике напротив ЦК после двенадцати ночи. Ночной пропуск у меня, естественно, был.

Как только Ефим вышел из своего ЦК и поздоровался со мной, я спросила его в лоб:

— Почему у нас в стране, воюющей с Гитлером, поощряется антисемитизм?

В глубине души я ожидала, что он встретит мой вопрос бурным негодованием. Но негодования не дождалась.

Цекист сказал примерно следующее: «Народ-патриот должен на какое-то время вернуться к истокам! Не надо также преуменьшать влияния вражеской пропаганды; кое на кого она, безусловно, действует. Антисемитизм — явление временное. И ты, интеллигентка, должна проявить понимание к сложности момента. И никому таких вопросов не задавать. Даже вопросов! Партии и правительству — виднее».

На этом встреча закончилась.

Не то в самом конце войны, не то уже после войны Ефима из ЦК помели. Но без работы он не остался, его взяли в Институт истории Академии наук.

Даже после этого разговора я не очень испугалась. Не поняла, что антисемитизм в Советском Союзе активно насаждается и будет насаждаться. Не поняла, каких размеров он достигнет.

Тогда часто повторяли: «Факты — упрямая вещь». Но я — и не я одна — закрывала глаза на эти самые упрямые факты.

Вот, к примеру, арест Копелева в 1945 году, в конце войны. Уверена, Копелев пострадал отнюдь не из-за несчастных немок, которых насиловали подонки из числа русских, оказавшихся на территории Германии, как это декларировал он сам. Все началось гораздо раньше.

Уже в 1942 году, приехав на Северо-Западный фронт, я с изумлением наблюдала, что к Копелеву, инициативному, энергичному и старательному работнику 7-го отдела, штабное начальство относится недоброжелательно. Прошло еще некоторое время, и Копелева не приняли в партию, а это показалось уж совсем странным. На фронте принимали в партию, по-моему, всех. А в 1943 или 1944 году в Москве, где Лев лежал в госпитале на обследовании, он сокрушался, рассказывая, что его буквально травят в штабе фронта. После госпиталя Копелев пошел в ГлавПУР — хотел перевестись на другой фронт. Но в ГлавПУРе, где так дружелюбно говорили о нем всего года два назад, когда меня по его рекомендации вызвали в 7-й отдел, ему не разрешили поменять место службы. Все это Лева поведал не только мне, но и всем своим друзьям и знакомым. В штабе фронта, где он тогда служил, явно что-то затевалось против него.

А ведь ни в 1943-м, ни в начале 1944-го ни о каком надругательстве над немками и ни о каком мародерстве в Германии не могло быть и речи: наши войска еще не шли по немецкой земле…

Так что «дело Копелева», начавшееся весной 1945 года, незадолго до окончания войны, было явно антисемитским процессом. Так же как и травля Наума Мельмана (Мельникова), написавшего повесть «Редакция»108. Об этом весьма убедительно рассказал Ю. Нагибин. Видимо, и Мельмана чуть было не арестовали.

Но ни арест Копелева, ни «дело Мельмана» никто не счел расправой с евреями.

Я в том числе.

Видимо, для того чтобы такие наивные, как я, прозрели и поверили наконец в государственный антисемитизм, надо было сказать все своими словами. Наподобие того, как немцы писали в листовках, которые летом 1942 года я читала в 7-м отделе Северо-Западного фронта:

Бей жида, большевика,

Рожа просит кирпича.

Итак, слово «жид» было пущено в оборот, пусть фашистами.

По-моему, с 1948 года власти начали говорить с нами примерно так же ясно и недвусмысленно, как говорилось в нацистских листовках.

В ноябре этого года распустили Еврейский антифашистский комитет. Тот самый Комитет, который собирал в США многотысячные митинги, требовавшие от американского правительства помочь «русским», ибо русские, борясь с Гитлером, спасают все человечество. Именно после этих митингов в Советский Союз потоками пошли «студебеккеры» и «доджи», продовольствие и медикаменты…

Возглавлял Еврейский антифашистский комитет гениальный актер Михоэлс. Входили в него известные еврейские поэты Фефер, Квитко, Маркиш. Поэтов пересажали, их близких выслали. Михоэлса убили. А с Зускиным, вторым человеком в блистательном театре на Малой Бронной, театре под названием ГОСЕТ — Государственный еврейский театр, расправились тоже как-то особенно подло. Зускина лечили сном, в ту пору это практиковалось. И вот его вытащили прямо из постели и отправили на Лубянку. Оттуда он так и не вернулся. Эту историю шепотом рассказывали в Москве.

ГОСЕТ закрыли. Он был отнюдь не только еврейским театром, он был театром всей интеллигенции…

Наверное, это смешно, но поражало меня тогда и то, как нагло, нарочито коряво и неряшливо велась антисемитская кампания.

Энкавэдэшники убили Михоэлса, и это сразу стало понятно многим. Но вскоре в Минск отправилась бригада следователей во главе с известным Шейниным, гэбистом-писателем. До этого Михоэлса в Москве похоронили вроде бы чин по чину. Шейнин, разумеется, не смог найти убийц. Прошло еще некоторое время, и о Михоэлсе стали писать как о преступнике, предателе, шпионе.

В 1949 году началась кампания по борьбе с космополитами — театральными критиками. В газетах и журналах одна за другой появлялись статьи, бичующие… театральных критиков. Не всех, разумеется, а критиков-евреев. Соль заключалась в том, что некоторые критики-евреи взяли русские фамилии в качестве псевдонимов. И вот охранители русской культуры в своих статьях раскрывали псевдонимы, писали в скобках еврейские фамилии. Правда, у некоторых бедняг фамилии звучали нейтрально. Например, у критиков Борщаговского, Вазовского109, Оттена. У Оттена в скобках пришлось бы писать Поташинский, скорее польская фамилия. Но Оттена, конечно, записали в евреи.

Ну а что вообще инкриминировалось «космополитам» кроме «незаконных» псевдонимов? Они якобы обделывали свои «грязные делишки»… в «Арагви», самом известном московском ресторане.

Повторю, что на процессах в начале 30-х годов, на так называемом Шахтинском процессе, на процессе Промпартии и других, обвиняемые — известные инженеры, крупные производственники — признавались в том, что ломали станки, поджигали шахты, устраивали аварии с человеческими жертвами, словом, признавались в тягчайших преступлениях, имевших целью свергнуть социалистический строй.

Та же картина на «показательных процессах» 1937–1938 годов. Обвиняемые — коммунисты с громкими именами; говорили, что по их приказам уничтожались целые отрасли промышленности, выводились из строя заводы-гиганты, подготовлялись теракты. Кроме того, эти преступники будто бы стали шпионами, продались иностранным разведкам. Фигурантов тех процессов знала вся страна. А театральных критиков никто не знал. Никто не слышал ни их русских псевдонимов, ни их еврейских фамилий.

И представьте себе, что устроили бы процесс над театральными критиками. В каких тяжких преступлениях они признались бы? В том, что задумали продать ЦРУ репертуарный план Мариинки? Или в том, что готовили покушение на старуху Яблочкину, ведущую актрису Малого театра?

Если бы не кошмарный страх, который царил тогда в стране, космополитическая кампания показалась бы идиотской и ужасно смешной. Но мы не смеялись! Боже упаси. Мы молча читали антисемитскую газету «Культура и жизнь». Главным редактором этой газеты был академик, философ Г.Ф. Александров110. Поэтому «Культуру и жизнь» называли «Александровский равелин». А иногда «Культура и смерть» или «Смерть культуре». «Ученого» Г.Ф. Александрова разжаловали только в 1955 году, убрали с глаз долой в Белоруссию. Но отнюдь не за антисемитизм, а за то, что устроил для номенклатуры бордель… Саму газету, впрочем, скоро закрыли; видимо, такой апофеоз хамства и антисемитизма стал невозможен из-за того, что уже 14 мая 1948 года под эгидой ООН было создано еврейское государство Израиль.

Но хватит о сталинской политике.

Я-то рассказываю на этих страницах не о политике, а о повседневной жизни. О том, как обычные люди переживали разные политические повороты и завороты при нашем Вожде и Учителе…

В конце 40-х мы близко познакомились с Александром Борщаговским. Я буду называть его Шурой, как называла всегда. Борщаговский был не то двоюродным, не то троюродным братом моей подруги Ляли Бокшицкой.

Вот вкратце его история. Только-только Борщаговский приехал по вызову К. Симонова в Москву из Киева с молоденькой женой-красоткой и с маленькой дочкой, как его отовсюду выгнали, ошельмовали и вдобавок отобрали полученную квартиру. Шура оказался на улице с женой, маленькой девочкой и с грудным младенцем — жену Лялю (Валентину) он как раз тогда привез из роддома. Печатать Шуру запретили, денег не было… Но самое главное, Борщаговский и его семья жили под дулом пистолета до самой смерти Сталина: в любую минуту главу семьи могли арестовать, отправить в ГУЛАГ, расстрелять.

Помню, Борщаговские снимали жилье под Москвой. Шура колол и пилил дрова, а Ляля стирала белье. При печном отоплении за городом, где и водопровода, видимо, не было, это был тяжелый труд. Однако, когда Борщаговские выбирались в гости в Москву, на Шуре была белоснежная, хорошо отутюженная сорочка, а Ляля выглядела свеженькой и нарядной.

Пожалуй, Борщаговский первый из знакомых мне людей тщательно создавал свой «имидж». Он хотел казаться сильным мужчиной, суперменом, хемингуэ-евским героем.

Скоро Шура стал собирать материал для исторического романа, написал его. Этот патриотический роман «Русский флаг» вышел в 1953 году сразу после смерти Сталина и послужил отправной точкой для новой Шуриной карьеры. Шуру восстановили в партии, он стал известным писателем и деятелем Союза писателей. Ему дали трехкомнатную квартиру. По повести Борщаговского снят культовый фильм «Три тополя на Плющихе» с Олегом Ефремовым в главной роли.

Шура прожил очень долго и на склоне лет дважды написал о космополитизме: в автобиографическом романе «Записки баловня судьбы» и в документальной книге «Обвиняется кровь»111.

Мне особо приятно сказать, что Борщаговский не только сам выжил, но и детей, что называется, вывел в люди. Старшая, Светлана Кармалита, — она была дочерью Ляли от первого брака — стала женой и соавтором знаменитого кинорежиссера А. Германа. И вот уже их сын, режиссер Герман-младший, снимает артхаусное кино. Младшая, Алена, художница, вышла замуж, как они говорили, за… вьетнамского принца. Живут они в Москве. Алена — волевая, энергичная маленькая женщина. Галеристка.

Однако все это было потом, долгие годы спустя… А мне почему-то запомнилось, как мы с мужем, Ляля с Шурой и еще несколько общих друзей, смеясь, мчимся по эскалатору в метро: бежим встречать не то в 1949-м, не то в 1950-м Новый год в… Химках. В химкинском ресторане обещали цыган… Мы опаздываем — вот-вот на Красной площади пробьют куранты, — выбегаем из метро, бежим дальше. С нами рядом несется целая толпа, и время от времени в толпе мелькают знакомые лица, слышны возгласы: Ляля, Люся, Шура… Нас приветствуют на бегу международник Лев Безыменский, его жена Роня, прихрамывающий Лева Шейдин, тоже международник, его жена Женя, еще кто-то, кого я уже не помню.

На мне длинное платье из черной тафты, «вечерний туалет». Но в вечернем туалете в старину дамы ездили в каретах, а в XX веке передвигались на автомобилях. Ничего. Голь на выдумки хитра. Мы с подругами подвязываем длинные платья резинкой немного ниже талии и забираем под резинку часть длины. Под шубой резинка не видна, платье не бьет по ногам, хотя резинка несколько затрудняет движение.

Так мы и «космополит» Борщаговский веселились в те окаянные годы. Не хуже поэтов-фронтовиков.

Помню и другого «космополита», Юзовского. Он был значительно старше и меня, и Шуры. Очень известный театральный критик, талантливый человек. Познакомилась я с ним случайно — у него в годы войны был короткий роман с одной моей подругой.

Про Юзовского в ту пору ходило много анекдотов. Рассказывали, например, что он, будучи членом Союза писателей, решил получить больничный лист, поскольку по больничным писателям платили приличные деньги. Для «космополита» — единственный легальный источник дохода. Дело было зимой. Стоял лютый мороз. И вот Юзовский выскочил на балкон в одном белье. А был он отнюдь не богатырского здоровья. Побегал на балконе до посинения и вернулся в тепло в полной уверенности, что воспаление легких ему обеспечено. Как бы не так. Презренный «космополит» даже насморка не заработал.

Еще об одном «космополите», Николае Давыдовиче Оттене, и о его жене Елене Михайловне Голышевой, известной переводчице, которых я встретила намного позже, скажу, что именно благодаря им мы с мужем познакомились с Тарусой.

Как ни странно, но антисемитская кампания на этапе борьбы с космополитизмом породила огромный фольклорный бум. Московские остроумцы (их звали то остряками, то хохмачами) сочинили массу смешных скетчей и стихов о бездарных писателях типа Сурова, Бубеннова и иже с ними — борцах с «космополитами». Мы с Д.Е. приятельствовали с одним из самых ярких остряков той эпохи Зямой Паперным112, бывшим ифлийцем. Зяма считался способным литературоведом, впоследствии стал доктором наук. Но его истинным призванием была, без сомнения, эстрада.

В 60-х литгазетовские капустники — ансамбль «Верстка и правка» собирал полный зад в Доме литераторов. Бессменным руководителем ансамбля был Паперный — им восхищались не только мы, неискушенные зрители, но и такие профессионалы, как Аркадий Райкин, Сергей Образцов…

Удивительно, как серьезно относился Зяма к этой своей деятельности. Помню, что в 1976 году, собираясь отпраздновать шестидесятилетие Д.Е., мы решили сделать Паперного тамадой. Компания ожидалась смешанная — приятели Тэка по Институту, с одной стороны, и наши домашние друзья — с другой…

И вот Зяма взялся за дело. Вместе с нами заказал и зал в ресторане, и даже меню. Это было как нельзя кстати. Зяму все знали. Но главное, он очень долго и тщательно готовил свой конферанс…

В результате мы получили шикарную вечеринку — и притом… бесплатную звезду… К тому же по залу ресторана бегали совсем юные ребятки: Алик и его жена Катя… Как это было нам приятно. Ведь уже через год они уехали насовсем… И Д.Е. умер без них. Да и мне предстоит то же самое. Скоро…

Читая эту страницу, мысленно усмехаюсь: так противно писать про антисемитизм в России, что ни к селу ни к городу приплела Паперного и юбилей Д.Е. Отвлеклась немного. Но надо, увы, возвращаться к теме и сказать, что после войны антисемитизм в СССР с каждым годом крепчал. Это во-первых. А во-вторых, наряду с громкой кампанией борьбы с космополитизмом шли тихие аресты.

Именно тихие, в отличие от громких арестов в 30-х годах, в эпоху Большого террора, и в отличие от готовящегося «дела врачей»-евреев.

Я уже писала, что, работая в американской редакции, много времени просиживала в Справочной, где читала «белый ТАСС». Из референток Справочной запомнила девушку по имени Ядя. Ядя (Ядвига) была полячкой. С легкой руки Вертинского, воспевшего «принцессу Ирэну», вроде бы жену маршала Пилсудского, мы подсознательно считали полячек инфернальными, роковыми женщинами.

Ядя была совсем другая: уютная домашняя девчушка. С красивой фигуркой, с красивыми ножками, обутыми в туфельки на высоких каблуках. Как она уверяла, туфельки шил ее отец.

Не только я, постоянная читательница Справочной, любовалась Ядей. Стоило Яде накинуть свою модную коричневую шубку из мутона, как у дверей Справочной появлялся Маграм, сотрудник американской редакции, мой сослуживец. Шел провожать Ядю.

Маграм мне тоже нравился. Это был вежливый молчаливый человек лет сорока. Видимо, хороший журналист. Я говорю «видимо», так как его материалы я не читала. Но переводчицы-американки Маграма хвалили. А это дорогого стоило.

Все это как бы предыстория. А история только начинается. Произошла она, по-моему, не то зимой 1948 года, не то в начале 1949-го.

Я шла по темному коридору — Иновещание помещалось тогда в одном из зданий не снесенного до конца Страстного монастыря на Пушкинской (Страстной) площади. И вдруг кто-то остановил меня, тронув за руку. Это был Володя Маграм. Не глядя на меня, он сказал вполголоса: «За мной пришли… Я спустился в Справочную к Яде, чтобы предупредить ее… Но Ядя куда-то вышла… Вы не могли бы передать… это Яде?.. Прошу вас… Ждать больше не могу… Скажете?»

Я все поняла. Сразу. Не переспрашивая. Поняла, что значит: «За мной пришли». Поняла, что жизнь этих двоих людей рухнула. Поняла, что стану вестником несчастья для бедной Яди.

И тут Маграм исчез. Как бы растворился в сумеречном воздухе бывшего монастырского коридора. Я сообразила, что при нашем разговоре присутствовали и гэбисты. Я их не заметила. И никто их, наверное, не заметил и тогда, когда они «пришли» за Маграмом, и тогда, когда вместе с ним спускались к Яде в Справочную, и тогда, когда поднимались, чтобы Маграм встретил кого-то, кто знал Ядю. Эти люди, или нелюди, могли стать невидимками. Все было отработано до мельчайших деталей!

После ареста Маграма я узнала, как он попал в Радиокомитет. Оказывается, Маграм работал в престижной газете «Труд». И однажды, дежуря по номеру, пропустил роковую ошибку: в чьей-то статье было написано, что в городе N открыли памятник товарищу Сталину. А надо было написать не памятник, а монумент. Памятник могли понять неправильно: подумать, что Сталин умер. Кто бы осмелился такое подумать?

Видимо, Маграму спустя годы припомнили его «преступление».

История с арестом Маграма кончилась хеппи-эндом. Он вернулся. И Ядя его дождалась. В конце 50-х она позвонила и пригласила нас с мужем в гости — в их общий с Маграмом дом.

Можно себе представить, как мы обрадовались…. И конечно, в гости пошли. Но лучше бы не ходили. Наши хозяева показались нам усталыми и немолодыми, даже Ядя. Те флюиды влюбленности и счастья, которые от них исходили, исчезли. Да и как могло быть иначе? Конечно, они оба были героями: все преодолели, чтобы оказаться вместе. Однако страшно подумать, что им пришлось перенести. Разве такое можно забыть?

5. Я — изгой

Все откладываю рассказ о личной катастрофе, постигшей меня в 1949 году, вскоре после «тихого ареста» моего сослуживца Маграма. Причина ясна. Если верить Фрейду, я вытеснила воспоминание о катастрофе в глубины подсознания, превратила в «забытую психологическую травму». И опять же подсознательно боюсь вытащить травму на свет божий…

И все-таки без этого не обойтись…

Но прежде я должна вернуться к теме антисемитизма. Ведь недавно я клялась и божилась, что в годы моей юности антисемитизма в России и в помине не было.

Откуда же он взялся?

Боюсь, мне скажут, что даже такой тиран, как Сталин, не смог бы мгновенно превратить людей в антисемитов, если б они не были антисемитами изначально.

А почему, собственно? В XX–XXI веках миллионы жителей России стали верующими. Семьдесят лет были в своей массе неверующими и вдруг не только поверили в Бога, но и сумели выбрать себе конфессию — стали православными. Толстого в 1910 году не отпевали в церкви, а теперь всех бывших коммунистов отпевают. И президенты истово крестятся. Неужели родители Владимира Владимировича — мое поколение — ходили в церковь? А родители Дмитрия Анатольевича? И родители их жен? И все остальные? А кто же тогда жег иконы, валил кресты и колокола, порушил храм Христа Спасителя и тысячи других церквей? Кто пел популярную песню: «Залезем мы на небо, прогоним всех богов…» или частушки: «Гром гремит, земля трясется, поп на курице несется…»?

Что я хочу этим сказать? Только то, что привить народу антисемитизм при тоталитарном строе совсем нетрудно, если даже в посттоталитарном обществе можно сделать из народа ханжу.

Словом, антисемитизм был в СССР насажден сознательно, по воле Сталина и сталинских наследников.

Нас заколдовали…

В 1949 году, видимо, по всему Советскому Союзу началось действо, которое кто-то метко назвал «тихими погромами». Евреев, полуевреев и четвертьевреев еще не убивали, а всего лишь изгоняли с работы. Лишали куска хлеба. Превращали в изгоев.

Во Всесоюзном комитете по радиовещанию, в частности на Иновещании, где я трудилась, поначалу стали происходить странные пертурбации. Сперва на должность уволенных завов разных редакций пришли евреи в больших чинах — разведчики, изгнанные с Лубянки. В американском отделе, где я работала, поменяли шило на мыло, одного еврея на другого, Шапиро на Эпштейна. Потом и разведчиков убрали. Попутно исчез толковый Л.Н. Чернявский из главной редакции. А вслед за ним из американской редакции собрался уходить единственный мой приятель среди начальников Владимир Ган. Уж точно не еврей. Но и ему здорово не повезло — он оказался не то однофамильцем, не то дальним родственником знаменитого ученого Отто Гана, лауреата Нобелевской премии. Ведь одновременно с антисемитской кампанией в стране развернулась и кампания по борьбе с «низкопоклонством перед иностранщиной». А предполагаемый родственник нашего Гана Отто Ган со всеми его трудами и Нобелевской премией был не кто иной, как «иностранщина».

Так что умница Владимир Ган стал учить хинди, чтобы перейти в новую индийскую редакцию. «Индусы» были не так на виду, как «американцы».

Война кончилась 3 года назад. Мне 30 или немного за 30





Здесь я, видимо, уже во время учебы в ИФЛИ



Здание ИФЛИ



Владимир Гриб   Михаил Лифшиц



Нина Елина  Лилиана Лунгина


Ася Бергер        Дональд Маклэйн

Я со школьной подругой Шурой Ривиной


Борис Кремнев



Мы втроем: Тэк, Алик, я

Мой дорогой муж Д.Е. Меламид


Наталья Сергеевна Сергеева Александр Моисеевич Некрич


Генрих Бёлль и я на «посиделках» у нас в доме


Совсем молодой Алик


Алик и Катя в самом начале своего долгого совместного пути


Я на свадьбе у сына моей приятельницы

А кончились все перемены тем, что моими начальниками в американской редакции стали некто Марков (заведующий) и Шишкин — его заместитель. Первый был просто малограмотный тип, к тому же нахальный. Слово «здесь» он писал «сдесь». Шишкин оказался более цивилизованным, но таким же наглецом. Хотя он не столько вникал в дела, сколько кадрил новенькую — девицу-красавицу с роскошной косой. Девица-красавица была, по слухам, генеральская дочь…

Все это, по-моему, называлось «укреплением кадрового состава Иновещания».

Скоро я поняла, что одной из задач «укрепления кадрового состава» было выжить меня из Радиокомитета. Марков и Шишкин, конечно, сгноили бы всех евреев, полуевреев и четвертьевреев, а заодно людей с подозрительными фамилиями, но американка-еврейка Руфь Беленькая и другие редакторы-переводчики на английский, равно как и английские дикторы, оказались им не по зубам. Вещать на Америку на нашем родном русском нельзя было… Зато меня они терзали по полной программе, а я слабо огрызалась. Все-таки я была единственным человеком в редакции, который разбирался в международных вопросах, и единственной журналисткой, которую печатали газеты. И у меня были отличные авторы, и глава всего Радиокомитета Лапин еще недавно требовал, чтобы я писала чуть ли не каждый день для советского радио. Наконец, реорганизовывать Иновещание, то есть увольнять сотрудников, с января 1949 года должен был близкий друг мужа Георгий Михайлович Беспалов, которого я еще не раз буду упоминать. Приходя домой, я в отчаянии говорила Д.Е.: «Послушай, за что эти новые господа меня так ненавидят? Я ведь такая работящая…»

Из книги Р.Б. Лерт «На том стою» поняла, что ей в конце 40-х психологически приходилось в том же Радиокомитете во сто крат хуже, чем мне. Раю в Иновещание перевели сразу же после того, как в ТАССе закрыли редакцию контрпропаганды. По-моему, только ее и Буранова… И формально Рая стала заниматься тем же, чем занималась раньше, — разоблачала военных преступников и «поджигателей войны» на основе того же «белого ТАССа». И если хоть какие-то сомнения в святости советского строя поднимались тогда в ее партийной душе, она их быстро гасила. Однако только до поры до времени. «Холодный погром» был жутким ударом по ее партийному мировоззрению.

Летом 1949 года, как пишет Р.Б. Лерт, в Радиокомитете прошло общее партсобрание, на котором выступил с программной речью заместитель его председателя Лапин. И в этой речи сперва изничтожил еврея Эдуарда Багрицкого и еврея Илью Эренбурга, а потом так увлекся, что назвал Растрелли и Росси «итальянскими проходимцами». Лерт клянется, что именно этими словами были обозначены великие зодчие, отдавшие свой талант Санкт-Петербургу.

Но вспомнила я Раю Лерт, не только чтобы задним числом посочувствовать ей, но и потому, что любознательность Раисы Борисовны могла обернуться для меня ГУЛАГом.

Дело было так: однажды в разговоре со мной Лерт спросила: что я знаю о еврейских поэтах, писавших на древнееврейском. (Слово «иврит» еще, по-моему, не фигурировало.) Я сдуру похвасталась тем, что в детстве папа читал мне в переводах и Бялика, и других еврейских поэтов, каких — не помню. Похвасталась также, что у меня есть однотомник Бялика и сборник стихов «Еврейская антология»113 — папины подарки. Рая обрадовалась и попросила принести обе книги. Однако, зная, как у нас относятся к взятым почитать чужим книгам, как их зачитывают, я стала отнекиваться. Долгое время под разными предлогами книги не приносила.

Но разве можно было противиться невероятно настырной Раисе Борисовне, если дело касалось печатной продукции? Мысленно я вижу ее не иначе как читающей книгу с папиросой в желтых от никотина пальцах.

Наконец я принесла и Бялика, и «Антологию». И стала заклинать, чтобы Рая унесла эти книги из Радиокомитета домой, прочла бы их и вернула поскорее обратно.

Нашла в энциклопедиях имя Бялика. Х.Н. Бялик (1873–1934). Эмигрировал из России в 1920 году, когда произошел «исход» части русской интеллигенции из России. Переводили Бялика на русский язык Вл. Жаботинский, В. Брюсов, Вяч. Иванов. В Энциклопедическом словаре 80-х годов XX века, изданном в СССР, о Бялике говорится: «Проникновенный лирик, новатор поэтич. языка»; в прозе — «мастер бытовых картин и психол. зарисовок».

Мне было лет десять, когда папа читал Бялика вслух, усаживая меня рядом с собой. Я была девочка послушная, садилась, но, поскольку мама относилась к этим чтениям иронически, пропускала стихи мимо ушей. Да и папа не отличался упорством, поэтому его благой порыв быстро прошел. А сама я так никогда и не раскрыла эти две книги. Отложила на потом. Но потом так и не наступило.

Такова предыстория. История началась после того, как Рая однажды утром поднялась из своего отдела на первом этаже ко мне в редакцию и сообщила, что книги… пропали… Из ее сбивчивого рассказа — Рая была явно расстроена — явствовало, что она меня не послушала, читала Бялика в Радиокомитете. Лерт часто оставалась после конца рабочего дня, когда все уходили, и накануне тоже осталась. Разложила книги, потом вышла из комнаты, заговорилась с кем-то, а когда вернулась к своему письменному столу — книг уже не было.

Все мое «буржуазное» «мелкособственническое» нутро возмутилось. Я не в первый раз готова была убить Раю за ее беспардонность и неуважение ко всему чужому — ведь обещала мне не читать Бялика в Радиокомитете, под этим условием получила книги, которые я не хотела давать. А наплевать ей было на мои опасения…

— Это папин подарок! — кричала я.

— Ну и что? При чем здесь папа? Я же не знала, что книги исчезнут… — отбивалась Лерт.

Успокоившись немного, я выяснила, что украл книги, «очевидно, Буранов»… Все стало ясно. Буранова я, как сказано, знала по ТАССу, он, как и мы с Раисой Борисовной, работал у мужа. Визировал наши статьи. Буранов всегда кого-то визировал, сам ничего не писал. Был здоровый мужик, ортодоксальный партиец… Не пошел на фронт? Да, у него была бронь из-за язвы желудка. Но после войны язва быстро сошла на нет. А как он стонал и хватался на живот. И ел манную кашу, которую ему варили наши сердобольные машинистки на электрической плитке — предел роскоши в те дни! Впрочем, может быть, Буранов и впрямь был язвенник…

Интересно, что ни я, ни Лерт не усомнились в том, что именно он украл книги с определенной стукаческой целью… Однако, встречаясь, хоть и не часто, с Раей Лерт через много лет после этих событий, я никогда не слышала от нее гневных слов в адрес Буранова — он все же, как мне кажется, числился у Лерт не под рубрикой «мерзавец», а под рубрикой — «все ж таки коммунист с большим стажем». Ну, в крайнем случае — человек «малых способностей и великого послушания», — это ее формулировка. Признаю, Раиса Борисовна была добрым человеком и, безусловно, честным, но эта ее неискоренимая черта — делить людей на партийных и беспартийных, на наших и ненаших, на своих и чужих перевешивала все ее достоинства.

Меня Буранов еще со времен войны терпеть не мог. Думаю, что, выследив книгу Бялика у Раи (а в том, что он о ней знал, Рая мне призналась) и украв ее, он хотел не только выслужиться перед органами, но и покончить со мной. Если Рая даже и не сказала бы о владелице книги, то он мог сам догадаться: на однотомнике Бялика была надпись папы — запомнила ее на всю жизнь: «Люсенька, пусть эти прекрасные стихи пробудят у тебя интерес к еврейской культуре».

И внизу папина подпись «Б. Черный» — такая ясная и легко прочитываемая.

Господи! Каких дровишек я подкинула в костер гэбэшной инквизиции. Книги поэтов-евреев! И не «ручных» советских евреев, которые жили в СССР, писали на идише и славили советскую власть, а книги евреев, которые от этой власти бежали как от чумы.

Зная нравы того времени, можно себе представить, как бы разыграли этот козырь следователи на Лубянке: «Кто прислал эту отраву в СССР? Ну, конечно, Джойнт. И прямиком из Америки. С какой целью? Отравить сознание работников идеологического фронта…»

На основе двух книг, украденных Бурановым, можно было отправить в ГУЛАГ пол-Радиокомитета и в придачу еще полсотни моих знакомых.

Почему этого не случилось? Не знаю.

Могу только сказать, что я отделалась легким испугом. Меня… всего лишь лишили доступа к секретным материалам. Правда, это уже было «запретом на профессию»[«Запрет на профессию», то есть запрет бывшим нацистам после 1945 года занимать определенные должности, был введен в Западной Германии. Советская пресса возмущалась этой дискриминационной мерой…], без доступа нельзя было писать на международные темы. С журналистской карьерой было покончено.

По-моему, тогда, то есть в 1949 году, я даже не очень сокрушалась по этому поводу. Но зато в дни «оттепели» запрет стал для меня проклятием. Выговор можно снять. С незаконным увольнением — бороться (хотя только теоретически), а что можно сделать с запретом читать «белый ТАСС»? Пойти на Лубянку и сказать, что они ошиблись?..

И все-таки, как ни странно, я уцелела. Вопреки логике. Могу лишь предположить, что и Министерство государственной безопасности было таким же бюрократическим учреждением, как и все другие. Лодырям с Лубянки было, видимо, лень придумывать новые сценарии. А может, просто план на аресты они уже выполнили? Так зачем же париться?

Лишив секретности, меня сразу же понизили в должности — из обозревателей (обозревателем я, впрочем, числилась недолго) перевели в редакторы. А из американской редакции — в австрийскую. К очень милому и порядочному человеку, фронтовику Клейнерману114. Встретившись со мной через несколько лет на отдыхе, он признался, что его много раз за короткое время — я проработала в австрийской редакции совсем недолго — уговаривали сообщить в письменном виде, что его не удовлетворяет квалификация Черной.

Приказ о моем увольнении издал Беспалов. И, подписывая приказ, передал через свою жену, Фаню Ефимовну, что я должна радоваться увольнению. В противном случае меня бы в том же Радиокомитете арестовали, ибо я попала в «черные списки» МГБ. Он был прав. Безусловно. Я должна была бы радоваться. Но, к стыду моему, не радовалась. Признаюсь честно: увольнение по списку, в котором значились, видимо, сотни фамилий, надолго сокрушило меня. И я совсем забыла, что на горизонте уже замаячил арест, забыла о «черных списках». Ну а теперь подробней…

Итак, в один совсем не прекрасный день, а именно 7 августа 1949 года, меня выгнали из Радиокомитета. Без долгих слов. Сразу и по списку. Произошло это так: утром, зайдя в комнату австрийской редакции и поздоровавшись со всеми, я хотела уже сесть за свой стол, как вдруг мой товарищ, сотрудник той же редакции Володя Иллеш115, опустив глаза, сказал: «Люся, подойдите к Тоне, она даст вам кое-что прочесть».

Я подошла к секретарше Тоне и на листе бумаги, который лежал перед ней, обнаружила свое имя. Узнала, что уволена из-за «реорганизации». Собрала свои ручки и блокноты и спустилась по лестнице. На выходе протянула пропуск милиционеру. Он посмотрел в него не небрежно, как всегда, а внимательно, сверился с какой-то бумагой, сказал: «Велено отобрать».

Я отдала пропуск и пошла домой. Вопросов не задавала. Речей не произносила. Не делала вид, что изумлена. Все было и так ясно. Пятый пункт. Забегая вперед, скажу, что по настоянию мужа недели через две я все же наведалась в отдел кадров и спросила о причине моего увольнения. Кадровичка бодро отрапортовала: «Причина одна. Надо дать дорогу молодежи. Вы уже давно работаете, вас всюду печатают. Подумайте о молодых». Я опешила от такой наглости.

Страна вытолкнула меня из жизни в возрасте 32 лет.

Я оказалась никто.

Безработица тогда ощущалась как позор. Несмываемое пятно. Гражданская смерть.

И еще нам внушили, что в СССР нет безработицы. Безработица — удел стран капитала.

В 50-х меня вытолкнули и из журналистики. Статьи я все еще писала, но публиковала их с превеликим трудом. И предпочтительно под двумя фамилиями, мужа и моей, — Мельников и Черная. А однажды, когда тогдашний главный редактор «Литгазеты» Симонов переставил нашу с мужем статью с внутренней полосы на первую, он тут же снял мою фамилию. Печататься на первой полосе даже в паре с Мельниковым мне не дозволялось.

Что делать? Вязать шапочки? Пусть полулегально. Внутренне я была к этому готова. Лишь бы покончить с тем, что называлось работой на «идеологическом фронте»…

Беда была в том, что я не умела вязать. Хоть убей.

В штат меня не брали и после смерти Сталина. Из-за пятого пункта людей уже не увольняли, но и зачислять по-новому не очень-то жаждали. Во всяком случае, меня, беспартийную, довольно амбициозную и колючую.

А положение Д.Е. после смерти Сталина буквально за одну ночь изменилось.

Конечно, это изменило и мое положение. Многие страхи исчезли. Мы, как семья, могли уже не бояться высылки, черт знает каких еще репрессий. Уменьшились и опасения за маленького Алика. Он стал куда более защищенным.

Но… кроме осознанных, рациональных мотивов в жизни человека существует много неосознанного.

Когда в ТАССе, в отделе контрпропаганды в 1944 году узнали, что мы с Д.Е. соединились, нас прозвали «Стальным трестом» (в газетах без конца писали в ту пору о «Stahlwerke AG», мощнейшей германской корпорации). В годы «оттепели» наш семейный «Стальной трест» распался. Д.Е. был на коне, увлечен своей работой, новым окружением. А я… стала никто.

Теперь-то понимаю, что муж переживал за меня. Даже в какой-то степени испытывал чувство вины. Во всяком случае, помогал, как мог. Но все равно я ощущала себя ущемленной. Ревновала его к журналу, к новым друзьям. И он это понимал. В свою очередь, моя подозрительность, скрытое недовольство только ухудшали дело. Я, например, возмущалась тем, что муж не хочет публиковать мои статьи у себя в журнале. Считала это предательством. А он не мог.

Прожив с Д.Е. душа в душу восемь страшных лет от конца войны до смерти Сталина, мы заметно отдалились друг от друга.

Но разве дело только в семейных драмах? В 60-х мне многие говорили: ты отделалась сравнительно легко. У тебя новая профессия — переводчик, вполне престижная… Подумаешь, Радиокомитет… Что за удовольствие писать статьи на международные темы в Советском Союзе? Разоблачать Госдеп и Аллена Даллеса?..

Все не так, все не так, — как пел Высоцкий. Я ощущала себя и до сих пор ощущаю журналисткой. И именно журналисткой-международницей. Политика мне и сейчас интересней, чем… игра в бисер на литературные темы. И сейчас я смотрю по телевизору не сериалы и не канал «Культура», а… политические передачи. Смотрю и ужасаюсь… Ужасаюсь своим бессилием, невозможностью «ответить», возразить… А ведь если бы не тот удар, который советская власть нанесла мне в 1949-м, быть может вся моя жизнь сложилась бы иначе. И еще сейчас я могла бы, как говорили когда-то, «внести свой вклад»…

Но что толку думать о том, что могло бы быть и что не случилось. Вернусь в последние проклятые годы жизни Сталина.

В эти годы кроме вполне обоснованных горестей и обид нас еще мучил… страх. И не только нас. Страх был как бы разлит во всем обществе. Страх имел место все годы советской власти, но в ту пору он во сто крат увеличился, уплотнился, загустел.

Наш страх был особенный. Всеобъемлющий. Необъяснимый. С виду обыденный. И неразрывно связанный с довольно диковинной штукой под названием
бдительность, синоним болезненной подозрительности.

Ничего сочинять не стану, просто перепишу несколько зарисовок, которые сделала лет 30 назад (мы с мужем назвали их тогда «фитюльками»). Легкомысленно назвали, наверное, чтобы не было так страшно.

6. Красная головка

Водки в ту пору в Москве было море разливанное. В разных расфасовках: пол-литры и четвертинки. Пол-литры и четвертинки по разным ценам. Подешевле — красная головка — бутылка, запечатанная коричневым сургучом; подороже — белая головка — бутылка, запечатанная чем-то белым.

В тот день я зашла по дороге домой в зеленной магазин на Арбате и купила четвертинку — красную головку. Эти четвертинки мы держали для компрессов крошке Алику. Случалось, выпивали сами, тогда шли за новой.

Дома муж разъяснил, что четвертинку он просил купить не для компрессов, а для себя лично. Несколько минут мы демонстрировали друг другу благородство: он говорил, что готов пить красную головку, я говорила, что готова тут же бежать и менять дешевую четвертинку на дорогую… Мое благородство победило: минут через пятнадцать я очутилась в том же пустом арбатском магазине. Тот же продавец торчал за прилавком.

— Поменяйте мне эту четвертинку на белую головку, — сказала я, протягивая продавцу бутылку и одновременно мелочь — доплату.

— Не могу.

— Почему?

— Не могу.

— Почему? Ведь я же у вас эту бутылку только что купила. Разве не помните? Продавец долго молчал, потом сказал сурово:

— Сказано: не могу. Может, эту красную головку кто-то проткнул шприцем и ввел туда яд. (Под «кто-то» подразумевался, очевидно, агент ЦРУ.)

— Яд? — В полном обалдении я смотрела на продавца.

А он, в свою очередь, обалдело смотрел на меня.

Пауза длилась долго. Я ушла…

7. Домашнее аутодафе

В ТАССе, в редакции контрпропаганды, один из сотрудников, а именно Кара-Мурза, вел картотеку. Изо дня в день заносил на карточки выдержки из приказов, речей, выступлений гитлеровских вождей и пропагандистов.

Когда редакцию закрыли, Д.Е. принес картотеку домой, в ТАССе она оказалась никому не нужной. Довольно долго картотека — большой мешок с карточками — лежала в нашей единственной комнате в Большом Власьевском. Лежала и лежала.

Но потом вдруг мы испугались. Выписки из речей Гитлера, Гиммлера, Геринга, Геббельса… у нас дома.

Особенно волновалась я. А вдруг картотеку обнаружат? Д.Е. был куда спокойнее. Он резонно считал, что если придут с обыском — вполне вероятная перспектива для каждого советского гражданина, заметим, не разбойника, не вора и не шпиона, — если придут с обыском, то наличие или отсутствие компромата ничего не убавит и не прибавит. Раз пришли с обыском, стало быть, ты — преступник. Но я трусила все больше. И моя все же взяла. Стали думать, как уничтожить выписки. Порвать на мелкие клочки и спустить в унитаз?.. Но для этого надо много часов просидеть, запершись в уборной, и вода будет все время журчать и шуметь. А жильцов в квартире — тьма. Заподозрят неладное. Сжечь? Но в Большом Власьевском — центральное отопление. Сбросить в Мос-кву-реку? Заметит милиционер.

И вдруг нас осенило. У старшего брата Тэка Семы отопление было печное. Поедем к нему.

Жена Семы — чистокровная немка Карла, в девичестве парикмахер в маленьком немецком городишке, относилась ко всему с подозрением. Пришлось долго убеждать ее, что мы просто хотим сжечь ненужные бумаги и никакого урона ни ей, ни ее семье это не нанесет. Мы поклялись, что снимем в прихожей ботинки и в комнату войдем в носках — полы не запачкаем. Чемодан с бумагами поставим на подстеленную газету. Принесем торт и чай просить не станем. Карла была патологически чистоплотной и патологически экономной… В конце концов уговорили.

Осталось всего ничего. Вложить картотеку в большой чемодан и под покровом ночи отвезти к Семе. Где он жил тогда — не помню. Помню только, что в полуподвале и что полы были деревянные, крашеные.

Картонные карточки быстро сгорели.

А потом мы с мужем много раз вспоминали, какой варварский акт совершили. Особенно когда стали писать книги о немецком фашизме.

8. В «Литгазете»

Я уже писала о том, что стала безработной, жертвой «тихого погрома».

Однако мир не без добрых людей. Прошло некоторое время. И один тогдашний мой друг, а именно Олег Николаевич Прудков116 из «Литературной газеты», помог мне. Стал заказывать статьи, единственный протянул мне руку помощи в трудную минуту.

Итак, я пишу статью для известной газеты! Повезло! Но ведь нужен материал. И Олег велел мне прийти к ним и почитать «белый ТАСС». Я пришла, он позвонил, мне принесли несколько папок. Олег сказал, что рядом с его кабинетом есть свободная комната — там можно читать без помех. И я пошла с папками, счастливая.

И вдруг…

Но это «вдруг» надо предварить несколькими словами. За два-три дня до того, как я получила заветные папки, я отправилась к Олегу, чтобы окончательно договориться о теме статьи. Пока мы с ним беседовали, в кабинет вошел высокий молодой человек, и Олег представил нас друг другу:

— Товарищ Алмазов, заведующий нашей справочной. А это Людмила Борисовна, наш будущий автор…

Мы пожали друг другу руки.

И вот в ту минуту, когда я приступила к чтению вожделенного «ТАССа», дверь комнаты отворилась и в комнату заглянул Алмазов. Кивнул и тут же захлопнул дверь.

Что со мной стало! Сердце забилось как сумасшедшее. Кровь прилила к голове. Руки похолодели. Из всех пор выступил липкий пот. Хорошо, что я была еще молода, лишь потому и избежала инфаркта или инсульта.

В голове неотвязно кружилась мысль: Алмазов увидел, что я читаю их секретные материалы! Без допуска! Сейчас меня заберут… Бедный Олег, его вышвырнут на улицу. А меня посадят…

Прошли полчаса. Час. С трудом я взяла себя в руки. С трудом сама себе объяснила, что страх мой не обоснован: если бы завсправочной хотел меня уничтожить, он бы сделал это сразу. А я сижу и сижу, и никто в комнату больше не заходит. Наверное, пронесло…

9. Незарегистрированные рекорды

Д.Е. был человек очень рассеянный. Осоебенно в молодости. Терял и забывал все на свете.

И вот однажды вечером он позвонил в парадное особняка-коммуналки, где мы с ним жили. Я подчеркиваю — в парадное, ибо обычно мы попадали домой через бывшую лакейскую, давным-давно превращенную смекалистыми жильцами в кухню.

Парадное фактически бездействовало, поскольку вестибюль захватила ближайшая к нему соседка, превратив его в свою кладовую, в чулан. Однако в результате боев местного значения массивную дверь парадного иногда отпирали. Но идти мне было до него довольно далеко. Миновав наш личный с телефоном коридорчик и общий коридор, я открыла дверь в роскошный вестибюль с расписным, хоть и потрескавшимся потолком и с дубовыми панелями. Из вестибюля спустилась на несколько ступенек вниз и наконец отворила тяжелую входную дверь, запертую на два замка и вдобавок на металлическую щеколду.

На пороге стоял муж. Был зимний вечер. Свет от фонаря падал на лицо Д.Е. Мгновение он смотрел на меня как-то странно. А потом вдруг побежал прочь…

Что я подумала? Да ничего. Это случилось, по-моему, в 1946 году, в самом начале нашего брака. Отношения наши еще не были ничем омрачены. И я считала мужа всегда правым. Если бы он на моих глазах прыгнул с крыши в прорубь, я бы, наверное, сочла, что так и надо.

Прошло не менее часа, прежде чем муж позвонил снова, и загадка разрешилась.

Оказывается, он приехал в первый раз домой на такси, остановил машину, расплатился с водителем, позвонил и стал терпеливо ждать.

Только увидев меня, он внезапно вспомнил, что оставил в такси портфель, набитый секретным «белым ТАССом».

И кинулся бежать за такси, которое, конечно, давным-давно скрылось. Но муж видел, как шофер разворачивался: по всей вероятности, он поехал на стоянку в Гагаринском переулке. Гагаринский шел перпендикулярно Большому Власьевскому; чтобы попасть в него, надо было пробежать вдоль фасада нашего особняка, вдоль садика и торца еще одного дома, завернуть за угол и бежать по Гагаринскому. Гагаринский был длиннейший переулок. До конца переулка — он заканчивался у Гоголевского бульвара, где и находилась стоянка такси, — было минут пятнадцать ходу.

Муж несся изо всех сил. Речь шла о спасении жизни. Говоря красиво, он бежал наперегонки со смертью.

По портфелю было легче легкого узнать, кто бросил (или подбросил) в такси «белый ТАСС». Следователю оставалось только установить, зачем? Но и это было в ту пору нетрудно! Разумеется, для того, чтобы распространить его в виде листовок по заданию американской разведки.

Как ни удивительно, муж почти догнал такси. Однако в ту секунду, когда он примчался на остановку, такси отъехало с новым пассажиром. К счастью, на остановку уже до этого прибыло другое такси, и шофер того другого такси успел услышать, что пассажир велел ехать на Каланчевку, к вокзалам.

Теперь начались автомобильные гонки. Как в хорошем иностранном детективе. А закончилось всё хеппи-эндом. Найденный шофер вручил мужу портфель… Муж был счастлив… Я тоже…

Мы долго обсуждали потом смертельный пробег Тэка. И путем сложных подсчетов пришли к заключению, что скорость его бега была рекордной. Вспомнили при этом персонажа одной из прелестных новелл чешского писателя Карела Чапека, который метнул булыжник через широкую реку в человека, обозвавшего его, кажется, «задницей». Тот герой установил мировой рекорд, но повторить его, увы, не смог. В нормальных условиях он метал диски на довольно скромные расстояния. И, только обидевшись на «задницу», поставил рекорд.

В заключение скажу, что муж чапековского героя обскакал. Он повадился забывать в такси секретные материалы. Правда, спохватывался уже на раннем этапе — так сказать, на коротких дистанциях. И впредь пробовал свои силы в спринте. И всякий раз удача ему сопутствовала!

10. Засекреченное землетрясение

В Болшевский санаторий научных работников я попала после полостной операции в Институте Склифосовского.

Рассказывать о советских больницах в послевоенные годы можно долго. Я скажу только, что там были прекрасные врачи и кошмарные условия.

Как больные в тех больничных палатах выживали — уму непостижимо. Но я была молода, операция оказалась не очень сложной, на моих костях не было ни грамма жира, заживало все как на собаке. И все ж таки дома выяснилось: я еле передвигаю ноги. Было решено отправить меня на полсрока в Болшево, в санаторий научных работников. В Болшеве я угодила в комнату, где койки стояли буквально впритык, так же как у Склифосовского. Мне сразу показалось, что санаторий заполнен старыми женщинами, к тому же какими-то пришибленными. Они ложились спать рано, ничего интересного не рассказывали, только тихонько шушукались перед сном. Как я потом поняла, моим «старушкам» было лет по сорок.

К счастью, в Болшеве тогда отдыхали несколько молодых людей: один — довольно известный композитор, другой — историк. Больше никого не помню. Мы сразу познакомились и, несмотря на мерзкую погоду, вместе гуляли, а по вечерам сидели в холле. А с композитором, избавившись от историка, я даже целовалась. И в свою комнату приходила, когда соседки уже спали. Тихо раздевалась, даже света не зажигала.

Меня такая жизнь устраивала. Главная задача была… потолстеть. Мне даже придумали специальную диету: дня два давали только яблоки. Но аппетит все равно не появлялся, и я с ужасом ходила взвешиваться…

Четырнадцать дней быстро пролетели.

И накануне выписки я почему-то оказалась в окружении молчаливых женщин — обитательниц санатория. Чтобы как-то развеселить компанию, предложила погадать им по руке. Гадать по руке мне очень нравилось, значение основных линий на ладони я знала, все остальное домысливала. Мои «старушки» охотно согласились, и одна из них, с миловидным, но измученным лицом, протянула левую руку. Я взяла ее сухую теплую ладонь, посмотрела женщине в глаза и почувствовала что-то неладное. Какие-то токи, казалось, идут от нее ко мне. Не могу объяснить почему, но я почуяла, что в жизни этого человека случилось нечто ужасное.

Не глядя ни на какие линии, забормотала, что ей, мол, плохо, но потом все образуется, может быть, несчастье обернется чем-то хорошим. И женщина заплакала и стала меня благодарить.

Я уж хотела было уйти, но другая женщина (сестра первой) тоже протянула мне руку.

И опять я почувствовала, что имею дело с чем-то неописуемым. И опять начала невнятно утешать. И спрашивать женщин, что все-таки с ними произошло?

Но вот третья женщина прямо перед моим лицом раскрыла ладонь… Я чуть было не упала в обморок… И закричала, что ничего не понимаю в хиромантии, что говорю наобум, что всякое гадание по руке чепуха собачья. И так далее и тому подобное. Но женщины, обступившие меня, не хотели ничего слушать: они просили, умоляли, чтобы я им погадала… С гигантским трудом я вырвалась и убежала от них. Вечером повторилось то же самое. На следующий день, уже перед самым моим отъездом, они подстерегли меня и стали предлагать деньги — большие деньги.

Естественно, я уперлась. Более того, публично поклялась, что никогда в жизни не буду искушать судьбу, пытаясь по линиям руки узнать прошедшее и будущее человека.

Сказать по правде, мне было страшно. И клятву я свою сдержала. Держу ее до сих пор.

Потом я долго думала о своем гадании: кое-что все же поняла… С детства я была очень близорука. И, как у всех близоруких, у меня были чрезвычайно обострены слух, обоняние, осязание… По неясным очертаниям я узнавала людей, различала знакомые и незнакомые шаги, жесты. И была сверхвосприимчива к чужим настроениям. Особенно если старалась сосредоточиться. Людей неуравновешенных, истеричных с трудом переносила. Они меня как бы «заражали»…

Это все касалось меня. А что было с теми женщинами? Я понятия не имела. И, честно говоря, в те дни знать не желала. Даже думать об этом запрещала себе.

…Прошло несколько лет, и я случайно узнала, что их привезли в санаторий после ашхабадского землетрясения. У одной засыпало мужа и ребенка. А она в то время была в детском саду, спасала чужих детишек. А у ее сестры погибли двое ребят. Муж был в те дни в командировке в Москве…

Так я впервые услышала о страшном ашхабадском землетрясении 1948 года. Разумеется, ни намека о нем в газетах не было. Землетрясение сразу стало государственной тайной. Женщин предупредили — ни слова о вашей беде. Никакой утечки информации. И, даже умоляя меня погадать, они все-таки побоялись рассказать о стихийном бедствии, которое обрушилось на их родной город. Всего лишь о стихийном бедствии!

…Я писала эту главу в марте 2011 года, когда героическая Япония противостояла неслыханным природным катаклизмам.

Землетрясение. Цунами. Поврежденная АЭС…

Земля, вода, атом, вырвавшийся из-под власти человека.

И все это мы видели онлайн на картинках по телевидению.

Надо надеяться, что японцы чувствовали, — весь мир им сострадает. Весь мир молится за них…

11. Страсти по документам

Один из самых больших страхов, терзавших советского человека всю жизнь, был страх потерять документ.

Какой?

Любой. Паспорт, пропуск, а пропуска полагались всюду в каждом безобидном, казалось бы, учреждении: в ведомственной столовой и в закрытой пошивочной мастерской, в Доме литераторов и в больнице Академии наук. Это я перечисляю только те «объекты», которые знала…

Однако самым большим преступлением считалась потеря партийного билета, немного меньшим была потеря комсомольского билета. Впрочем, и эта потеря могла привести к катастрофе.

О партбилете и о комсомольском билете расскажу две истории.

В 70-х годах у гнуснейшего сталинского литературного критика, старого Кирпотина, умерла жена. Говорили, что, в отличие от мужа, она была вполне порядочная особа. Жене предстояла операция, она слегла в больницу и уже не вернулась. По специальности врач, она, видимо, понимала, что операцию ей не перенести.

Критик, как водится, жил в писательском доме в Астраханском переулке, и его супругу многие знали. Во всяком случае, о смерти кирпотинской жены мне рассказали несколько человек. И в конце добавляли слово в слово:

— Поразительно, но она чувствовала, что умрет. Перед тем как пойти в больницу, отнесла партбилет в райком.

Свою подругу Маэль Фейнберг, которая была соседкой жены Кирпотина и сообщила мне эту печальную новость по телефону, я вдруг спросила:

— А почему, собственно, эта умирающая старуха побежала сдавать в райком свой билет? Что, у нее других забот не было?

Помолчав немного, подруга сказала:

— Вы правы. Довольно странно…

На самом деле ничего странного в поведении кирпотинской жены не было. Нам со школьной скамьи внушали, что СССР находится во вражеском окружении. Страшные чудовища жаждут уничтожить нашу процветающую счастливую Родину. В Советском Союзе по городам и весям бродят «заброшенные» агенты ЦРУ. Они день и ночь заняты тем, что стараются найти (украсть) чужой партбилет, чтобы проникнуть…

Куда? Да куда угодно: в секретную лабораторию, на Лубянку, в Кремль, в Курчатовский институт, на дачу Сталина… А для этого сгодится даже партбилет старухи Кирпотиной. Странная логика.

А вот и вторая история.

У Д.Е. был друг еще по МГУ Лева Гольман, инвалид войны. Без ноги. С ним и с его женой Лелей Подвигиной (оба они успешно работали в ИМЭЛе) мы хоть и не часто встречались, но всегда находили общий язык. Лева и его жена были на редкость порядочные и приятные люди. И вот однажды, когда они сидели у нас в гостях, речь зашла об их с мужем общей знакомой, и Леля сказала:

— Я Наде дала рекомендацию в партию, хотя она во время войны в эвакуации потеряла комсомольский билет. — И повторила, встретив мой удивленный взгляд: — Потеряла комсомольский билет во время войны…

Подтекст был ясен: во время войны диверсанты и цэрэушники особенно лютуют. А Надежда потеряла свой драгоценный билет. И, несмотря на это, она, Леля Подвигина, поручилась за Надю…

Я промолчала, встретив строгий взгляд мужа.

Впрочем, зря я выставляю себя такой здравомыслящей, такой незашоренной…

У меня страх потерять документ возник в 14 лет и сопровождал до старости.

В 14 лет меня приняли в комсомол и вручили маленькую невзрачную серую книжечку с надписью: ВЛКСМ. Потом мне выдали студенческий билет, позже — пропуска в ТАСС, в Радиокомитет…

Растеряха по натуре, я теряла все: перчатки, шарфы, береты, тетради, записные книжки. И, получив комсомольский билет, впала в отчаяние. Вскакивала по ночам в холодном поту — проверяла, лежит ли Он в ящике маминого шкафа. Иногда перепрятывала Его и опять с ужасом просыпалась — лихорадочно соображала, в каком тайнике хранится этот бесценный документ.

Мучился от страха и муж. И с еще большим основанием. Он страшился потерять партийный билет.

При Сталине потеря партбилета была и впрямь катастрофой. Несчастного долго прорабатывали в разных инстанциях и могли исключить из партии с формулировкой «За потерю политической бдительности» или «За притупление политической бдительности». Первый и решающий шаг к аресту.

Погибли и ты сам, и твои близкие.

Муж — как я уже писала, человек крайне рассеянный — вообще опасался выносить билет из дома. Но и дома он ухитрялся терять его каждые несколько месяцев: то положит в карман старого пиджака, который я перевесила, то сам забудет, куда спрятал. А то билет вообще непонятным образом исчезнет, ввергая весь дом в почти мистический ужас.

Я понимаю, что на таких совершенно иррациональных постулатах (потеря партбилета = угрозе жизни, ибо потерявший билет подрывает безопасность Родины) и была построена вся наша система. На них она держалась семьдесят лет. Иначе зачем было старушке Кирпотиной закладывать перед смертью заветную книжицу в райкомовский сейф? Какому злобному диверсанту он мог понадобиться?

В Советском Союзе, в этом чудовищно бюрократическом государстве, помешанном на бдительности, человек был никто, документ — всё…

Кажется, уже незадолго до «перестройки» трагически погибла известная переводчица Наталия Ман117 — сгорела у себя дома. Говорили, что пожар начался из-за того, что Наталья Семеновна, не погасив сигарету, уронила ее на пол… от сигареты занялась нейлоновая занавеска, пламя перекинулось на кровать и дальше…

Рассказ об этом ужасе предваряли словами:

— Наталья Семеновна сгорела. И паспорт ее сгорел…

Мне эта фраза о паспорте ужасно резала слух. И когда позвонил Володя Стеженский, сказав по поводу смерти Натальи Семеновны те самые слова о паспорте, я с негодованием обрушилась на него:

— Как вам не стыдно. Вы ведь человек интеллигентный. Нельзя же ставить в один ряд человеческую жизнь и сохранность паспорта. При чем здесь вообще паспорт? Разве покойнице нужен паспорт?

Невозмутимый Владимир Иванович неожиданно взъелся:

— При чем паспорт? Да при том, что весь Союз писателей с ног сбился, чтобы Наталью Семеновну похоронить. Попробуйте похоронить человека без паспорта. Это все равно что похоронить НЛО, — надо было засвидетельствовать, что Наталья Семеновна — это действительно Наталья Семеновна… Хождение по мукам. Несчастные родственники… При таком горе еще дополнительная нервотрепка…

Как известно, Советского Союза уже давно нет.

В 2005 году Алик с моей невесткой Катей приехали в Москву на 12–13 дней, чтобы проведать меня после операции по поводу рака.

Уже за год до этого, все то время, что я лежала в страшной онкологической больнице на Каширке, а потом дома, рядом со страхом за жизнь (я могла не перенести наркоза, умереть в реанимации или уже в палате) подспудно жил страх, что Алику не продлят визу, хотя справка из онкоцентра была и из этой справки явствовало, что его 86-летняя мать смертельно больна. Главное, какой-то хмырь взял все документы Алика — паспорт с визой.

На этот раз, в августе, когда ребята приехали ко мне, они вообще не пошли «регистрироваться».

И сын время от времени говорил задумчиво: «Ну и что будет? Они меня не пустят обратно домой, в Нью-Йорк?» А в Нью-Йорке он прожил к тому времени уже 27 лет…

P.S. Сейчас я спрашиваю себя: а когда я начала всего бояться? В детстве я вроде бы ничего не боялась. И в школе тоже. Аресты и казни 20-х мое поколение не застали. А поколение родителей воспринимало их, по-моему, как стихийное бедствие. Мудрейшая Надежда Мандельштам писала: люди… «помнят 37-й год и забыли, когда насилие было еще более откровенным. Просто хватали и убивали».

Вот потому и забыли. Ведь разуму непонятно, почему хватали, почему убивали. А в 1937 году окружению Мандельштамов уже стало ясно: власть стремится уничтожить всю думающую интеллигенцию, «спастись можно только случайно, никакая осторожность не поможет».

Но я, увы, не принадлежала к окружению Надежды Мандельштам. И бояться я стала сразу после войны. Когда поняла то, что Надежда Мандельштам поняла уже в 30-х. Сталин не успокоится до тех пор, пока не погубит всех: и партийных и беспартийных… Даже великая Победа этого Молоха не образумила.

Глава VIII. НОВЫЕ ВРЕМЕНА — ВРЕМЕНА БОЛЬШИХ И МАЛЫХ «ЧУДЕС»

1. Преферанс у Коротковых

У нас в доме, когда я жила с родителями, в карты не играли. Правда, сейчас вспоминаю, что лет в шесть мне подарили детскую карточную игру под названием «Черный Петер». Видимо, и мама и бабушка в детстве в этого «Черного Петера» играли. Посмотрела в немецком толковом словаре и узнала суть игры: проигравший оставался с «Черным Петером» на руках. Отсюда и немецкое выражение: «Не подбрасывай мне своего “Черного Петера”».

Но, как сказано, настоящие карты в нашей семье не водились. Это странно, так как папа был человек азартный. Он до самой смерти вспоминал, что, будучи студентом политехникума, пропустил не то первый семестр, не то целый год, увлекшись шахматами.

Не знаю уж, играл ли папа в Германии в карты или ограничился шахматами. Но в наших двух комнатах в Хохловском переулке, где я прожила до 20 лет, главой оказалась мама. А мама была человек совершенно не «игровой», если можно так сказать. У нее все было всерьез, никаких отклонений. Это — нужно, полезно, хорошо, а это — не нужно, вредно, плохо. Мы с папой втайне считали, что все обстоит как раз наоборот. И я, став самостоятельной и заведя собственную семью, с великим удовольствием транжирила время (о чем жалею!), деньги (о чем не жалею!) и покупала явно ненужные вещи (чему до сих пор радуюсь!). А главное, пыталась превратить абсолютно будничные события в некое подобие праздников. Ведь праздник можно сделать из всего. Моя соседка по дому, довольно сносно живущая на грошовую пенсию, превращает в праздник даже такое утомительное занятие, как поездка (на трех видах транспорта) в гипермаркет «Ашан».

Итак, согласно маминым заповедям, в карты люди серьезные не играют. И я в карты не играла лет до тридцати с хвостиком. Даже в «подкидного дурака» не играла. Не могла отличить валета от дамы. Научили нас с мужем «умственной» игре в преферанс сестры — Наталья Сергеевна и Ирина Сергеевна Сергеевы-Волчанские, с которыми мы познакомились в Абхазии, можно сказать, в самое сложное время в нашей с мужем жизни, то есть в конце 40-х. И дружили потом несколько десятилетий.

Тут я вынуждена сделать короткое отступление. Известно, что до 90-х годов прошлого века граждан СССР, как работающих, так и «тунеядцев», не пускали отдыхать на заграничные курорты. Если вы хотели к морю, то должны были ехать либо к теплому Черному морю — в Крым или на Кавказ, либо к холодному Балтийскому… И там и тут трудящиеся по идее могли блаженствовать на всем готовом в домах отдыха и санаториях по дешевым путевкам. Но только по идее… Трудящихся было во много раз больше, чем путевок. И те, кому путевок не досталось, отдыхали «дикарями». Так это называлось.

Осенью не то в 1948 году, не то в 1949-м мы с мужем поехали «дикарями» в Абхазию, в Гудауты.

Побывав не раз на чудесных абхазских курортах, я всегда сочувствовала абхазам. Курорты эти были фактически колонией богатой по тем временам Грузии. Однако Грузия и пальцем не пошевелила, чтобы их как-то благоустроить. Возвести там пусть не пятизвездочные отели, но хоть скромные гостиницы. Чтобы люди со всего Союза не жили в жалких лачугах, друг у друга на голове. И могли помыться после пляжа и песка в нормальном душе. Даже в Гаграх с их дивным парком, пальмами и пахучей мушмулой была одна гостиница «Гагрипш», отобранное в ходе революции у герцога Ольденбургского очаровательное, сплошь из дерева шале. И одна забегаловка с дрянным оркестром, позиционируемая как ресторан. А сколько славных харчевен, кафе, погребков, шашлычных там можно было бы построить!

Когда мы с мужем поехали отдыхать в Гудауты, это был исключительно грязный, запущенный городишко.

Наш хороший знакомый, писатель Илья Константиновский, снял нам комнату в большом доме с полным пансионом. Пансион заключался в том, что в неубранной комнате стояли две железные койки с подушками и простынями. Но когда муж прихворнул и я попросила у хозяйки одеяло, хозяйка очень удивилась, нахмурилась, запричитала и в конце концов принесла свою «котиковую» (кроликовую) шубу, которой муж и накрывался до выздоровления.

Естественно, «удобства» были во дворе. А умывание — в тазу.

Другая часть пансиона — питание — осуществлялась тоже весьма своеобразно. Мы (постояльцы) ходили на базар и покупали живую курицу, фрукты и орехи. А наша хозяйка, обезглавив и ощипав птицу, делала немыслимо вкусную орехо-курицу. Нет, это было не сациви, гораздо вкуснее. Процесс готовки происходил отчасти на большом камне во дворе, где бродили одичавшие собаки вперемежку с одичавшими коровами-бомжами, отчасти — на грязной кухне. Зато ели мы в саду за большим деревянным столом, запивая орехо-курицу маджари — молодым вином.

Ранее на стол ставилась четверть вина (бесплатно), но в тот год вино стали покупать сами постояльцы, ибо в Гудауты съехалась половина московской интеллигенции. Почему-то всем тогда захотелось покоя и тишины. И, повинуясь этому высокому стремлению, жители из московского кольца «А» (Бульварного кольца) отправились не в Гагры или в Сухуми, а в Гудауты. Интеллектуалы, как никто, подвержены стадному чувству. Словом, куры и вино были нарасхват и, соответственно, подорожали. Законы рынка работали даже тогда.

Жена моего однокашника Левы Шейдина, с которыми мы случайно встретились, уезжая, велела нам отыскать Наталью Сергеевну Сергееву, главного редактора «Нового времени», и передать от нее не то электроплитку, не то мясорубку. Шейдин работал в «Новом времени».

Мы поручение выполнили, Сергееву разыскали на том же базаре, где покупали кур, и плитку вручили. А потом Наталья Сергеевна и ее сестра Ирина Сергеевна стали приходить к нам в гости, преодолевая, по словам Натальи Сергеевны, «большие и малые грязи». Уже начались дожди. Кроме того, стало рано темнеть, а свет на нашей улице не горел. Но тут я не оплошала и, разыскав электрика, сообщила ему, что ни в какие аварии не верю и готова платить за включение света. После чего свет зажегся, а когда выключался, я опять вносила нужную, довольно скромную сумму. Но, в общем, жизнь в Гудаутах стала совсем скучной. И сестры Сергеевы уехали, кажется, в Батуми. У нас на передислокацию денег не хватало. К счастью, море было теплое.

Однако знакомство с сестрами мы продолжили в Москве. Гудаутское житье осталось только в моей памяти и в шуточных виршах Натальи Сергеевны, посвященных мне и сочиненных в Москве. Вирши начинались так: «Средь бурных грязей гудаутских ты нам сверкнула как алмаз». Дальше помню только две строчки: «Под рев коров и лай собаки / Ты веселила нас во мраке». Такой вот мадригал. Рев голодных коров, лай собаки и мрак, как говорится, списаны с натуры.

Чтобы не возвращаться больше к теме сочинительства, скажу, что Наталья Сергеевна писала мне стихи периодически, а я отвечала ей по большей части «пьесами». Пьесы Наталья Сергеевна складывала в чемодан как величайшее сокровище. Но чемодан украли. Жаль, что я не делала для себя второго экземпляра. По нему можно было бы восстановить в памяти жизнь обеих семей — нашей и Сергеевых.

Тот факт, что мы с мужем в конце 40-х повстречались с Натальей Сергеевной, главным редактором единственного в СССР внешнеполитического журнала «Новое время», в богом забытых Гудаутах, говорит сам за себя. Сергеева по чину могла отдыхать в самых престижных, номенклатурных домах отдыха и санаториях. В «здравницах», где бы с нее пылинки сдували, кормили бы кремлевской едой, а пляжи посыпали бы белым песочком. Там Сергееву под ручку водили бы в ватерклозет и всячески ублажали бы. А вместо этого она поехала в Гудауты, а потом много раз ездила с нами осенью на юг и жила в поганых комнатушках, зимой же ездила со мной в Тарусу и ночевала в многокроватных «номерах» старого постоялого двора с «удобствами» позапрошлого века — дыркой в цементном полу!

Когда в 80-х известного переводчика Семена Израилевича Липкина118 лишили из-за участия в альманахе «Метрополь» писательских привилегий и он заболел, братья-писатели ужаснулись! Заслуженный старик должен лечиться как все простые советские граждане! Какая несправедливость! А Наталья Сергеевна всю жизнь лечилась как все простые граждане, хотя могла пользоваться кремлевкой. И жила в огромной коммуналке на Арбате.

Я благодарна судьбе за то, что она свела меня с Натальей Сергеевной и со всей ее семьей. Многому я у них научилась, вернее, пыталась научиться. Кроме того, Наталья Сергеевна познакомила меня и мужа с целой плеядой случайно уцелевших мэтров журналистики 30-х годов, которые и создавали так называемый «культ Сталина», начиная со всеми презираемого, к тому времени уже ослепшего Давида Заславского и кончая Львом Ровинским, который в самые лихие времена Большого террора, хоть и недолго, был заместителем главного редактора «Правды», а потом сравнительно долго главным редактором «Известий»119. И часто повторял: «У меня в кабинете арестовали Кольцова».

Познакомила она нас также с некоторыми журналистами-международниками нашего с мужем возраста и моложе нас, ставшими «писателями», вернее, сочинителями докладов и выступлений генсеков (от Брежнева до Андропова), авторами дурацких слоганов, в какой-то степени определявших надводную часть политики СССР: «Миру мир», «реальный» — он же «развитой социализм», «Экономика должна быть экономной» и т. д. и т. п. Впрочем, с этим народом по роду своей деятельности был связан и Д.Е., мой муж.

Но к чему я так длинно рассказываю о Гудаутах, о сестрах Сергеевых и об их знакомых?

О Гудаутах потому, что хотелось запечатлеть на бумаге, как неноменклатурные граждане отдыхали на морских курортах в родимой стране. Ведь такого рода отдых давно забыт, а молодежь и вовсе ничего не знает о нашем курортном быте. И, возможно, не понимает, почему их бабушкам и дедушкам дешевые курорты в Турции кажутся верхом шика и комфорта.

Что касается старых международников и молодых, то часть их стала не только нашими знакомыми, но и столпами режима 70—80-х, вплоть до Горбачева.

Однако пора переходить к теме, заявленной в заголовке, то есть к преферансу. Именно этой игре сестры Сергеевы научили нас с мужем.

Для игры этой необходимы, как пишется в одной старой мудрой энциклопедии, «известное умение и сообразительность».

Естественно, никакого «умения» ни у меня, ни у мужа не было, поскольку начинают играть в преферанс совсем молодые люди лет в восемнадцать — двадцать. А я в этом возрасте, как сказано выше, не могла отличить валета от дамы. И уж совершенно не знала таких слов, как «пулька», «распасовка», «мизер», «верх», «взятка».

Сообразительности особой я тоже не проявила. Но зато оказалась чудовищно азартной. Готова была играть в преферанс дни и ночи напролет. Мужу, человеку самолюбивому, скоро наскучило проигрывать (мы играли не то по копейке, не то по полкопейки, и проигрыш не превышал 4–5 рублей, по-моему). Но дело было не в деньгах, а в самолюбии. И муж к преферансу скоро охладел. О себе я этого сказать не могу. Мы с Сергеевыми играли где только можно: в поездах, на пляже, когда ездили вместе. Конечно, у них дома. Часто меня отстраняли от игры, когда были более серьезные партнеры. Тогда муж разговаривал с неиграющими гостями, а я все равно пялилась в чужие карты и переживала. Но главное, всех и каждого из знакомых я уговаривала играть в преферанс. Что там уговаривала — буквально умоляла расписать «пульку».

Словом, какое-то наваждение.

Свидетельствую: даже не азартные игры, такие как преферанс, могут полностью выключить тебя из повседневной жизни. Ты обо всем забываешь и ни о чем не думаешь, кроме игры. Как бы погружаешься в другой мир, где, увидев, что у тебя «почти чистый мизер», чувствуешь себя на верху блаженства, а получив взятку на этом «почти чистом мизере», впадаешь в отчаяние.

«Пулька» играется два-три часа. И все это время ты пребываешь, грубо говоря, в отключке. И каждый выигрыш и проигрыш привязывают к картам еще сильнее. Выигрыш — ни с чем не сравнимая радость, проигрыш — страстное желание отыграться. Карты — тот же наркотик, но, слава богу, не вредный для здоровья.

Повторяю: для меня, хоть и короткое время, увлечение картами граничило с безумием. И одновременно было моим спасением. Ибо играла я в преферанс в те последние годы жизни Сталина, когда он, безусловно, готовился к новой эпохе Большого террора и почти наверняка к новой мировой войне.

Как кончилось карточное безумие — хорошо помню. То есть помню, что знаменательно, день и час, когда оно начало проходить.

Многое хорошее и плохое, что пришлось пережить, выветрилось из памяти. Память, увы, не компьютер.

А вот пустяковый вроде бы случай, игру в преферанс у Коротковых более полувека назад, запомнила во всех подробностях.

Почему, надеюсь, будет ясно из дальнейшего.

Итак, время — 4 марта 1953 года. Место — новенькая, с иголочки, однокомнатная квартира на Студенческой улице. Квартирка — красота. Отдельная, со всеми удобствами. В новом доме. И получил ее Юрий Сергеевич Коротков, друг Сергеевых, потому что ведал энергоснабжением центра Москвы (минус Кремль). Даже при Сталине глава Мосэнерго был VIP-персоной, а Юрий Сергеевич, подчиненный главы Мосэнерго — мини-VIP персоной. Перебоев с электричеством боялся и сам Вождь. Поэтому Юра — один из немногих наших с мужем знакомых — получил отдельную квартиру, а потом еще одну и еще одну… Естественно, бесплатно. Но кроме того, что Юра отвечал за энергетическую безопасность центра Москвы, он еще был страстным преферансистом. И мы сразу же сели играть в следующем составе: Наталья Сергеевна, Ирина Сергеевна, Юра и я.

Муж на диване флиртовал с золотоволосой хозяйкой, женой Юры, Маргаритой.

Иногда, когда карты кто-то сдавал, Юра включал радиоточку — обычную пластмассовую коробку. Заграничное радио, как говорили потом — «вражьи голоса», никто тогда не слушал, помыслить об этом не смел.

А по радио в тот вечер передавали бюллетени… о здоровье, вернее болезни Сталина.

Дав нам несколько минут послушать непонятные слова вроде «пульс нитевидный» и так далее, Юра опять выключал приемник, и мы продолжали играть столь же самозабвенно.

И вдруг Наталья Сергеевна, не поднимая глаз от карт, сказала задумчиво: «Наверное, он умрет». И я вздрогнула. Какие невиданно крамольные слова. Конечно, я знала знаменитое толстовское из «Смерти Ивана Ильича»: «Кай — человек, люди смертны, потому Кай смертен», силлогизм, взятый из широко известной в XIX веке «Логики» Кизеветтера. Но все это касалось Кая, Ивана Ильича, всех остальных, меня, моих близких, знакомых и незнакомых людей. Но разве Сталин — это «все»? Разве он смертен? Два слова не сочетались. «Сталин» и «умрет». Решительно не сочетались друг с другом.

Да и бюллетени были составлены так, что оставалось неясным, о чем идет речь: о тяжелой болезни или о болезни предположительно с летальным исходом, об агонии, о последних неделях, днях или даже часах Вождя.

«Наверное, он умрет», — сказала Наталья Сергеевна. И никто не прибавил ни звука. Не спросил: «А что будет потом?» Или: «Что нас ждет?» Или: «Какая это потеря!» Или: «А может, политика изменится?»

Впрочем, насчет политики мы и помыслить не могли. Она никогда не изменится — будет сталинской во веки веков! Я, помню, даже удивилась смелости Натальи Сергеевны, с губ которой сорвались роковые слова: «Наверное, он умрет».

На следующий день, 5 марта 1953 года, Сталин умер. Точнее, нам в тот день сообщили, что он умер.

Ну и что мы почувствовали, узнав, что Вождя больше нет?

Я почувствовала страх. Привычный страх. Страшно было и при его жизни. Особенно в самые последние годы. И еще, пожалуй, я была растерянна. «Что теперь с нами будет?» — думала я. И мои близкие думали, мне кажется, то же самое.

Но не только это. Надо быть честной, иначе и писать не стоит.

Я считала, что теперь, как и раньше, необходимо демонстрировать свою лояльность, преданность Вождю. То есть в данном случае — скорбеть. Его уже нет, но все равно за нами следят. И надо показывать, как нам дороги и этот Социализм, и эта Партия. Ведь этот Социализм, эта Партия были тождественны с именем Сталин. «Мы говорим Ленин, / Подразумеваем партия…» А Сталин — это Ленин сегодня. И это так же неизменно и обязательно, как таблица умножения.

Возможно, нынешним поколениям кажется, что могущество Вождя мы преувеличивали.

Они глубоко заблуждаются. К году смерти Сталина он владел половиной мира — гигантской империей СССР, сверхмощной военной державой. Владел Восточной Европой, Центральной Европой, Балканами, половиной Германии, Монголией, половиной Кореи, а в 1949 году и Китай стал коммунистическим. И мы пели: «Сталин и Мао слушают нас». И Молотов грозно провозгласил: «Каждый четвертый житель земли — китаец». Китайцев и впрямь было 850 миллионов…

Но это еще далеко не все. Семена своего бесчеловечного строя Вождь посеял на всех континентах. Сталинские нефтедоллары, сталинское оружие, сталинские эмиссары вторглись в Юго-Восточную Азию; при его жизни во Вьетнаме, в Лаосе, в Камбодже запахло кровью, гражданской войной, смутой. Люди Сталина шуровали и на Ближнем Востоке, и в Южной Америке, и в Африке. Сталинский коммунизм неудержимо расползался по всей нашей несчастной планете. Но, может, Сталин не имел прямого отношения к этому?

Имел! Имел! Он красный тоталитаризм насаждал, лелеял, контролировал, совершенствовал… К тому же Вождь владел с 1949 года самым мощным оружием, какое только знало человечество, — атомной бомбой.

Прославленные советские полководцы Блюхер, Тухачевский, Егоров, Примаков, Гамарник и многие-многие другие безропотно шли на муки и смерть. Герои Гражданской войны, храбрецы сидели в своих маршальских квартирах и, дрожа от страха, «ждали гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных».

Может, если бы хоть кто-то из военных сразу не дался, схватился бы за оружие, стрелял бы, орал и если бы кого-нибудь из энкавэдэшников при аресте убили или ранили в перестрелке… Если бы другие жертвы забаррикадировались, бросились бы, пусть с кухонным ножом, на палачей… Если бы Томский, по легенде, поговорив со Сталиным, выстрелил бы в него, а не в себя. Если бы они буянили… и соседи выскочили бы на лестничную площадку… Если бы… Если бы…

Но все происходило как в немом кино. Люди молча одевались среди ночи. Тихо спускались по лестнице. Садились в машину. И без звука давали себя увезти… Убийственный сценарий, покорно исполняемый сотнями тысяч.

Наваждение! Гипноз! Черт его знает что!

Вот написала и думаю, зачем написала?

Может, все это 5 марта 1953 года пронеслось у меня в мозгу?

Ничего у меня в тот день в мозгу не проносилось, никаких связных мыслей не было… Я ощущала если не шок, то полное отупение и страх.

Утром муж «смахнул скупую мужскую слезу», то есть поморгал будто бы влажными глазами. Я всхлипнула на виду у соседей на кухне в нашей многонаселенной коммуналке в Большом Власьевском. Может, искренне всхлипнула.

Во «Второй книге» Надежда Мандельштам вспоминает, что она спросила свою дешевую портниху, бедную женщину, почему та сокрушается: «А вы чего ревете? Вам он что?»

Портниха объяснила: «При нем люди как-то приспособились, а дальше — почем знать. Может, будет еще хуже…» В этом был свой резон.

Точно такие же чувства обуревали и нас всех.

То и дело мы слушали радио. Звучала траурная музыка. И в перерывах великий диктор Левитан читал своим непередаваемо-торжественным
«имперским» голосом сообщение о смерти Вождя. Все то же сообщение…

Мама наверняка отправилась в ТАСС. Муж, по-моему, никуда не пошел. А может, пошел в Совинформбюро, где он не то еще числился в штате, не то уже не числился, ведь на том этапе всех евреев в СССР надлежало лишить работы. Я, конечно, осталась дома, в 1949 году меня уволили из Радиокомитета. Папа мой давно был пенсионер…

О чем мы думали, слоняясь по нашим комнатушкам?

Как ни странно, но никому в голову не приходила вполне естественная мысль о преемнике Сталина. Ее начали обсуждать уже после похорон, когда власть перешла в руки триумвирата Молотов — Берия — Маленков. А тогда любое предположение: мол, свято место пусто не бывает и место Сталина займет кто-то другой — казалось диким.

Какие у Сталина могут быть преемники?

5 марта и на следующий день обсуждали, где возведут новую Гробницу, Склеп, Усыпальницу, Мавзолей. Некоторые предполагали, что воздвигнут Пантеон. Слово «Пантеон» фигурировало, это я точно помню! Один Пантеон на двоих: для Ленина и Сталина. Весь вопрос, где его воздвигнут. Кто-то считал, что Пантеон будут строить на Ленинских горах. Кто-то возмущался: «Ленинские горы далеко от Красной площади… Надо снести ГУМ и на его месте построить Пантеон…»

Единственным в нашей семье, кто сразу адекватно отреагировал на смерть Вождя, был семилетний Алик, мой сын.

Алик еще не пошел в свою первую школу в Староконюшенном переулке на Арбате. Он заболел ревмокардитом и занимался в первом классе дома с учительницей из этой прекрасной школы. Учительница была высокопрофессиональная и, видимо, высокоидейная особа, поскольку имела счастье числить у себя в классе… внука Сталина Иосифа120. Мальчик Иосиф носил не фамилию отца Морозов и даже не фамилию матери: Сталина или Аллилуева. Он звался Ждановым — по фамилии второго мужа матери, хотя его папа Григорий Морозов был жив и даже писал заказанные мной статьи на международные темы, когда я работала в Радиокомитете. Зачем я это вспоминаю? Исключительно чтобы напомнить об особенностях той жизни…

И вот Алик, еще даже не пойдя в школу, где рядом с ним на парте будет сидеть внук Вождя, сразу проникся торжественностью момента: с помощью домработницы Шуры купил на Арбате в магазине «Плакат» большой плакат с портретом Сталина во весь рост, прикрепил его кнопками на стену нашей единственной комнаты (что он делал неоднократно и раньше), встал перед портретом навытяжку (во фрунт!) и изобразил пионерский салют, то есть поднял худенькую, согнутую в локте ручонку над головой.

Жаль, что мы тогда не могли предвидеть, что одна из знаменитых картин художников Комара — Меламида, правда в несколько карикатурном виде, воспроизведет скорбное прощание семилетнего Алика со Сталиным. Только на картине мальчики Алик (Меламид) и Виталик (Комар), оба в коротких штанишках, салютуют не портрету, а бюсту Сталина и на них пионерские галстуки. К тому же они одновременно и дети, и великовозрастные балбесы. В частности, Алик изображен с рыжими усами…

Но тогда все было очень трогательно. И мы с мужем, конечно, не решились помешать патриотическому порыву ребенка и посоветовать ему не пялиться так долго на плакат с изображением Сталина кисти, кажется, Налбандяна.

Не жалею об этом. Налбандян не испортил художественный вкус сына. Наоборот, именно он, возможно, привил ему стойкое отвращение к «культу личности». Замечу, что Алик избавлялся от злых сталинских чар куда успешнее, чем я. У меня на это ушло лет тридцать, у него — всего ничего. Опять я отвлеклась…

Так шел день 5 марта. А вечер принес неожиданную разрядку.

Вечером к нам явились, не предупредив по телефону, приятели мужа — Георгий Беспалов и Владимир Колтыпин121. Беспалов еще до войны работал в ТАССе. Потом ушел на фронт, горел в танке. Опять вернулся в ТАСС, был когда-то лихой парень, комсомольский функционер, потом коминтерновец. В общем, яркий человек. Его брат, самородок Иван Беспалов, и вовсе получил известность в 20-х годах как один из «политруководителей» искусства122. К тому времени, о котором идет речь, Георгий (Гоша) Беспалов уже сильно пил. А Иван сгинул в ежовских застенках.

Второй наш гость, Колтыпин, долго работал в Германии в военной администрации, он был вдовец и один воспитывал двоих детей. Колтыпин не пил.

Но в тот день они ввалились к нам оба уже навеселе и с бутылкой водки. Я было покачала головой, ведь Он умер, похоронные марши звучат, на что гости, усмехаясь, сказали: «Вот именно. Выпить необходимо. Мечи на стол закуску. Умер тиран. Это мы тебе говорим, старые коммунисты». «Тиран умер», — они несколько раз повторили эти слова: «Тиран умер», — и за них я им по гроб жизни благодарна. Кто-то должен был сказать это уже в первый день после смерти Сталина, ибо важно было услышать, хоть и не вполне поверить, что хуже не будет. Тиран умер.

Была на смерть Сталина и совершенно другая, и тоже вполне человеческая, реакция. С утра на следующий день моя приятельница Нина Прудкова позвонила мне и сообщила, что рядом с ее домом на Песчаной продаются заграничные мужские безрукавки, двусторонние — можно носить и на одной стороне, и на другой. Чистая шерсть. На мое нерешительное: «Но, Нина, в такой день…» Нина ответила: «Его, между прочим, не вернешь. А безрукавки вам пригодятся. Я бы сама с удовольствием купила, но мы с Олегом и без того в долгах». Я упиралась не так уж долго. И купленная тогда безрукавка: на одной стороне винно-красная, на другой — темно-зеленая, служила верой и правдой мужу, а потом перешла к студенту Алику, который благополучно потерял ее в Строгановке…

Написав о безрукавке, не могу не поделиться чисто житейским наблюдением. Появление безрукавки в магазине на Песчаной в день смерти Вождя было не случайным, а закономерным для советской торговли. Я это поняла много лет спустя, когда генсеки стали уходить из жизни один за другим. Именно в дни траура и скорби в наши торговые точки неизменно вбрасывался дефицит.

Как сейчас помню: услышав сообщение о смерти Андропова, я кинулась на улицу Ферсмана в ближайшую к дому «Березку» (сеть магазинов, где покупали не за рубли, а за так называемые «сертификаты», которые получали в обмен на твердую валюту капстран или на не очень твердую соцстран). В магазине на Ферсмана в тот день было полно народа. Видимо, не я одна оказалась такой прозорливой. И все мы были вознаграждены. Я, к примеру, приобрела отличный «выходной» (парадный) костюм made in Italy. Долго-долго он грел мне душу и тело.

…Итак, Сталин умер. Однако по аналогии с Лениным он не совсем умер. Умер не как все смертные. Ведь «Ленин жил. Ленин жив. Ленин будет жить» — так мы выкрикивали в траурных пионерских речевках. А на торжественном приеме в Кремле в честь Победы в 1945 году малограмотный Сталин и вовсе произнес тост «За здоровье Ленина».

И маме моей, работавшей в ТАССе, пришлось переводить эту здравицу на немецкий, а ее коллегам по редакции информации для заграницы (РИДЗ) на английский и французский… Уж не знаю, как они с этим справились.

Стало быть, и Сталин не совсем скончался. Про его мертвое тело нельзя было сказать «бренные останки».

Как мы узнали, Его положат на первых порах в тот же Мавзолей, что и Ленина, на Красной площади (слухи о Пантеоне как-то затихли)! Но до этого Его следовало всенародно с почестями похоронить. И вот, насколько я помню, этих похорон мы все ждали.

Согласно описаниям одной из кульминаций погребального действа в 1924 году, когда умер Ленин, была «клятва Сталина».

Сталин клялся Ленину продолжать его дело: факел коммунизма перешел из мертвых рук Ленина в живые руки Сталина. Как в эстафете! Замечу в скобках, трудно сказать, что было на самом деле. Когда я попыталась узнать это, то выяснила, что из газетных подшивок выдраны соответствующие полосы. Но об этом в 1953 году никто из нас, разумеется, не ведал.

Впрочем, все это не имело никакого отношения к тому, что мы переживали в марте 1953 года. Как сказано выше, мы ждали похорон, необыкновенно торжественного зрелища. И подсознательно ждали, видимо, передачи эстафетной палочки в чьи-то руки.

И мы были вправе рассчитывать на небывалое зрелище.

Что же я увидела в день похорон?

Расскажу все, как запомнила.

Из всей нашей семьи (мы с мужем жили с моими родителями) пошла хоронить Сталина только я. Умный муж не захотел идти. Предварительно я договорилась по телефону с подругой Мухой. Решили пойти от меня, то есть из Большого Власьевского переулка, который находится в районе Сивцева Вражка и Арбата. И отправиться пораньше, чтобы занять очередь.

Да, я не оговорилась, мы именно хотели занять очередь. Много позже Инна Борисова, запомнившаяся мне еще по «Новому миру»123, называла себя «дитя очередей». Каждый из нас мог сказать о себе то же самое: «Я — дитя очередей».

Мы занимали очередь всегда и везде — очередь в магазин за мясом, молоком, сыром, колбасой. За перчатками, простынями, книгами. Очередь в билетную кассу, очередь в столовую, очередь к врачу, очередь за туалетной бумагой. Занимали иногда с ночи, то есть вечером, дабы получить искомый товар утром на следующий день. Такой был термин: занять очередь «с ночи». В этом случае номер твоей очереди, обычно трехзначный, писали на ладони чернильным карандашом. Зачем писали? Очень просто — простоять всю ночь, не отдохнув ни часу, не сходив ни разу в уборную, немыслимо. А если тебе дадут бумажку с номером, ты можешь передать или продать ее другому. Номер, написанный на руке чернильным карандашом, — гарантия справедливости — кто занимал «с ночи», тот и получит дефицит. Помню, что так приобретали вожделенную муку перед праздниками.

Итак, мы решили в тот памятный день занять очередь и для этого выйти часа за три-четыре до объявленного по радио часа официального пуска в Колонный зал Дома Союзов, где стоял гроб с телом Вождя.

Пошли по Арбату. Народа было не так уж много. Или это мне показалось, потому что мы шагали по мостовой. Движение транспорта, видимо, прекратили. Но, во всяком случае, сплошной толпы не было — люди двигались небольшими группками, по двое, трое, четверо…

Приблизившись к центру, мы, естественно, захотели свернуть направо, но всякий раз нам преграждали путь большие грузовики.

Была весна, но не ранняя, а обычная. Все равно идти было скорее приятно.

Вот мы миновали Петровские ворота, и толпа стала ощутимо густеть. Спускаемся к Трубной, то есть вроде бы удаляемся от центра, от Колонного зала, но гут чувствуем, что нас засасывает как бы в водоворот. Часть людей, увлекаемая потоком, движется вперед, часть старается выбраться из толпы на обочину, и мы с ними. То ли подруга Муха увидела своими «орлиными» дальнозоркими глазами, что на Трубной площади, загороженной со стороны Цветного бульвара грузовиками-чудовищами, уже смертельная давка, то ли я, это домыслили позже. Но мне кажется теперь, что и я разглядела гибельную воронку на Трубной, разглядела, несмотря на близорукость.

И во мне просыпается воспоминание о пережитых неприятных минутах в День Победы 9 мая 1945 года. Тогда я настояла на том, чтобы пойти на Красную площадь. Мужу не хотелось идти, он взывал к моему благоразумию. Я была беременна. Как выяснилось, от родов меня отделяло всего два с половиной месяца. В конце концов мы пошли. Но вот на подступах к Красной площади толпа начала теснить нас со всех сторон. Помню, что муж вдруг больно схватил меня за плечи и что есть силы затолкнул в какой-то двор. Ничего не понимая, я взглянула на него. Муж всегда был бледный, но в ту минуту в его лице не было пи кровинки, он стал просто белый как бумага. И я мгновенно осознала, что толпа может нас смять, затоптать. Прощай, беременность!

Кое-как мы выбрались из этого двора и дошли до безопасного места. О жертвах 9 мая ничего не слышала. Впрочем, если жертвы и были, то при Сталине об этом не сообщили бы. Думаю все же, что жертв и впрямь не оказалось. А о детях, рожденных в тот день на Красной площади, знаю достоверно. Моя знакомая, жена дипломата, родила мальчика не то на Красной площади, не то где-то неподалеку. И не только она одна…

Возвращаясь к марту 1953 года, скажу, что урок, данный мне в День Победы, пошел на пользу. Почуяв давку, я не стала противиться дальнозоркой и осторожной Мухе, наоборот, сама начала усиленно выбираться из толпы и искать безопасный путь к дому… Сейчас опросила многих знакомых моего возраста и младше меня, всех, кто пережил эти дни в Москве. И все, как один, говорят, что видели затоптанных насмерть людей или слышали о них.

Естественно, никакой официальной информации мы об этой катастрофе не получили. Наследники Сталина свято хранили заветы Вождя — никакой гласности.

С каждым днем меня все больше удивляет, почему тогдашние вожди и московские градоначальники не сумели предотвратить беду?

Ведь дважды в год — 1 Мая и 7 Ноября — они устраивали воистину грандиозные шествия. В майских и ноябрьских демонстрациях участвовало все взрослое население страны. Не пойти на демонстрацию, отпроситься мало кто решался. Но кроме этих двух святых для каждого советского гражданина повинностей существовало еще много различных массовых действ, сборищ, игрищ, выводивших на улицы Москвы одновременно сотни тысяч людей. К примеру, в 30-х годах это были физкультурные парады, срежиссированные Игорем Моисеевым, встречи прибывших в столицу героев-челюскинцев или «первого пролетарского писателя» Максима Горького, прославленных летчиков или не менее прославленных полярников, черта в ступе… А также шествия по разным поводам, чаще всего — в знак одобрения политики Сталина или в знак порицания политики буржуазных глав государств. Когда одобряли, на ходу пели духоподъемные песни советских композиторов, когда протестовали — тоже на ходу распевали частушки типа частушек 20-х годов: «Чемберлен, / Старый хрен, / Нам грозит, / Паразит». И каждый раз сотни тысяч москвичей шагали с окраин в центр, а через несколько часов возвращались обратно, правда, уже не пешком, а на городском транспорте. Шагали, невзирая на погоду, иногда в проливной дождь, метель, промозглую сырость. И то же самое происходило в Ленинграде… К примеру, в начале декабря 1934 года, когда провожали в Москву «тело Мироныча», то бишь застреленного Кирова.

Все эти гигантские действа проходили без сучка без задоринки. Молодые папаши брали с собой на демонстрацию своих детишек и, приближаясь к Мавзолею, сажали их на плечи — пусть помашут ручкой товарищу Сталину, нашему Вождю и Учителю… А какое веселье, какое ликование царили в рядах демонстрантов! Стоило колонне остановиться хоть на несколько минут, как из шеренг выходил гармонист, демонстранты образовывали круг, и вот уже на середину круга выскакивала пышущая здоровьем деваха, а следом за ней лихой парень… И начиналась пляска.

И при всем том, при небывалых скоплениях народа в полицейском государстве никто не видел скопления полицейских — милиционеров. Конечно, гэбэшники в штатском были повсюду, но, когда надо, они умели оставаться незаметными, не мозолить глаза…

Что же произошло в роковые дни сталинских похорон?

Неужели ослабла хватка сталинской гвардии? Неужели несгибаемые большевики из ЦК и из КГБ растерялись, как все мы?

Сомневаюсь.

Скорее, они не захотели расписать похоронную церемонию по часам, по минутам, как расписывали любое массовое мероприятие.

Неужели разучились за годы сталинщины опасаться стихии масс, бояться толпы?

Демонстрации проходили по железному сценарию. Заранее было известно, на какой улице, в каком дворе, на каком предприятии или в учреждении, в какое точно время соберется та или иная группа демонстрантов. Известна была ее численность, известно было, когда она построится и выйдет на заранее согласованный маршрут. Когда подойдет к Манежной, когда вступит на брусчатку Главной площади страны (про брусчатку и Главную площадь день и ночь бубнили по радио). Было известно также, в какой колонне пройдет эта группа — в первой от Мавзолея, во второй, в третьей, а может, и вовсе в последней. 11оименно фиксировались граждане-товарищи, которые понесут портрет Сталина, портрет Ленина, прочие портреты и транспаранты. На учете был каждый правофланговый. Все было заранее рассчитано и просчитано. До такой степени просчитано, что трудящимся уже утром сообщали, в каком часу закончится демонстрация и когда откроются закрытые станции метро — «Охотный Ряд», «Площадь Свердлова», «Библиотека имени Ленина» и т. д.

В общем, при Сталине толпа была управляема, поскольку ее превращали в один гигантский механизм.

Но как же происходили (и происходят) массовые мероприятия в других странах, где никогда не строили социализм? И где Сталин и в дурном сне не мог привидеться?

В апреле 2005 года я смотрела по телевизору (по «Немецкой волне») прямую трансляцию из Рима — похороны папы Иоанна Павла II. Площадь перед собором Святого Петра была черна от народа. И все прилегающие улицы — гоже. Передавали, что паломников со всего света было до четырех миллионов.

И люди там говорили на многих языках, не всегда понимая друг друга. Чисто Вавилонское столпотворение. И ни одного затоптанного насмерть. Ни одного несчастного случая. Хотя это происходило в год разгула экстремизма, в год взрывов бомб, перестрелок, в год активизации шахидов, шахидок и прочих изуверов. И ничего! Никто не совершил теракта, хотя на площади было полным-полно видных политиков из разных стран.

Думаю, ничего сверхъестественного в этом нет.

Во-первых, христианская, особенно католическая церковь славится тем, что блестяще все организовывает. Недаром ее так ненавидят при тоталитарных режимах. С Церковью боролись и Сталин, и Гитлер.

Во-вторых, в условиях демократии толпа умеет самоорганизовываться. Она сразу же рождает лидеров местного масштаба, которые наводят порядок.

Наша толпа и в День Победы в мае 1945 года, и в марте 1953 года ничего этого не умела. Ведь лидеры появляются только там, где не убита инициатива. И где человек не стал винтиком (лишь в годы Отечественной войны, в экстремальных условиях фронта в Советском Союзе были свои неофициальные лидеры).

Может быть, я права… А может, в том ужасе, что случился в день сталинских похорон, был свой тайный смысл.

Тиран должен был утянуть за собой в могилу энное число своих подданных. Ведь Сталин вверг страну в варварство. А во времена варварства на Руси погребальный обряд — тризна — сопровождался жертвоприношениями.

Ну а как же с эстафетой? Эстафеты уж точно не было. Не было и пресловутой «клятвы» — идти тем же путем, каким нас вели Ленин и Сталин. Выступления соратников оказались казенно одинаковыми, и виртуальная политэстафета, выстроившаяся в нашем сознании (один Вождь передает другому палочку), явно не состоялась.

Тройка Маленков — Берия — Молотов, которая стояла на Мавзолее как бы на полшага впереди остальных, ничего не говорила ни уму ни сердцу.

Интересно, что из всех моих многочисленных тогда друзей и знакомых только один ночью в организованном порядке сподобился пройти мимо гроба Вождя. Это был Олег Прудков, сотрудник «Литературной газеты», главным редактором которой был тогда Симонов.

И в этом нет ничего удивительного. Главнее «Литгазеты» была только «Правда». Главнее Симонова только Шолохов, главнее писателей, «инженеров человеческих душ», только члены ЦК ВКП(б).

Теперь пора подытожить.

Вспоминая первые месяцы после смерти вождя, должна сказать, что, несмотря на слова наших с мужем друзей «Тиран умер», несмотря на то что мы пили водку отнюдь не за упокой его души, несмотря на то что дела житейские (заграничная безрукавка) шли своим чередом, чувства растерянности и страха не проходили. Впрочем, «страх» — это, пожалуй, не совсем то слово, страх — нечто рациональное. Страх человек испытывает перед походом к зубному врачу и на экзаменах. Страшно, когда болеют близкие и когда тебя вызывает начальство. Тут все понятно.

Но есть еще непонятное иррациональное чувство ужаса. Ужаса перед чем-то необъяснимым, зловещим, неконтролируемым.

Вот этот-то ужас, который сковывал меня в последние годы жизни Сталина, отнюдь не прошел и в марте 1953 года, когда он умер.

Долгое время я стыдилась этого. Стыдилась, что не ощутила ни облегчения, ни радости оттого, что Тирана больше нет.

Теперь уже не стыжусь.

Не стыжусь, потому что знаю, с чем мы остались. И с кем.

Мы остались за «железным занавесом». Скорее, в вакууме, — изолированные от всего цивилизованного мира.

Остались с новым накатом государственного террора.

Остались в стране, превратившейся из красной в красно-коричневую, то есть в красно-фашистскую. И это после того, как народ победил фашизм в германском варианте.

Остались с отвратительной вспышкой ксенофобии, ненавистью к благополучным, добившимся сносной жизни и демократических свобод народам.

Остались со все разгоравшимся антисемитизмом, который во времена моей молодости у нас в стране был искоренен. Ну, пусть не искоренен, а всего лишь подавлен.

Остались, наконец, с «делом врачей», врачей-«убийц», которые, согласно обвинительному заключению, опубликованному в «Правде», признались, что по заказу иностранных разведок убили Жданова, Куйбышева, Щербакова и других вождей и видных военачальников.

Остались с упорными слухами о том, что всех евреев выселят в Сибирь, где уже построены для них бараки, а врачей-«убийц», в том числе академика В.Н. Виноградова, вздернут на виселицу близ Лобного места на Красной площади.

Потом много лет говорили, что, дескать, слухи есть слухи. Бараки не были впечатлены ни на фото-, ни на кинопленке. Но на фото и на пленке при Сталине много чего не было запечатлено.

Еще говорят, что евреев не выслали, а врачей не повесили. Да, не выслали, не успели. Ну и что? Другие народы ведь выслали. Депортировали за 24 часа и ингушей, и чеченцев, и калмыков, и балкарцев, и крымских татар. Депортация была давно отработана, опробована еще на кулаках в 30-х.

Ну а что касается виселиц на Красной площади, то мне они до сих пор кажутся тоже вполне правдоподобными. Разве мог возникнуть в XX веке слух о том, что, например, против Букингемского дворца построят виселицы, на которых вздернут известнейших английских врачей, в том числе лейб-медика королевы? (Виноградов был личным врачом Сталина!)

Ну а с чем осталась я? Вернее, без чего осталась я? Я осталась без работы и фактически без права печататься… Работа мужа висела на волоске. Со дня на день его могли уволить. И в журнал «Новое время», к примеру, даже корректором немецкого издания его не очень-то хотели брать! И еще мы с мужем остались с «гениальным» планом — отдать единственного ребенка домработнице Шуре, с тем чтобы она увезла его в деревню под названием Бродки, если нас сошлют!

В этой деревне недалеко от Ельца, «малой родины» Бунина, я побывала в 60-х. Боже, что она собой представляла при советской власти! Скота почти никто не держал. Одна корова на двор и железная кровля считались верхом зажиточности. Пьяные, грязно сквернословящие мужики переходили от бабы к бабе. Подростки были сплошь неграмотные и полупьяные. Хотя вроде бы школа имелась. На вопрос, кто у нас правит страной (повторяю, дело было в середине 60-х), ребята не смогли ответить… Кто-то робко предположил: «Чапай, что ли?» (Опрос проводили студенты, мой сын Алик и Виталик Комар124, привезенные наивным Д.Е. в Бродки на… пленэр.)

И в этой деревне должен был расти наш единственный сын.

Вот с чем осталась я.

Ну а с кем мы остались? С какими соратниками? С жирным «аппаратчиком» Маленковым, бабье лицо которого внушало мало доверия. Поэт Коржавин прозвал его Маланьей. С жутким Берией. С безликим Молотовым, жена которого была сослана. Даже ее он не смог или не захотел защитить. С малограмотным Хрущевым. С отвратительным Кагановичем. С хитрым Микояном, про которого ходил замечательный анекдот: «Анастас Иванович, дождь льет как из ведра, все с зонтиками. Что же вы без зонтика?» — «Ничего. Я между струями пройду, не замочившись…»

Не знали мы тогда стихотворения Мандельштама о кремлевском горце и сброде его «тонкошеих вождей», о тех, «кто свистит, кто мяучит, кто хнычет», о всех этих «полулюдях». Не знали, но носом чуяли, что они полулюди.

И все-таки оказались не правы.

Даже Маленков, Берия и Молотов — первая тройка — были наименьшим злом. Кстати, портреты Маленкова долго висели в избах у деревенских стариков, крестьяне надеялись, что Маланья спасет их от сталинского крепостного права.

Не говоря уже о Хрущеве.

Ну а мы, нетитулованная интеллигенция, как-то очень скоро очухались. Я не ожидала, что это произойдет так быстро.

Расскажу только об одном забавном эпизоде. По-моему, летом не то в 1956-м, не то в 1958 году ктЛо из знакомых в нашем доме пришел с интересным известием: напротив нас через улицу в магазине «Академкнига» продается брошюра — докторская диссертация математика по фамилии Гастев, и эту брошюру надо немедленно купить. Мы, конечно, купили.

В тексте диссертации ничего не поняли. Но в конце брошюры, где диссертант напечатал список ученых, благодаря которым он и написал свою работу, значились два имени: Д. Чейн и У Стокс.

И тут мы сразу все уразумели и все вспомнили. Вспомнили, как диктор Левитан прочел в сводке о болезни Сталина: «Несмотря на интенсивное кислородное и медикаментозное лечение, наступило чейнстоксово дыхание». Много лет спустя я прочла в «Новой газете», что математик Юрий Гастев, в прошлом узник сталинских лагерей, поблагодарил после защиты диссертации врачей Джона Чейна и Уильяма Стокса за то, что они описали дыхание, которое наступает непосредственно перед клинической смертью…

P.S. Ну а как же преферанс? Повлияла ли смерть Сталина на мое пристрастие к этой увлекательной «умственной» игре? Повлияла. Очарование преферанса поблекло. Вернувшись к более или менее нормальной жизни, я уже не жаждала во что бы то ни стало отключиться. Иногда мы еще расписывали пульку, но это происходило все реже. И постепенно я вернулась в свое первоначальное допре-ферансное состояние: не могу отличить валета от дамы.

Тогда возникает другой вопрос: к чему писать о преферансе, если собираешься рассказать о смерти Сталина? Но так уж получилось, что воспоминания об историческом событии — смене одной эпохи на другую — тесно срослись в моей памяти с картами, с отчаянно азартной игрой в преферанс, с сестрами Сергеевыми, а сестры Сергеевы — с Гудаутами. Не хочу все расставлять по полочкам: на одной — события, на другой — мелочи жизни. На самом деле в голове они почти всегда переплетены.

2. Первая весна… Начало «оттепели»

Бег времени» — устойчивое словосочетание. Но иногда время движется медленно, иногда оно и впрямь бежит. После 5 марта 1953 года, то есть после смерти Сталина, время буквально понеслось вскачь. Жизнь стала меняться даже не сразу, а мгновенно. По нашему тогдашнему восприятию, настала эра больших и малых «чудес».

Большие «чудеса» всем памятны: реабилитация ни в чем не повинных врачей уже в апреле 1953 года и попытки прекратить антисемитскую кампанию.

Далее: какие-то непонятные слухи насчет кардинальных поворотов в политике. Для меня, простой смертной, эти слухи связаны со статьей Маленкова в «Правде».

Маленков написал, что надо думать не только о промышленности «группы А», то есть о тяжелой промышленности, в основном военной, но и о промышленности «группы Б», иными словами, о текстильной, обувной, пищевой, наверное, даже о часовой и парфюмерной отраслях.

Уже сама постановка вопроса о «группе Б» была сенсационной. Стало быть, и впрямь новое веяние: советских людей, видимо, следует как-то получше оде-вать-обувать, вообще приводить в божеский вид, к примеру, снабжать часами не только в качестве премии за ударный труд.

О следующем «чуде» 1953 года мы с мужем также узнали из «Правды», где сообщалось, что все тогдашние вожди, от Молотова до Первухина, прослушали оперу «Декабристы» Шапорина в Большом театре. Все, кроме Берии, который на опере не присутствовал. Во всяком случае, его имени в обязательном перечне не было.

И тут у нас с Д.Е. начался, как писали в то время, «большой разговор», скорее небольшой семейный скандал. Муж утверждал, что Берия кончился, его посадят и расстреляют. Я с пеной у рта спорила: мало ли что случилось с Лаврентием Павловичем: он мог схватить грипп, у него могла подняться температура до 40°, он мог лежать на операционном столе с гнойным аппендицитом.

Ясное дело, я оказалась неправа, а муж — знатоком системы и тогдашнего накала борьбы за власть. Берию и впрямь скоро казнили.

Но кроме этих больших «чудес» происходили и «чудеса» малые.

К примеру, самый хитрый, самый чутконосый «инженер человеческих душ» Константин Симонов попал впросак. Будучи главным редактором «Литературной газеты», он сочинил передовую, в которой призвал всех творческих людей посвятить свою дальнейшую жизнь прославлению Сталина. Дескать, это задача на века. Я всегда читала «Литературку» от корки до корки, все-таки она была поживее других газет. Но, каюсь, в этой передовой ничего не узрела, а может, и не стала читать. У меня с Симоновым вообще были большие трудности. Через его тягучую, многословную прозу и публицистику без единой мысли, но с беспрерывными виляниями я всегда продиралась с трудом. А его романы вообще дочитать даже До середины не могла. Но это я. А «кому надо», тот передовую прочел и все у^эел. После чего знакомые сказали нам, что у Симонова возникли неприятности.^ потом выяснилось (пикейные жилеты подсчитали), что имя ('талина стало встречаться на страницах газет все реже и реже! Чудеса!

Но уже совсем «чудом» в глазах простого обывателя стали турпоездки за границу. Турпоездки не для мидовцев, цековцев или газетчиков типа Мэлора Стуруа125, профессионально разоблачавших американский империализм, а для рядовых граждан.

Когда Нина Игнатьева, журналистка126, писавшая о театре в эпоху космополитизма и не запятнавшая себя ни одной антисемитской строчкой и имевшая только одну слабость — любовь к красивым платьицам и кофточкам, двинулась в гур по Скандинавии, мы все поняли, что наступили другие времена. Я сама слышала комментарии Нины к загнивающему Западу: «Стокгольм — чудесный, ишечательный город, там я купила халатик и красные туфельки… Копенгаген — дивная красота. Два джемпера. Осло — безумно интересно — белые босоножки и три шарфика…»

При этом Нина демонстрировала объекты своих рассказов, давая нам пощупать и даже примерить и красные туфельки, и халатик, и шарфики… Это был не кунштюк, а честный прием. И интересно, и наглядно…

«Чудом» можно считать и создание журнала «Международная жизнь» в октябре 1953 года. Ведь уже существовал аналогичный журнал «Новое время». Зачем два журнала, если у партии нет разногласий по международным проблемам? Одно мнение, одна установка, один журнал. Однако новый журнал появился. И это «чудо» коренным образом изменило жизнь мужа. Сначала его назначили в «Международной жизни» заведующим отделом, а скоро и вовсе членом редколлегии.

Только теперь, после того как мужа уже давно нет, я, по-моему, разобралась в этом «чуде» с Д.Е. И то лишь благодаря П. Черкасову, одному из молодых сотрудников мужа, а ныне маститому профессору, кавалеру ордена I Учетного легиона. Черкасов написал историю Института мировой экономики и международных отношений127, где Д.Е. проработал много лет. Копаясь в архивах, он с удивлением обнаружил, что двадцатипятилетний Меламид на второй год войны был назначен завотделом ТАСС решением ЦК ВКП(б). Именно это решение, видимо, и стало охранной грамотой для Д.Е. Наверное, по канонам того времени выкинуть на улицу человека, фамилия которого фигурировала в высочайшем рескрипте, не полагалось. Одну бумагу надо было ликвидировать с помощью другой, а у ЦК до этого руки не доходили. Не до Меламида было! Так мужа и не уволили до смерти Сталина. А уж после 1953 года назначить не вышибленного из номенклатуры человека в новый журнал оказалось парой пустяков.

Итак, дела Д.Е. резко пошли в гору. Большая зарплата. Спецбуфет. Возможность писать во все газеты и журналы. Читать лекции во всех аудиториях. Ездить в командировки в Германию, в страну его детства и отрочества. А самое главное — осуществить мечту и внести, быть может, какую-то живую мысль в заскорузлую сталинскую доктрину международных отношений.

И эта мечта, казалось, воплотится в жизнь. Муж был включен в группу международников, которым было доверено создать новый учебник по международным отношениям. И писали его не где-нибудь, а на госдаче в Нагорном[По воскресеньям я несколько раз приезжала к мужу в Нагорное с Н.С. Сергеевой, мы смотрели там иностранные фильмы.].

Госдача в Нагорном — большое число строений, окруженных забором и под охраной, — произвела на меня неизгладимое впечатление. Ни в одном известном мне санатории так обильно и вкусно не кормили и уж наверняка не показывали раз или два в неделю не шедшие в прокате западные фильмы.

Молодые А.С. Беляков, Ф.М. Бурлацкий, наконец, Г.А. Арбатов128 начинали там большую карьеру. Но для моего мужа все скоро кончилось. В Нагорном он не прижился. К счастью.

Муж все время хотел написать нечто оригинальное, новое, но старшим группы (не знаю, гласным или негласным) был Арбатов, а тексты правил, то есть подводил под один знаменатель, Лева Шейдин (мой приятель еще по ИФЛИ). Человек умный и остроумный, он был, увы, из породы навсегда запуганных интеллигентов. К тому же очень больной, в Нагорное приехал после инфаркта.

Естественно, сидевший там месяцами коллектив ничего путного не высидел, разве что заменил расхожие цитаты из Сталина соответствующими цитатами из Ленина. Но лиха беда начало. Потом по методу работы в Нагорном было создано много трудов и «документов».

В своей автобиографической книге «Человек системы»129 покойный академик Арбатов превозносит коллективную работу на госдачах, считая ее как бы своими «Lehrjahre», «годами учения», если следовать Гёте. Гёте называл роман «Вильгельм Мейстер», где были описаны годы учения героя, «романом воспитания», можно еще сказать романом становления личности. Арбатов прав. Писание коллективных трудов было для него и его товарищей становлением личности и обернулось еще и становлением особого жанра.

По-моему, именно в Нагорном впервые был создан жанр коллективных работ. Там задумывался не просто учебник определенного направления. К примеру, такой, как учебник истории либерала Ключевского или монархиста Иловайского, как учебник Платонова или учебник одержимого большевика М.Н. Покровского130. Словом, не учебник, где отразились бы взгляды, и даже заблуждения, и ошибки отдельного автора. Нет, создавался коллективный труд. За него никто не отвечал. И у него не могло быть ошибок по определению, ведь это — детище коллектива, и, если кто-нибудь сморозит глупость, его поправят товарищи. Стало быть, появится истина в последней инстанции.

При Сталине такого не было. Канонический учебник «Краткий курс» писал сталинский холуй Емельян Ярославский. Потом Сталин кое-что поправил, вставил (неграмотно) некоторые абзацы. И, как гласит молва, собственноручно написал четвертую главу. После чего «Краткий курс» стал считаться его трудом.

Еще удивительнее представить себе, что, скажем, Зиновьев и Каменев, Троцкий и Радек стали бы творить книги вчетвером или еще более обширным коллективом. Да к тому же на даче.

У «Азбуки коммунизма» были два автора: Бухарин и Преображенский131. Но что писал каждый из них, указано.

Правда, кое-какие попытки коллективного творчества уже были и до войны. Гак, Минц132 (кстати, и он был в Нагорном) еще до войны годами сочинял с сотоварищами «Историю гражданской войны»133

Но все это следует считать, так сказать, пробами пера.

Начиная с Нагорного почти всё, то есть и речи вождей, и партийные документы, писалось совместно и обязательно на госдачах, как бы в коммуно-мо-настырях — без жен, без детей, вне мирских забот, с многоразовым питанием, в комнатах, обставленных казенной мебелью и убираемых казенными уборщицами, с казенными кроватями и казенным постельным бельем.

Так выработался стерильно-образцовый партийный стиль — все подробно написано, но ничего определенного не сказано. Я бы назвала этот стиль «арбатовским».

Уже в XXI веке Бурлацкий рассказал в газете «Известия» на целой полосе, что «потаенный Андропов» (таков загадочный заголовок полосы) собирал тех же Арбатова, Бурлацкого и других, которых называл «аристократами духа», и, сочиняя очередной документ, вслух «мыслил»134. Говорил какую-то фразу, а один из «аристократов духа» вносил свои поправки, иногда заменял одно слово на другое, иногда формулировал экспромтом новый стратегический ход.

Ни я и никто из моих знакомых эти длиннейшие опусы не читал, и, клянусь, это было неудобочитаемо.

Насколько бесхитростный Л.И. Брежнев был умнее — он просто давал другим сочинять за себя и документы, и речи (арбатовским стилем), и даже художественные произведения, но уже «другим манером», как писала уже поминаемая мной Молоховец в своей книге «Подарок молодым хозяйкам».

Кстати, «арбатовский» стиль не дозволял никакой хулы даже на давно почившее начальство.

Написав и издав книгу воспоминаний «Человек системы» аж в 457 страниц, Г. Арбатов ни разу не ругнул «от души» бездарей эпохи Брежнева — Андропова — Черненко, как ругал авторов русского экономического чуда Гайдара и его команду.

Если верить мемуарам Арбатова, то все годы застоя вокруг него и над ним были чудесные люди, например Куусинен, который «не только понимал идеи Ленина, но и мыслил в одних с ним категориях…». Не говоря уже об Андропове, отношение к которому у Арбатова «иногда граничило с восхищением».

И, заметьте, писалось это в… 2002 году[Прочтя мемуары А.Н. Яковлева, я поразилась, узнав, что самым бессовестным в кругу брежневских политиков был не кто иной, как Андропов. В 2010–2013 годах это говорили уже все, кто пережил то время.].

Но бог с ним, с Арбатовым, он был человек способный и не особо вредный. Со времени Нагорного у мужа с ним не было никаких точек соприкосновения. У меня тем более.

Но вернусь к Нагорному.

Просидев, кажется, почти полгода там на госдаче, Д.Е. продолжал получать высокую зарплату в «Международной жизни» и пользоваться тамошним привилегированным буфетом, где водились и семга, и прочие деликатесы. Правда, семга была того же вида, что и семга в столовой на Ленинском проспекте, где даже в лихих 90-х получали спецзаказы академики, — семга с головой, кожей и костями. Поэтому я от нее решила отказаться.

Но с семгой или без семги муж продолжал трудиться в безусловно элитном журнале «Международная жизнь». А я до поры до времени прозябать. Но уже лет через пять после 1953 года — прозябать в отдельной квартире.

3. Визит молодой дамы

А теперь несколько зарисовок людей, которых я могла встретить только после смерти Сталина… «Оттепель». Замороженная страна начала шевелиться, дышать. Прошел XX съезд и далее XXII съезд. Сталина вытащили из Мавзолея.

Я еще сравнительно молода, и мне хочется забыть все дурное и начать с чистого листа. Но где-то в подкорке по-прежнему сидит упорная мысль — немалая часть жизни испорчена, изуродована Усатым Паханом (так мы тогда называли Сталина…).

Но только в подкорке… А тот день вроде бы безоблачный: по календарю — уже весна, по погоде — скорее конец зимы. Воскресенье. И мы с мужем идем обедать в ресторан Дома актера: это называлось тогда «обедать у Бороды», поскольку директор ресторана носил бороду. По деньгам нам доступно. Кормят вкусно. Но самое главное, ресторан Дома актера на углу улицы Горького (Тверской) и Пушкинской (Страстной) площади, то есть в самом центре. А мы, неименитая московская интеллигенция, постепенно смещаемся на окраины. И так хочется погулять по старым, знакомым с детства улицам.

Словом, к Бороде ходят охотно.

Кончаем обедать. И тут появляются и шумно приветствуют нас два старых хороших знакомых: Дезик Кауфман, он же известный поэт Давид Самойлов, и его ближайший друг Борис Грибанов135. Я знаю обоих еще с ифлийских времен.

С ними молодая девушка. Постояв немного около нас, они устремляются к свободному столику, просят, когда расплатимся, подойти к ним. Мы подходим, присаживаемся. Девушку зовут Светланой. Дезик явно ухаживает за ней, шепчет что-то на ушко, обнимает, время от времени повторяя: «Запомните ее фамилию (кажется, Евсеева136), она будет большим поэтом».

Однако основная тема нашего пятиминутного разговора иная: почему мы, такие-сякие, получив (купив) несколько лет назад кооперативную «роскошную квартиру», не пригласили их на новоселье. Мы отвечаем, что новоселья не было. 11риходите, милости просим, когда угодно. Можно и сегодня.

Борис записывает адрес и говорит, что они непременно придут. И мы расходимся. У нас какие-то дела «в городе». Тогда наша улица на Ленинском проспекте казалась нам далекой окраиной. Дезик и Борис собираются на вечерний сеанс в кино.

В одиннадцать вечера мы входим к себе домой.

Мы с мужем живем теперь в огромном, тринадцатиэтажном доме — всего в нашем кооперативе на улице Дмитрия Ульянова три корпуса и только в одном нашем корпусе «Б» шесть парадных. И мы нашей квартирой страшно горды. В ней три комнаты, но мы поделили одну — и теперь у детей, у Алика и Аси, по комнате, а у нас целых две — столовая и кабинет. В столовой стены по обоям выкрашены в разные цвета: две стены терракотовые, две — темно-серые. А в большом кабинете мы спим на широкой зеленой тахте из чешского гарнитура. Стенка тахты стала столешницей самодельного письменного стола, которым мы особо гордимся: говорят, такой стол привез из США Симонов. И наконец, еще один предмет гордости — телефон на письменном столе. Получить телефон в новой квартире через полгода после вселения — это как выиграть миллион в лотерею!

С порога я бросаюсь к телефону — мама требует регулярных звонков: отец старый и больной, и мама ежеминутно опасается за его жизнь. Говорю с мамой и слышу звонок в дверь. Пришли Дезик и Борис. Они, как и в Доме актера, втроем, с какой-то молодой женщиной, которую опять же зовут Светлана. Несмотря на близорукость, я понимаю, что это уже другая Светлана, рыжеватая и постарше первой. Она очень хорошо одета и особых восторгов по поводу нашей квартиры и даже по поводу стен, выкрашенных в разные цвета, не высказывает. А то, что она хорошо одета, я понимаю только по тому, что Тэк зимой ездил в командировку в Швецию и купил мне дорогущее платье из какой-то диковинной шерстяной ткани, черной с серым начесом. Я бы такого платья ни в жизнь не купила, жаба
заела бы. Но Светлана номер два, так я ее мысленно окрестила, была в похожем платье.

Гости тут же объявляют, что они голодны. А у нас в доме, как на грех, хоть шаром покати. Даже хлеба нет. В пустом холодильнике непочатая бутылка армянского коньяка (позже узнала, что коньяк охлаждать не положено) и две котлеты. Было еще, кажется, печенье. Муж тут же варит во всех имеющихся джезвах кофе по-турецки, который при жизни Сталина успели переименовать в «кофе по-восточному». И все эти яства мы выставляем на низенький неудобный столик перед зеленой тахтой.

Однако по каким-то причинам разговор не клеится. Мне, как хозяйке, неприятны и позднее вторжение гостей, и отсутствие еды. Ведь тогда магазины работали только до восьми или девяти. А в нашем новом районе их вообще почти не было. И еще раздражало, что поэт все время приставал к Светлане номер два, то гладил ее, то обнимал, то хватал за коленки. Я — родом из патриархальной семьи, и ласки на публике меня смущают. К тому же мы в дружеских отношениях с женой поэта, красивой Лялей Фогельсон137, и мне кажется, что прийти в дом к общим друзьям с незнакомой дамой и довольно грубо приставать к ней — не очень-то красиво. Тем более что такие же ухаживания поэт Давид Самойлов продемонстрировал нам несколько часов назад в Доме актера, только Светлана была другая.

Словом, в тот поздний вечер я взвинчена. И то, что сидело в подкорке, вылезает наружу. Громко вспоминаю день, когда объявили о смерти Сталина. Вспоминаю, как пришли друзья мужа, принесли пол-литра и сказали: «Хуже не будет. Умер Тиран. Радуйся, Тиран умер. Ненавистный всему миру Тиран».

И это только начало. А дальше я уже не могу остановиться. С одиннадцати до трех ночи поношу Сталина, почти не отвлекаясь от этой темы. Впрочем, нет, один раз отвлеклась. Вспомнила Аджубея, с которым мы познакомились у наших приятелей на новоселье, и удивилась, что у нынешнего генсека такой прекрасный зять. И тут же добавила: «Сталин бы такого парня не потерпел».

Так, повторяю, продолжается до трех ночи. Меня, правда, несколько удивляет: отчего гости столь молчаливы? Дезик Самойлов — человек очень остроумный и большой говорун. А тут он помалкивает, усмехается…

Но вот гости прощаются, и муж идет их провожать к нашему тогдашнему старомодному лифту, который на этажах открывался только ключами постоянных жильцов. Муж, дама и поэт выходят на лестничную площадку, а Борис Грибанов слегка замешкался и говорит мне примерно следующее:

— Ну и выдала ты текст насчет Сталина. Вот это да!

Я спрашиваю, что особенного было в моих речах. Он отвечает:

— Ну, все-таки сказать дочке Сталина в глаза такое про ее папашу…

Только тут до меня доходит, что рыжеватая, хорошо одетая Светлана — Светлана Сталина.

Не буду рассказывать, как я провела ту ночь. С трудом узнав телефон Светланы у Бориса Слуцкого, я позвонила ей утром, часов в девять. И, разговаривая с ней по телефону, вдруг взглянула на откидной календарь. Взглянула и вздрогнула: на календаре была роковая дата «5 марта». 5 марта — день смерти Сталина.

Когда Светлана взяла трубку, я сказала буквально следующее:

— Светлана Иосифовна, сожалею о том, что произошло вчера в нашем доме. Приношу свои извинения. Я понятия не имела, что вы дочь Сталина, если бы шала, никогда не позволила бы себе бранить отца в вашем присутствии. Очень прошу забыть это…

Она ответила буквально следующее:

— Ну что вы, я не обиделась. Я к этому привыкла. Мне у вас очень понравилось. Ваш муж варит вкусный кофе. Я с удовольствием приду к вам еще раз.

— Обязательно, — заверила я ее, — мы вас непременно пригласим.

И, кладя трубку, подумала: «Никогда в жизни!»

Эту сценку я запечатлела на бумаге еще в прошлом веке, чтобы повеселить больного мужа. Сценка со Светланой Сталиной была, кажется, первой из записей-«фитюлек».

Прошло еще лет десять, и я написала следующий конец к этой зарисовке…

Очень долгое время я возмущалась нашими друзьями, без предупреждения приведшими к нам в дом Светлану Сталину. Обидней всего было то, что у Самойлова и у Грибанова нашлась бы тысяча возможностей остановить меня — кто-то из них выходил одновременно со мной на кухню, оба они могли вызвать меня под любым предлогом в соседнюю комнату и т. д. и т. п.

Я решительно не могла простить этот казус ни Дезику, ни Борису. Про саму героиню я, как ни странно, вообще не думала. Но потом вдруг поняла: просидеть четыре часа с каменным лицом и слушать поношения собственного отца в канун годовщины его смерти — Светлана наверняка не забыла эту дату — могла только дочь этого самого отца. Ей ничего не стоило назваться, сказать, что разговор ей неприятен.

И только дочь этого отца могла убежать за границу, бросив двоих детей, даже не подумав, что они рискуют подвергнуться жестоким репрессиям. И только дочь этого отца, вернувшись снова на родину, удивилась, что дети не встретили ее с распростертыми объятиями.

Сейчас, много лет спустя, я думаю иначе — мне Светлану жаль. Она такая же жертва своего отца, как и все мы.

В конце 2011 года по телевидению сообщили, что Светлана Сталина умерла в США. Умерла в бедности, а главное, в полном одиночестве. А ведь у нее было трое детей, а стало быть, и внуки. Для нас, совков, она сделала немало уже самим фактом своего бегства из СССР. Книги Светланы я вспоминаю со смешанным чувством. Из них явствует, что свою дочку Сталин все же любил. А в русском языке понятие «любовь» тождественно понятию «жалость». Но ни любовь, ни жалость не вяжутся со страшным именем «Сталин».

4. Семен Николаевич

Нижеследующую историю рассказал мужу и мне Семен Николаевич Ростовский, человек чрезвычайно небанальной судьбы. Рассказал в начале 60-х. О самом Ростовском позже. Но и история, поведанная им, любопытна как один из вариантов пенитенциарных игр в нашем царстве-государстве.

Прежде чем выслушать Семена Николаевича, мы усадили его на лоджии, которая выходила на весьма оживленную улицу Дмитрия Ульянова. Таким образом, мы были не в закрытом помещении, где предполагались микрофоны. И наши голоса заглушал уличный шум. Вот как крепко у нас в костях засел страх. Хотя разговор с Ростовским был спустя лет десять после смерти Сталина, в эпоху «реабилитанса», то есть в сравнительно безопасное время.

Привожу «новеллу» С.Н. Ростовского в том виде, в каком я ее запомнила.

«Вы, наверное, знаете, что меня посадили в феврале 1953 года. И сразу же отвезли на Лубянку во внутреннюю тюрьму. Допрашивали каждую ночь. Нет, никаких избиений не было. Не было ни пыток, ни побоев. Только ругань и очень яркая лампа. Свет бил прямо в лицо. И допросы длились до утра. А спать в камере днем не разрешали.

Через несколько дней я попросил бумагу и карандаш. Мне дали и то и другое. И я начал писать записки следователю. Я писал: “Расстреляйте меня. Никаких показаний я дать не могу, поскольку ничего достойного Вашего внимания не знаю”. Да, я все время писал: “Расстреляйте меня”. И на самом деле ничего так горячо не желал, как расстрела.

Я, как вы знаете, человек здоровый и выносливый, но понимал, что пыток не выдержу. Сойду с ума, оговорю ни в чем не повинных людей.

Расстрел представлялся мне единственным приемлемым выходом.

Дней десять длилась эта мука. А потом меня вдруг перестали вызывать на допросы. Шли ночи, шли дни. Ночью я спал, днем вышагивал по камере и мучительно размышлял, какие страдания меня ожидают? И как к ним подготовиться? А главное, как заставить их убить меня сразу?»

На секунду прерву рассказ Ростовского. Чрезвычайно искушенный политик, он, безусловно, умственно превосходил своего следователя. По вопросам этого гэбэшника Семен Николаевич довольно скоро догадался, что его хотят использовать в деле… самого Молотова… Ростовский много лет жил в Англии, был знаком с советским послом в Лондоне Майским и, видимо, должен был фигурировать на процессе как английский шпион — связной между Майским и Молотовым. В любом случае ему грозила высшая мера. Просьба о быстрой смерти была вполне логичной…

Продолжаю рассказ Ростовского: «Итак, меня больше не допрашивали. По моим расчетам, месяц. Потом опять появился конвойный и привел меня в ту же комнату. Только следователь был другой и проклятую лампу не включали. Незнакомый следователь вежливо предложил сесть, а сам довольно долго листал какие-то бумаги. Все это время меня сотрясала дрожь. Я решил, что сейчас начнется нечто ужасное. И слова следователя: “А теперь говорите правду. Только правду” — показались мне зловещими: что я мог ответить? Ведь я все время говорил правду. И я взмолился:

— Расстреляйте меня.

Долго бился со мной следователь. Но я стоял на своем. Прошло несколько дней, меня вызывали снова и снова. Однако диалог не менялся: следователь просил говорить правду, я молил о расстреле…

И вдруг следователя осенило, и он сказал:

— Вы знаете, что Сталин умер?

Тюрьма на Лубянке была совершенно отрезана от мира. Я существовал в вакууме. Вопрос следователя поначалу испугал меня, но потом в моей голове что-то забрезжило. Следователь дал мне почитать газеты. И я поверил, что Сталина нет и что я выйду на свободу… Через короткое время меня отпустили».

А теперь о самом Семене Николаевиче Ростовском. Имя, отчество и фамилия этого человека выдуманы. Только после того как он умер, мы с мужем — и то случайно — узнали его настоящую фамилию — Хентов138. А звали его Леонид Аркадьевич. Ну пусть Ростовский. Но зачем менять имя и отчество «Леонид Аркадьевич» на «Семен Николаевич»? А может, и «Леонид Аркадьевич» — тоже выдумка? Непостижим для меня этот страх профессионалов-революционеров-коминтерновцев или профессионалов-разведчиков (черт их разберет!) перед собственной идентичностью. Какое-то сверхъестественное желание быть не тем, кто ты есть на самом деле. Не самим собой. В книге К. Хенкина «Охотник вверх ногами» я прочла, что полковник Абель, как писали на Западе, «один из величайших шпионов XX века», был не Рудольф Иванович Абель, а немец Вильям Генрихович Фишер. Но он так и похоронен под именем Абель.

Все равно для меня Ростовский по-прежнему Семен Николаевич Ростовский или Эрнст Генри. Под именем Эрнст Генри он издал в Англии в середине 30-х две публицистические книги: «Гитлер над Европой» и «Гитлер над Россией». Книгу «Гитлер над Россией», под заголовком «Гитлер против СССР», перевели в 1937 году на русский и напечатали огромным тиражом. Родители, да и я читали эту книгу взахлеб, ведь в книге было впервые написано, что гитлеровцы могут вторгнуться в пределы Советского Союза и тогда танки Гудериана пройдут по Белоруссии… Без Сталина такую крамольную книгу не выпустили бы никогда, ведь нам внушали, что война будет вестись на чужой территории. Стало быть, косвенно Сталин хотел подготовить советских граждан к тому, что война может идти и на нашей земле!

Перо у Ростовского было блестящее. И он был международником от бога. В дни «оттепели» он кроме множества опубликованных статей сочинил одно или два самиздатовских письма против воскрешения сталинизма. Их подписали масса известных людей — от Капицы до Плисецкой! А в 1967 году, как вспоминал А.Д. Сахаров в своей автобиографии139, он с Э. Генри написал для «Литературной газеты» статью о роли интеллигенции и об опасности термоядерной войны. Однако статью зарубили в ЦК КПСС. Но она каким-то образом, по словам Сахарова, попала в вышедший за рубежом сборник «Политический дневник»140.

Позже власти то запрещали статьи Ростовского, то опять он бурно печатался. Для меня Семен Николаевич вынырнул из небытия уже вскоре после войны. Что мы о нем знали? Ничего.

Он появлялся то у нас, то у Беспалова, то у других общих знакомых. Писал и в «Новом времени», и в «Литгазете», и в редакциях Радиокомитета.

Только в 1988 году в латвийском журнале «Даугава», который в Москве воспринимался чуть ли не как «тамиздат», известный международник Виталий Кобыш141 и сам Семен Николаевич попытались рассказать о прошлом Эрнста Генри.

Естественно, ни о какой полной биографии речи не шло. Где родился? Прочерк. Кто были отец с матерью? Прочерк. Где учился? Опять прочерк. Из биографических данных Кобыш приводит только одну: год рождения 1904-й. И тут же рассказывает, что в 1923 году, побывав в Турции, Ростовский написал книгу «Анкара». Иными словами, уже был послан в Турцию, уже успел разобраться с кемалийской революцией 1918 года и с политикой ее главы Ататюрка. И издал в Германии свою книгу. И все это в 19 лет. Вернее, в 18. Все-таки год ушел, наверное, на написание «Анкары».

Но еще невероятнее те биографические сведения, которые приводит в «Даугаве» сам Семен Николаевич. Оказывается, уже 1 февраля 1933 года, то есть на третий день после прихода к власти Гитлера, он «случайно» покидает Германию и «по семейным обстоятельствам» появляется… в Лондоне. А в Лондоне с места в карьер знакомится и с видными лейбористами, и с известными журналистами. После чего от этих «случайных» знакомых получает заказ написать книги «Гитлер над Европой» и «Гитлер над Россией». И книги эти «случайно» сразу же переводят с немецкого на английский, с английского на датский, французский и русский.

Единственное, что соответствует истине, — это то, что обе книги триумфально шествуют по миру. Книги и впрямь замечательные…

Ну а как же протекает жизнь самого Семена Николаевича, который прилетел в Англию по «семейным обстоятельствам»? Не так-то спокойно. За ним почему-то охотятся и английская разведка, и гестапо. «Обо мне в Англии, и в других странах тогда, — пишет Ростовский, — распускались разные слухи. Меня называли то немцем, то англичанином, то скрытым “коммунистическим агентом”, намекая, что я стремлюсь “отравить англо-германские отношения”. Приходилось кочевать по знакомым, менять платье и походку, прибегать ко всяким не очень приятным ухищрениям…»

Словом, понятно, что Ростовский был функционером невидимого, коминтерновского фронта. Но нам, простым смертным, обо всем этом знать не положено. Мы и не знали. Ничего не знали о прошлом С.Н. Ростовского. Я могу лишь описать наружность Семена Николаевича. По национальности он был еврей. Но еврейских черт в нем не замечалось. Он был не высокого и не маленького роста. Не толстый и не худой. Внешность у него была среднеевропейская, что ли. Раньше про таких людей говорили: «Типичный клерк». Но клерков в России не видели ни типичных, ни нетипичных. Ростовский был бы недурен, если бы не отчаянная лысина. Однако черные усики, живые глаза и улыбка делали его лицо вполне приятным. Он был крепыш, никогда не болел — плавал в ледяной воде с другими чудаками-моржами. Дожил до глубокой старости. Умер он на восемьдесят седьмом году жизни. Впрочем, и за это не ручаюсь. У меня долго хранилась газетная вырезка — его фотография с сыном, Ростовскому лет восемьдесят, сыну — 8 лет.

Про Семена Николаевича говорили, что он скуповат. Но скупость эта легко объяснима: во-первых, Ростовский прожил много лет за границей и привык считать деньги. Во-вторых, он долго жил один, а холостяки, по моим наблюдениям, всегда скуповаты.

Но главным отличием этого человека от многих из нас была его необыкновенная работоспособность и то, что он по-английски говорил, как англичанин, а по-немецки — как немец.

Кроме политики, Семена Николаевича ничего не интересовало, исключение он делал лишь для крашеных пергидролем блондинок, на которых время от времени женился. Однако по-настоящему он был предан не женщинам и не друзьям, не суетной жизни, а политике. Это объясняет, на мой взгляд, многое в его поведении. Например, я всегда удивлялась, почему Ростовский пользуется в России псевдонимом Генри. У нас в XX веке был необычайно знаменит американский писатель О’Генри. Думаю, Ростовский ничего не знал об американце О’Генри. И уж, во всяком случае, не читал его. Приверженностью к высокой, так сказать глобальной, политике объясняется, возможно, и необыкновенная наивность Семена Николаевича в обыденной жизни. В доказательство расскажу об одном случае…

Появился в России Семен Николаевич, видимо, во время войны или сразу после нее. Как-то его переправили в Москву из-за границы, кажется из Лондона. Однако о жилье надо было позаботиться самому. Пришлось снимать комнату. В послевоенной Москве с ее чудовищными коммуналками найти съемную комнату было почти так же трудно, как выиграть по трамвайному билету миллион. И вдруг выясняется, что наш Семен Николаевич после многих неудач и проживания у сестры снял даже не комнату, а отдельную двухкомнатную квартиру в переулке у Арбатской площади. Мило улыбаясь, он пригласил к себе нас с мужем, а также Н.С. Сергееву и ее сестру, с которыми, как и мы, был в дружбе. Случилось это, по-моему, в 1952 году, когда по всем параметрам Ростовский должен был бы уже давно сидеть в тюрьме. Еврей… Долго жил за границей… В штате не работает… В высшей степени подозрительная личность.

Квартира, которую снимал Семен Николаевич, эдакое уютное, по тем временам богато обставленное «гнездышко», буквально вопияла: я, «гнездышко», принадлежу МГБ, так тогда называлось это прекрасное учреждение. Вопияли и хозяйки — простые девахи, одетые «по-заграничному»… На журнальном столике — последний писк моды в ту пору — небрежно брошены несколько номеров журнала «Америка», который советские граждане читали разве что в спецхране… Видя, что мы косимся на эти журналы, девахи непринужденно спросили, посещаем ли мы в роли дорогих гостей американское посольство, где «Америку» охотно дарят? Посещать посольство США советским гражданам было тогда не менее опасно, нежели совершать подкоп под Кремль.

Такова была степень «конспирации» у прелестных дам. На их память сотрудники Лубянки тоже не очень надеялись, поэтому около своих приборов мы увидели записочки с нашими фамилиями… Все это повергло нас четверых в панику. Но ведь Ростовский был не глупее нас! Однако для того, чтобы он прозрел, понадобилась одиночка на Лубянке. Только там Семен Николаевич понял, что в «гнездышке» на Арбате стоял микрофон, — ему предъявили магнитофонные записи его разговоров…

Но ведь именно Сталин послал в свое время Хентова — Ростовского — Генри подрывать мировой империализм в его важнейших цитаделях — Германии и Англии. Почему же Ростовский стал врагом? Почему за ним стали охотиться крашеные девахи-гэбистки? Этого мне никогда не понять.

Сосредоточусь на личности Ростовского, он же Генри, он же Хентов. Рассказав о своем знакомстве с ним и сообщив кое-какие факты из его биографии, я вижу, что не рассказала ровным счетом ничего. Ни усики, ни любовь к крашеным блондинкам, ни скупость, ни даже доверчивость не затрагивают внутренней сущности этого человека.

Генри был коминтерновцем. Даже антисталинизм Генри был особый, коминтерновский. Генри ненавидел Сталина за то, что тот нанес удар рабочему движению, сперва заключив пакт с Гитлером, а потом распустив Коминтерн, вдобавок физически уничтожив многих его борцов. Однако сама политика «экспорта революции», в которой был повинен Коминтерн, его не смущала. Не смущала и имперская, захватническая политика Сталина. Ведь Сталин огнем и мечом насаждал… коммунизм. В одном из своих диссидентских писем Генри писал, что Сталин мог бы дойти до… Парижа, но не использовал этот «уникальный шанс»…

Коминтерн в конце XX века как-то забыли. Занятые борьбой со своей родной партией большевиков, граждане запамятовали, что она кроме всего прочего породила и десятилетиями лелеяла и холила свое любимое детище Коминтерн.

Помню, в детстве о Коминтерне ходил такой «еврейский» анекдот:

«Вопрос: А почему на последнем конгрессе Коминтерна не было ни одного делегата от Конго?

Ответ: Ни один еврей не захотел вставить себе в нос серьгу».

Разгон Коминтерна в 1943 году был показушным жестом. Когда после окончания войны Сталин наложил лапу на страны Восточной Европы и Балканы, то оказалось, что ему не надо искать кадры правителей для этих стран. Кадры со знанием соответствующих иностранных языков сидели у него под боком на Тверской (улице Горького) в гостинице «Люкс». Старых коминтерновцев импортировали из Москвы обратно в Европу — их везли поездами и самолетами, кое-кого, как моего друга болгарина Петрова, сбрасывали с парашютами. В надлежащее время они были на месте.

А в 50-х появился Коминформ, незаконнорожденный наследник Коминтерна, действовавший более аккуратно и тихо. И кадры Коминформа также выращивали в разных московских университетах и академиях, для которых строили шикарные дома наподобие Дворца пионеров. Кадры для Африки и Латинской Америки, для Кубы и Афганистана, для Юго-Восточной Азии и Арабского Востока…

Наивные иностранцы (см. повесть Бёлля «В долине грохочущих копыт») всегда рассматривали Коминтерн как некий идеологический центр коммунизма. Они ошибались! Коминтерн — это не идеология, это — организация. Спрут, щу-пальцы которого проникали во все страны мира, особенно в неблагополучные. И спрут этот кормился на нашей нищей земле, поглощая последние доллары.

Но это уже не мои наблюдения, а мои умозаключения. И здесь им не место. Семен Николаевич Ростовский был винтиком в этой всемирной организации. На Западе — агентом, у нас — публицистом. Притом он был честен и талантлив.

Мир праху твоему, старый коминтерновец Семен Николаевич…

5. Мишка из Коминтерна

Она называла себя Мишкой142. И уже в самом конце 50-х я ее не раз встречала во многих домах. Но близко мы познакомились с ней у соседей Жоры и Майи. Жора Федоров, иначе Георгий Борисович Федоров, и его жена Майя Рошаль, дочь двух видных сталинских кинорежиссеров Григория Рошаля и Веры Строевой, сами вполне достойны подробного описания143. Не менее достойна этого и их большая, сильно запущенная квартира, где всегда было полно народу, где с утра до ночи разговаривали и спорили, где двое хозяйских детей Вера и Миша жили каждый своей, совершенно отдельной жизнью. Так же как и мохнатый и грязновато-белый пудель. И где Жора и Майя являли собой образцовую, очень дружную и любящую семейную пару. Впрочем, об этой паре я уже вспоминала и еще буду вспоминать.

Среди разнообразных посетителей федоровской квартиры время от времени появлялся особо важный гость: то молодой, но уже известный художник-плакатист, то физик-атомщик, доктор наук. Однажды самым главным оказался несчастный Петя Якир, сын загубленного Сталиным полководца Ионы Якира, а однажды — молодой диссидент Делоне144. Потом многие из этих людей становились друзьями Жоры и Майи и постоянными гостями в их квартире. Так же как и Мишка, которая примерно полвека назад была с гордостью представлена мужу и мне Жорой Федоровым.

Протянув руку, она сказала: «Мишка», а ее муж — он всегда держался немного позади — произнес «Наум». У него, кстати, оказалась и фамилия: Славуцкий.

Здороваясь с Мишкой, я сказала, что мне, мол, неудобно называть даму Мишкой, нельзя ли узнать ее имя и отчество. Однако дама — а она была в летах — решительно отвергла мою просьбу. Все, мол, обращаются к ней как к Мишке. И Жора добавил, что Мишка очень знаменита, что она была узницей ГУЛАГа и что ее и в СССР, и в Германии знают и стар и млад.

Итак, Мишка. Про таких, как она, говорят: «Маленькая собачка до старости щенок». Мишка была очень маленького роста, худенькая, подвижная, с красным носиком, с живыми черными бусинками-глазами. Наверное, в молодости она походила на «мягкую игрушку». Отсюда и прозвище.

Однако в 60-х, повторяю, Мишка была уже старовата, хотя держалась молодцом. В отличие от большинства советских женщин, которые в пенсионном возрасте быстро опускались, ходили без зубов, седые и нечесаные, Мишка была по-западному ухоженна, с черными как смоль волосами, с хорошими вставными зубами и даже чересчур, на мой взгляд, модно одетая. Первое время меня раздражало Мишкино кокетство. Она беспрерывно кокетничала и с собственным мужем, и со всеми нами. Но потом я привыкла к ее ненатуральным улыбкам, ужимкам и капризному тону… А наши соседи по дому, Жора и Майя, в Мишке души не чаяли. Впрочем, я скоро убедилась, что в Мишке души не чаяло великое множество либеральных граждан. Круг ее общения все время расширялся. Бедный Наум, который день-деньской трудился, кажется, инженером на заводе, каждый вечер вел ее под ручку в очередные гости. Мишка распространялась по Москве со скоростью лесного пожара. И не только по Москве.

Как ни удивительно, но Мишкины фанаты не языком болтали, а активно помогали ей, работали на нее. Муж мой терпеть не мог исполнять чужие поручения. И я поразилась, когда он раза два приволок из ГДР тяжелые сумки с барахлом, собранным для Мишки ее немецкими друзьями.

С ГДР у Мишки была постоянная связь. Даже я как-то везла по ее просьбе шоколадные конфеты для неизвестной мне дамы из Восточного Берлина. А заграничными шмотками, которые муж и, видимо, не только муж таскали ей из Германии, Мишка распоряжалась вполне грамотно. Шмотки она передавала, к примеру, Ане, подруге Беспалова, приятеля мужа, а Аня распродавала их в издательстве, где числилась редактором. Аня была девушка простодушная и однажды стала отчитываться перед Мишкой в нашем присутствии, не обращая внимания на сердитые Мишкины жесты…

В середине 60-х Мишка наладила контакт и с ФРГ, то есть с капстраной. Кто-то из командировочных помог ей разыскать ее бывшего супруга Курта Мюллера, функционера германской компартии в 30-х годах.

Кроме всего прочего, это дало Мишке повод укорять Д.Е., моего мужа, за то, что не он связал ее с Мюллером. Мишка всех убедила, что, выполняя ее просьбы, люди делали одолжение не ей, а, напротив, она делала одолжение им…

Помню, как сокрушалась Катя Светлова, весьма достойная и милая женщина, в будущем теща Солженицына, отказавшаяся как-то раз подвезти Мишку на своей машине. Катя имела «Волгу» и сама ее водила, что было в ту пору не так распространено. И Мишка этой «Волгой» часто пользовалась, считая это само собой разумеющимся. Отказ Кати ее просто возмутил…

По-моему, большая часть там- и самиздатской литературы проходила через Мишку, и она распоряжалась ею по своему усмотрению. Это давало ей большую власть над нами. Ведь прочитать хорошую книгу «оттуда» и важные послания «отсюда» в те времена дорогого стоило.

В соответствии с этой властью Мишка и вела себя. Только-только я познакомила ее с западногерманским писателем Бёллем, которого усердно переводила, как Мишка стала чуть ли не главной фигурой в свите модного тогда Бёлля. Помню, что на встрече Бёлля в ресторане с известными молодыми поэтами было всего два тоста: один произнесла Белла Ахмадулина, второй — Мишка — Вильгельмина (так она представилась Бёллю).

Вообще-то говоря, интриги Мишка плела виртуозно. Коснулось это и меня.

Однажды Мишка специально направилась к нашему другу Дональду Маклэйну, чтобы сообщить ему какую-то гадость обо мне. Но Дональд, очень спокойный и вежливый, с виду даже флегматичный англичанин, разбушевался, прогнал Мишку и тут же позвонил Д.Е., чтобы предупредить его.

Однако про Мишкины интриги рассказывать довольно скучно. Тем более во многих случаях они были очень мелкие. К примеру, семья Мишкиных друзей оказалась на грани развода. Мишка тут же едет к обиженной жене и сообщает, что любовница ее супруга полный ноль и она, Мишка, удивлена тем, что супруг буквально «потерял голову». А потом бежит к потерявшему голову супругу и доводит до его сведения, что жена поносит неверного последними словами…

Намного интереснее продолжить рассказ о Мишкиных связях. Тем более что связи эти простирались очень далеко и были налажены не только с либерально мыслящими гражданами, но и с сильными мира сего. Обнаружила я это совершенно случайно.

На заре нашей дружбы я посетила заболевшую Мишку в кардиоцентре. 1 [опасть туда на лечение было сложно. Но я не удивилась, что Мишка лежит именно в кардиоцентре. Уже с первых минут встречи я поняла, что явилась некстати. Мишка с трудом цедила слова. Я было подумала, что это связано с ее болезнью. Но скоро Мишка призналась, что ждет посетительницу из ЦК КПСС и боится, не ляпну ли я что-нибудь крамольное в ее присутствии.

Я тут же ушла. А зря. Потом жалела. Надо было послушать, что «диссидентка» Мишка пела сотруднице Центрального Комитета КПСС. Конечно, Мишка не была диссиденткой, но в то время таких псевдодиссидентов развелось очень много. С диссидентами было тогда как с грибами: не поймешь, где съедобный гриб, где — ядовитый.

В 1974 году жестоко разогнали несанкционированную выставку художников на пустыре в Беляеве. Выставку, которая вошла в историю как «бульдозерная». Среди разгонявших выставку был, естественно, секретарь Черемушкинского райкома КПСС по фамилии Чаплин145. Впрочем, в данном случае не обошлось и без центрального аппарата КГБ. Все равно: секретарь райкома являлся хозяином своего района. В его ведении были и идеология, и бульдозеры.

Как же я удивилась, что этот самый секретарь райкома является Мишкиным другом-благодетелем. Предоставил ей и мужу Науму двухкомнатную квартиру.

Рассказывая о прошлом, всегда думаешь, что молодежь не поймет реалий той жизни. Но когда речь идет о квартирном вопросе — все ясно и старикам и молодежи. Как при советской власти, так и сейчас получение отдельной квартиры в Москве — абсолютное счастье.

С бывшими узниками ГУЛАГа дело обстояло несколько иначе. Думаю, для этих людей счастье обрести свободу было столь велико, что жилье их не так уж и волновало.

Насколько я знаю, бывшие сталинские зэки получали тогда от государства по комнате в новом доме где-нибудь на окраине, и притом в малонаселенной квартире. Квартиры в новых домах были либо однокомнатные, либо двух- или трехкомнатные.

Мишка и Наум получили одну комнату в двухкомнатной квартире на Профсоюзной улице рядом с метро. Во второй комнате жила тихая женщина, видимо тоже прошедшая через лагерный ад. Поначалу Мишка всячески подчеркивала свою к ней приязнь. Потом отношения испортились. Да это и немудрено. Телефон в квартире на Профсоюзной звонил, как на вокзале. К Мишке косяком шли посетители, она то и дело устраивала «рауты». Я побывала на двух таких раутах — на одном замечательная женщина Евгения Семеновна Гинзбург читала новые главы из «Крутого маршрута», на другом Мишка намеревалась «угостить» знакомых Натальей Светловой, которая вот-вот должна была стать Натальей Солженицыной. Но Наталья, увы, не пришла. Пришла всего-навсего ее мать, милейшая Катя Светлова.

Одним словом, Мишке в квартире стало тесно. Тут и пригодились связи с сильными мира сего. Тот самый секретарь райкома, что вскоре разгонит выставку в Беляеве, переселил Мишкину соседку, бывшую лагерницу, а Мишке отдал вторую комнату. У Мишки теперь была двухкомнатная квартира, которую она превратила в гнездышко-рай с нейлоновым (в розах) покрывалом из «Березки» на двуспальной кровати.

Однако даже отдельная квартира еще не была в ту пору высшей степенью благосостояния для советского обывателя. Недоставало дачи. Не «шести соток», а именно дачи с солидным участком.

Дача и участок возникли у Мишки, если не ошибаюсь, в 70-х годах. Но за несколько лет до этого у нее вдруг появилась «тетя», очень пожилая, молчаливая, скромно одетая женщина. Мы с моей подругой Мухой посмеивались, ибо только начисто лишенная чувства юмора Мишка могла называть старуху «своей тетей». Ведь самой расхожей хохмой в ту пору была реплика: «Здравствуйте, я ваша тетя!»

Итак, появилась «тетя» Анна Романовна, по фамилии Мартынова. Представляя ее, Мишка, понизив голос, сообщала, что «тетя» — вдова того самого Мартынова. Я этого Александра Самойловича Мартынова (Пикера) разыскала в Малой советской энциклопедии. Он еще успел побывать народовольцем, потом стал «одним из вождей меньшевизма», а в 1923 году «эволюционировал в сторону большевизма» и был принят в члены ВКП(б). Умер он в 1935 году. Мишка была его племянницей, о чем я узнала в процессе редактирования этой книги.

И вот вдову Мартынова Мишка начала усиленно опекать — брала ее с собой в гости, ездила с ней на дачу, принадлежащую «тете». Так продолжалось, по-моему, несколько лет. А потом выяснилось, что собственницей дачи в поселке «Старый большевик» стала Мишка. По тем временам иметь «по Казанке», совсем недалеко от Москвы, добротный бревенчатый дом с террасой и вполне хороший кусок земли было неслыханной роскошью. А поскольку Наум был человек рукастый и хозяйственный, то дачка прямо-таки засияла. Помню, что, посетив Мишку и Наума в их поместье — Мишкина дача находилась недалеко от дачи наших друзей Сергеевых, — мы с мужем поразились, как умело эта пара распорядилась вновь приобретенной собственностью. Можно было только порадоваться за них. Особенно за Наума. Он, мне кажется, был не приспособлен к светской жизни, которую вела в Москве Мишка.

Одна беда — я обладаю совершенно дурацкой, чисто женской памятью: нужное забываю, ненужное — помню. В тот раз на даче у Мишки я вдруг вспомнила, что у «тети», то есть у старухи Мартыновой, была дочь (может, приемная). И огорошила Мишку вопросом: «Почему дача досталась вам, а не мартыновской дочери?»

Ответа на свой вопрос я не получила и настаивать не стала. Опять же по причине моей памяти вспомнила Мишкину фразу о том, что «тетина» дочь не очень хорошая женщина, ибо «не разделяет прогрессивных взглядов».

Ясно было, что недостойную дочь лишили наследства.

Возможно, именно на даче по Казанке и закончилась наша с Мишкой дружба. Во всяком случае, в долгие годы болезни мужа, а потом и в бурных 90-х Мишка никак не присутствовала в моей жизни. И слава богу. Из написанного видно, что она была мне противопоказана. Да и неинтересна. Я не услышала от нее ни одной оригинальной мысли, ни одной запоминающейся фразы. Даже смешного анекдота. Мне кажется, она ничего не читала, не читала даже книг и рукописей, которые проходили через ее руки. Все, что Мишка говорила и по-русски, и по-немецки, было до ужаса банально.

В 2005 году мне сказали, что Мишка умерла. Я проверила это, позвонив Мишкиному фанату Марлену Кораллову146. Он подтвердил, сказав, что Мишка скончалась в возрасте 100 лет. И посетовал, что последние годы жизни они с Наумом провели в доме для престарелых. Правда, в дорогом. В таких домах я бывала в Германии. И сказала Марлену: мол, можно только позавидовать той спокойной и комфортной жизни, какую предоставляют эти дома. А сама подумала, что пребывание в дорогом доме для престарелых на Западе стоит огромных денег. Стало быть, кто-то эти деньги за Мишку и Наума платил.

Тут пора бы и закончить рассказ о Мишке из Коминтерна. Но вот с некоторым опозданием я прочла посмертную книгу Василия Аксенова «Таинственная страсть», «роман о шестидесятниках», и… наткнулась на Мишку, изображенную писателем в кульминационный момент ее деятельности.

Речь идет, видимо, о 1990 годе, когда Аксенов закончил роман «Ожог». В книге роман назван «Вкус огня», самого себя Аксенов переименовал в Ваксо-на, мать Евгению Гинзбург в Женю Гринбург, Беллу Ахмадулину в Нэллу Аххо, Евтушенко — в Яна Тушинского. Однако Мишка фигурирует под именем Мишка и упомянута даже ее фамилия по последнему мужу — Славуцкая… И имя, которое она сообщала иностранцам, — Вильгельмина.

О себе, Аксенове — Ваксоне, писатель пишет в романе в третьем лице. Далее я просто цитирую:

«Собрав все экземпляры (“Ожога”. — Л.Ч.) и завернув каждый в непрозрачный пластик, он (Аксенов. — Л.Ч.) стал думать о том, как переправить один экземпляр в безопасное место за бугор.

…Смешно говорить о почте. Не смешно размышлять о диппочте. Однако нести все “нетленки” в посольство — это очень и очень онсапо (опасно. — Л.Ч.). Он думал, думал и наконец хлопнул себя по лбу: он отнесет этот вес к Мишке Славуцкой!

Названная особа, вообще-то, была Вильгельминой. Однако за время ее советских мытарств она превратилась в маленькую быстроногую Мишку. Вот уж кому можно было довериться без сомнений, так это ей. Она была сокамерницей, а потом и солагерницей матери Жени Гринбург: мрачный набор первых месяцев 1937-го. Происходила она из интеллигентской берлинской среды и в молодые годы вполне естественно примкнула к Коминтерну. Когда власть в Германии взяли наци, многие комми бросились спасаться на лучезарный Восток…»

Ну и ну! Как хорошо усвоил «Ваксон» школьные уроки обществоведения, на которых все на свете перевиралось. Какая такая интеллигенция в Веймарской республике примкнула к Коминтерну, да еще «вполне естественно»? Тогдашняя немецкая интеллигенция была левой, даже ультралевой. Но это вовсе не значило, что она вступила в компартию, стала «комми». И уж никакого отношения интеллигенция не имела к Коминтерну, ленинско-сталинскому детищу. Когда Гитлер пришел к власти, левая интеллигенция бросилась не на «лучезарный Восток», а на Запад, в США, в Южную Америку, только не в СССР. Пусть мне назовут хоть одного известного немецкого писателя, который эмигрировал в Россию! Художника! Актера! Музыканта! Даже Бертольт Брехт, даже Анна Зегерс не захотели спасать свою жизнь в стране «победившего социализма».

Что касается «маленькой быстроногой Мишки», — она все же называла себя не мышкой и не мошкой, а Мишкой, а Мишка, как известно, не быстроног, а вовсе косолап, — то эта Мишка — Вильгельмина по определению не могла быть «берлинской». И немцы, и евреи-коминтерновцы родом из Берлина, прожив десятки лет в Москве, говорили по-русски еле-еле, с чудовищным акцентом. Вильгельмина (сомневаюсь, что это было ее настоящее имя) была, видимо, уроженкой Латвии, маленькой страны, где одинаково свободно говорили и по-русски, и по-немецки.

И, наконец, последнее: ваксоновскую мать Евгению Семеновну Гинзбург я знала, это была умнейшая женщина (и талантливейшая), к Мишке она относилась чрезвычайно скептически. И я очень сомневаюсь, что Евгения Семеновна посоветовала бы тащить рукопись «Ожога» на Профсоюзную. Но «Ваксон» пошел к Мишке в 1990 году, а Евгения Семеновна умерла в 1987-м…

Однако на этих страницах речь не об Аксенове и не о его матери Евгении Гинзбург. Поэтому цитирую дальше рассказ Аксенова о Мишке.

Ей «удалось уцелеть (лагернице Мишке. — Л.Ч.). После Сталина Мишка и ее колымский муж Наум получили полный пакет реабилитации, включая партийные пенсии и квартиру в Москве на Профсоюзной улице.

Эта маленькая жилплощадь вскоре благодаря Мишкину легкому характеру и великолепному двуязычию превратилась в своего рода международный клуб. (лода в сопровождении Льва Копелиовича и Валли Орловой (Льва Копелева и Раисы Орловой. — Л.Ч.) приходил Нобелевский лауреат Генрих Бёлль. Однажды заехал с гитарой молодой бард из ГДР Вольф Бирман.

Вот именно к этой бывшей зэчке, а ныне хозяйке московского салона, приехал со своим бумажным багажом злокозненный Вакса. Там уже собирались гости. Разноязыкий говор доносился из гостиной. Вдвоем с хозяйкой они уединились на кухне, и он изложил ей свою проблему: готов новый суперроман, стопроцентно непечатная в СССР “нетленка”, опасно или, читая наоборот, онсапо, нужно переправить его за бугор, ты можешь это сделать, Мишка?

“Ваксик, на ловца и зверь бежит! Сиди здесь, я вас сейчас познакомлю”.

Она быстро процокала каблучками в гостиную и почти сразу вернулась со “зверем”. Им оказалась Шанталь Диттерних, молоденькая и такая же шустрая, как Мишка, — пресс-атташе одной нейтральной страны. На все его вопросы она отвечала односложно, но как-то духоподъемно и убедительно: “Ноу проблем!”».

В конце вечера «Ваксон и Диттерних вышли в темноватый двор многоквартирного дома…

Среди затрапезного советского автотранспорта выделялся свежестью ярко-желтый “фольксваген”. Она пригласила его в эту машину. Там он передал ей тяжелую папку с написанным на ней адресом калифорнийского адвоката. <…>

Ё, неужели он (роман. — Л.Ч.) доплывет, долетит, доползет по адресу? Неужели пробьется со всей ордой своих героев, с аритмией своих времен, с остранением своих пейзажей и замедлением стремительных сцен? Диттерних вела себя с такой уверенностью, как будто она ежедневно перетаскивала через границу постмодернистские романы отвержения. Во всяком случае, вполне очевидно, что она это делает не в первый раз. Как жительница “свободного мира”, да еще и дипломат нейтральной страны, она, должно быть, считает это своим вкладом в борьбу советских крепостных за свое освобождение. Для нас — это огромное, невероятно опасное дело, для нее — просто легкая авантюра в реалистическом шпионском фильме; самое большее, чем она рискует, — это аккредитация в Советском Союзе…»

Очень хочется задать вопрос: а чем рисковали шустрая Мишка и ее салон? Для нее это «легкая авантюра» или огромное, невероятно опасное дело?

Удивительно, как Мишкин дом не вызвал у Аксенова подозрений.

Чтобы это понять, как это могло случиться, нужно прочесть аксеновскую исповедальную книгу — «Таинственная страсть». Талантливый Аксенов и его талантливые друзья настолько заигрались в ту пору, настолько возомнили о себе и настолько оторвались от жизни простых людей в СССР, что потеряли всякий разум.

На этом закончу. Прибавлю только, что в мемуарах одной немецкой коммунистки, которая встречалась с Мишкой, кажется, в Бутырках в 1938 году, шла сноска. Цитирую ее по памяти: «Жена Мюллера оказалась агентом НКВД». Страничку с этой сноской мой муж хранил очень долго. Я ее куда-то засунула. И даже забыла фамилию немецкой коммунистки…

6. Дональд Маклэйн

К сожалению, советская власть много десятилетий не показывала мне фильмы о Джеймсе Бонде как идеологически вредные. Я увидела агента 007 впервые на телеэкране только в 70 с лишним лет. Согласитесь, в этом возрасте трудно оценить все его достоинства.

А наш «родной» супершпион Штирлиц вызывал во мне стойкое неприятие. Все-таки, когда смотришь, как Бонд в отличном костюме, с безупречной прической сражается с крокодилами, — это смешно. Вся бондиада пронизана юмором.:)попея же со Штирлицем сделана с убийственной, чисто совковой серьезностью. Бонд бегает, прыгает, падает, вскакивает, дерется, стреляет, целуется. Штирлиц же все время размышляет. Не разведчик, а мыслитель.

Но бог с ним, с нашим малоподвижным Штирлицем, зато с выраженьем на лице.

Очевидно, потребность в героях-шпионах так велика, что и «Семнадцать мгновений весны» (это надо же придумать такое название!) был, есть и будет у нас культовым фильмом. И все его смотрят с удовольствием…

Но мне шпионская романтика противопоказана. А вот мужу все время хотелось писать о немецких разведчиках экстра-класса. И я, покорная жена, хоть и сопротивлялась этой его тяге, но в конце концов садилась за письменный
стол и начинала сочинять книгу то о Канарисе, а то и вовсе о разведывательном аппарате в Третьем рейхе.

Но еще задолго до этой книги о Гиммлере, Гейдрихе, Мюллере Д.Е. привел к нам в дом известного во всем мире разведчика, одного из членов знаменитой «Кембриджской пятерки» — Дональда Маклэйна.

Познакомился муж с ним в журнале «Международная жизнь».

В 1955 году в пестром по составу коллективе этого журнала появился ан-ыичанин двухметрового роста — Дональд Маклэйн.

Как теперь понимаю, это было чудом, из рода тех чудес, которые произошли в СССР после смерти Сталина.

Маклэйн, приговоренный в Англии, кажется, к 99 годам тюрьмы, был выкраден и нелегально переправлен в Советский Союз. Его работа на нашу разведку скрывалась и, думаю, отрицалась всеми официальными инстанциями. А журнал «Международная жизнь» уже по замыслу своему был связан с политиками и журналистами из разных стран, в которых работа английского аристократа и крупного деятеля британского МИДа на СССР, а также его исчезновение наделали столько шума.

Недаром тогдашний (подразумевается 1951 год) глава МГБ Игнатьев четыре года продержал Дональда в закрытом после войны для иностранцев Куйбышеве (Самаре).

Маклэйн был переименован в Марка Петровича Фрейзера, а статьи свои подписывал как С. Модзаевский.

И вот вдруг — Маклэйн в Москве.

Видимо, в первые годы «оттепели» и центральный аппарат КГБ, и «первые отделы» как-то растерялись. Поверили в коренное изменение жизни. К сожалению, пришли в себя они куда быстрее, чем многие из нас…

Не помню точно, когда я увидела Дональда, тогда Марка Петровича, в первый раз. Во всяком случае, мы еще жили в коммуналке на Цветном бульваре. Стало быть, это произошло до 1958 года.

Маклэйн был очень высоким человеком с приятным интеллигентным лицом. А вот его манеры, поведение, стиль жизни ассоциировались у меня с образом английского джентльмена из романов XIX века или даже из глупых и старых как мир анекдотов типа «на необитаемом острове встретились англичанин, француз и русский…».

Он был одинаково вежлив со всеми — с вышестоящими и нижестоящими, не навязывал никому свою точку зрения, никогда не говорил о себе, никогда не жаловался.

Со временем, однако, я решила, что ничего специфически английского в Маклэйне нет, просто он являет собой тип интеллигента во многих поколениях и, наверное, не особенно отличался от любого русского интеллигента, если бы это племя в России не истребили за 70 лет советской власти.

Впрочем, одно исключение припоминаю. Очень часто Дональд долго смеялся, улыбался, хихикал, а я, человек чрезвычайно смешливый, никак не могла понять, что его так развеселило. Видимо, это и был пресловутый английский юмор. Кстати, и в книгах он мне не всегда доступен.

«Международная жизнь» оказалась для Д.Е. очередным разочарованием. Вначале журнал этот, как я уже говорила, был хоть и чрезвычайно пестрым по составу, но явно необычным и с большим замахом. Туда попал и известный международник Борис Изаков, человек искушенный, но трудный, с большими амбициями; после войны, потеряв ногу на фронте, он оказался не у дел из-за «пятого пункта». Там стал начальником приятель мужа еще по ТАССу Георгий Михайлович Беспалов, о котором я уже не раз вспоминала. Самородок. В молодости, видимо, и одаренный, и обаятельный, но алкоголик, который к тому времени на все махнул рукой. И способный работяга А. Галкин147, на первый взгляд простак, а на самом деле ох какой непростой. И странный тип Накро-пин148 — по виду не то семинарист, не то поп-расстрига. Он тоже был способный и образованный и, как мне помнится, происходил из рода, связанного со шовещим Победоносцевым, тем самым, что «над Россией простер совиные крыла». Пришли в журнал и молодые, только что окончившие МГИМО ребята. Из молодых помню рассказы о Томасе Колесниченко и Сейфуль-Мулюкове149.

Ну и, конечно, самым необычным персонажем оставался Дональд Маклэйн, английский аристократ.

Многие из сотрудников, видимо, мечтали о хорошем, прогрессивном, как тогда говорили, журнале. Но верх взяли другие тенденции. И журнал постепенно превращался в официоз МИДа, а потом его главным редактором и вовсе стал Громыко, министр иностранных дел, один из будущих «старых джентльменов», как их впоследствии называл Маклэйн.

Д.Е. перешел из «Международной жизни» в ИМЭМО, с которым не терял связи еще со времен академика Варги, возглавлявшего ранее похожий научный институт150.

На самом деле я была рада тому, что Д.Е. сменил работу. И потому, что не разделяла его иллюзий по поводу журнала. И, не скрою, по чисто личным мотивам тоже. У мужа в журнале начался роман с одной из сотрудниц, что принесло мне немало страданий. В особенности из-за того, что я считала: со мной» того не может случиться никогда, то есть я не из тех женщин, которым могут изменять. Оказалось, из тех!

Но здесь не об этом речь. Я и так все время отвлекаюсь. Вместе с Меламидом в ИМЭМО ушел и Маклэйн — Фрейзер. Из книги Петра Черкасова об ИМЭМО узнала, что это было для него не таким уж простым делом. Тогдашний директор Института Арзуманян151 обратился к президенту Академии наук А.Н. Несмеянову, который в свою очередь попросил разрешения на переход Дональда в институт у международного отдела ЦК и «одобрительную визу» у КГБ…

Таким образом, Маклэйн — Фрейзер снова, как хотел, оказался вместе с Ме-ламидом, и тут-то я с ним и с его семьей познакомилась ближе. Но прежде чем рассказывать о совместных застольях у Дональда и его жены Мелинды, процитирую кусок из автобиографии Маклэйна, написанной им в 1972 году:

«Родился 25 мая 1913 года в Лондоне, Англия. Отец, шотландского происхождения, был юристом и политическим деятелем от партии либералов. Он занимал пост министра просвещения Англии в 1931–1932 годах. Умер в 1932 году. Мать умерла в 1964 году в Англии. Старший брат погиб на войне в 1942 году. Второй брат умер в Новой Зеландии в 1970 году, сестра и младший брат живут в Англии.

Я учился в платной средней школе-интернате Итона в 1920–1931 годах и в Кембриджском университете в 1931–1933 годах. Вступил в Коммунистическую партию Великобритании студентом в 1932 году. Учился в Лондонском университете в 1933–1934 годах. По образованию — специалист по Франции и Германии. В 1934 году вступил в английскую дипломатическую службу, в которой служил до 1951 года, служил заведующим отделом США МИД Англии. С 1948 года имел ранг советника. Приехал в СССР в 1951 году. Жена и дети — в 1953 году. По просьбе компетентных инстанций принял фамилию Фрейзер, имя Марк Петрович».

Боже мой! Как Дональд обеднил свою биографию, вернее ту ее часть, которую он прожил в Англии.

Отец его был не просто «политическим деятелем», он был видным английским политиком, так же как и дед. Итон, который Дональд назвал «средней школой-интернатом», известен как самое привилегированное учебное заведение, которое только существует в мире. Лишь дети английских аристократов, фамилии которых являются синонимом респектабельности и безупречности, имели доступ в Итон.

А английские университеты!

Каждый, кто хоть несколько дней пробыл в прославленном Кембридже или Оксфорде, никогда их не забудет. Не забудет ни зданий старинных колледжей с их особой кладкой, ни старого плюща, ни древних мостовых, стертых подошвами десятков студенческих поколений. Не забудет замечательные традиции парадных обедов, где профессора в мантиях и учащиеся сидят за длинными столами при свечах в одном зале…

И уж совсем убого звучат слова автобиографии о службе Дональда в британском Министерстве иностранных дел. Молодой Маклэйн делал там головокружительную карьеру. В 1944 году он первый секретарь английского посольства в Вашингтоне, в 1948 году — советник посла в Каире. Быть бы ему британским послом в США, а возможно, и министром иностранных дел.

Да и личная жизнь вроде бы улыбается Маклэйну. В 1939 году он встречает в Париже, работая там в посольстве, свою будущую жену, очаровательную американку Мелинду, а в 1946 году у них уже два прелестных сына. Наконец, в 1951-м (год его разоблачения) у него и Мелинды рождается дочь…

Конечно, по сравнению с советским городом Куйбышевом и с преподаванием английского в пединституте, куда Дональда упекли на четыре года, и Москва, и «Международная жизнь» могли показаться счастьем. Как-никак Маклэйн оказался в кругу международников и пишущей братии. Некоторые из них могли открыть глаза наивному английскому аристократу и на сталинский режим, и на его внешнюю политику, ибо, несмотря на всю свою интеллигентность и образованность, Дональд, как и все левые европейцы, был донельзя плохо осведомлен о нашей жизни.

Надо сказать, что доблестные чекисты (они и впрямь в случае с Маклэйном оказались доблестными, не только спасли его от пожизненного заключения, но и сумели переправить в СССР жену с тремя детьми) позаботились и о квартире для него, и о даче в мидовском поселке под Москвой, и, насколько я знаю, о пожизненной пенсии, которая казалась тогда не такой уж маленькой, ибо равнялась окладу профессора.

Маклэйн жил в Москве в «сталинском» доме, из тех, что до сих пор ценятся за высокие потолки и добротность. Этот дом на Дорогомиловской, у самого Киевского вокзала, очень мне дорог и памятен. Но вместе с тем я всегда видела весь его неуют. Замусоренный подъезд. А в самой квартире — длинный коридор с кухней где-то подальше от жилых помещений, все как в старых коммуналках, до революции принадлежавших богатым адвокатам, врачам или чиновникам. С существенной разницей — в старых барских хоромах было шесть-семь комнат, а в маклэйновской новой квартире всего три. И по коридору с подносами бегала из кухни прислуга, а не сами хозяева. Для семьи Маклэйн — муж, жена и трое разнополых детей — их жилище было явно мало и неудобно!

Дачу в Чкаловском мы с мужем посетили много лет спустя, но еще в самые убогие времена. И тогда она поразила меня и своими крохотными размерами, и маленьким участком, и неказистостью.

При этом из газетных публикаций и отдельных реплик друга Дональда, тоже суперразведчика Джорджа Блейка152, я поняла, что Маклэйн оказал Советскому Союзу невероятно большие услуги.

Но подробностей не знаю. В шпионских делах я полный профан. А Петр Черкасов, когда речь заходит о конкретных делах, пишет: «…о работе Д. Маклэйна на советскую внешнюю разведку если не все, то достаточно много известно. Поэтому здесь нет необходимости ее освещать».

Вот и пойми теперь, почему в Англии Д. Маклэйна осудили на 99 лет.

Попробую все же поразмышлять на эту несвойственную мне «детективную» тему.

Ну, во-первых, известно, что англичане где-то в начале 40-х расшифровали секретную переписку нацистов, в том числе и военную. Но, расшифровав, скрыли это от своего союзника — СССР.

Наверное, это было не очень нравственно, но вполне объяснимо. Разве можно было доверять Сталину?

Однако высокопоставленные британские разведчики наверняка делились с русскими полученной информацией.

Много пишут сейчас о том, что технология создания атомной и водородной бомб была передана нашим ученым разведкой. Этим, конечно, занимались на Западе совсем другие люди: Фукс, Абель (Фишер), Понтекорво, супруги Розенберг… Но уже само известие о создании бомбы и ее возможном использовании имело огромное значение. Недаром утверждают, что Сталин в разговоре с Трумэном даже бровью не повел, когда американский президент сказал ему о существовании нового оружия неслыханной мощи! Ну а что говорить о планах устройства послевоенного мира, планах, определивших на долгие десятилетия судьбы Европы! Сталин всегда опережал на шаг западных политиков. И в этом была его сила. Тут уж, безусловно, не обошлось без британских супершпионов…

А вот что говорит П. Черкасов о более поздних временах: «В 1948 году Маклэйн получает назначение на должность руководителя американского отдела МИД Великобритании. В этом качестве ему приходится заниматься согласованием позиций двух стран в связи с начавшейся войной в Корее, а также по вопросу возможного использования американского атомного оружия для удара по Северной Корее. Полученная в это время от Маклэйна информация имела первостепенное значение для Москвы, которая была в курсе всех планов и намерений США и Англии в отношении КНДР…»

У нас в XXI веке бытует странное выражение: «Обречен(а) на успех». Обреченным можно быть только на неуспех! Так вот, Дональд Маклэйн был, по-моему, обречен на неуспех, на страдания. Почему?

Да потому, что не обладал ни одним из тех качеств, которыми должен обладать разведчик… К примеру, умением жить двойной жизнью — в Китае быть китайцем, во Франции — французом, оставаясь в то же время самим собой. Приспосабливаться к обстоятельствам, не тащить с собой в другую жизнь своих близких. А самое главное, подобно каскадеру, подсознательно стремиться к экстремальным ситуациям, к опасности, к риску…

Что касается любви к риску, то, думаю, обладатели этого качества шли в знаменитую британскую разведку, а не в Министерство иностранных дел.

А уж о двойной жизни говорить нечего — Дональд не только привез в Россию жену и детей, но и ухитрился выписать из Англии свой старый диван, дедовские чашки (склеенные) и чайник из того же сервиза. На маленькой дачке он истово ухаживал за чахлыми кустиками крыжовника. Известна любовь англичан к загородным домам!

Слабый английский писатель Олдридж, в свое время бесконечно издаваемый в СССР, поскольку был коммунистом, как-то сказал: «Если на осла посадить британского лорда, то и у него будет дурацкий вид».

Когда-то эта фраза очень мне нравилась, но, познакомившись с Маклэйном, я перестала ее повторять.

Несмотря на непривычные условия жизни и на невыносимый быт, Дональд не выглядел смешным.

Даже учитывая, что он оказался в роли эмигранта. А побывав дважды в Америке у сына и воочию увидев эмигрантское существование многих русских, я поняла, какой это трудный экзамен для каждого человека.

Дональд, мне кажется, выбрал единственно правильный путь: если ты, даже не по своей воле, оказался на чужбине, то обязан с самого начала принять правила чужой игры, жить так же, как живут окружающие, делить с ними и радости и печали. А (если речь идет о русских эмигрантах на Западе) не общаться только с теми, с кем можно поговорить: «А помнишь, у Елисеева…», «А помнишь, когда мы были в ЦДРИ…».

Маклэйн сразу же стал учить трудный для любого иностранца русский язык и немедленно включился сперва в жизнь журнала «Международная жизнь», <i потом и в жизнь института. Уже с самого начала он нашел себе в журнале преданного друга Д. Меламида, моего мужа, хороших знакомых А. Галкина, Г. Беспалова, Колтыпина.

Дональд обожал гулять по улицам. Муж — ненавидел. Если можно было проехать остановку, он с удовольствием выстаивал, ждал переполненный троллейбус (автобус, трамвай), только бы не идти пешком.

Дональд, как я уже говорила, был баскетбольного роста; муж, наоборот, — небольшого. Очень странная пара. Но эта пара вышагивала часами — им никогда не надоедало беседовать друг с другом, — они обсуждали политические новости в мире, будущую европейскую интеграцию, возможность которой в СССР тогда не желали признавать. И многое-многое другое, чего я не понимала. Как и большинство моих друзей, я больше интересовалась маленьким мирком московских интеллигентов, а Дональд и муж жили совсем в ином огромном мире.

Но не все из ранних воспоминаний о Маклэйне так лучезарны. Вот, к примеру, такой эпизод: однажды он явился к нам на Цветной бульвар без звонка, без предупреждения, как-то странно поздоровался со мной и тут же уединился с мужем. Минут через десять муж оделся и ушел с гостем. Потом он сказал мне, что Дональд был в запое и его надо было отвезти домой. Да, в первые годы жизни в Москве Дональд пил.

Почему-то считается, что пьют только русские. Странное заблуждение.

Не могу сказать, пил ли Маклэйн, живя в Англии. Но можно предположить, что немалую роль сыграли и тот шок, который он перенес, и те обстоятельства, в которых очутился. Все это, впрочем, предположения. Одно могу утверждать с полным основанием: он, единственный из всех пьющих людей, которых я знала (а их было много), кто действительно «завязал». Дж. Блейк в своей книге «Иного выбора нет»153 утверждает, что за 14 лет их знакомства Дональд ни разу не выпил. Но Дональд не был бы Дональдом, если бы в компании у себя дома или у друзей демонстрировал «сухой закон», пусть даже для себя самого. Нет, он наливал бокал сухого вина и время от времени подносил его ко рту, может быть и отпивал глоток или два.

На тему преодоленных пороков у нас с ним произошел однажды памятный разговор, было это где-то уже в середине 70-х.

По мнению Дональда, никто никогда не излечивается от своих дурных наклонностей, пороков, заблуждений. Дурные наклонности и пороки становятся как бы второй натурой человека.

Я с жаром спорила.

Признаюсь, для меня это не был абстрактный вопрос, я все надеялась, что муж перестанет заводить романы. Как ни странно, его конфидентом был Дональд. Разумеется, я Дональда ни о чем не спрашивала, а он ни о чем не рассказывал. Единственный более или менее прозрачный разговор был именно этот.

Итак, я уверяла, что люди меняются, а Дональд только скептически улыбался. И вдруг я сказала:

— Не сердись, что я тебе напомню о прошлом… Но ты ведь пил. И уже двадцать лет как бросил. Почему же другие не могут побороть свои пороки?

Дональд задумался, а потом медленно ответил:

— У меня не было другого выбора.

Я постеснялась спросить, почему у других пьяниц был другой выбор, а у Маклэйна выбора не было. Но, в общем, поняла: он отвечал за семью. Без него в совершенно чужой стране она погибла бы. Так он, по крайней мере, считал. Хотя дети оказались в СССР еще маленькими, им было куда легче и выучить язык, и привыкнуть к другому образу жизни.

Но у Дональда было гипертрофированное чувство ответственности за все, в том числе и за свою семью.

Наверное, чувство ответственности (ох, как оно мне импонирует!) — тоже одна из примет интеллигентного человека.

Могу сказать, что в ИМЭМО Дональда просто обожали. Обожали за скромность, справедливость, отзывчивость. Особенно люди, непосредственно связанные с ним: аспиранты, которым он помогал писать и защищать диссертации, младшие научные сотрудники, перед которыми не задирал нос.

Но и начальство отдавало ему должное, посылая его «записки» в самые высокие инстанции. Любили его и собратья по лыжам — сотрудники отдела, которые удивлялись, как быстро освоил Дональд этот вид спорта, а главное, как спокойно он относится к советским турбазам, где мужчины спали в одной комнате, а душ и остальные удобства — не дай бог врагу.

И все-таки здесь надо дать слово Джорджу Блейку, человеку аналогичной судьбы: он тоже был разведчиком, его тоже разоблачили и приговорили к 44 годам тюрьмы, и он был наиболее тесно связан с Дональдом.

Правда, Блейк (Георгий Иванович Бехтер) приехал в Москву в 60-х годах, то есть гораздо позже Маклэйна. Но именно Бехтер — Блейк сумел прекрасно вписаться в жизнь советского общества. Думаю, что он, образец здравого смысла, очень помог Дональду в последние годы жизни. А когда Дональд заболел, выхлопотал ему «кремлевку» и регулярно, а если надо, то и ежедневно посещал его в этой больнице — у него была «Волга», которая ездила безотказно. И, наконец, Блейк говорил с Дональдом на его родном английском.

Процитирую книгу Блейка «Иного выбора нет» (очень хочется переименовать ее в «Иного выбора не было»). Книга очень интересная, ибо Блейк был подлинным разведчиком, а не просто коммунистом, которого заставили заниматься разведкой.

Однако, прежде чем цитировать, замечу, что этот труд Блейка вышел в 1991 году, стало быть, писался он еще раньше. И не думаю, что умный Блейк, если бы готовил книгу к изданию сейчас, так часто подчеркивал бы коммунистические воззрения Дональда.

Хотя кто может понять этих господ левых, коммунистов западного толка? В данном случае я имею в виду самого Маклэйна.

Итак, вот что написал о Дональде Маклэйне его ближайший друг: «В отличие от Кима Филби и Гая Берджисса (два члена “кембриджской пятерки” тоже оказавшиеся в Москве. — Л.Ч.), он старался стать членом советского общества и помочь построить коммунизм. Со свойственной ему энергией он овладел русским языком и ко времени нашего знакомства писал и говорил по-русски без ошибок. Дональд вступил в КПСС и активно участвовал в работе партийной организации Института мировой экономики и международных отношений, где он работал. Он являлся ведущим экспертом по вопросам британской внешней политики и защитил докторскую диссертацию по теме “Британская внешняя политика после Суэцкого кризиса”154, изданную потом в Англии в виде книги. Одним из его самых серьезных достижений было то, что он сумел убедить советское правительство, крайне неохотно принявшее эту точку зрения, в необходимости считаться с Европейским сообществом как с третьей мировой силой, обладающей экономическим могуществом. Кроме того, Дональд был членом ученого совета института, присутствовал при защите диссертаций и присуждении ученых степеней.

У Дональда было много друзей и знакомых, сотрудники уважали и любили его. В наш циничный век он привлекал людей не только несокрушимой верой в коммунизм, но и своей жизнью, строившейся в полном соответствии с его принципами. Он отказывался от каких-либо привилегий, одевался и питался очень скромно. “Вместо того чтобы стать алкоголиком, — говорил он о себе, — я стал работоголиком”. И правда, Дональд все время писал обзоры, отчеты, статьи и книги или участвовал в конференциях и “круглых столах”. Он воспитал целое поколение специалистов в области британской внутренней и внешней политики. Мне кажется, Дональд был единственным сотрудником института, чья работа делалась вовремя. В нем была сильна кальвинистская жилка, унаследованная от шотландских предков. И это как бы роднило нас.

Он обладал мягким характером, у него для собеседника всегда было наготове доброе слово или улыбка. Все знали, что он внимателен к людям, и если обращались к нему за помощью, то никогда не получали отказа. Больше всего его интересовала политика, и он пристально следил за сообщениями в стране и в мировом коммунистическом движении в целом. То, что он видел, ему не нравилось, особенно окружение старика, правившего в те годы Союзом. Но Дональд не переставал верить в способность коммунистического движения самосовершенствоваться и самообновляться. Он был уверен, что на смену дряхлым лидерам придет молодое поколение технократов, которое увидит настоятельную необходимость реформ. В этом смысле Дональд явился провозвестником перестройки, до которой, к несчастью, не дожил».

В общем, Блейк, человек в высшей степени здравомыслящий, пишет то же самое, что и я. Только пишет тогда, когда цензура еще работала в полную силу.

Не пишет Блейк только о том, что Дональд вовсе не собирался стать разведчиком. Будучи студентом левых взглядов, он вступил в британскую компартию, которая, как говорили злые языки, была у нас на содержании и поэтому очень прислушивалась к советам русских товарищей. И вот, видимо по совету этих самых товарищей, Дональда призвали, так сказать, для пользы дела — официально порвать с английскими коммунистами. После чего британский МИД решил взять его в штат, а наша разведка попросила не отказываться от столь лестного предложения. Опять же для пользы дела. Так, по чисто идейным соображениям, Маклэйн избрал свой путь.

Естественно, после провала ему не оставалось ничего иного, как нелегально эмигрировать в СССР.

Последние годы жизни Маклэйна и последние годы его работы в ИМЭМО совпали с дремучим «застоем». О времени «застоя» у нас написано очень много и умного и глупого, и искреннего и неискреннего. Но никто, мне кажется, не сказал, что диковинное это время было эпохой какого-то верхушечного странного бурления, «пузырей земли». Нормальная деятельность была заменена для многих лихорадочной псевдодеятельностью.

По всей стране шла бурная переписка.

Академики писали кремлевским старцам: Арбатов — Брежневу. Давали благие советы. И очень этим гордились.

Доктора наук писали академикам. Тоже не обходились без глобальных советов. Амбициозные интеллигенты сочиняли свои теории, наводили критику и распространяли крамольные письма сперва по знакомым, чтобы те их подписали, а потом и по незнакомым, в результате чего «подписантов» брали па заметку.

И, наконец, люди с именами, включая, скажем, Шостаковича, боясь за свое искусство и за жизнь близких, подписывали сочиненные в ЦК гневные тирады насчет «отщепенцев» (от Солженицына до Синявского). И эти жалкие писульки, увенчанные великими именами, публиковались в периодической печати. При пом составители анафем прекрасно понимали, что того же Шостаковича они заставляли жить двойной жизнью.

Наш с мужем умнейший знакомый А. Биргер, видный инженер-строитель, вырезал из газет и журналов зубодробительные письма об отступниках, подписанные Шостаковичем, Улановой, Игорем Моисеевым и прочими корифеями искусства.

К сожалению, все эти вырезки бесследно исчезли: Биргер отдал их перед отъездом в Израиль своему другу, а тот посчитал коллекцию неинтересной и уничтожил.

В общем, вся Россия писала письма.

Даже Маклэйна, пользуясь его чувством справедливости, втянули в это занятие.

Вот что рассказывает П. Черкасов: «Когда в мае 1970 года в г. Обнинске был арестован и помещен в калужскую психиатрическую больницу биолог Жорес Медведев, Маклэйн обратился с личным письмом к председателю КГБ Ю.В. Андропову».

Подобное письмо в защиту Медведева, как говорят, стоило Твардовскому Звезды Героя в связи с его шестидесятилетием.

В январе 1972 года Маклэйн выступил в защиту осужденного на семь лет лагерей и пять лет ссылки правозащитника Владимира Буковского, протестовавшего против использования психиатрии для подавления диссидентского движения. Это письмо, как и предыдущее, было адресовано Ю. Андропову. Маклэйн и далее выступал в защиту тех, кого несправедливо преследовали власти. Буквально накануне смерти он нашел в себе силы заступиться за арестованных КГБ молодых научных сотрудников ИМЭМО.

И всегда он открыто возмущался позорной практикой лишения советского гражданства лиц, неугодных режиму, — Солженицына, Ростроповича, Галины Вишневской и других, а также ссылкой академика Сахарова в Горький.

Однако Дональд все же не был столь наивен, чтобы думать, будто эти письма могут что-то изменить. Мне кажется, он подписывал их только потому, что хотел показать: он полноправный гражданин Советского Союза!

В своих записках, отданных незадолго до смерти на хранение Дж. Блейку, Маклэйн писал: «В Советском Союзе сама инициатива творческих преобразований будет, скорее всего, исходить от партийно-государственной иерархии, а не извне…»

Нет, он отнюдь не был наивным!

Теперь о демократичности Дональда. И она не была показушной. В обеденный перерыв Дональд и муж всегда ели в пельменной. Но думаю, не только из демократичности. Чтобы пообедать в ресторане (да и где были эти рестораны?), надо было потратить уйму денег, а главное, полдня минимум.

Недоступна была и одежда: тот же Блейк пишет, что, когда он по дороге в Москву оказался в ГДР, ему из Западного Берлина гэбэшники чемоданами привозили костюмы, белье, сорочки. Он очень удивлялся. Зачем столько костюмов? Не проще ли купить один, а потом самому, уже на месте, то есть в Москве, докупить остальные? Только приземлившись в Шереметьеве-2 и сходив в наши универмаги, Блейк понял, как мудро поступили его шефы из КГБ…

Лишь люди, имевшие специальные пошивочные ателье или постоянно ездившие за границу, могли одеваться по западным стандартам. Или же спекулянты, фарцовщики. Естественно, Дональд одевался очень скромно. Я помню его в клетчатых рубашках без галстука.

Он не ездил на машине — пользовался, как теперь говорят, «городским транспортом». И тут я его понимаю: мало того, что машину надо было достать — своим сыновьям он купил автомобили в «Березке» на валюту — деньги у него в Англии не конфисковали, — но за машиной еще очень сложно было ухаживать. Машина требовала большого труда. А иногда в Москве (!) пропадал бензин. Помню многочасовые очереди у бензоколонок. Люди простаивали ночи напролет.

Обращаясь ко мне, Дональд говорил:

— Мы с тобой машину не признаем.

Но я автомобиль очень даже признавала. Просто из-за сильной близоруко-I ги не могла сесть за руль. А у моего мужа новая, с гигантским трудом добытая машина спустя несколько месяцев превращалась в запущенную бесхозную развалюху. Я называла наши машины «колхозными клячами».

Невыносимый быт был невыносимым даже для людей, родившихся в этой (гране. Как же это должно было раздражать неаборигенов! Тем не менее никакого ворчанья по этому поводу Дональд себе не позволял.

В 60-х Маклэйн очень любил застолья. В большой комнате за длинным, красиво накрытым столом мы ели вкусное жаркое с еще неведомыми нам пряностями и пили хорошее вино. Но в доме на Дорогомиловской все равно было грустно. Мелинда улыбалась через силу, а когда ставили на патефон английские пластинки, прямо плакать хотелось.

В июне 1972 года Маклэйну возвратили его настоящее имя.

Вот что пишет об этом Черкасов: «Долгие годы он добивался от руководства КГБ возвращения себе подлинного имени и фамилии. В конечном счете его на-(гойчивость возымела действие. 16 июня 1972 года он направляет в дирекцию ИМЭМО заявление следующего содержания: “Прошу впредь числить меня под фамилией Маклэйн Дональд Дональдович”. В последний раз подписывается как Фрейзер. 19 июня заместитель директора Института Е.М. Примаков издает приказ № 6, в котором говорится: “Ст. научного сотрудника ФРЕЙЗЕРА Марка Петровича впредь числить под фамилией, именем и отчеством МАКЛЭЙН Дональд Дональдович”».

Думаю, Маклэйн испытал хоть и маленькое, но удовлетворение. Отныне ему и его детям вернули родную фамилию.

Время шло. Дети выросли. Все трое были высокие, красивые, как на подбор. Особенно дочь, любимица отца Мелинда, или Мимзи.

Тем не менее в доме Маклэйнов становилось все неблагополучнее.

Кто был в этом виноват? Наверное, все то же проклятое время. Некоторые считают годы «застоя» самой либеральной и спокойной эпохой. Какое заблуждение! Не говорю о «выдворении» Солженицына и высылке Сахарова. Даже о войне в Афганистане. Но не могу не сказать о бесконечной лжи, опутавшей все общество «реального социализма». А как страшно было человеку, следящему за событиями в мире!

Тоталитаризм расползался по всей планете: СССР, Китай, Юго-Восточная Азия, пол-Кореи, Восточная Европа, Балканы, пол-Германии, Куба, Никарагуа… Реакционнейшие режимы на Ближнем Востоке.

Разумеется, Дональд понимал это не хуже нас, а может быть, и лучше. Это было ясно по его репликам, по реакциям на официальные сообщения.

То, что происходило внутри страны, он тоже хорошо видел. Кучка старых маразматиков неуклонно пятилась назад, к сталинизму. И притом строй казался крепким как никогда. Воистину «тысячелетний рейх». Брежнев фактически даровал большому слою людей нечто вроде столбового дворянства: они могли быть спокойны не только за свое будущее, но и за будущее детей и внуков! Перемены для них были равносильны смерти.

Ни Дональд, ни его дети не вписывались в этот «реальный социализм». Старший не стал учиться в МГУ. Уехал в Англию, что, наверное, Маклэйну было не так-то просто пробить. Браки обоих сыновей оказались неудачными. У красавицы Мимзи мужья часто менялись. От одного из них осталась дочка, которую тоже назвали Мелиндой, а Дональд звал уже с русским окончанием Мелиндушка, почему-то с ударением на слоге «ду». Разумеется, ничего особенного во всем этом не было. Не вписывались в ту жизнь многие юноши и девушки, в том числе и наш с Д.Е. сын… Но не наша вина была в том, что Алик родился в Москве. Дональд не мог этого сказать о своих детях.

А потом стало и вовсе плохо. Мелинда-старшая, жена Маклэйна, ушла к… Филби. Глупо утверждать, что женщины в России не уходят от своих мужей. Даже те, кто имеет троих детей. Но, во-первых, Дональд был в экстремальной ситуации. Во-вторых, русские женщины не оставляют детей на попечении мужа. Как-то в 90-х Блейк сказал мне по поводу моей печатной заметки в «Известиях» о Маклэйне: «Вы несправедливы к Мелинде»*.

Наверное, он прав!

Я меряю Мелинду мерками женщины русской! Сумел же Дональд приспособиться к нашей жизни! Почему же не захотела ничем поступиться Мелинда?

Через два года Мелинда покинула Филби и вернулась в дом у Киевского вокзала, жила там до тех пор, пока Дональд не выхлопотал для нее у своих могущественных покровителей двухкомнатную квартиру на Смоленской. Мы с мужем там несколько раз были по приглашению Дональда — он нас приводил и уводил. Внешне они остались друзьями. Дональд не сказал о Мелинде ни одного дурного слова. Она, по слухам, на него жаловалась. Я шла к Мелинде неохотно. Хозяйка натянуто улыбалась, угощала. Как у нее было дома? Могу сказать одной фразой из «Фиесты» Хемингуэя: сразу было видно, что эта женщина не привыкла жить без прислуги. Ну а потом случилось самое страшное. Дональд заболел раком. Впрочем, думается, что последовательность была другая. Он болел давно — и тогда, когда Фергус, старший сын, уехал в Англию, и тогда, когда ушла и вернулась Мелинда. Но, видимо, скрывать свою болезнь от друзей Маклэйн перестал, поняв, что это уже бесполезно. И пошло-поехало. Больница. Лечение. Ремиссия. Опять больница. Опять лечение.

Второй сын уже давно жил не дома. С новой женой. Фергус был один в Англии. Жена его бросила и вернулась в СССР. Потом навсегда уехала в США Мелинда-старшая.

У Киевского вокзала остались только Мелинда-младшая и Мелиндушка. В кухне стоял высокий стульчик. Мелиндушка по утрам вместе с дедом ела овсянку. Были и домработницы, Дональд называл их «экономками».

Одиночество, видимо, удручало больного Маклэйна. Мы стали очень часто ходить к нему в гости, и он очень часто стал приходить к нам. Когда мы бывали в гостях у Дональда, он не пускал меня на кухню: сам разогревал еду, красиво раскладывал ее на деревянном подносе. Столик в большой комнате был заблаговременно накрыт.

А я раза два-три в неделю пекла для Дональда пирог с яблоками и ставила перед ним молочник со сливками. Он поливал свой пай сливками и говорил, что именно такого вкуса был яблочный пирог, который он ел в Англии. Хотел сделать мне приятное…

Помню последний приезд Дональда из больницы, его лечили в ЦКБ, то есть в «кремлевке», помещали в отдельную палату. Он называл ее «золотой клеткой», всей душой стремился в пустой дом и — на работу в институт.

Под конец уехали в Америку дочь с внучкой, немного раньше — младший сын со второй женой… Мелинда-младшая — единственная, которая на несколько недель появилась снова в Москве: привезла и внучку попрощаться с дедом. Мы зашли к Дональду в это время. Он пожаловался, что Мелиндушку увезли на Украину — к родне со стороны отца. А у Мелинды столько друзей, что она почти не бывает дома. И правда, пока мы разговаривали с Мелиндой, телефон звонил безостановочно — в ту пору еще не было людей, которые уезжали-приезжали. Все стремились Мелинду увидеть, а некоторые, как и мы, передать что-нибудь близким в США.

Дональд объяснил, что, когда ему стало худо, он спросил детей: где они хотят жить — в России или на Западе? Они ответили — на Западе. И всемогущее начальство Дональда оказало ему эту последнюю услугу. Он боялся, что после его смерти детей могут не выпустить из СССР. Так он сам обрек себя на одиночество.

В последний раз, как и всегда, Дональда отвозил в больницу Блейк. Он рассказал, как это было: у Дональда отекли ноги — ни одни ботинки не влезали. «Поезжай в тапочках, — говорил ему Блейк, — машина у подъезда». — «Неудобно», — твердил Дональд.

Это было 6 марта 1983 года. В 1983 году 8 Марта — Женский день еще был большим праздником. Блейка попросили приехать девятого. Но Дональд умер седьмого. Так, по крайней мере, Блейку сказали в больнице.

Непривычно закрытый (предсмертная просьба Дональда) дубовый гроб, окруженный толпой сотрудников и друзей Маклэйна, очень долго стоял в вестибюле ИМЭМО — ждали чекистов, шефов «Кембриджской пятерки». И только тогда, когда прибыла группа людей в одинаковых черных костюмах, началась гражданская панихида.

На речи не скупились. Я их не помню. Запомнила только, что Дж. Блейк привел библейскую притчу о сорока праведниках. Господь Бог, вознамерившись уничтожить сей мир за грехи, обещал пощадить его, если на Земле найдутся сорок праведников. И Блейк сказал, что Дональд Маклэйн был одним из этих праведников.

Запомнила еще, что мы с мужем возвращались домой вместе с очень старым разведчиком, также работавшим в ИМЭМО, Залманом Вульфовичем Литвиным155 (он жил в соседнем доме), и он сказал: «Трудно даже приблизительно оценить заслуги Маклэйна перед Советским Союзом. Думаю, он сделал не меньше, чем Кузнецов (прототип Штирлица. — Л.Ч.)… Филби с ним смешно сравнивать».

И еще помню, что ни Мелинды, ни детей Дональда, ни его брата, никого из родных на похоронах не было.

Ужасные похороны! Впрочем, все похороны ужасны. И каждый умирает в одиночку.

Только на следующий день после кремации из Лондона прилетел Фергус, старший сын Дональда (раньше не пустили). Не взял ни одной вещи, ни одной безделушки на память об отце, только урну с прахом — и похоронил ее в семейном склепе Маклэйнов.

Всю жизнь Маклэйна и его близких преследовали хула и клевета западных СМИ. Ничего удивительного в этом нет. Англосаксонская гордость и патриотизм были уязвлены. Ведь не маргинал какой-нибудь, а человек из высшего круга презрел блистательную дипломатическую карьеру, достаток, положение в обществе и обрек себя на бедность и прозябание за «железным занавесом».

Желтые и нежелтые журналисты искали скрытые грязные пятна в прошлом Маклэйна и других супершпионов. Отголоски этой клеветы порой доносятся до нас и после смерти Дональда.

Да и среди наших с мужем друзей кое-кто недоуменно пожимал плечами: поверил в социализм? Предал свою прекрасную отчизну ради Сталина?

А как же вера в Бога, святые традиции, любовь к отечеству? Дворянская честь, в конце концов?

В нашей стране, где Родина неизменно пишется с большой буквы, где люди придумали даже Малую Родину — то ли полувымершую деревню, то ли одну-единственную московскую улицу: Арбат! Тверскую! Чистые пруды! — поступок Маклэйна особенно трудно объясним.

Думаю, объяснение лежит в дате рождения Дональда — 1913 год. Люди начала прошлого века верили, что XX столетие станет особенным. Верили, что этим столетием будут править Разум, Прогресс, Наука, Демократия. И что все это станет служить благу человека. И мои родители, и отчасти я принадлежим к этим людям.

Но вот поколение первых лет XX века стало свидетелями того, как уже в 1914 году цивилизованные европейские страны, словно дикие звери, набросились друг на друга. Кузен Вилли, немецкий император Вильгельм II, кузен Ники, русский царь, и их близкий родственник Георг V, британский король, а также правительство «la belle France» убили и искалечили миллионы.

Мы говорим сейчас о синдроме Вьетнама, Афганистана, Чечни. Синдром мировой войны 1914 года наложил отпечаток на все столетие. Большевизм, фашизм, терроризм, крайний национализм — все это родилось в окопах Первой мировой.

Не только поколение непосредственных участников войны, сидевших в окопах, но и поколение Маклэйна можно считать потерянным.

Сейчас мы пишем о сговоре Сталина с Гитлером, о советско-германских «секретных протоколах» и о желании двух диктаторов поделить мир, но не надо забывать, что до пакта Молотова — Риббентропа был Мюнхен, когда британский премьер Чемберлен и его министр Галифакс бросили под ноги фюреру Чехословакию. Не надо забывать также, что была и «странная война» на Западе, и предательство французского премьера, Лаваля и маршала Петэна.

Да, западноевропейская интеллигенция верила в то, что только СССР сумеет сокрушить нацистскую Германию… И как могла старалась ему помочь.

Наверно, Дональд Маклэйн был не столько патриотом Британии, сколько патриотом Европы, Мира и всей этой «милой зеленой планеты Земля», как писал перед смертью в одной из своих статей Томас Манн.

Из книги Блейка я узнала, что Дональд только сутки был без сознания. Все остальное время, уже на пороге смерти, он оставался в твердой памяти и здравом рассудке.

И сейчас, уже очень старая и больная, не могу отрешиться от вопроса: жалел ли он или не жалел о своем поступке, так кардинально изменившем его жизнь и жизнь его близких?

Ну вот, сочинила панегирик знакомому разведчику.

Может быть, это действительно такая почтенная и героическая профессия?

Лучше не стану рассуждать на эту тему. Дам Джорджу Блейку высказать все, что он думает о разведке: «Когда выбираешь профессию разведчика, надо быть готовым ко лжи и обману. А если у кого-то есть сомнения на этот счет, то стоит  подыскать другую работу. Потом в игру вступает другой важный психологический фактор. Офицеру разведки, любому разведчику по характеру своей работы приходится делать то, что в обыденной жизни приводит к столкновению с законом. Иногда приходится вскрывать чужие письма, подслушивать телефонные разговоры, искать компроматы, принуждать, шантажировать, а в исключительных случаях и организовывать политические убийства или замышлять террористические акты. Все время приходится развращать людей, разными способами склонять их к нарушению закона и нелояльным по отношению к собственной стране и правительству поступкам…»

Блейк уверяет, что пройдет время — и профессия разведчика, подобно профессии трубочиста, за ненадобностью отомрет.

Блажен, кто верует…

P.S. Мой ближайший сосед в писательском поселке в Красновидове — видный советский разведчик, правда в отставке. Но, как говорят, чекистов в отставке не бывает.

Глава IX. ИЗ ИЗГОЕВ В ПЕРЕВОДЧИКИ

Для чего я лучшие годы
Продал за чужие слова?
Ах, восточные переводы,
Как болит от вас голова.
А. Тарковский

1. Акафисты чужими устами. «Восточные переводы»

Итак, на дворе «оттепель», или, как теперь говорят, «вегетарианские времена». Муж в фаворе. Подруги тоже устроены — честолюбивая и деловая Рая в новом журнале «Иностранная литература» завредакцией и в будущем член редколлегии. Но и неамбициозная Муха успешно работает в отделе писем в «Литгазете», а потом и
редактором в журнале «Дружба народов». А я должна признать, что на моей карьере журналиста-международника надо поставить крест. Даже в «Литературке», где мне активно помогает Олег Прудков, печататься сложно. Да и материалы для статей каждый раз достаешь с трудом. То же самое и со статьями по литературе в толстых журналах.

Надо как-то выходить из заколдованного круга. Но как? Видимо, наподобие Остапа Бендера из «Золотого теленка» переквалифицироваться в… управдомы. В моем случае оставить все мечты о штатной работе и стать чем-то вроде надомницы. Иными словами, не зависеть от отделов кадров, от анкет, от «первых отделов». Сидеть у себя дома, за своей пишущей машинкой, за своим письменным столом. И в то же время не прослыть, упаси бог, тунеядкой.

И я принимаю решение стать переводчиком — переводить художественную литературу: рассказы, повести, романы хороших немецких писателей. Слышала, что существует такая «могучая кучка» переводчиков с иностранных языков. И они в почете…

Но одно дело «решить», а как это провести в жизнь? Ведь, чтобы переводить, надо, оказывается, войти в обойму, приобрести имя. И еще, оказывается, «могучая кучка» переводчиков принадлежит к огромной организации, входит в клан, или, по-советски, в «цех» под названием «советская школа перевода». И вся эта «школа» на моем пути в скромную «надомницу-переводчицу».

Все, что я напишу далее, я, конечно, осознала отнюдь не сразу. Это, так сказать, результат «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». И ушли на мои наблюдения и заметы долгие годы… Поэтому считаю, что я вправе кое-что из них обнародовать.

Скажу сразу, что главный «цех» советской школы переводов был цех переводчиков, перелагавших на русский язык стихи и прозу с языков народов СССР. Особенно стихи. Часто это делали люди, не имевшие отношения к «советской школе перевода». Переводили все известные поэты — от Пастернака до Ахматовой (она это делала очень неохотно)… Но в большинстве случаев в роли переводчиков выступали профессионалы; иногда очень талантливые. Переводчиков-непрофессионалов и профессионалов роднило одно — и те и другие не знали языка подлинников. И те и другие переводили с подстрочников.

История этих переводов поистине уникальна. Достаточно сказать, что переводчики-демиурги создали в 1930-х годах двух «больших» поэтов — казаха Джамбула Джабаева и лезгина Сулеймана Стальского, от имени которых печатно восхваляли Сталина. Джамбул — советский Гомер — свои восхваления пел. И пел, видимо, часами, сутками, поскольку каждый стих помещался только на целой газетной полосе «Правды». Сулейман Стальский якобы писал свои сочинения пером, но подлинников никто не видел. И он тоже числился Гомером.

Сейчас 30-е годы в СССР нельзя понять, не познакомившись с творчеством этих двух персонажей.

Вот опубликованная в «Правде» в феврале 1936 года речь Стальского на «Совещании передовиков производства с Руководителями Партии и Правительства».

Привожу, разумеется, совсем небольшой отрывок:


Я буду петь большевиков
Мы победили строй веков
И миллиардами пудов
Поля рождают хлеб у нас
И горы целые угля
Дают стахановцы у нас.
…И если враг когда-нибудь
Нам преградить захочет путь
Чтобы ему направить в грудь
Остро оружие у нас…
И верных Сталину делам
Готовым к пулям и ветрам
Народов братство есть у нас…
Меж небесами и землей
Весь мир заполнивши собой
Пусть Сталин здравствует родной
Его наука есть у нас…

Хочется мне также процитировать и акына Джамбула:


Враги нашей жизни, враги миллионов,
Ползли к нам троцкистские банды шпионов,
Бухаринцы, хитрые змеи болот,
Националистов озлобленный сброд.
Они ликовали, неся нам оковы,
Но звери попались в капканы Ежова.

Стихи акына замечательны не только по форме, по образности: «хитрые змеи болот», но и по содержанию. Народный поэт поражает своим человеколюбием, гуманностью.

Не знаю, кто переводил Джамбула. А перевод Стальского осуществлял известный дагестанский писатель Эффенди Капиев. Настолько известный, что в 1970 году книгу о нем опубликовала уважаемая мной Мариэтта Чудакова. В дальнейшем, когда включились переводчики-профессионалы, стихи на русском стали намного глаже и благозвучней… Но это им (стихам) не помогло.

Я к этим переводам с казахского и лезгинского отношения не имела. Но все-таки, раз уж пошла речь о «советской школе перевода», надо хоть немного рассказать об этом феномене. Особенно потому, что некоторых сейчас начало умилять сотворение Гомеров из жителей бывших республик СССР.

Вот замечательный писатель и журналист Дм. Быков рассуждает: мол, сочинять художественные произведения в национальных республиках до поры до времени не умели. За их поэтов и прозаиков писали тогда переводчики из России. А потом, глядишь, и местные кадры всему научились. Например, Сулейменов.

Тошно это слушать. Семьдесят лет гробили, унижали таланты в России, да и в национальных республиках тоже, а взамен воспитывали бездарностей. Что тут хорошего? Казах Олжас Сулейменов здесь ни при чем. Так же как киргиз Чингиз Айтматов и белорус Василь Быков. Не переводчики научили их писать. И не Союз советских писателей наделил их даром божьим.

Видимо, такие вундеркинды, как Быков, думают, будто только при Путине у нас научились пилить государственный бюджет. Ничего подобного. Сколько себя помню, народные рублики пилили лже-Гомеры и лже-Бальзаки. Мне скажут, что не такие уж большие деньги зарабатывали писатели в республиках. Особняков себе не строили и яхты не покупали. И опять ошибка — жили эти лжепоэты и лжеписатели на широкую ногу. А пожизненно содержать сотни, а то и тысячи паразитов — дорогостоящее занятие. И совершенно бесплодное.

Но дело не только в деньгах. Дутые фигуры (и не в одной литературе) создавали в стране атмосферу лжи и фальши. И в этой атмосфере задыхались нормальные люди, а дутые фигуры, самозванцы процветали. Nomina sunt odiosa.

Об одном из самозванцев — авторе из «республики» — вспоминает Анатолий Найман в книге «Славный конец бесславного поколения»156.

Этого автора из Калмыкии Найману прислал С. Липкин.

В подстрочнике стихотворения этого поэта Найман прочел такие строки:

«“С 1939 года служба в Забайкальском военном округе, во время войны — партизан в лесах Белоруссии…” Я спросил, что это такое, то есть в плане стихотворения. <…> Помню, что задачка решалась по линии “На берегу Байкала / Партизанский запевала”. Он же позвонил мне из Элисты и сказал, что в посланном мною переводе стихотворения “Песня” не хватает двух строф. Я был достаточно наивен, чтобы начать уверять, что строф ровно столько, сколько в подстрочнике. Он сказал, что я его не понял, что стихи хорошие, но не хватает заключительного аккорда — строфы на две, не больше. О чем? О том, как он любит песню. “Но как вы ее любите?” Он ответил <…>: “Оч-чень — и весь калмыцкий народ это знает”».

Считается, что школу профессионалов-переводчиков с языков народов СССР создал С.И. Липкин. Школу в школе. Отличительной чертой этой школы было, увы, незнание языков переводимых авторов. Однако среди учеников Липкина было много талантов. Назову хотя бы Наума Гребнева157. Его «Журавлей» поют до сих пор. Помню, что, когда в журнале «Дружба народов» в 80-х появилась моя статья о том, что хорошо бы все-таки читать в подлиннике авторов, которых переводишь, Гребнев, мой сосед по красновидовской даче, не без ехидства заметил, что человек бездарный может сколько угодно читать стихи в подлиннике — хороших переводов больше не станет. И он тоже был прав.

Поэзия вообще не переводима.

Тем не менее придумывать поэтов, писать за них вирши и не моргнув глазом переделывать чужие верлибры в рифмованные строки — неблагодарное занятие. (Насколько я знаю, многие поэты в республиках писали верлибром.)

Гребнев понимал все это не хуже меня. Жаль, что он не дожил до новой России. Его легко можно себе представить во главе процветающего коммерческого издательства…

Но вернусь к Липкину. Человек он был, безусловно, незаурядный. Ума палата. И не сомневаюсь, что уже в начале своей карьеры обдумал, «жизнь делать с кого». Обдумал и отверг профессию литкритика, поэта, журналиста. Притом что карьера Семена Израилевича начиналась в 30-х, понимаешь, как он был мудр и предусмотрителен. Хороших литературоведов, поэтов, журналистов пересажали. В лучшем случае предали анафеме, а плохие с перепугу замарали себя навеки. С.И. Липкин обманул судьбу. Он пел акафисты Сталину чужими устами.

…В 30-х в центральных газетах шли целые полосы переводов — к очередному партсъезду, к очередному празднику, к 1 Мая, к 7 Ноября. Поэты разных национальностей в переводах бригады под руководством Липкина восхваляли нашу «прекрасную счастливую жизнь» и ее творца товарища Сталина.

Позже Семен Израилевич объяснял, что, не будь этих газетных полос, ему не дали бы перевести ни Фирдоуси, ни Навои, ни Рудаки… Сомневаюсь. Почему не дали бы?

Все же хочу предположить, что не только любовь к восточным классикам подвигла С.И. Липкина к переводу акынов из разных республик Советского Союза.

Широко известно высказывание: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо». Думаю, что и Семену Израилевичу были не чужды такие человеческие свойства, как честолюбие, а также вполне объяснимое желание быть успешным, независимым, желание обеспечить свою семью. При этом Липкин жил подчеркнуто достойно. Пошел воевать, был на фронте, но не вступал в партию, что лишало его некоторых привилегий. А в 70-х мы узнали, что он помог Василию Гроссману спрятать от КГБ экземпляр романа «Жизнь и судьба». Это, безусловно, было отважным поступком. С гэбистами шутки плохи, и человек 1911 года рождения, как С.И. Липкин, это хорошо знал.

На старости лет С.И. Липкин и вовсе совершил отчаянно смелый шаг — ушел от жены и связал свою судьбу с поэтом Инной Лиснянской158, намного моложе его. В общем, начал жизнь с чистого листа. А потом и он, и Инна стали участниками «крамольного» альманаха «Метрополь». И, в отличие от других его участников, пошли до конца, вступились за молодых Виктора Ерофеева и Евгения Попова. И были, как и эти молодые и как Вас. Аксенов, изгнаны из Союза писателей, то есть лишились всех благ, которые Союз давал своим членам.

И тут — кстати или скорее некстати — хочу объясниться в любви недавно ушедшей из жизни Инне Лиснянской. Не видела ее много лет. Да и познакомились мы с ней случайно в переделкинском Доме творчества, в эдакой писательской богадельне. Познакомились в трудное для обеих время. И она поразила меня не одним лишь своим талантом, но и одержимостью, цельностью, честолюбием, напором. И еще верностью избранному пути, верой в свою звезду. Ничего, кроме стихов, ее не интересовало. Никакие женские слабости не тревожили Иннину душу. Она готова была годами сидеть в казенной, скучной комнате в Переделкине и есть невкусную однообразную еду, лишь бы избавиться от повседневных женских забот. Она хотела писать стихи! Писать стихи!

Инна добилась признания. Я читала ее работы в журналах, прочла и автобиографическую книгу «Хвастунья» — талантливую, как и все, что она делала159. Лиснянская удостоилась премии Солженицына…

Хочу еще вспомнить, что Инна и Семен Израилевич посочувствовали мне осенью 1974 года, в один из переломных моментов моей жизни (они уже были вместе). Накануне ночью по всем «вражеским радиостанциям» передали о «бульдозерной выставке» и о моем сыне, художнике Александре Меламиде, ее участнике.

Именно Инна вызвала меня утром из столовой Дома творчества в сад и рассказала о том, что они слышали ночью по Би-би-си и по «Голосу Америки». Растерявшись, я попросила Семена Израилевича объяснить, чем это грозит Алику. И когда Липкин сказал, что и в эпоху Возрождения художникам приходилось подчиняться князьям, Инна вскричала: «Сема, опомнись!.. О чем это ты?»

2. Советская школа перевода

Какой-то мелкий бес водит моим пером. Все время отклоняюсь от тропки, по которой шла моя жизнь. Залезаю в совершенно немыслимые советские дебри, в непролазную чащу. В этой чаще впору заблудиться куда более искушенному автору, нежели я.

Начну сначала. Итак, я замыслила стать переводчиком, а для этого нельзя было миновать «советскую школу перевода».

Пресловутая «советская школа перевода» — в данном случае речь идет о переводах с европейских языков — возникла на заре советской власти по инициативе Максима Горького. Как иронически писал Е. Замятин, это была одна из «всемирных затей» Горького, желавшего перевести «классиков всех времен и народов». Затея эта казалась тогда немного жутковатой. Ведь интеллигенция, по словам того же Замятина, ощущала себя как бы «в стальном снаряде — и во тьме, тесноте со свистом неслась неизвестно куда». Но кое-кто в «снаряде» переводил словно одержимый, к примеру, «Генриха фон Офтердингена» Новалиса или «Гиперион» Гельдерлина — книги, которые и в нормальные времена мало кому понятны. Привожу цитату из предисловия Замятина к роману «Мы»: «…бестрамвайные улицы, длинные вереницы людей с мешками, десятки верст в день пешком, “буржуйка”, селедка, смолотый на кофейной мельнице овес. И рядом с овсом всяческие всемирные затеи: издать всех классиков всех времен и народов».

Думаю, «затея» Горького исходила прежде всего из того, что советская власть пришла надолго. В это большая часть русской интеллигенции тогда, видимо, не хотела верить. А раз власть надолго, надо как-то дать «комиссарам» возможность прочесть классику. Хотя бы. Кроме того, сразу возникала пусть скромная кормушка для части петроградской и московской интеллигенции, еще с пеленок владевшей двумя-тремя иностранными языками. И, наверное, эта кормушка спасла в 20-х годах многих литераторов от голодной смерти.

Дальше — больше… В 1934 году, когда по инициативе того же Горького был создан Союз советских писателей, переводчики художественной литературы вошли в него и получили возможность безбедно существовать. Помог переводчикам и Корней Чуковский, написавший книгу о переводах под названием «Высокое искусство». Замечательно!

К тому времени, когда я с «советской школой перевода» столкнулась вплотную, все старые переводы классиков, как дореволюционные, так и послереволюционные, сделанные в 20-х годах, были признаны не только устаревшими, но и негодными. Их, так сказать, пере-перевели. Ведь в сталинской России всему надлежало быть особенным, самым лучшим и неповторимым. А Н. Любимов уже в 60—70-х заново перевел самые-пресамые великие книги великих европейских писателей: и «Дон Кихота» Сервантеса, и «Гаргантюа и Пантагрюэля» Рабле, и «Легенду об Уленшпигеле» Ш. де Костера, и «Декамерон» Боккаччо, и пьесы Мольера, и Метерлинка. И вдобавок Марселя Пруста, прекрасно переведенного в 30-х Франковским.

По случаю выхода в свет очередного любимовского «шедевра» в Гослите, ведущем издательстве, собирали полный зал народа. И «ученики» Любимова, выходя на сцену, наперебой нахваливали «гениальный» любимовский язык, стиль. Слышала это своими ушами. Любимов был «начальником» в Союзе писателей и, как сказали бы сейчас, использовал свой «административный ресурс».

До какой степени корифеи-переводчики середины XX века были уверены в своей гениальности, проиллюстрирую только одним примером.

В. Левик, который переводил стихи буквально всех выдающихся европейских авторов: и Шекспира, и Байрона, и Лафонтена, и Гюго, и Готье, и Бодлера, и Гете, и Шиллера, и Гейне, и Мицкевича, и Петефи, и Арагона, — однажды, разговаривая с молодыми переводчиками (молодыми не по возрасту, а по переводческому стажу) в Малом зале ЦДЛ, вдруг разоткровенничался: «Я еще только начинал свой путь, а Мандельштам бросил мне: “Юноша, из вас никогда не выйдет переводчика”». И Левик, гордо оглядевшись вокруг, продолжал: «И вот, видите, что из меня вышло…»

Слушатели замерли. И подумали, наверное, что Мандельштам все же недооценил дурость Левика. А ведь Левик — я его неплохо знала — совсем не был дураком, просто у многих переводчиков в ту пору «крыша поехала» от фимиама, который им безостановочно курили.

Но смешнее всего было слушать, как старухи-переводчицы утверждали на собраниях в Союзе писателей, что в СССР, в отличие от капиталистических стран, при переводах пользуются самым передовым реалистическим методом… При этом некоторые из этих старух были асами своего дела. И людьми высокой культуры.

Сознание «избранности» давало им знание литературного русского языка и тот факт, что они были членами Союза писателей. А в нашем тогдашнем литературоцентричном обществе, где средний писатель считался априори выше талантливого инженера или врача, это дорогого стоило.

Я все пишу «советская школа перевода», «школа перевода», «клан», «цех». Пора рассказать, как они функционировали в послевоенные времена, и тогда нынешний читатель, возможно, поймет, зачем и кому была нужна вся эта возня с «реалистическим методом».

Представим себе, что издательств не десятки, как ныне и как водится в любой нормальной стране, а всего лишь пять-шесть. Из этих пяти-шести только двум-трем доверена ответственная задача издавать переводную литературу. И представьте себе, что вы живете при «развитом социализме». И работаете в одном из этих издательств… Как вы должны действовать в этом случае?

Прежде всего вы должны составить план. План на несколько лет вперед. План «редподготовки» и «план выпуска». Обсудить его. Согласовать.

Ведь в СССР было плановое хозяйство. Планировалось все — от выпуска стали и добычи угля до производства валенок и стихов азербайджанских поэтов. «План — всему голова».

И план — это не хухры-мухры. Тут — большая политика, то есть идеология. Если хотите переводить европейских авторов, не забывайте, что в Европе в XX веке есть и социалистические страны. Реакционеры называют их «сателлитами Советского Союза», на самом деле это страны, «освободившиеся от оков капитала». Считается, что у них литература слабенькая… Клевета! В плане в обязательном порядке должны быть представлены писатели из соцстран — ГДР, Болгарии, Чехословакии, Румынии, Албании.

При всем при том план всегда куцый.

К тому же в Советском Союзе был вечный дефицит бумаги. Бумаги не было. Никакой. От веленевой до туалетной. От рисовой до оберточной. Во всех известных мне издательствах и во времена «оттепели», и во времена «застоя» звучал один и тот же тоскливый вопль: «Нет бумаги».

Итак, бумаги нет. И план заведомо куцый. Кто же в него попадает из западноевропейских писателей XX века? Каковы критерии?

Критерий один — отношение к капиталистическому обществу и к СССР. Естественно, капиталистов следует ругать, а СССР и страны соцлагеря — хвалить. Если не хвалить, то вообще не упоминать.

Не следует также затрагивать проблемы секса, живописать плотскую любовь. Стоило мужчине на страницах зарубежного романа в присутствии дамы (даже собственной жены) снять штаны, как роман отправляли в спецхран.

Кроме того, существовали и сугубо индивидуальные причины для запрета книги. Например, Долорес Ибаррури не желала, чтобы издавали роман обожаемого в СССР Хемингуэя «По ком звонит колокол». И этот роман, отлично переведенный на русский язык Е. Калашниковой, восемнадцать лет пролежал без движения в издательстве «Художественная литература».

В этом романе была «неправильно» освещена фигура французского коммуниста Андре Марти. Зачем выносить сор из избы? Не лучше ли запретить роман знаменитого писателя?

Кафку не переводили, так как он считался чересчур пессимистичным, Фолкнера долго не печатали из-за того, что он якобы втайне сочувствовал рабовладельцам-южанам… Тот факт, что это были великие писатели, никого не смущал. Романы Ремарка запрещались из-за пристрастия его героев к спиртному. Особо раздражал рецензентов-критиков и редакторов любимый напиток некоторых ремарковских персонажей — кальвадос. Почему-то считалось, что советский человек, прочтя «Триумфальную арку», ринется в ближайшую забегаловку с возгласом: «Рюмку кальвадоса». Кроме того, если читать фамилию Ремарк справа налево, получается — Крамер: еврейская фамилия. Зачем же переводить Ремарка на русский? (Антисемитизм ни при Хрущеве, ни после него не отступил.) Своих евреев хватает… Ах, Ремарк стопроцентный немец? Возможно, но лучше все же подстраховаться. Про евреев не всегда говорили вслух, чаще это «проносилось в мозгу».

Словом, причин для запрета любой книги, любого самого знаменитого автора было более чем достаточно. При том, что все рецензенты и редакторы боялись недобдеть (недобдеть — от слова «бдительность», ключевого в сталинском и послесталинском Советском Союзе).

Но вот куцый план все же составлен, согласован, подписан… Стало быть, нужно искать подходящих переводчиков. Искать? Как бы не так. В СССР не только плановое хозяйство, но и своя система распределения. Распределяется все — от ордеров на квартиру и ковров до подписки на «Пионерскую правду» и золотых колец.

И, естественно, каждое распределение неисповедимо, как пути господни. И неразглашаемо, как государственная тайна. Ведь в СССР все секретно. Однако это только на словах. На деле в издательствах все происходило по-простому, можно сказать, по-домашнему. Редактор из издательства NN звонил переводчику N (из переводческого клана) и «давал ему работу» (так это называлось). Не за взятку. С меня взяток не брали. Но вот Надежду Мандельштам призывали поделиться гонораром. Жену опального гения не боялись, а меня опасались. Я ведь выскочила как чертик из табакерки. И может, за моей спиной кто-то стоит? «Работу» в Худлите, где требовали взятку у Надежды Мандельштам, я получила дважды, но получила, претерпев ряд унизительных процедур. Со скрипом.

Все зависело от издательских редакторов. Издательские редакторы встречались разные, но у каждого была власть — дать или не дать «работу». Дать большую «работу» или маленькую. Денежную или не очень денежную. И, конечно, у редакторов были свои вкусы, пристрастия, любимчики. Но любимчики и нелюбимчики принадлежали ко все той же лучшей в мире «советской школе перевода».

Итак, переводчик-ас получал книгу для перевода. Книгу, уже согласованную со всеми инстанциями, на что иногда уходило несколько лет. А далее все шло привычной линией… Переводчик заключал договор с издательством и начинал переводить. Переводил долго-долго, поскольку от автора, умершего обычно лет пятьдесят назад, никаких претензий не ожидалось. Читатель также помалкивал, ведь у него никто ничего не спрашивал, было ясно, что он будет «хавать» любую иностранную книгу, поскольку она — дефицит.

Далее уже сделанный перевод опять же долго-долго проходил через руки старших редакторов, младших редакторов, корректоров, несколько раз поступал на визу к начальству. После чего его отправляли в цензуру, а потом в типографию, где он лежал уже совсем долго… месяцы, годы. Деньги за перевод выдавались частями: 40 % после предоставления рукописи в издательство, остальные 60 % плюс потиражные — после выхода книги в свет. Главные поступления были эти самые потиражные, поскольку тиражи назначались огромные.

Зарабатывали переводчики с европейских языков вполне прилично, больше, чем инженеры и врачи, но куда меньше, чем драматурги и переводчики стихов, условно говоря, с адыгейского.

Как видим, существовала весьма стройная, годами отработанная система, на основе которой и расцвела «советская школа перевода».

Никакой конкуренции. Никакой соревновательности. Никакой инициативы. А главное, никаких новичков-выскочек.

С детства и до старости я жила не только в стране, отгороженной от всего мира «железным занавесом», но и в стране с бесчисленным числом оград.

Корпорация переводчиков была такой же закрытой территорией, своего рода зоной, как и все остальные территории-зоны в Советском Союзе.

Лет десять назад, уже в XXI веке, прожив неделю на хуторе в Финляндии, я поразилась: разбросанные кое-где домики (хутора) не были ограждены… А я-то привыкла, что у нас каждый дом на лоне природы стоит за забором. Чем богаче дом, тем выше забор. Сетка-забор, как у нашего старого писательского поселка «Красновидово», — это нонсенс, признак бедности. Нужна стена, высокие ворота и проходная будка с дежурным охранником. Я всю жизнь прожила в эпоху заборов и закрытых территорий. Даже мое любимое Черное море в любимом Крыму было перегорожено, то есть не само море, а подходы к нему — пляжи. Лучший пляж Гурзуфа принадлежал военному санаторию, расположенному в лучшем гурзуфском парке с Домиком Пушкина. Ни в парк, ни в Домик Пушкина, ни на пляж нельзя было пройти без пропуска.

С перестройкой число оград не изменилось. А ныне я и вовсе оказалась среди сплошных оград, стен и заборов. Куда ни кинь взгляд — повсюду заборы. Заборы, одни заборы. А какие они стали разнообразные: от заборов наподобие Кремлевской стены из красного кирпича, от каменных, железных и железобетонных стен свинцово-серого цвета до легкомысленно ярких сплошных оград, покрашенных во все цвета радуги.

Если бы я была фотографом, то обязательно поездила бы по стране с фотоаппаратом и сфотографировала бы самые разные заборы, чтобы сделать выставку под названием «Забор» у Марата Гельмана.

Воистину Кафке надо было написать еще один (четвертый) роман — «Забор»…

Однако продолжу свой рассказ. Молоденькой девушкой я стремительно ворвалась в одну из охраняемых зон — в зону журналистов-международников. Но это было в годы войны — невидимые ограды если не пали тогда, то, во всяком случае, зашатались, потеряли свою неприступность. Кроме того, 1937 год опустошил эту зону, как никакую другую.

Потом меня из журналистики выгнали. И долго-долго я пыталась проникнуть на другую закрытую территорию. Отнюдь не в Эдем, а всего лишь на территорию советской школы перевода.

Думаю, я туда никогда не попала бы… Помогла все та же «оттепель».

Ведь с войны до середины 50-х в СССР вообще не издавали современных зарубежных писателей. А следовательно, и не переводили. Для советских читателей они как бы сгинули навеки. О публикации повести «Старик и море» Хемингуэя Эренбург говорил после смерти Сталина с самим Молотовым. И Молотов показал свою осведомленность, он знал о существовании повести, только изволил называть ее не «Старик и море», а «Старик и рыба».

Фактически под запретом был у нас даже Бертольт Брехт, самый левый из крупных художников зарубежья. Его пьесы не решались ставить. Когда я предложила перевод, как мне казалось, совсем безобидной брехтовской комедии «Господин Пунтила и его слуга Матти» Валентину Плучеку, худруку Театра сатиры, он, прочтя пьесу, огорошил меня ответом: «Наше советское ухо его (Брехта) не воспримет». Долго у нас в доме развлекались разговорами о «нашем советском ухе»… Лет через десять я и муж с Плучеком почти подружились, во всяком случае, как теперь говорят, приятельствовали, но я ни разу не напомнила ему о Брехте и о «нашем советском ухе»… Мы оба притворились, что того разговора не было.

Вместо большой литературы XX века читателю у нас предлагали при Сталине второстепенных писателей, например американцев Альберта Мальца и Говарда Фаста (потом и его запретили) и англичанина Олдриджа.

Трудно во все это поверить молодым, но так было. Сдвиг в 50-х после смерти (/галина был огромный.

Начался переводческий бум. Люди стали ездить за границу. Привозить книги современных писателей. Эти же книги появились и в библиотеках, их выписывали за валюту, не боясь или, скорее, почти не боясь обвинений в «низкопоклонстве».

А раз появились современные книги на иностранных языках, то появилось и желание их прочесть. А главное, исчез страх признаться в этом. Стало быть, возникла потребность в переводчиках. Думаю, эту потребность удовлетворяли переводчики среднего возраста, ранее не востребованные.

К переводчикам среднего возраста я отношу и себя.

Их отличительная особенность — не им предлагали работу в издательствах, а они сами предлагали издательствам книги, которые хотели перевести. Словом, они перевернули все с ног на голову. Или, вернее, с головы на ноги. Порушив тем самым пресловутую советскую систему распределения.

Но этого было недостаточно.

3. На Ново-Алексеевской…

Нужны были издательства с новым подходом к делу. И издательские работники — редакторы и начальники этих редакторов, — тоже по-новому мыслящие и работающие.

Так оно и получилось. Уже в 1955-м, спустя два года после смерти Сталина, вышло постановление об издании «Иностранной литературыа». В отличие от довоенной «Интернациональной литературы» новый журнал публиковал зарубежные романы не фрагментарно, а полностью. И не для ознакомления, а для чтения. И журнал сразу же завоевал широкую аудиторию.

Как ни перестраховывались главные редакторы «Иностранки» и некоторые члены редколлегии, как ни призывали к бдительности, все равно хорошие книги просачивались на журнальные страницы. Своя логика существует в любом деле. Если ты работаешь в журнале, тебе хочется, чтобы журнал читали, хвалили, рвали из рук.

…А на тогдашней московской окраине, на Ново-Алексеевской, в большом парке, где друг против друга возвышались два солидных темно-красных кирпичных здания — кажется, церковь без куполов и не то странноприимный дом (богадельня), не то больница для бедняков, — стало набирать силу Издательство иностранной литературы.

Но и другие журналы и издательства постепенно заинтересовались произведениями иностранных авторов.

Чем интеллигентнее было издательство, чем интеллигентнее был журнал, тем больше его притягивали такие звучные, такие знаменитые имена, как Хемингуэй и Фолкнер, Камю и Фицджеральд, Ионеско и Томас Манн. И, как всегда, впереди оказался «Новый мир» Твардовского.

Но вернусь к Издательству иностранной литературы. Историю издательства я не знаю. Знаю только, что одним из его директоров был Борис Сучков160, красивый человек, с которым я была знакома еще до войны, когда он защищал кандидатскую диссертацию. Мы часто вместе с ним сидели в крошечном (научном) читальном зале Иностранной библиотеки. Звали друг друга по имени и утоляли голод в закутке, где приветливая буфетчица готовила одно (!) блюдо — очень вкусные тушеные овощи. Вот какие патриархальные нравы тогда царили в Москве… Но потом Сучкова репрессировали, реабилитировали, и он в итоге стал директором ИМЛИ.

Куда более колоритной фигурой был другой глава издательства — Павел Андреевич Чувиков. Чувиков, видимо, пришел в издательство из армии161. Вроде бы никакого отношения к зарубежной литературе не имел. По рассказам, чувствовал себя эдакой военной косточкой. И на первых порах, стоя в своем кабинете у окна с часами в руках, следил за тем, как сотрудники быстрым аллюром мчались к проходной, чтобы не опоздать. Директор боролся за дисциплину! Велел ежедневно приносить ему списки опоздавших. Ходили и вовсе смешные анекдоты о бравом Павле Андреевиче. Например, когда издавали «Гойю» Фейхтвангера, он якобы пришел в редакцию и потребовал, чтобы ему показали портрет «голой махи». Имелась в виду картина Гойи «Маха обнаженная» — портрет герцогини Альбы!

Это, конечно, смешно. Но я почему-то не смеялась. Не смеялась, ибо знала множество интеллектуалов, которые безжалостно гробили замечательные книги, делая на этом свою карьеру. Знала и другую категорию московских интеллигентов-снобов, которые презрительно кривили рот, узнав, что выходят книги таких ранее популярных, а потом запрещенных писателей, как Фейхтвангер, — дескать, чему радоваться? Фейхтвангер — не гений, не Джойс. И читатель у него не элитарный!

А Чувиков издавал всех подряд, всех, кто были нужны людям, изголодавшимся по хорошей литературе, в том числе Фейхтвангера… А потом и Ремарка, а потом и Дрюона. А потом и Бёлля, и Альберто Моравиа, и еще многих других западных писателей.

И он открывал в своем издательстве все новые и новые редакции. На вырученные от несусветных тиражей того же Фейхтвангера деньги стали публиковаться переводы научной литературы из технических журналов, где россиянам рассказывали о новейших открытиях и изобретениях на Западе.

И Чувиков совершил уж совсем небывалый для того времени поступок — начал строить для своих сотрудников жилье. Возвел четыре кирпичных дома. Конечно, не роскошные хоромы, а нечто вроде «хрущевок», пятиэтажки без мусоропроводов и лифтов. Но трудно себе представить, что они значили для людей в ту пору. Из грязных, годами не ремонтированных клоповников-коммуналок народ переселялся в чистые, отдельные квартирки… Да еще рядом с работой.

Жаль, что Чувиков слишком рано родился. В 90-х он был бы в самую пору… А тогда казался чудаком.

Не знаю почему, но недолго музыка играла, недолго царствовал Павел Андреевич. Издательство реорганизовали, разделили на два — «Радугу» и «Прогресс». Словом, разорили, покалечили.

Еще более замечательным человеком был в Издательстве иностранной литературы завредакцией художественной литературы Евгений Владимирович Блинов162. Блинов, который, как и Чувиков, выглядел мужичком-простачком, на самом деле был вполне интеллигентен. Небольшого роста, хромой (последствие инсульта?), с красным лицом пьющего человека — на Руси такие лица встречаются даже у непьющих людей, — Блинов не отличался красноречием и не походил на гордо реющих Буревестников тех далеких лет! Он тихо, без лишних слов делал свое дело: издавал хорошие книги. У нас с ним сложились доверительные отношения, и я догадывалась, чего ему эти книги стоили. Он буквально ходил по лезвию ножа.

Вспоминаю несколько разговоров с Блиновым. Они проходили по стандартному сценарию. Попытаюсь воспроизвести один из них.

Блинов: Договора с вами я заключать не стану!

Япритворным удивлением): Но почему же?

Блинов: Во-первых, Бёлля мы недавно издавали. И договор сейчас не пропустят. Но пока вы переведете… время пройдет… А там, кто знает. Во-вторых, у вас уже есть другой договор.

Я: Но ведь ту книгу я давно сдала в издательство. Не моя вина, что она лежит у вас так долго.

(Высокое начальство следило за тем, чтобы переводчики зарабатывали не слишком много. С этой целью в издательских бухгалтериях часто проходили проверки — не дай бог у переводчика два договора, два гонорара за один год.) Блинов: Все равно… Не стану.

Я: Но без договора, без каких-либо гарантий страшно переводить. Роман сложный. Может быть, заключим соглашение?..

Блинов: И соглашение не подпишу. А что вам важнее — издательский договор или мое честное слово?

Я (искренне): Вы же знаете. Ваше честное слово. А вы даете слово?

Блинов: Даю. Только заранее оговариваюсь. Если меня завтра снимут и назначат заведовать пивным ларьком, от моего слова будет мало проку.

Я (со вздохом): Да, конечно… А шансы на пивной ларек велики?

Блинов: Как всегда. Вы же сами их увеличиваете. Принесли мне роман Бёлля из капстраны, а не книгу председателя Союза писателей ГДР…

Я: Простите, Евгений Владимирович.

Блинов: Да ладно уж. Идите. И переводите своего Бёлля. И не очень задерживайте. А то «Иностранка» (журнал «Иностранная литература». — Л.Ч.) нам дорогу перебежит…

Такие речи мы вели, что называется, в мирное время. Но вот грянул гром. Блинова чуть было не исключили из партии. Поводом послужил роман Ремарка «Черный обелиск»163, вернее, сцена в публичном доме, где обыгрывалось слово «задница».

С Блиновым я на тему «Черного обелиска» говорить не осмеливалась. Но в редакции мне сказали, что Евгению Владимировичу предложили сжечь тираж романа. На это он ответил, что только немецкие фашисты жгли книги. Он устраивать костры из книг не собирается.

Блинова за Ремарка из партии не исключили. Не выгнали из издательства. 11е послали заведовать пивным ларьком. Всего-навсего влепили выговор по партийной линии.

Недавно я узнала, что выговор заработал не только он, но и Чувиков. И притом и за «Черный обелиск», и за «Жизнь взаймы». А «Жизнь взаймы» шла в моем переводе164. Благородный Блинов меня ни разу не попрекнул этим.

За «Черный обелиск» Евгения Владимировича вызвали в райком, приказали положить партбилет на стол, а потом, после невыносимо долгой паузы, все же разрешили взять его обратно. Это была не публичная казнь, а всего лишь имитация казни. Хотели напугать.

Прошло какое-то время, и Блинов умер. На поминках его жена, венгерская» мигрантка, профессор языкознания, оставшаяся в России после войны, сказала мне, что врач в районной больнице, где муж умер, удивлялся, как он вообще мог жить с такими сосудами.

А умер Евгений Владимирович в шестьдесят с небольшим. Инвалид и уже давно белый как лунь. Его так и не приняли в Союз писателей, хотя он переводил стихи с испанского.

Мир праху порядочного человека Блинова. Я рада, что написала о нем.

Но вернусь назад и добавлю, что во время скандала с «Обелиском» должны были полететь еще несколько уже набранных книг, в том числе и «Бильярд в половине десятого» Бёлля165.

Их Блинов тоже отбил. Ценою собственных сосудов.

Людям молодым теперь трудно представить себе, какая крамола таилась в романах Ремарка, в романах Бёлля. Еще труднее представить себе, что, издавая их, человек рисковал своей головой. Подумаешь, герой! На баррикадах не сражался. На Красную площадь не выходил. Даже писем протестных не сочинял. Цеплялся за свой партбилет…

Но вот недавно мне попалась публикация 2005 года в газете «Известия». Даже две публикации. В них рассказывалось о небывалом читательском ажиотаже, связанном с Ремарком. Одна называлась «Время Ремарка», другая «Ремарк — как откровение». Эта последняя была посвящена очередной похвале Аджубею в его бытность главным редактором «Известий».

Аджубей знал, конечно, о невероятной популярности Ремарка у советских граждан и заказал Кирпотину, одному из самых одиозных советских критиков, статью о ремарковских романах. Заказал и опубликовал.

Признав, что Эрих Мария Ремарк «талантливый писатель» и один из лучших выразителей дум «потерянного поколения», Кирпотин сообщил, что «Ремарк слеп к заре человечества, взошедшей на Востоке, глух к движению народных масс». «Его герои стараются забыться». Отсюда в романах Ремарка «культ алкоголя», отсюда превращение любви, «блуждающего огонька в сплошном мраке», в род наркотика… «Чтобы книги Ремарка сыграли свою положительную роль, их противоречивый смысл должен быть раскрыт критикой: не только их достоинства, но и их безволящие, одурманивающие слабости должны быть правильно оценены общественным мнением». Каков слог!

Итак, несмотря на «безволящие одурманивающие слабости», Кирпотин не призвал изгонять книги Ремарка поганой метлой. Заметим, признал даже, что у них есть и «достоинства» и что они могут сыграть свою «положительную роль». Это надо же!

Кирпотинская статья объективно принесла пользу. Брань на вороту не виснет. И мы вправе похвалить Аджубея: он, хоть и робко, вступился за Ремарка. Но Аджубей был не только главным редактором супервлиятельной газеты «Известия», он был еще зятем Хрущева. И не только зятем. Он входил в «ближний круг» генсека, тогда еще всемогущего.

А кто был Блинов? Никто. Кто была Инна Каринцева166? Переводчик «Черного обелиска» Ремарка и одновременно штатный редактор Издательства иностранной литературы, сотрудница Блинова. Уж вовсе никто. А ведь вся ответственность ложилась именно на них. И какая корысть была у этих людей издавать таких «опасных» авторов? Никакой решительно! Деньги лишние за хорошие книги издателям не платили. Благодарностей не давали. Давали одни лишь взыскания. Так почему бы не публиковать еще больше немцев из ГДР, венгров, чехов и поляков, прошедших соответствующий отбор у себя в соцстранах?

Иногда я думаю, именно такие редакторы и такие маленькие начальники, всегда жившие под угрозой «строгача», спасли нашу страну от полного падения, от полной деградации и подготовили крах всей социалистической системы. И притом остались невостребованными, неоцененными, неоплаканными. Неохота больше говорить на эту тему. Такая злость нападает, такая тоска, что жить не хочется.

Напишу-ка я лучше об Инне Каринцевой, она вполне этого заслуживает.

Как сказано, Инна Николаевна работала штатным редактором. Эта миниатюрная женщина была полна энергии. Пожалуй, даже чересчур полна. Чересчур шустра и суетлива. Каринцева была членом партии и, вступив в 60-х в Союз писателей, постоянно избиралась в разные бюро, комитеты, правления, комиссии, президиумы и т. п. При этом Инна успешно сочетала общественную работу с работой для заработка. Переводила много.

Мы с ней обе учились в ИФЛИ, только она была года на два моложе. И я ее не запомнила. Встретились мы с Инной в очень драматическое для нее время. Она только-только разошлась с первым мужем и вышла замуж за человека гораздо моложе ее.

Каринцева (в качестве редактора) пригласила меня к себе домой, чтобы показать замечания к написанному мной послесловию к «Испанской балладе» Фейхтвангера. Инна уже была в декретном отпуске и в издательство больше не ходила.

Ее «домом» был выгороженный шкафами закуток, кажется без света. Разумеется, в коммуналке. Инна была на сносях с огромным животом. И где-то там же крутились и ее сын, оканчивавший школу, и ее молодой муж. Я, сильно близорукая, никак не могла разобраться: кто сын Юра, а кто — муж Слава.

Помню, я робко спросила Инну, зачем ей второй ребенок в таких трудных условиях? Она ответила, что ее муж ушел из семьи, оставив ребенка. И ему будет обидно, что он лишен детей. А она, Инна, уже не так молода, чтобы откладывать рождение ребенка на потом. Не скрою, мне ее рассуждения показались верхом самонадеянности. Удивили. Но Инна сумела и впрямь построить свою жизнь, как задумала. Родила второго сына. Сохранила новую семью. Осталась хорошей матерью и для старшего. Дважды получила квартиру, один раз очень скромную от издательства, второй раз — хорошую, от Союза писателей. Ее она обставила с помощью дизайнера, что было в ту пору весьма необычно. Потом построила дачу… Инна Николаевна ушла из издательства. И мы с ней встречались редко. Только однажды переводили вместе толстый роман Ульриха Бехера «Охота на сурков»167.

Умерла Каринцева в 1994 году. От рака. К ней я еще вернусь, рассказывая о моих
переводах Г. Бёлля.

А теперь перехожу к ключевой фигуре в «школе переводов» — Татьяне Алексеевне Кудрявцевой168 — завотделом прозы в журнале «Иностранная литература».

Подчиненные уважительно-иронически называли Кудрявцеву «Хозяйкой». Очевидно, по аналогии с почившим в бозе Хозяином (Сталиным). В ту пору она была дама средних лет. Известная переводчица с английского. Довольно долгое время переводила вместе с Татьяной Алексеевной Озерской, женой Арсения Тарковского169.

Кудрявцева несколько лет прожила во Франции, очевидно, как тогда говорили, «по линии КГБ». Свою связь с органами она не скрывала. Пожалуй, даже бравировала ею. А некоторый, модный тогда в верхних эшелонах советского общества легкий антисемитизм, наоборот, не слишком афишировала.

Глядя из настоящего на тогдашнюю ее деятельность, я понимаю, что она была типичной business woman: напористая, деловая, организованная, честолюбивая.

Я присутствовала на собрании в Худлите в 60-х, когда Кудрявцева призывала наконец-то издать в России культовое в США произведение — роман Маргарет Митчелл «Унесенные ветром»170.

Оппонентом Кудрявцевой на том собрании выступал известный критик-американист Старцев. Старцев требовал, чтобы советского читателя оградили от книги, автор которой сочувствует рабовладельцам, расистам. Пикантность ситуации заключалась в том, что Старцев незадолго до описываемого собрания был заключенным ГУЛАГа171. Не ему, бывшему зэку, а Кудрявцевой следовало бы ограждать советского читателя от «тлетворного влияния Запада»…

Впрочем, что там Старцев, упертый большевик-ленинец. Мы знаем, что таких как он даже советская пенитенциарная система не сломила. Гораздо удивительней, что на идеологическом фронте в ту пору свирепствовала дама Серебряного века — Евгения Федоровна Книпович172. Если надо было зарезать книгу иностранного автора, ее посылали на рецензию Книпович. Благо она и языки знала, и писать умела. А ведь Книпович была не просто дамой, она была из «Дам Блока», да простит меня мой бог, Александр Блок. Про Евгению Книпович присяжный остроумец Зяма Паперный сочинил такие строки: «Касался рук ее и ног / Сам Александр Блок…» Существовала, впрочем, и более язвительная эпиграмма насчет Книпович: «О как судьба твоя жестока. / Какой восход, какой $акат, / Вначале губы Блока, / Потом анисимовский зад»173.

Вот так все смешалось в нашей тогдашней жизни. Кудрявцева, Книпович, (/гарцев…

Кстати, до Кудрявцевой заведующим отделом прозы в «Иностранной литературе» был образованный и умный Борис Розенцвейг174. Он-то хорошо знал, кого нужно и должно издавать. Но Розенцвейг принадлежал к категории на всю жизнь запуганных интеллектуалов. Его напугали еще в 1937-м, а добавили в 1949-м… И получилось так, что при Кудрявцевой дело пошло живее…

Побеседовав с Розенцвейгом о Бёлле и Грассе, я уходила с тяжелым чувством. ()н явно не решался переводить самых известных писателей ФРГ.

Выше я нарисовала вполне привлекательный портрет Татьяны Алексеевны. 11о к этому портрету, увы, надо добавить немного темной краски. Кудрявцева становилась опасной, если ее интересы кто-то затрагивал. Тогда она была безжалостна. И, увы, неразборчива в средствах.

К сожалению, на ее пути оказался Н. Наумов — большой друг Лили Лунгиной. Наумов кончил ИФЛИ и работал в журнале «Иностранная литература» заведующим справочной. К нему стекались и зарубежная печать, и новые книги, выписываемые на Западе. Он сам переводил с французского.

Кудрявцева и Наумов были полные антиподы. Нема — так все звали Наумова — неисправимый романтик, Кудрявцева — жесткий прагматик. За спиной 11емы стояла сложная семья, трагедия с одним из сыновей — сын погиб, упав в пролет лестницы. Сам Нема был слабого здоровья и к тому времени только недавно попал в престижный журнал. У Кудрявцевой же все было в ажуре. Так, по крайней мере, казалось со стороны.

Воевал ли Нема с Хозяйкой?

Воевал. И, наверное, небеспричинно. Темные пятна на белых одеждах Кудрявцевой были ему видны. Кудрявцева, не стесняясь, привечала «нужных людей». Давала им работу. И не давала работу тому, кому дал бы ее Наумов.

Про таких, как Нема и Татьяна Алексеевна, говорили тогда, что они люди I «разной группой крови». И лучше бы Нема не наскакивал на Кудрявцеву.

Результат для него оказался плачевным. Довольно долго Кудрявцева выжидала и вдруг нанесла удар.

Дело в том, что Нема подписал одно из многочисленных писем в защиту уж не знаю кого. Понимал, видимо, что подписывать не стоит. Поэтому поставил на письме не псевдоним Наумов, под которым его все знали, а свою настоящую фамилию Кацман. (Его я упоминала, рассказывая об ИФЛИ.)

Говорили, что Кудрявцева обнаружила в райкоме то письмо и идентифицировала автора. Завели партийное дело: Нема был членом КПСС.

Поначалу думали, что все обойдется. Наумову объявят строгий выговор, потом выговор снимут. Но все обернулось иначе — небольшая партгруппа журнала исключила Нему из партии. Это показалось странным — к Неме в редакции хорошо относились. К нему благоволил и главный редактор. С одним из членов редколлегии Павлом Топером175 он дружил… Но в последнюю минуту за исключение Наумова проголосовали и главный редактор, и Топер. Говорили, что на них надавила Кудрявцева…

…Летом 2006 года я встретила Кудрявцеву у речки в писательском дачном поселке Красновидово. Несмотря на возраст, а возраст у нее близкий к моему (в 2006 году — около девяноста), она ходила на высоких каблуках, отлично выглядела. Была веселая. Рассказывала, что полгода живет в России, а полгода в США у дочки Нины, которая вышла замуж за американского профессора!

Нема уже давно умер. Его карьера в «Иностранной литературе» закончилась из-за Кудрявцевой. Но, на мой взгляд, вина за это лежит не только на ней, но и на людях, которые дали Наумову письмо для подписи.

Наверное, нынешней молодежи будет непонятно, зачем Нема вообще стал «подписантом». Сидя в журнале, он делал полезное дело. А подпись его под письмом ничего не стоила.

Пусть поверят мне на слово: чтобы отказаться от протестной акции, требовалось гражданское мужество. Да-да, именно гражданское мужество. Способность плыть против течения.

Ведь народ вокруг протестных писем собрался пестрый. Ни о какой этике не могло быть и речи. К примеру, если бы Нема отказался подписать письмо, приведя самые серьезные доводы, об отказе тут же узнало бы большое число людей. И соответствующие комментарии не заставили бы себя ждать. Нема был бы ославлен как трус и карьерист.

Жаль порядочного парня Нему… Справедливости ради надо сказать, что и после ухода Немы из журнала Кудрявцева продолжала публиковать «опасных» авторов.

4. Золотая пора

Ивее же в 60-х годах настала золотая пора переводов. Такого, конечно, не было и больше не будет.

Почему не было — ясно. Современных авторов с 30-х до конца 50-х по «идеологическим» причинам не разрешали издавать, прятали в спецхранах. Почему не будет, как говорит мой сын, и ежу понятно. Книги в ту пору часто заменяли жизнь, а ныне у людей появилось много других интересных дел и забот. Плюс Интернет. И так, надеюсь, будет и впредь…

Впрочем, что я такое говорю?.. Совсем недавно один за другим выходили у нас переводы книг Джоан Роулинг о Гарри Поттере. И вся детвора России буквально встала на уши — ждала своего Гарри Поттера. Ничто ей не мешало наслаждаться приключениями и волшебным миром этих сказок — ни айфоны, ни айпеды.

Но я говорю о своем «золотом времени». А у нас была тогда своя — навязчивая идея, мы, переводчики с европейских языков, считали, что хорошая книга — это хоть и небольшой, но подкоп под зловещее здание советской системы.

Наверное, поэтому перевод каждой книги, которую я предлагала издательству, а потом переводила, был для меня радостью, переживанием. А ведь перевод — это очень трудоемкое, кропотливое и мучительное занятие; ты с головой погружаешься в чужую субстанцию, даже думать начинаешь чужими мыслями, а говорить чужими словами.

Помню, как я переводила небольшой по объему роман Ремарка «Жизнь взаймы».

Трудно себе представить сейчас, как любим и популярен у широкой публики в СССР был Ремарк. Особенно, конечно, «Три товарища».

Мне довелось переводить многих зарубежных авторов. В том числе таких знаменитых, как Дёблин, Дюрренматт — им я всегда восхищалась, — Макс Фриш, Гюнтер Грасс, ну и, конечно, Бёлль… Но только трое из них — Бёлль, Ремарк и не столь известная у нас Ингеборг Бахман — «тронули мое сердце» (слова Бёлля). Ремарк, по-моему, грандиозный писатель уже потому, что обозначил две самые болевые точки в судьбах людей XX века — войну, когда человек становился пушечным мясом, и вынужденную эмиграцию, когда он становился изгнанником.

Разве можно забыть, что именно Ремарк написал самый бескомпромиссный и самый известный антивоенный роман XX века «На Западном фронте без

перемен»? И разве можно забыть, что чистокровный немец Эрих Мария Ремарк не пошел ни на малейшую уступку не только Гитлеру, но и мировоззрению, которым оперировали нацисты! Ведь в XX столетии не один лишь призрак коммунизма бродил по Европе. В XX столетии по Европе бродил и призрак ницшеанства, с его культом силы и крови, с культом «белокурой бестии», которой все дозволено. Очень многие высокие интеллектуалы прельстились соблазнами ницшеанства. Я уж не говорю о великих немецких музыкантах и об актерах, служивших Гитлеру, не говорю о таких немецких писателях, как Эрнст Юнгер или Готфрид Бенн. Но сколько прославленных европейцев, пусть на склоне лет, заключили союз с дьяволом… Вспомним Герхарта Гауптмана и Кнута Гамсуна… А уж Д’Аннунцио и вовсе оказался в обозе у Муссолини…

Ремарк эмигрировал из Германии уже в 1931 году, за два года до прихода Гитлера к власти. Он, красивый человек с внешностью молодого викинга, стал как бы антиподом колченогого коротышки Геббельса, по воле которого срывались сеансы в кинотеатрах, когда там шел фильм Ремарка «На Западном фронте без перемен», а в мае 1933 года по его приказу романы Ремарка жгли на кострах в университетах по всей Германии.

Я, в отличие от многих интеллигентов на Руси, не страдаю амнезией и все это помню.

И еще я любила (и люблю) Ремарка потому, что он, хоть и немец, не был ни altklug*, ни скучен. Любила потому, что женщины у него — красивые, а мужчины — мужественные. И это на сто процентов относилось к «Жизни взаймы». Снобы обвинят меня в дурном вкусе. Ну и пусть. И Наташа Ростова, и Анна Каренина — красавицы. Дурнушка только княжна Марья. Но она и самая ненатуральная у Толстого.

И, наконец, книга Ремарка «Жизнь взаймы» стала мне дорога потому, что перевод ее оказался приключением. А в моей тусклой жизни советской интеллигентки — книжного червя так не хватало приключений! К тому же мы только-только переехали из одной не очень хорошей квартиры на улице Дмитрия Ульянова в другую, в том же доме, но хорошую (по нашим тогдашним меркам). Только-только сделали ремонт: перегородили комнаты так, чтобы из трех получилось четыре. А незадолго до этого вселились в кооперативный дом на улице Дмитрия Ульянова, распрощавшись с коммуналками, кошмаром моей молодости. Каждый такой переезд стоил уйму денег. Платное жилье (кооператив)

плюс взятки. И остались без гроша. Лишь чудо могло спасти нашу семью: меня, мужа Тэка, Алика, дочку мужа Асю и домработницу Шуру. И чудо свершилось.

Я оказалась счастливой обладательницей пяти из шести номеров швейцарского глянцевого журнала, в которых был напечатан роман Ремарка «Жизнь взаймы». Новый, даже еще не вышедший книгой роман любимого в Советском (ююзе Ремарка, которого в тогдашний краткий исторический период уже (или еще) публиковали с энтузиазмом, и притом неслыханными тиражами. Ко всему прочему, роман был компактный и увлекательный.

И я засела за перевод, не дождавшись договора, ограничившись честным словом Блинова. И я и издательство понимали: нас легко опередить, «Жизнь взаймы» может появиться в любой день на страницах журнала «Иностранная литература». В «Иностранке» небольшой роман разделят на две части, дадут двум переводчикам и «застолбят»: в очередном номере напечатают страниц 20… Так я много позже переводила последний роман Ремарка «Тени в раю» в соавторстве с В. Котелкиным176, тогда мужем Людмилы Зыкиной, которая по какой-то причине была «нужна» Кудрявцевой.

Теперь вижу, что в тот короткий миг в СССР ценился не только Ремарк, но и оперативность. Более того, проснулся дух конкуренции, каждому хотелось сказать: «Мы опубликовали этот роман первыми». И никому не хотелось при-шать: «Мы опоздали».

Я переводила с восьми утра до глубокой ночи. И была счастлива. Телефон у нас в квартире еще не установили. Я получала из издательства телеграммы и звонила редактору из переговорного пункта на Ленинском проспекте. Все шло хорошо. И я летела на всех парах… Нет, не к финишу. А к… катастрофе. Дело в том, что одного номера журнала — предпоследнего — у меня не было. Как выяснилось позже, в нем смертельно больная героиня остается одна-одинешенька в незнакомом городе; ее возлюбленный, автогонщик Клерфэ, разбился. 11о счастью, девушку находит старый друг Борис Волков, русский эмигрант; находит уже умирающую.

Переводить роман без этого номера журнала было верхом легкомыслия. 11о я надеялась, что все… образуется. Как? Не знаю. Ведь в ту пору нельзя было обратиться за недостающим куском текста ни к швейцарскому журналу, ни к самому Ремарку. Мы, как всегда, печатали роман без разрешения автора, без разрешения издательства. Нельзя было также попросить знакомого туриста привезти журнал. Где были эти туристы? Тургруппы выезжали за рубеж раз к год по обещанию. И туристы боялись собственной тени. Никто из них со мной даже разговаривать не стал бы.

А я все переводила и переводила, неудержимо приближаясь, говоря высоким штилем, к роковой черте. Но буквально в последнюю минуту Олег Прудков, заведующий иностранным отделом «Литературной газеты», принес мне недостающий журнал. А еще говорили, что Олег Николаевич был плохим человеком. В моей жизни часто случалось, что считавшиеся плохими людьми помогали, делали добро. А считавшиеся хорошими мешали, ставили подножки. Да, меня спас Прудков, позвонил корреспонденту «Литгазеты» в Швейцарии, и тот прислал нужный номер на адрес редакции газеты. И мне ничего не сказал — сделал сюрприз. Настоящий друг.

Роман вышел. Помню, как выглядела книга: мягкая белая обложка, а на ней слева, вся в голубом, молодая прекрасная женщина — героиня «Жизни взаймы» Лилиан Хельман.

Впрочем, и на этот раз не обошлось без неприятностей. Критик Т. Мотыле-ва177 опубликовала зубодробительную рецензию на «Жизнь взаймы». Удар был нанесен умело. Мотылева изничтожила не всего Ремарка, — в тот краткий исторический миг это не понравилось бы начальству, — а лишь роман «Жизнь взаймы». Дескать, пожертвуем этим негодным пустячком — и все будет в порядке.

Все равно я рада, что перевела «Жизнь взаймы». Роман до сих пор переиздают. В 2012 году подписала очередные договоры с двумя издательствами сроком на пять лет. Пятьдесят лет у нас в стране читают печальную повесть о бедных детях послевоенных лет, которые мечтали о простом человеческом счастье и не получили его…

Итак, перевод «Жизни взаймы» был волнующим приключением.

На склоне лет поняла, что перевод каждой книги становился приключением. От каждого перевода осталась в памяти какая-то история — счастливая или не очень счастливая. Самой скверной была история перевода романа моего главного автора Бёлля «Групповой портрет с дамой». Но об этом речь пойдет дальше, когда буду писать о Бёлле.

А сейчас пора закругляться.

5. «Прошу принять меня…»

В конце 50-х и в 60-х я перевела с немецкого немало хороших книг. Но, чтобы достичь полной легитимности, а вернее, чтобы занять достаточно почетное место в советском обществе, осталось сделать последний шаг. А именно: вступить в Союз писателей СССР.

Помню, какие противоречивые чувства меня обуревали при этой мысли. Да, я долго колебалась, прежде чем написать заявление: «Прошу принять меня…»

В первые годы «оттепели», чувствуя себя незаслуженно обиженной, я сгоряча поклялась, что никогда не буду никуда вступать, тем более просить, чтобы приняли. И очень долго крепилась, хорошо понимая, что вступление в Союз писателей — явно конформистский поступок. Никаких высоких мотивов для этого нет. Цену Союзу писателей знали все. Писательский Союз (как и все творческие союзы) был чисто бюрократической организацией, с помощью которой власти легко управляли значительной частью интеллигенции, наводили порядок, устрашали, а также неусыпно наблюдали.

Словом, вступать в Союз, по большому счету, не следовало.

И еще меня мучиДо то, что, по моим понятиям, писателями могли считаться только серьезные прозаики и хорошие поэты. Критики, публицисты, переводчики всего лишь выдавали себя за писателей. По сути, они были самозванцами. Кому же хочется стать самозванцем?

Конечно, я могла считаться литератором. Писала статьи и памфлеты, полемические статьи и фельетоны, обзоры и предисловия, очерки и зарисовки, рецензии и длинные журнальные опусы. А для собственного удовольствия и для развлечения друзей сочиняла юмористические монологи, тосты, пьесы, стихи.

Одним словом, я была журналисткой. Про таких, как я, ходил анекдот: «Журналист подобен собаке: все понимает, но говорить не может». Я тоже все понимала, но выразить это на бумаге не умела.

В те годы, о которых я сейчас пишу, тысячи людей стали членами Союза журналистов. Все без исключения тассовские, радиокомитетские, журнальные, газетные, даже издательские редакторы вступили в Союз журналистов. Многие из них не имели ни одной публикации. И все равно их велено было считать журналистами. Только мне путь в этот Союз был заказан. Я не числилась в штате, не работала постоянно. Вероятно, если бы я приложила некоторые усилия, то смогла бы проникнуть в него и ходить по пропуску в особнячок на (уворовском (Никитском) бульваре, в так называемый Домжур. Но прилагать усилия, чтобы получить то, что принадлежит мне по праву, казалось обидным. Уж если куда-то вступать, то предпочтительней в более мощную организацию, в Союз советских писателей.

В общем, я решилась. Как только подала заявление, сразу же стала энергично действовать. Никакого провала я не хотела допустить. Через первую инстанцию, ьюро секции переводчиков Московского отделения Союза писателей, меня провел Лев Гинзбург178 (он много лет был председателем этой секции), заключив, по-моему, какие-то временные «пакты» и соглашения с моими недругами. Лева был большой дипломат. Рекомендовала меня на том этапе Горкина179, переводчица с немецкого. Особым влиянием она не пользовалась. Зато на приемную комиссию Союза явились два аса: Борис Слуцкий и Александр Михайлович Борщаговский. Разбор моих переводов сделала Наталья Тренева180. Естественно, она попросила меня написать соответствующий текст, что я и выполнила. Даже сама удивилась, какие я себе переводческие задачи ставила, переводя Бёлля, и как с ними справлялась. Приняли меня, как мне рассказывали, единогласно (все процедуры совершались в отсутствие соискателя). Приняли, хотя переводчиков принимали в ту пору очень неохотно…

Хочу признаться: я никогда не жалела, что стала членом ССП. Не только не жалела, но, напротив, была благодарна Союзу за то, что он облегчал мою трудную жизнь. Благодарна за все те привилегии, которые он мне давал. Даже за такую, казалось бы, малость: я могла вызвать врача к больной маме из поликлиники Литфонда. Мама последние три года жила у меня на Дмитрия Ульянова, а прописана была, естественно, у себя в Большом Власьевском. Стало быть, врач из нашей районной поликлиники не пришел бы к ней ни при каких обстоятельствах… А таких «малостей» в той жизни было не счесть. Да и в этой жизни я Союз писателей благословляю. Благодаря ему я оказалась владелицей небольшой квартирки в дачном поселке на Ново-Рижском шоссе. В свои девяносто с большим гаком живу там месяца три-четыре. Для меня это прямо спасение!

Никаких подлостей меня в Союзе делать не заставляли. Постов я не занимала. Сидела тихо. И только диву давалась тому, что передовые литераторы, боровшиеся за правду и обличавшие и Союз, и его руководство, возмущались тем, что этот самый Союз их шельмует и изгоняет из своих рядов.

Многие важные события исчезли из моей памяти. А вот день, когда я решила, что с «советской школой перевода» мне больше не по пути, помню отчетливо. Произошло это уже в годы горбачевской перестройки.

В тот день, а именно 13 марта 1988 года, утром, я пошла в популярнейшую в то время газету «Московские новости» — отнесла статью, которая мне самой нравилась. Статья называлась «Уже была тяжелая вода». Тяжелую воду немецкие ученые, как известно, получили в конце войны. И тем самым гитлеровская Германия оказалась накануне создания атомной бомбы. При том, что благодаря Вернеру фон Брауну у нацистов уже была межконтинентальная ракета Фау-2, долетавшая до Лондона.

В моей статье говорилось, однако, не только о прошлых угрозах человечеству, но и о той угрозе атомной войны, которая существует, пока в мире есть диктаторские режимы, возглавляемые оголтелыми вождями-фюрерами. Намеки были ясны. Статья казалась мне весомой и весьма актуальной. Однако, переступив порог «Московских новостей», я через секунду забыла и о Гитлере, и о тяжелой воде. Весь дом на Пушкинской площади был словно встревоженный улей, он буквально гудел от голосов молодых газетчиков. Меня тут же посвятили в суть дела. Оказывается, тем утром «Советская Россия» вышла со статьей Нины Андреевой под названием «Не могу поступиться принципами». В своей статье 11ина Андреева, преподавательница одного из ленинградских вузов, призывала покончить с «перестройкой» и вернуться к старым «принципам».

Все понимали, что газета не решилась бы без соответствующих санкций опубликовать статью неизвестного автора, которая явно идет вразрез с программой генсека. А генсеком был тогда Горбачев.

Как ни удивительно, но настроение в «Московских новостях» было отнюдь не похоронное, а, наоборот, боевое. Всем хотелось тут же сесть и писать ответ Пине Андреевой, а в ее лице антиподу Горбачева — Лигачеву. Ждали только главного редактора «Новостей» Егора Яковлева181, который был в отъезде. Ждали и боялись, что он окажется не таким решительным…

И вот вечером этого, такого бурного дня, полного гражданского гнева и переживаний, я должна была идти на собрание секции переводчиков в Дом литераторов. Пошла, предвкушая разговоры на ту же тему — удастся ли продолжить «перестройку» или она захлебнется…

В тот вечер доклад делал Вяч. Вс. Иванов, личность весьма известная. Сперва он был известен как Кома Иванов, сын знаменитых родителей: драматурга Всеволода Иванова и его жены красавицы Кашириной, и молодой друг Пастернака, а потом стал видным лингвистом, профессором и т. п.

Доклад был посвящен модной в ту пору семиотике. Мне он показался скучным. И длился долго. Начались прения. По-моему, первым на трибуну вышел ныне покойный Асаф Эппель182 — переводчик с польского. Мне он запомнился но Дому творчества в Переделкине. Эппель постоянно кипятился, с кем-то враждовал. Но все это казалось мне в тот день таким мелким. И я ждала, что он скажет. Асаф Эппель сказал следующее:

— Вот я начал переводить стихи дольником. Перевел уже два стиха… Да, самым настоящим дольником. Понимаете? И что же? В печати об этом ни слова… Как это можно не заметить? Как можно не заметить дольник?

Я смутно помнила, что дольник — это довольно редкий стихотворный размер. Сейчас, когда пишу о том дне, заглянула в Краткую литературную энциклопедию и прочла: «Дольник… рус. стихотв. размер. Занимает промежуточное положение между силлабо-тонич. и чисто-тонич. системами стихосложения. Как и силлабо-тонич. размеры, Д. имеет ощутимый внутр, ритм, образуемый чередованием сильных мест (иктов) и слабых мест (междуиктовых интервалов)…» Дальше пропускаю много строк и в конце заметки выясняю, что «пример четырехиктового Д.» — одно из моих самых любимых стихотворений Блока: «Девушка пела в церковном хоре / О всех усталых в чужом краю, / О всех кораблях, ушедших в море, / О всех, забывших радость свою…»

Но читаю я с интересом про дольник теперь, много лет спустя. А тогда я встала и ушла из аудитории, где проводилось собрание.

Литературоцентричность, по-моему, невыносима, особенно когда в мире что-то происходит. Может быть, «пикейные жилеты», болтающие о политике, — смешны. Но еще смешнее литераторы со своими «дольниками».

P.S. Вот написала про советскую школу перевода, вспомнила кое-кого из людей, переводивших с подстрочников «восточную литературу», и кое-кого из коллег, переводивших с европейских языков. Но даже не упомянула две ключевые фигуры переводчиков, которых удалось повстречать на моем долгом веку.

Не попыталась я рассказать о поэте Арсении Тарковском, о том, кто «продал за чужие слова» свои «лучшие годы» (см. эпиграф к этой главе). Какой это был красивый человек! И как грустно сложилась его судьба. Храню подаренную мне книгу стихов Тарковского, буквально исписанную его аккуратным почерком. Карандашом он восстанавливал свои стихи, не пропечатанные в этом бракованном экземпляре. Лежа, больной!

Не рассказала я и о блестящем Льве Гинзбурге, нашем с мужем друге. Это был человек огромного таланта. А как он умел смеяться над самим собой! И как честно делал свое дело — переводы с немецкого. И не только с немецкого, но и со староверхненемецкого, с языка Средневековья. Чудесным образом Лева воскрешал поэзию людей, живших триста — четыреста лет назад. Воскрешал песни, которые они слагали. В его переводах эти песни становились песнями протеста. И их пели советские студенты в конце злосчастного XX века… Да и книгу воспоминаний «Разбилось только сердце мое» Лев написал замечательную.

Глава X. ГРУППОВОЙ ПОРТРЕТ С БЁЛЛЕМ

1. Первые встречи

Заголовок этой главы подсказал сам Бёлль, его роман «Групповой портрет с дамой»… И вправду — говорить о Бёлле в России, где он оказался едва ли не более знаменитым, чем у себя на Родине, нельзя без того, чтобы не попытаться создать (скорее, наметить) некий «групповой портрет»…

Вот я и попытаюсь. Но, поскольку речь идет о переводах, сперва сделаю l ноего рода переводческую врезку.

Бёлль был звездным автором не только для меня. Он занял почетное место и в «послужном списке» Лилианны Лунгиной, хотя она перевела всего лишь некоторые его рассказы, собрав их в сборник183. Бёллевский роман «Глазами клоуна» перевела и вовсе ас «советской школы перевода» Рита Райт184, о чем всегда говорится при упоминании ее заслуг. Прекрасная переводчица Соня Фридлянд совершила благое дело: познакомила советского читателя с публицистикой Бёлля — с его «Ирландским дневником» (опубликованным в «Новом мире»)185. В переводе Фридлянд в соавторстве с Португаловым186 вышел и замечательный антифашистский роман Бёлля «Дом без хозяина»187. В свою очередь 11ортугалов в соавторстве с редакторшей Худлита Гимпелевич188 перевел ранний роман Бёлля «Где ты был, Адам?»189. Насколько я знаю, Португалов воспитывался в Германии, стал двуязычным и был журналистом-международником, то?сть, как никто другой, разбирался в проблемах западногерманского общества того времени. К сожалению, на Бёлле переводческая карьера Португалова закончилась. Португалов не принадлежал к «советской школе перевода». И не мог ебе позволить ждать, пока его туда «примут». Он, насколько я знаю, занялся переводами политических текстов на немецкий язык. Это была постоянная >абота, и она приносила постоянный заработок.

Боюсь, что в первое время не только Португалову, но и мне давали возможность заниматься Бёллем лишь по одной причине: никто не предполагал, по Бёлль станет у нас одним из самых тиражных писателей, не предвидел, что бёллевские переводы будут приносить и известность, и деньги. Впрочем, слово «деньги» в советском мире произносить было зазорно. Разве мы работали за деньги?

Однако вернусь к переводам Бёлля. Повесть или, скорее, короткий роман (в немецком языке нет слова «повесть») «История одной командировки» перевела Наталия Ман, можно сказать, глава клана переводчиков с немецкого190. Наконец, поздний роман (повесть) Бёлля «Потерянная честь Катарины Блюм» перевела Е. Кацева191. Она же перевела и несколько его политически острых статей и памфлетов.

Совсем позднего Бёлля переводил и такой амбициозный переводчик, уже не моего, а более позднего призыва, как М. Рудницкий192.

Других имен я не стану называть, ибо Бёлль написал огромное количество прекрасных рассказов, которые часто появлялись на страницах наших журналов. Рассказы переводили и перечисленные выше люди, и другие переводчики.

Не стану я называть и фамилий переводчиков, которые по воле составителей Собрания сочинений Бёлля пере-перевели произведения, которые вышли ранее в моем переводе… Пусть сами себя называют.

Итак, Бёлля переводили многие. И все-таки хочу похвастаться — основным переводчиком Бёлля была я. Чтобы не быть голословной, перечислю бёллевские книги, переведенные мной. Я перевела короткие ранние романы для Издательства иностранной литературы: «И не сказал ни единого слова…» и «Хлеб ранних лет»193. Замечательные произведения, давшие старт небывалой популярности Бёлля в России. Позже перевела еще два коротких романа для «Молодой гвардии» — «Поезд прибывает по расписанию» и «В долине грохочущих копыт»194. Перевела ключевой, на мой взгляд, бёллевский роман «Бильярд в половине десятого», а также роман «Глазами клоуна»195. «Глазами клоуна» напечатал в переводе Р. Райт журнал «Иностранная литература». Но и я переводила его по договору с издательством «Иностранная литература». Когда журнал вышел, Е. Блинов отказался расторгать договор со мной. Перевод был опубликован и много раз переиздавался. Для «Нового мира» я перевела и недооцененную, по-моему, у нас «Самовольную отлучку»196 — короткий роман, в котором Бёлль с сарказмом, даже с откровенной ненавистью расправляется с тем, что мы называем иногда «казарменным духом», иногда солдатчиной, иногда пруссачеством, иногда солдафонством, — словом, с немецкой идеологией милитаризма, даже в ее, казалось бы, самом безобидном обличье — с восхвалением солдата, когда он всего лишь отбивает строевой шаг на казарменном плацу.

И, наконец, я перевела чрезвычайно важный для творчества Бёлля роман «Групповой портрет с дамой», который был опубликован в «Новом мире»197. К глубокому моему сожалению, в «Новом мире» уже без Твардовского…

Роман «Групповой портрет с дамой» поставил точку в моей дружбе с Бёллем. Очень тяжело об этом вспоминать. Еще тяжелее писать. Но без этого «группового портрета с Бёллем» не получится.

А теперь начну с начала…

Начало было неправдоподобно хорошее… Почти «оттепель». Муж, член редколлегии престижного журнала «Международная жизнь», отбыл в свою первую командировку в Западную Германию. Полетел один, без «искусствоведа в штатском», как тогда говорили, то есть без гэбэшника, стало быть, может встречаться с кем хочет. Железные правила для командированных, видимо, еще не установлены. Командировки в капстраны пока в диковинку.

На дворе не то поздняя весна, не то уже лето. И мы с Аликом в благословенном Коктебеле.

И вот за несколько дней до отъезда я получаю письмо от Д.Е., который накануне прилетел в Москву из Бонна. Не телеграмму: «Приехал жду целую», <i длинное письмо. Замечу в скобках, мы с Д.Е. за пятьдесят лет брака никогда не переписывались, так как были врозь только во время ссор. А при ссорах — какие письма. И вообще, какие письма, если ты знаешь, что их перлюстрируют, пусть выборочно. Ну а писать из-за границы в СССР вообще разрешено только через МИД. Естественно, людям, находящимся на постоянной загранработе.

Письмо Д.Е. в Коктебель я обнаружила совсем случайно. Даже меня оно удивило своей осторожностью и безликостью. Даже я уже забыла, как мы были осторожны и зажаты в те далекие годы. Но все равно я почувствовала: муж счастлив, полон впечатлений от своей поездки, жаждет поделиться всем увиденным. И в первом же абзаце письма… Бёлль.

«Дорогая Люсенька!

Вернулся только пятого — посол продлил мое пребывание в Зап. Германии па неделю. Это было очень хорошо, т. к. иначе я бы ничего не успел сделать. () моей поездке можно написать целую книгу, и, может быть, это и удастся сделать. Но это тема не для письма, а для разговора. Хочу тебе только сказать, что встретился с рядом писателей, прежде всего — с Бёллем. У Бёлля я был на квартире и имел с ним многочасовую беседу. Он подарил мне несколько своих книг с посвящениями (мне и тебе — отдельно). Это очень интересный человек, глубоко переживающий все происходящее вокруг него. Но это опять-таки тема для разговора, а не для письма».

Впору удивиться, почему сразу о Бёлле. Ведь Д.Е. — историк по образованию, международник по профессии. Его «всё» — это отнюдь не литература, а текущая политика. Теперь бы его назвали политологом. Он и был блестящий политолог в СССР, где о своей оценке тех или иных политических событий нельзя было даже заикнуться… Но меня сообщение о визите к писателю Бёллю не удивило, а тронуло. Задним числом я поняла, что муж сильно переживал за меня. И дал понять, что Бёлль может стать той соломинкой, уцепившись за которую я смогу вернуться к полноценной работе.

Уже в следующем абзаце Д.Е. ставит все точки над «i».

«Книг я накупил много (около 30 шт.). Все, безусловно, интересны, но, конечно, далеко не все годятся для перевода. Тут надо будет сделать тщательный отбор и потом начать предлагать их. Работа, как ты видишь, предстоит большая — надо все прочесть, обменяться мнениями и начать действовать…»

Вот какой у меня деловой супруг. Сразу наметил программу действий и намерен осуществить ее незамедлительно. Сказано — сделано! Но это только на бумаге… На самом деле у него другая роль. Д.Е. — стратег. Я — исполнитель. Так уж повелось с самого начала нашего брака. И в ТАССе в отделе контрпропаганды, где я у него работала, Д.Е. придумывал темы, а все мы, сотрудники отдела, превращали эти темы в конечный продукт.

Прошло полгода, может год, и Бёлль снова появился в нашей с Д.Е. жизни. Появился весьма весомо, грубо, зримо. В роли щедрого дарителя. На адрес нашей немыслимой коммуналки — Цветной бульвар, д. 18 — мы получили извещение о посылке из Западной Германии на имя Lusja Melnikow. Посылка эта — два ящика книг о фашизме — поистине весома. Я еще скажу в главе «Главная книга», что этот бёллевский дар определил нашу судьбу в 60-х годах. Без него мы не смогли бы написать свою главную книгу «Преступник номер 1», а может, и вообще не занялись бы немецким фашизмом. Теперь добавлю к этому еще одну деталь — подарок был дорогой: прожив при рыночной экономике два десятилетия, я в полной мере оценила смысл этого слова. Бёлль прислал почти незнакомому человеку, Д.Е., целую библиотеку отличных дорогих книг. А уж что касается выбора авторов, то тут и слов нет. Буквально все ключевые труды по национал-социализму в Германии оказались в наших книжных шкафах. До 90-х годов они лежали в СССР в спецхранах, а значит, были мне, отлученной от «допуска» к секретным материалам, вообще недоступны. А посылка от Бёлля пришла еще в 50-х.

Конец 50-х и последующие 60-е были для меня как для переводчика самыми продуктивными. И опять же они связаны с Бёллем. Тогда я с огромным увлечением переводила его романы.

Вполне отдаю себе отчет, почему именно Бёлль стал моим самым любимым автором. Конечно, Бёлль замечательный писатель. Но не только это привлекало к нему меня и сотни тысяч русских читателей (Бёлля издавали у нас огромными тиражами)…

Чтобы понять феномен Бёлля в России, а это, ей-богу, был феномен, надо перенестись на полвека назад, в далекие годы «оттепели», XX и XXII съездов, Никиты Хрущева и далее, в годы разрядки и раннего Брежнева, еще не впавшего в маразм.

Для моего поколения это было время сплошных открытий… Хотя оно (мое поколение) уже давно перевалило за «середину жизни» — по Данте, это 30 лет. А мы все открывали и открывали то, что теперь, вероятно, известно каждому старшекласснику.

В частности, я, муж и наши друзья-гуманитарии открывали целые пласты русской культуры: поэзию Серебряного века, Бунина и Мандельштама, Набокова, Марину Цветаеву и Платонова. Уже в 1962 году Твардовский напечатал в «Новом мире» «Один день Ивана Денисовича» Солженицына. Еще раньше мы прочли в самиздате «Теркина на том свете» Твардовского198 и примерно тогда же — 25 великих стихотворений Пастернака из «Доктора Живаго», в том числе «Гамлет», «Август», «Свидание», «Зимняя ночь» и другие, распространявшиеся в списках. И только в 1966 году журнал «Москва» опубликовал «Мастера и Маргариту» Булгакова.

Многое в те годы напечатали в СССР впервые. И многое проникало из-за границы. Впервые. Почему-то все вспоминают джинсы «Levis» и фарцовщиков, которые этими «Levis» «спекулировали», но забыли, что и изданные за рубежом книги, то есть тамиздат, тоже были контрабандой. До сих пор храню тамиздатовский «Котлован» Платонова — каждая страница в этой диковинной книге напечатана и по-русски, и… по-английски.

Но чаще всего читали догутенберговские машинописные (под копирку) издания. Печатались запрещенные книги и в виде фотокниг на фотобумаге, но они были неудобочитаемы, и их трудно было хранить (прятать!).

Машинописные книги стоили дешево: деньги брали только за то, чтобы оправдать труд проверенных машинисток, это были пожилые бессребреницы — сколько шедевров прошло через их разболтанные, неподъемные «ундервуды». 11амятник Иоганну Гутенбергу стоит в Майнце — видела его своими глазами; памятник первопечатнику Ивану Федорову — в Москве. Если бы мэром была я, то уж точно поставила бы памятник незабвенной Юлии Исаковне в переулке у проспекта Мира, где она жила. «Машинистки моего круга, — говорила Ю.И., — больше двадцати пяти копеек за страницу не берут». Все другие машинистки брали тогда по 40–45 копеек.

На нас буквально хлынул поток запрещенных ранее книг, в том числе и иностранных авторов, многие из которых были известны нам только по фамилиям. Их начали переводить и с огромным трудом печатать.

Вспоминаю, что как-то мне попались на страницах «Нового мира» рассказы итальянского писателя Альберто Моравиа. Рассказы эти с итальянского перевела Злата Потапова, бывшая ифлийка199. Один рассказ — названия не помню — застрял у меня в памяти на всю жизнь. Герой этого рассказа — официант — потерял работу, обнищал и опустился, но, как он утверждал, исключительно по собственной вине. Много лет бедняга безмолвно слушал глупую болтовню посетителей ресторана, сжав зубы, сносил хамство людей, которых обслуживал. И вдруг стал шевелить губами… Дальше — больше: шепотом прокомментировал чью-то плоскую шутку, вполголоса возразил подвыпившему идиоту, обругал грубияна… И вот его уже прогнали взашей. Мораль ясна — нельзя шевелить губами.

И мы с мужем, смеясь, долго повторяли: главное в наши дни — не шевелить губами.

Словом, как говорят в официальных документах, зарубежная литература «внесла свой вклад» в наше превращение из homo soveticus в homo sapiens.

На первый взгляд, странно, что именно немец Бёлль сыграл тогда такую большую роль в жизни советских граждан… Я подчеркиваю — немец. Ведь всего за десять — пятнадцать лет до «оттепели» мы уничижительно называли всех немцев или «фрицами», или «фашистами», а то и вовсе «проклятыми фашистами». И кто-то придумал слоган «Убей немца».

А потом вдруг оказалось… В плохих романах пишут: «при трезвом свете дня» оказалось, что из всех народов, пострадавших от Второй мировой войны, самыми пострадавшими были народы СССР и народ Германии. Да, эти народы были самыми обескровленными, самыми обездоленными. И хотя наша держава вышла из войны невиданно могучей, простым людям это ничего не дало.

И немцы (побежденные), и мы (победители) начинали послевоенную жизнь со «Дня ноль» (термин «День ноль» придумала не я, а западногерманские литераторы). И они, и мы начинали жить заново в нищей разоренной стране, буквально на развалинах. И они и мы за годы войны многое поняли. Их мировоззрение (фашистское) рухнуло, наше (большевистское) пошатнулось.

Но, как известно, «улица корчится безъязыкая»… Выразить вслух перемены в сознании людей может только искусство. Оно (и наше и их) пыталось это сделать. В частности, Бёлль.

Во второй половине 50-х у меня дома появился короткий роман Бёлля «И не сказал ни единого слова…».

Прекрасно сознаю, что этого не случилось бы, если бы муж не съездил несколько раз в командировки в Западную Германию. Однако в ту пору уже многие получили такую возможность. А мидовские работники и журналисты и вовсе жили там подолгу. Однако не помню, чтобы, допустим, жены Наумова или Королькова200 — эти журналисты работали в ФРГ по многу лет — выразили желание переводить Бёлля. О мидовских дамах и говорить нечего.

Итак, я получила роман «И не сказал…», сразу же прочла его и загорелась. Дальше все пошло очень быстро. Написала заявку и, набравшись храбрости, отправилась в издательство к Е.В. Блинову. Блинов сыграл немалую роль в судьбе Бёлля в СССР. Он без слова принял у меня заявку, хотя я была никому не известным переводчиком, а Бёлль в России мало кому известным автором. Таким образом, будущая книга была дважды «котом в мешке». Тем не менее она быстро вышла в свет*. К сожалению, не помню, когда я начала работать над ней. Говорю «быстро», потому что роман был опубликован в ФРГ в 1953 году, а на русском появился в 1957-м. Для нас, тогдашних, четыре года были невиданно малым сроком… Только «Бильярд в половине десятого» вышел всего через два года после того, как появился в Западной Германии…

Перечитала «И не сказал ни единого слова…» сейчас, пятьдесят лет спустя, и подумала, что если роман так очаровал меня нынче, то как должен был очаровать тогда. Нет, «очаровать» — не совсем то слово. Процитирую лучше самого Бёлля. В разговоре с женой главный персонаж этого романа Богнер вспоминает о людях, которые «тронули его сердце»… Вот и роман Бёлля «тронул мое сердце». Слова «тронул мое сердце» на этих страницах — повтор. Все равно пусть остаются.

Уже коллизия бёллевского романа поразила меня, кроме всего прочего, своей узнаваемостью, что ли…

Фред и Кэте, муж и жена Богнер, от имени которых писатель ведет повествование, никак
не могут оправиться от военных ужасов и тягот. И отнюдь не только в экзистенциальном, метафизическом смысле, а в самом что ни на есть конкретном, житейском. Их гнетет невыносимый быт.

Богнеры женаты еще с довоенных пор. У них трое детей. И они любят друг друга. Но вот беда — вся семья живет в одной комнате — отец, мать, двое подростков, девочка и мальчик, и еще — малыш. А за хлипкой перегородкой — со-

седи. И нервы Фреда не выдерживают. Он не в силах находиться дома, ночевать дома. Отдает весь заработок жене, а сам становится бомжем, ночует где попало.

В основе романа — грустный парадокс: чтобы побыть вдвоем, Кэте и Фреду приходится идти на свидание друг с другом, а ночь проводить в замызганном номере дешевой гостиницы, куда загулявший люд приводит своих девиц. Кэте и Фред долго готовятся к встрече: Фред копит деньги, Кэте нанимает бебиситтер…

Как тут не вспомнить Булгакова и его горько-ироническую фразу: москвичей испортил квартирный вопрос… И как тут не вспомнить молодость моего поколения, а у нас с Бёллем было одно поколение, один год рождения — 1917-й, даже месяц один — декабрь. Только места рождения разные — Кёльн и Москва. Но побыть вдвоем с любимой (любимым) сразу после войны не могли ни молодые москвичи, ни молодые кёльнцы.

Фред Богнер — не герой. Не революционер. Не тираноборец. Не диссидент. Не горьковский Сокол или Буревестник, гордо реющий над седой равниной моря. Даже не блоковский герой, который только в редкие счастливые минуты забывает «о доблести, о подвигах, о славе на этой горестной земле…». Наконец, не Человек с большой буквы. Ох, как обрыдли эти человеки с большой буквы!

У Фреда нудная работа телефониста на коммутаторе плюс грошовый приработок репетитора у отстающих гимназистов. И в свободное время он не думает о переустройстве мира. У него кровоточат десны — пародонтоз, болезнь бедняков. И одет он не комильфо. И он неряшлив. И курит одну сигарету за другой. И пьет слишком много. И занимает деньги слишком часто. Занимает деньги даже на то, чтобы побыть с женой вдвоем, хотя бы сутки.

Да, все так. Но при этом Фред нравственный, ранимый, страдающий человек, который не может забыть войну и смириться с несправедливостью мира. Да и как тут смириться… Вот только один эпизод, о котором Фред рассказал Кэте, а потом не раз возвращался к нему: в поисках ночлега он иной раз забредал к приятелю, охраняющему огромный особняк (13 комнат, 4 ванны, не считая душевых). Хозяин особняка, не то генерал, не то гангстер, а «может, и то и другое вместе», не выносит маленьких детей и обожает собак. Поэтому он оборудовал отдельную комнату для своего пса. Каково это знать фактически бездомному Фреду, отцу троих детей? И каково быть бедняком в процветающей стране (в Западной Германии уже совершилось «экономическое чудо» Эрхарда — Аденауэра), в стране, населенной «новыми немцами», только что разбогатевшими людьми (из грязи в князи) со всеми их милыми повадками… Тогда в нашей жизни еще не было олигархов и особняков на Рублевке. Место олигархов занимали непотопляемые политработники, их отдельные квартиры, пайки и госдачи на той же Рублевке.

Муки Фреда были нам понятны. Но еще труднее приходилось его жене Кэ-ге. Фред, когда ему стало невмоготу, не живет дома, устроил себе передышку, а она, мать троих детей, не может себе этого позволить. Кэте страдает больше не за себя, а за детей и за мужа. И она не жалуется. Молча несет свой крест. Замечательная мать. Замечательная жена. Критики не раз отмечали, что образы великодушных, стойких, любящих женщин особо удавались писателю. Недаром его последний роман назывался «Женщины у берега Рейна».

Фред и Кэте — католики. Они связаны тысячью уз с католической церковью, обладающей могучим аппаратом и несравненным умением манипулировать душами людей.

Дом, где Богнеры жили до войны, разбомблен, и церковь предоставила им дешевый кров. Фред трудится в католическом офисе, дети учатся в католической школе. Пусть жилище у Богнеров — убогое, а жалованье у Фреда — нищенское. Все равно положено за все благодарить бога и католическую церковь. Ведь, как известно, бедность не порок… Почему-то, однако, сама католическая церковь такая богатая, такая фантастически роскошная. Славится невиданной красоты соборами, статуями святых, фресками, витражами, драгоценной церковной утварью… Да что там соборы! Ослепительно хороши даже одеяния католического клира.

Бедность — не порок… Но почему-то самые почетные прихожане — богатые люди. Они задают тон. А сколько вокруг набожных ханжей. Ханжей, которые гак и норовят спросить красивую несчастную Кэте: «А где, собственно, ваш муж, милочка? Что-то мы его давно не видели».

Да, «всё тонет в фарисействе»… «жизнь прожить — не поле перейти».

И это как бы списано с нашей былой жизни. В тоталитарном государстве приходилось беспрерывно радоваться и благодарить власть за всё! И было полно лицемеров и ханжей.

Я потому так подробно пишу о романе «И не сказал ни единого слова…», что в нем уже содержатся многие мотивы, которые потом повторяются в других произведениях Бёлля. И потому, конечно, что этот роман был первый, который я — нет, не переводила, — а бережно, с великим тщанием, боясь потерять хоть один оттенок, переносила с чужого языка на свой, родной…

Однако спустя полвека увидела, что далеко не все в этом бёллевском романе я сумела понять и прочувствовать так, как прочувствовала «квартирный вопрос». Все-таки мы жили в разных мирах, и реалии нашей, советской, и их западногерманской действительности часто не совпадали.

Не укладывалось у меня в голове, к примеру, подспудное раздражение героев Бёлля съездом аптекарей в Кёльне и рекламой этого съезда.

Да, с рекламой я вообще как переводчик опростоволосилась, слыхом не слышала тогда о билбордах. Разукрасила весь Кёльн «рекламными транспарантами».

Но что там билборды! Главное, я не понимала, почему реклама аптечных товаров вызывает такое неприятие и у Фреда, и у Кэте, да и у самого Бёлля. Чем им помешала веселенькая реклама презервативов: спускающиеся с неба белые парашютики с красными резиновыми аистами. «Покупайте резиновые изделия», «Резина Грисс предохранит тебя от последствий!». Доходчиво и сравнительно целомудренно… И тем более, чем мешают Богнерам бегающие на всех стенах буквы (в темноте они светятся!), из которых складываются слова «Доверяй своему аптекарю» или «Пей долорин».

Только в XXI веке я осознала, какой навязчивой, настырной и агрессивной может быть реклама. Особенно реклама аптечных товаров: лекарств и разных снадобий. День и ночь наше радио бубнит о препаратах, повышающих потенцию и способствующих эрекции. О таблетках и микстурах, промывающих печень, почки, кишки, желудок, мочевой пузырь. О лекарствах, которые очищают от шлаков внутренности человека, как будто речь идет не о homo sapiens, а о доменной печи.

За год до публикации «И не сказал ни единого слова…» Бёлль уже обратился к теме аптекарей, вернее, к теме недобросовестных фармацевтических фирм, которые с помощью агрессивной рекламы всучивают людям ненужные, а иногда и вредные лекарства. Эту тему он поднял в ранней радиопьесе «На чашке чая у доктора Борзига», которую я, кстати, тоже перевела201.

Одним словом, только в XXI веке я поняла, до чего муторно было бедным Кэте и Фреду, которые сбежали из дома, сбежали от детей, чтобы побыть вдвоем, а вынуждены смотреть на рекламных аистов и слушать про «резину Грисс», предохраняющую от беременности. Тем более что Кэте опять беременна, а католическая церковь запрещает прерывать беременность (Сталин после войны тоже запретил аборты).

Но не только реалии, связанные с аптекарями и лекарствами, я не поняла в первом переведенном мною романе Бёлля. Не дошли до меня и эпизоды, видимо очень важные для писателя в морально-этическом плане. Например, эпизод в дешевой закусочной, где Фред и Кэте, каждый порознь, встречают милую девушку, дочь хозяина, и ее слабоумного братика. Мальчик-даун не умеет говорить, только мычит. Он жалок и неопрятен. Девушка кормит его и вытирает ему рот. «Вам не противно?» — спрашивает у Кэте хозяин закусочной. Но и Кэте и Фреду больной мальчик не противен. Напротив, он вызывает у них умиление, жалость. Даже нежность.

Комсомольско-советское воспитание и жестокие нравы в моей стране мешали мне понять эти сцены. Как может физическое уродство у ребенка вызывать умиление? Мне это казалось тогда непостижимым.

…Переписала эти последние страницы, наверное, раз пять. И задумалась: почему я все время мысленно сравниваю свою жизнь и жизнь персонажей Бёлля? Сравниваю и буду еще сравнивать вплоть до бёллевского романа «Бильярд в половине десятого», где Бёлль рассчитался с нацистским прошлым своей страны. Как мне казалось, похожим на наше сталинское прошлое.

Но разве так важно, чтобы перипетии судьбы литературных героев имели сходство с перипетиями судьбы читателя? А как же Анна Каренина? Уже много поколений людей во всем мире переживают драму Карениной как свою собственную, хотя их жизнь и жизнь Анны не имеет ничего общего. Ведь, если судить по нынешним нравам, Анна всего-навсего ушла от богатого Каренина к супербогатому Вронскому. Недавно кто-то сказал моей знакомой: «Что вы беспокоитесь за свою внучку? Ваша Настя всего-навсего поменяла миллионера на миллиардера».

А ведь драма Карениной нам все равно понятна. Любовь, ненависть, материнские чувства, зависть, лицемерие, боль… Вечные понятия. Да и типы людей, вероятно, повторяются из эпохи в эпоху. Анна Каренина со всей ее неповторимостью — вечный персонаж, как шекспировская леди Макбет, которая может существовать, любить и совершать преступления где угодно, хоть в Мценском уезде, что и доказал мудрый Лесков.

Но все же! Все же! Человеку хочется прочесть о тех героях, которые, по крайней мере, жили с ним в одном веке.

Обычно литература эту потребность удовлетворяет, даже очень средняя. Но только не ходульная советская беллетристика, сделанная по социальному заказу. Не надо забывать, что ни всего Булгакова, ни позднего Катаева, ни позднего Гроссмана мы тогда не прочли. Не прочли и «портфели» «Нового мира» Твардовского и других московских и ленинградских журналов, где начало многое путное проскакивать. Ну а что касается таких писателей, как Юрий Трифонов, го они появились уже на излете «оттепели». Первая из так называемых «городских повестей» Трифонова «Обмен» вышла в 69-м, а Бёлля в Советском Союзе прочли уже в конце 50-х.

Ну а теперь пора спуститься на землю и рассказать, как все шло с дальнейшими публикациями бёллевских книг.

2. «Бильярд в половине десятого»

Уже через два года после «И не сказал ни единого слова…» я перевела другой, но тоже милый моему сердцу короткий роман Бёлля «Хлеб ранних лет». Он был издан в ФРГ в 1955 году, вышел в Москве в 1958 году, а уже в 1959-м оба романа увидели свет под одной обложкой202… Небывалый успех для того времени.

Ну а потом наступил черед другого романа — «Бильярд в половине десятого».

Роман этот для писателя — ключевой.

К 1959 году, году написания «Бильярда…», социальная картина западногерманского общества определилась полностью. Со времени возникновения ФРГ и начала «экономического чуда» прошло уже одиннадцать лет, а до начала студенческих волнений в Западной Европе оставалось еще лет десять. Общество казалось на редкость устойчивым и стабильным. Оно как бы застыло в своем великолепии и в своем уродстве! И пуще всех традиционных табу власть имущие соблюдали запрет на прошлое. Ворошить прошлое считалось на родине Бёлля в ту пору антипатриотичным. Снова возник «здоровый» национализм, о котором Бёлль как-то сказал: «Ваш здоровый немецкий национализм кажется мне очень больным».

И вот на этом фоне писатель показывает нам в «Бильярде…» трагедию одной немецкой семьи в первой половине XX века. Напомню, что в эти пятьдесят лет вошли и двенадцать лет фашистской диктатуры, самое темное время в германской истории.

Начинается и кончается роман в один и тот же день — день восьмидесятилетия главы семьи Генриха Фемеля. Генрих Фемель — талант. И баловень судьбы. Безвестный провинциал сумел выиграть конкурс на постройку аббатства в окрестностях Кёльна. Он создал чертежи и построил величественный ансамбль, памятник архитектуры на века. И женился он, как задумал, на прелестной девушке Иоганне из «патрицианского рода».

Свой жизненный проект Генрих Фемель уже в молодости сумел осуществить. И ликуя, видел и свою дальнейшую счастливую судьбу: «Жена родит мне детей — пятерых, шестерых, семерых; они женятся и подарят мне внуков — пятью, шестью, семью семь… Я уже видел себя окруженным толпой внуков, видел себя восьмидесятилетним старцем, восседающим во главе рода, который я собирался основать: я видел дни рождения, похороны, серебряные свадьбы и просто свадьбы, видел крестины, видел, как в мои старческие руки кладут младенцев-правнуков; я буду их любить так же, как своих молодых красивых невесток; невесток я буду приглашать позавтракать со мной; я буду дарить им цветы и конфеты, одеколон и картины…»

Так все красиво задумано в начале XX века. Но в финале — полный крах. Жена Генриха Фемеля Иоганна в день его юбилея оказалась в лечебнице для душевнобольных. «Она спятила, — говорят люди, — потеряла двоих братьев и троих детей. И не смогла этого перенести». Любимый сын Фемеля Отто становится нацистом и погибает на войне, затеянной Гитлером. Там же пали и братья Иоганны. Другого сына четы Фемель, Роберта, эсэсовцы избивают, сажают в тюрьму, приговаривают к смерти. Только благодаря связям отца ему удается бежать за границу. Погибла и жена Роберта — «агнец» Эдди.

Выжил лишь один, антифашист Роберт. Замечательный архитектор. Но этот архитектор не хочет строить. Будучи в армии (армии союзников!), безжалостно рушит все, что попадает в «сектор обстрела» его орудий, — рушит и аббатство Св. Антония. А в день восьмидесятилетия Генриха Фемеля его внук и сын Роберта Иозеф — третье поколение семьи — узнает, что не кто иной, как отец, превратил в груду развалин «творение юности» деда. Но и дед, старик Фемель, в день юбилея разрушил то, что создавал всю жизнь: красивую легенду о процветающем, счастливом, прославленном гражданине своего отечества: выбросил на улицу ордена, разорвал дипломы и грамоты («да сгинут почести, которые нам воздавали…»), отменил юбилейные торжества, к которым готовился весь город: пресса, радио, телевидение. Заявил, что заранее плюет на памятник, который ему воздвигнут…

Итак, для Бёлля создания человеческих рук, даже такие совершенные, как аббатство Св. Антония, — ничто, прах. Они не стоят ни одной загубленной человеческой жизни. Как тут не вспомнить «слезу ребенка…»? А ведь речь идет в романе не о слезе, а о потоках детских слез, пролитых в годы фашизма и войны. О потоках слез и о миллионах жизней…

«Бильярд…» оказался очень живучей книгой. Ее переиздают вот уже пять десятилетий. Некоторые слоганы «Бильярда…» до сих пор на слуху. Кто не поминал в наши дни «причастие буйвола» — в романе это клеймо, которое Бёлль ставит на все отрицательные персонажи, да и на само время фашистской тирании.

Книга эта трудна для перевода. Дело в том, что, хотя Бёлль никогда не гонялся за языковыми изысками и казался вполне традиционным писателем, он на самом деле был очень современен. В частности, владел техникой «потока сознания» и умело тасовал разные временные пласты в воспоминаниях своих персонажей. А каждый временной пласт — начало XX века, 30-е годы, после-

военное время — требовал своей стилистики. «Поток сознания» я уже знала по Прусту. А вот технику коллажа, что ли, скрытых цитат, — то, чем широко пользуются сейчас концептуалисты и весь поставангард, — не вполне понимала. А Бёлль эту технику уже практиковал. Кстати, само название «И не сказал ни единого слова…» — цитата из спиричуэле. А сколько таких цитат в «Бильярде…». Помню, я долго мучилась со строчкой, много раз встречавшейся в романе: «Дрожат дряхлые кости…» («Es zittern die morschen Knochen…»). Хорошо, что я занималась параллельно историей нацизма, только так смогла установить, что это слова из нацистской песни Ганса Бауманна, известного в гитлеровской Германии не менее, чем у нас в пору сталинизма был известен Лебедев-Кумач. Песня, из которой взята эта строчка, кончается словами: «Сегодня нас слышит Германия, а завтра услышит весь мир». Но и она оказалась слишком безобидной для нацистов, и они пели: «Сегодня нам принадлежит Германия, а завтра весь мир будет наш». В немецком такая переделка нетрудна: «hören» — «слушать», «gehören» — «принадлежать»! Да и слова «Дрожат дряхлые кости…» сами по себе весьма знаменательны: в фашистском рейхе был культ молодых, молодости нации. Стариков, не приобщившихся к нацистской идеологии, следовало презирать. «Дрожат дряхлые кости…»*

Но больше всего забот оказалось у меня с Библией, — цитаты из Евангелия попадались очень часто. А ведь я Закона Божьего не учила… Уж не помню как, но я раздобыла Bibelkonkordanz (книгу цитат из Библии). Каждое слово из Нового и Ветхого Заветов было тут выписано и расписано по соответствующим разделам.

Переводя «Бильярд…», я ни на минуту не расставалась ни с Библией, ни со своей палочкой-выручалочкой — библейским конкордансом, ни с его русским аналогом, «Симфонией на Ветхий и Новый Завет». А иначе, того и гляди, переведешь библейскую строку своими словами. Кстати, я выяснила по ходу дела, что немецкий канонический текст Священного Писания и русский канонический текст сильно отличаются друг от друга. Иногда настолько, что приходилось менять одну цитату на другую.

Но все, что я сейчас написала, — это умствование. В действительности «Бильярд…» — поразительная книга, волшебная, она завораживает своей внутренней силой. Вот уж правда, ни слова не прибавить и не убавить. Ничего лишнего. Абзац к абзацу, страница к странице; все плотно пригнано; текст густой — иголки не вставишь. Бёлль — мастер, большой писатель…

Это все — о приятном. О бёллевской прозе и о трудностях перевода. А как обстояло дело с неприятным — с прохождением книги?

На первых порах ничто не предвещало трудностей. К тому времени уже были изданы кроме коротких бёллевских романов и роман «Дом без хозяина», и множество замечательных рассказов. У Бёлля появился широкий круг читателей и почитателей. И рецензий разгромных, слава богу, никто не настрочил. Правда, время было беспокойное. В памяти еще свеж был отвратительный скандал с «Доктором Живаго» Пастернака. И двух лет не прошло со времени кончины поэта. Но, как ни странно, на «западном» литературном фронте было без перемен. Книги иностранных писателей по-прежнему переводили и издавали. Так мне помнится, по крайней мере.

Но вот завершился первый этап прохождения «Бильярда…». Я сдала рукопись перевода в Издательство иностранной литературы. Каринцева, издательский редактор, передала ее внештатной редакторше и переводчице Ревекке Менасьевне Гальпериной203. Амбициозная Гальперина неохотно согласилась редактировать «какую-то» Черную. Взяла на пробу, кажется, 100 страниц (без немецкого текста!). И велела мне прийти к ней, забрать правку. Я взяла 100 страниц домой, посмотрела — и ужаснулась. Мой текст был исчерчен карандашом Гальпериной. Притом правка показалась мне ужасной. Редакторша как бы приподнимала Бёлля, ставила на котурны. Простецкие слова заменяла изысканными. К примеру, «аптечные пузырьки» — «флаконами». Сгоряча я позвонила Гальпериной и сказала, что она, видимо, не понимает прозы Бёлля.

Разгневанная Гальперина заявила в ответ, что мой перевод никуда не годится. Но это еще не главное. Не годится и роман Бёлля. Он напоминает ей… «Доктора Живаго».

В панике я набрала телефон Каринцевой. Вначале Инна Николаевна хихикала, но, как только дело дошло до пастернаковского «Живаго», явно забеспокоилась. И я и она понимали, что, если Гальперина поделится своими размышлениями с друзьями и знакомыми, а их у старой редакторши немало, «Бильярду…» — крышка! Книгу сразу запретят. Не читая. Кому охота издавать роман, похожий на «Доктора Живаго»?

Не знаю уж как, но умная Каринцева довольно быстро уладила конфликт I Гальпериной и сама стала редактором «Бильярда…». На этом этапе роман был V пасен. Позже он чуть было не погорел вместе с «Черным обелиском» Ремарка, но и тут обошлось. Роман опубликовали. Для меня этот роман значил очень, очень много… Как бы меня ни ругали впоследствии за «Групповой портрет с дамой», вообще за то, что я существую, про перевод «Бильярда…» никто не сказал худого слова.

Что касается спора с Гальпериной, то он оказался полезен. Я осознала, что мои разногласия с почтенной редакторшей и целой плеядой других редакторов и переводчиков были, как теперь говорят, системными. Окончательно меня убедил в этом монолог Ревекки Менасьевны, который мне пересказали девушки-секретарши из издательства. Дескать, напрасно Черная жаловалась, что переводить Бёлля трудно (я, кстати, не жаловалась!). Ей вообще не следовало ни о чем беспокоиться. Надо было лишь взять недавно вышедший роман Стефана Цвейга «Мария Стюарт» в ее, Гальпериной204, переводе и постараться следовать ему.

Трудно представить себе более полярных писателей, нежели Цвейг, почитатель Зигмунда Фрейда, певец тончайших нюансов в сознании и подсознании богатых обитателей венских салонов на рубеже XIX–XX веков, и Генрих Бёлль, воспевавший во многих своих рассказах «домовые прачечные» и бедных домохозяек, которые там стирали свое бельишко.

Но Гальпериной было все равно. Ее интересовал не авторский текст, а текст перевода, вернее, русский язык перевода. Подразумевался язык Пушкина. Спору нет, «Капитанская дочка» написана замечательным языком. Но я плохо себе представляю романы Бёлля, переложенные на язык «Капитанской дочки». Однако спорить на эту тему было тогда опасно. Тебе бы сказали: «Вам не нравится “Капитанская дочка”? Пушкин не нравится?!» Ведь и Пушкин стал в СССР политикой. Какие только политические проходимцы не поминали его имя всуе. Но я думаю не о проходимцах, а об интеллигентных дамах, таких как Гальперина, и многих других… И они сделали из пушкинского языка фетиш.

3. Обманчивое взаимопонимание

Но хватит о переводах! Как раз тогда, когда я собиралась засесть за перевод «Бильярда…», то есть в 1962 году, в Москву в первый раз прилетел Бёлль… Наконец-то я увидела его воочию. Чудо, что я с ним познакомилась… Если мои воспоминания попадут в руки молодых, пусть запомнят — писателей из капиталистических стран, которые посещали до «оттепели» СССР, можно было пересчитать по пальцам одной руки.

Только в 60-х наши границы приоткрылись. И в СССР стало приезжать очень много писателей из капстран. Из книги Р. Орловой «Воспоминания о непрошедшем времени»205 выписываю список гостей журнала «Иностранная литература». Кончается список, видимо, 1980 годом, когда Орлова эмигрировала из СССР. Поэтому в нем нет Грасса. «У нас побывали, — пишет Орлова, — Сноу с Памелой Джонсон, Сартр и Бовуар, Джон Апдайк, Джон Стейнбек, Уильям Сароян, Эрскин Колдуэлл… Грэм Грин, Фридрих Дюрренматт, Макс Фриш, Ганс Магнус Энценсбергер, Генрих Бёлль…»

Фрадкин в предисловии к пятитомнику Бёлля подсчитал, что Генрих Бёлль был у нас аж шесть раз: в 1962,1965,1966,1970,1975 и 1979 годах. Два последних раза я с ним не встречалась. Он нам не позвонил.

Но сейчас я еще в 1962 году и попробую описать первый приезд Бёлля в СССР.

В начале 60-х аэропорт Шереметьево ничуть не напоминал нынешний международный аэропорт — Шереметьево-2. Не было турникетов, сквозь которые проходят пассажиры, никто не просвечивал ни тебя, ни твою сумку, тем более никто не заставлял тебя снимать башмаки и надевать бахилы, как в больнице. Мир еще не слышал про угоны самолетов, тем более про самолеты, таранящие небоскребы, и терроризм еще не был провозглашен главным врагом человечества. Маленькое здание аэровокзала казалось уютным: поверх низкой ограды были видны летное поле и красавцы воздушные лайнеры. А публику в исключительных случаях пускали почти к трапу.

Публика в тот раз — это критики, переводчики, работники Иностранной комиссии Союза писателей. Были и представители посольства ФРГ. И иностранные журналисты. Помню, что все мы бежали по летному полю к самолету. И совершенно отчетливо помню Бёлля на ступеньках трапа. Он в распахнутом сером пальто и в черном берете, сползшем набок. Молодое гладкое лицо, чуть приподнятые брови, или, скорее, брови идут не параллельно лбу, а поставлены косо: от этого кажется, что Бёлль удивлен, может быть, о чем-то вопрошает. 11ервая моя мысль: Бёлль не похож на немца, он вылитый француз. В один из приездов писателя я поделилась с ним этим моим «гениальным» наблюдением. Бёлль засмеялся и сказал, что он похож на всех рейнландцев. У Бёлля было странное заблуждение: ему казалось, что рейнландцы в годы гитлеровского правления «выпадали из общегерманского ландшафта». В одной из своих статей он написал, что рейнландцы оказались «невосприимчивыми к нацизму». Однажды, по его словам, в каком-то городе они забросали цветочными горшками кортеж с Гитлером и постоянно высмеивали тщеславного индюка Геринга.

Я много лет занималась германским фашизмом, и мне кажется, что Бёлль ошибался. Фашизм процветал и на берегах прекрасного Рейна. Кстати, Геббельс был земляком Бёлля, он родился в рейнском городке Рейдте…

Но о рейнландцах это так, ä propos… Я еще в Шереметьеве и не отрываясь смотрю на Бёлля. Хотя в Москву приехала, как сказано, делегация из трех человек и возглавляет ее вовсе не Бёлль, а Рудольф Хагельштанге, поэт и эссеист, награжденный канцлером Аденауэром высшим орденом ФРГ — Большим федеральным крестом за заслуги. Третий член делегации — Рихард Герлах, писатель, зоолог, благообразный приятный господин лет 50–60206.

Но мы — я говорю о русских встречающих — не отрываем глаз от Бёлля. И он с некоторым удивлением смотрит на наши радостные, улыбающиеся физиономии. Где-то в подсознании у него, возможно, шевелится мысль, что, в сущности, всего семнадцать лет назад его земляки на нашей земле убивали, угоняли в рабство, жгли, взрывали. А вот сейчас русские глядят на него с явной приязнью. И он смотрит на всех нас, незнакомых, не различая лиц, — и он удивлен и обрадован. Так мне казалось, по крайней мере.

А вечером того же дня мы с Д.Е. принимаем Бёлля у себя дома на Дмитрия Ульянова. Принимаем в четырехкомнатной квартире — пике нашего квартирного благополучия. И у меня и у мужа такое чувство, словно мы хозяева богатого особняка, примерно такого же, какой описал Бёлль в «И не сказал…». Помните, особняк «не то генерала, не то гангстера»? Одно но: приглашать в свой «особняк» гражданина из капстраны мы можем, только если Д.Е. получит разрешение начальника первого отдела своего института ИМЭМО. Разрешение мужем получено. Стало быть, мы не только обладатели четырехкомнатной квартиры, мы еще абсолютно «проверенные люди». И это тоже для нас высшая точка благополучия.

Но вот Бёлль переступил порог нашего дома — и все сразу забыто. Он перестал быть для нас иностранцем, а мы — ощущать себя «проверенными» советскими гражданами.

Мне показалось тогда, что между нами вопреки всему — воспитанию, привычкам, совершенно разному образу жизни — и впрямь нет никаких барьеров, словно мы знакомы с незапамятных времен, — я родилась в Хохловском, а он где-нибудь на Божедомке, на какое-то время мы разбежались, а вот теперь, в 1962 году, опять встретились и повели прерванный разговор…

Помню, что я подумала: интеллигенция — порядочные люди по обе стороны «железного занавеса» — понимает друг друга с полуслова и всегда будет понимать.

Какое обманчивое чувство. Какое опасное заблуждение!

К сожалению, только спустя несколько лет я это поняла.

А в тот вечер Бёлль нас обворожил своей естественностью, доброжелательностью, отсутствием спеси и нарциссизма, столь свойственных многим людям искусства. Его интересовало в нашей жизни все, и он нам обо всем рассказывал: о политике, о литературе ФРГ, о своей жене Аннемари, о детях…

Из поразивших меня реалий вспоминаю такую: Бёлль сказал, что за двенадцать лет нацистского господства (всего лишь за двенадцать!!!) немцы полностью забыли литературу предфашистских лет — и Томаса Манна, и Гессе, и Кафку. Я никак не хотела в это поверить. Тем более меня потрясло, что Бёлль не очень-то сетует по сему поводу. Он считал (по крайней мере, тогда), что писатели-эмигранты окончательно выпали из «общегерманского литературного процесса». Все, кроме Брехта, который остался «живым» и «немецким»… Да, в тот вечер меня на минуту неприятно поразила левизна Бёлля. Вспомнился лозунг наших левых «Сбросим Пушкина с корабля современности». Но лозунг появился в 20-х. Неужели писатели на Западе не поумнели с тех пор?

Где-то в час ночи я побежала на кухню ставить чайник и решила убрать со стола нетронутую жареную утку. Заметив мое намерение, Бёлль обиженно воскликнул: «Уже уносишь… Я только сейчас собрался поужинать по-настоящему».

Он курил сигарету за сигаретой, да и я курила тогда не меньше. Курил и Д.Е. И мы сидели в клубах дыма. И, перебивая друг друга, пытались рассказать решительно все о нашей жизни и делах. Когда пришло время расставаться, трамваи, метро и троллейбусы, разумеется, уже не ходили, было, наверное, около четырех ночи. Такси не удалось вызвать, и Д.Е., сильно пьяный, решил отвезти гостя в гостиницу на своем «москвиче». Признаюсь, я в ту ночь струхнула. Но что я могла сделать? Громко распевая, муж и гость спустились во двор. В скобках замечу, что Д.Е. не помнил до конца ни одной русской песни, зато с детства запомнил песню, которую в Германии пели на Рождество, — «Stille Nacht, heilige Nacht» («Тихая ночь, святая ночь»), а также любимую песню штурмовиков — «Die Reihen fest geschlossen / CA marschiert im festen Schritt» («Сомкнутыми рядами штурмовики отбивают шаг»). По-моему, с этой песней они и сели в лифт… Слава богу, и муж и Бёлль не попали в аварию. Остались живы-здоровы.

Бёлль сразу и безоговорочно завоевал сердца всей нашей сложной семьи. Семнадцатилетний Алик, уже студент, уже художник, был большой критикан и, как водится в этом возрасте, максималист. Но и он принял Бёлля. Он же передал мне утром еще один отклик на визит писателя: многолетняя наша домработница Шура, важнейший член семейного коллектива, — Шура стояла в очередях, убирала квартиру (плохо), готовила еду (плохо), воспитывала детей и нас с Д.Е., — явно одобрила Бёлля. Будучи отнюдь не красавицей, рябая и беззубая Шура тем не менее провожала каждого нашего гостя словами: «Осыпай меня золотом, я за него замуж не выйду». Это было одно из коронных ее изречений.

И вот на следующий день Алик ошеломил меня сообщением: «Осыпай Шуру золотом, она за Бёлля замуж выйдет».

Шура была отнюдь не единственной жертвой обаяния писателя. Популярность Бёлля-человека росла не по дням, а по часам. Бёлля полюбила вся небольшая, но уютная гостиница «Будапешт», где он с тех пор почти всегда останавливался. С ним просились работать интуристовские переводчики, а потом долгие годы вспоминали, «как интересно было с Бёллем». За Бёллем постоянно шел целый хвост людей. Говорят, что в Ленинграде на остановке такси очередь пропускала его вперед, достаточно было назвать имя — Бёлль.

По-моему, уже во второй свой приезд в Москву Бёлль познакомил меня со своей женой Аннемари. Потом стал приезжать с детьми — у него было трое сыновей-подростков. В один из приездов после прогулки по Москве мальчики пригласили Алика к себе в гостиницу. Ночью я позвонила Бёллю и попросила его прекратить затянувшееся свидание «наших оболтусов»… Но Бёлль сказал, что толерантность не позволяет ему вмешиваться в жизнь своих почти взрослых сыновей. А я в ответ сказала, что толерантность не мой фирменный стиль… Пусть прервет party в гостинице от моего имени и вернет мне сына…

Бёлль был замечательным отцом, я помню его слова: «Самое страшное, когда болеют дети. Ты видишь, как они страдают, и не можешь им помочь».

Неужели это было предчувствием Большой Беды? В 80-х один из сыновей Бёлля внезапно заболел и умер от рака… Ему было 35…

Но пока все казалось почти безоблачным. Бёлль приезжал в Россию и радовался встречам со всеми нами. Застолья с ним в нашем доме стали традицией. И на эти застолья уже можно было звать друзей и знакомых. Не помню, был ли на это какой-то «знак свыше», то есть разрешение властей. Теперь понимаю: конечно, был.

Бёлль начал встречаться с большим числом людей. И ему разрешили ездить по стране. Он был несколько раз в Ленинграде. Летал в Тбилиси, проехал по городам Золотого кольца, побывал в Крыму, в Прибалтике. В Ленинграде Бёлль написал сценарий телевизионного фильма «Писатель и его город: Достоевский и Петербург». В 1968 году в Ленинграде прошли съемки этого фильма.

К сожалению, во всех этих поездках ни я, ни Д.Е. его не сопровождали. Если бы приложили усилия, может быть, удалось бы попутешествовать с ним. Но я была глупая. И, как всегда, дом (семья) отнимал все силы. Дела Алика меня тревожили. Алик закончил Строгановку. Ну и что дальше?

Я уже рассказала, как мы встретили Бёлля, как он провел свой первый вечер в Москве.

Ну а где же портрет самого Бёлля? Ведь в заголовке сказано «Групповой портрет с Бёллем». Ну, пусть не портрет, хотя бы набросок, сделанный неумелой рукой.

Бёлль в начале 60-х был на гребне успеха. Он достиг всего, о чем только мог мечтать писатель. Стал знаменит и богат. Его книги читали в десятках стран на многих языках. Он мог ездить по всему миру, и повсюду его встречали с распростертыми объятиями. К его словам прислушивались. О нем писали самые известные критики и литературоведы… И где-то на горизонте уже маячила Нобелевская премия, первая премия, которую дали немецкому писателю середины XX века — не эмигранту.

Да, он был на гребне успеха, на гребне славы… Вопреки всему…

Поколение Бёлля было несчастным по определению. Отрочество писателя пришлось на послевоенные 20-е годы, голодные и холодные. А когда Бёллю минуло пятнадцать, Германию захватили гитлеровцы. Война началась для него па три года раньше, чем для меня и моих сверстников в СССР. И, в отличие от моих сверстников, он никогда не гордился тем, что был фронтовиком. Стыдно было вспоминать блицкриг в Западной Европе и страшно — войну на германо-советском фронте. Бёлль воевал шесть лет, четыре раза был ранен, подолгу валялся в госпиталях, прошел после 1945 года английские и американские лагеря для военнопленных. 14 очутился наконец в совершенно разоренной, голодной, разбомбленной стране, оккупированной и вдобавок расчлененной на четыре зоны: советскую, американскую, английскую, французскую… Правда, дома в Кёльне его ждала любящая жена. Скоро появились дети… Он не был одинок. Но ведь жену и детей надо было кормить. По ленте гениального Фасбиндера «Замужество Марии Браун» мы знаем, как пытались устроиться немцы в Западной Германии в преддверии денежной реформы 1948 года и после нее… Хапали все, что плохо лежало, спекулировали, продавали себя, родных и близких, лезли из кожи вон, чтобы достичь благополучия: жратвы, шмоток, брюликов, квартир, домов… А Бёлль говорил: «Я всегда хотел писать». И, по словам его биографов, начал писать сразу, как только кончилась война…

Можно ли себе представить более ненужное, не имеющее никаких перспектив занятие, нежели литература в тотально разгромленной побежденной стране? В стране, где на первых порах даже для выхода газеты на немецком языке надо было получить специальную лицензию от держав-победительниц? В Германии, где не осталось ни типографий, ни тем более издательств? В эту одичавшую Германию не желали возвращаться даже прославленные немецкие писатели, такие как Томас Манн или Герман Гессе, оба — лауреаты Нобелевской премии. Или такие властители дум 20—30-х годов, как Деблин или Фейхтвангер. А ведь все они были еще действующие мастера. Т. Манн создал после войны «Доктора Фаустуса» и начал «Круля». Фейхтвангер был особо плодовит, написал «Лисы в винограднике», «Гойю», «Жан-Жака Руссо», а Деблин издал своего «Гамлета»… Но вот прошло всего пятнадцать лет с тех пор, как Бёлль начал писать, и за эти годы он стал тем Бёллем, которого мы встречали в Шереметьеве в 1962 году…

Кажется, в свой второй приезд в Москву Бёлль, смущенно улыбаясь, протянул мне книгу «Писатель Генрих Бёлль» с подзаголовком «Биографический и библиографический справочник». И сказал: «Вот видишь, что у нас издают обо мне. Будешь писать — может пригодиться».

Такие «справочники» по Бёллю выходили в ФРГ с 1959 года каждые несколько лет.

Беру один из них: 250 страниц убористого текста — перечень всех работ писателя: романов, рассказов, радиопьес. Указания, где и когда они изданы. На какие языки переведены, опять же — где и когда. Перечень статей, выступлений по радио, на телевидении, лекций, докладов, интервью в ФРГ и за границей. Список переводов, сделанных Бёллем вместе с женой. Перечень литературных премий. Перечень монографий и статей о писателе на всех языках. Плюс выдержки из выступлений, статей и интервью, где содержатся сведения биографического характера.

Перелистываю очередной «Справочник» и натыкаюсь на интервью, переданное по западногерманскому телевидению в 1969 году. Ведущий Вернер Кох спрашивает: «Есть ли, в сущности, какое-то соотношение между качеством работы и ее успехом или это вообще не поддается определению?» Бёлль отвечает: «Не поддается. Совершенно иррационально, до сих пор не могу понять связи между одним и другим. Существуют очень плохие книги, которые имеют успех, и хорошие, которые… Никакой закономерности. Уж не знаю сам, может быть, многое зависит от писательского счастья… Да?»

Слово «счастье» показалось мне последним штрихом, которого недоставало в моем наброске бёллевского портрета.

В первые свои приезды в Москву Бёлль был в ореоле счастья, или, скорее, его окружала особая аура — аура счастливого, самодостаточного человека. Он достиг всего, не поступаясь ничем. Он был человеком, который сам себя сделал. И он был полон жизни. Мне даже кажется, радовался жизни в самом что ни на есть земном смысле этого слова. Любил выпить, вкусно поесть, с удовольствием закуривал сигарету после сытной трапезы. Господи, как это приятно было видеть на фоне людей, которые не знают вкуса хорошей еды, питья, хорошей беседы, которые «выше» всех земных благ и удовольствий.

Бёлль в 60-х был еще молод. В 1962-м ему исполнилось сорок пять — даже в ('ССР, где мужчины выходят на пенсию в шестьдесят, а женщины становятся «бабушками» в пятьдесят, сорокапятилетний человек считается молодым.

Таким я Бёлля и запомнила. И таким он был все первые приезды в 60-х…

Эти первые приезды были в радость и мне, и мужу. Обманчивое чувство полного взаимопонимания, которое возникло у меня в вечер знакомства, не проходило.

С этим чувством мы побывали уже в первый приезд писателя в Сергиевом 11осаде, именуемом тогда Загорском, и были приняты иерархами православной церкви. Соборы еще стояли в лесах, но духовная семинария уже работала. И в «офисах» царил полный порядок. «Офисы» я пишу только потому, что на одном из монастырских врат висела табличка с этим, тогда еще совсем непривычным, словом.

Бёллю и всей западногерманской писательской делегации показали отличное < обрание древних икон. Но больше всего меня поразило, с какой ловкостью отвечали иерархи (один из них был, по-моему, чем-то вроде министра ино-I гранных дел) на довольно каверзные вопросы Хагельштанге (он даже оперировал цифрами потерь Церкви при Сталине). Все ответы неизменно кончались I ловами: «Церковь живет хорошо…», «Мы, слава богу, в порядке и ни на что не жалуемся».

Мне казалось, что Бёлль понимает лукавство церковников… Да и лукавство всей нашей жизни…

Впрочем, тогда я мало задумывалась обо всем этом. Те первые встречи I Бёллем я воспринимала как передышку, как чистую радость, как праздник.

Вот мы начали «угощать» Бёллем своих друзей. Позже в этом участвовали и Алик, и его молодая жена Катя, что мне было особенно приятно.

Помню, на одном из таких застолий с Бёллем присутствовали Борис Слуцкий и его красивая жена Таня, и Борис очень радовался тому, что Таня взяла на себя роль переводчика и заговорила с Бёллем на английском. Борис с гордостью сказал мне: «А я думал, Таня никогда не выучится на своих языковых курсах. И вдруг наша валаамова ослица заговорила». Таня была прелестна, и за «валаамову ослицу» я обиделась, хотя знала, как трогательно Борис относится к жене…

Помню также, что по просьбе Эмки Коржавина мы пригласили и его «на Бёлля». И он, желая показать свои познания в немецком, долго мучил Бёлля, повторяя: «Их габе… их габе…» Бёлль так ничего и не понял, пока в разговор не вступил муж.

Ни один наш прием не обходился без Кости Богатырева207. И я и муж Костю просто обожали. У Кости было какое-то особое обаяние. И это искупало его странности. Он исчезал на время не только от жен — старой и новой, но и от друзей. И не позволял даже прикасаться к своим любимым немецким книгам.

Странности мы объясняли ужасной Костиной судьбой: еще студентом он попал в лапы НКВД — сидел в страшной Сухановской тюрьме, где были пыточные камеры. Бёлль относился к нему с особой нежностью и щедро одаривал. Впрочем, иногда невпопад.

Особенно я ценила в Косте полное отсутствие у него ханжества. Меня, например, трогало, что он помогал Пастернаку и его последней любви Ивин-ской. Все влиятельные дамы во главе с Лидией Чуковской старались очернить Ивинскую и осудить роман Пастернака с ней. На мой взгляд, это было отвратительно… Но сказать хоть слово в защиту поэта и его Дамы никто не решался. Никто, кроме Кости.

На всю жизнь я запомнила и разговор с Костей после кончины его отца, известного профессора.

— Неужели ты не была на панихиде по папе? — спросил меня Костя.

— Нет, не была, — ответила я. — А разве твой папа был верующий?

— Конечно нет. Но мать устроила такое шоу, что вся Москва сбежалась. Теперь стало модным ходить в церковь.

Помню и смешную Костину реплику на одном из наших сборищ в присутствии Бёлля.

Кто-то из гостей сказал, что не мешало бы сфотографировать вдвоем Бёлля и меня, его переводчицу. Нас усадили рядышком. И брат моей невестки — замечательный фотограф-любитель — сделал снимок. А потом попросил нас поменять позу, чтобы еще раз сфотографировать.

И тут раздался голос Кости:

— Довольно! Рита Райт второй фотографии Люси с Бёллем не переживет.

Все захохотали. Дело в том, что Рита Райт, очень ревниво относившаяся к своей славе лучшей переводчицы, только что перевела «Глазами клоуна» Бёлля для журнала «Иностранная литература» и очень возмущалась тем, что я
продолжала переводить эту книгу для издательства.

Тогда же Костя рассказал, что встретил Риту Райт, и она спросила его:

— Вы прочли мой перевод? Поняли, как надо переводить Бёлля?

На это Костя ответил:

— Рита Яковлевна, я Бёлля не читаю в переводах. Я читаю его в подлиннике. Тем не менее знаю, что уничижительную кличку американцев, которую немцы придумали накануне разгрома, вы перевели буквально: «жидовствующие янки», а Черная перевела лучше: «Янки пархатые…»

…В первые приезды Бёлля я каждый раз сопровождала его в «Новый мир». Беседы с ним проходили в кабинете Твардовского; за длинным столом рассаживалась вся редколлегия и мы с Бёллем. Ему задавали вопросы, я переводила. 11омню, однажды он удивил новомирцев, сказав, что в СССР его книги более известны, нежели в ФРГ. В ФРГ Бёлля проходят в школах, поэтому основной его читатель — старшеклассники…

Еще больше удивили и даже огорчили новомирцев и самого Твардовского слова Бёлля о том, что в ФРГ совершенно не знают Бунина.

Трудно поверить сейчас, что во встречах Бёлля с редколлегией «Нового мира» было нечто необычное. Но при Брежневе чиновничий люд, даже причастный к литературе, был чудовищно пуглив, нелюбопытен и равнодушен. Никаких незапланированных «мероприятий» не признавал. Бёлль приезжал к нам по линии Инокомиссии Союза писателей и журнала «Иностранная литература». Вот им-то и было положено его принимать.

Но ведь Бёлль был знаменитый писатель. Неужели хотя бы литературному начальству ни разу не захотелось с ним побеседовать? Взять автограф? Может оыть, сняться на память?

Плохо вы знаете тогдашнее начальство!

Твардовский, как всегда, был исключением из правил.

Много позже издательство «Радуга», публиковавшее только зарубежную литературу, должен был посетить знаменитый немецкий писатель Гюнтер Грасс, кажется уже лауреат Нобелевской премии. Умная завотделом Нина Литвинец208, организатор этой встречи, на мой вопрос, где она будет Грасса принимать, сказала, что директор издательства дал ей ключ от своего кабинета. Я поинтересовалась:

— А сам директор не захотел повидаться с Грассом?

— Ну вы же понимаете… Зачем нашему директору Грасс?

А между тем директором «Радуги» был в ту пору С. Емельянников, бывший 1лавный редактор Гослитиздата. Тертый издательский калач.

Ни Бёлль, ни Грасс, которого у нас очень долго не переводили, не были нужны большой и малой советской номенклатуре.

Не могу не рассказать и о последней встрече Бёлля с Твардовским, которого незадолго до того сняли с поста главного редактора «Нового мира». До сих пор юржусь тем, что я эту встречу задумала и осуществила. Не без труда.

Честно говоря, осуществила не ради Бёлля, а ради Твардовского.

Придя в «Новый мир» и встретив Александра Трифоновича в коридоре журнала незадолго до того рокового дня, когда «Новый мир» был разгромлен, я сказала, что получила письмо от Бёлля и что он просил передать привет Твардовскому.

Остановившись на минутку, Твардовский заметил полуутвердительно-полувопросительно: «Вот снимут меня из “Нового мира”, и Бёлль обо мне и не вспомнит».

Таковы были негласные правила при советской власти: раз сняли, лучше забыть и на всякий случай — держаться подальше.

Сперва я просто обомлела, потом с возмущением сказала: дескать, Александр Трифонович, как вы могли это подумать?..

Разговор этот с А.Т. произошел спустя два года после того, как Твардовский много месяцев пытался напечатать у себя в журнале нашу с Д.Е. книгу о Гитлере «Преступник номер 1». И я была ему благодарна не только как постоянный читатель «Нового мира», но и как автор книги, за которую он отважно сражался, зная даже, что эта его позиция — еще один аргумент для разгрома «Нового мира».

И вот Твардовского сняли, а Бёлль приехал в Москву.

Надо сказать, что этот его приезд был несколько странен. После чехословацких событий 1968 года крупные писатели Запада перестали к нам приезжать. И в первом из тогдашних разговоров Бёлль объяснил мне и мужу, что он должен был побывать в Москве, так как «некоторые люди в нем нуждаются». Очевидно, Копелевы.

Как бы то ни было, Бёлль оказался в Москве. И, заручившись его согласием на свидание с Твардовским, я через Ирину Архангельскую209, многолетнюю сотрудницу журнала, связалась с Твардовским. Александр Трифонович передал, что он приглашает Бёлля и меня с Д.Е. на обед в ресторане Центрального дома литераторов. Пусть Бёлль назначит день встречи. Каково же было мое удивление, когда Бёлль наотрез отказался прийти в Дом литераторов. Он, мол, не переступит порога этого заведения.

Все мои и мужа попытки объяснить Бёллю, что в Советском Союзе у всех заведений одинаковая суть, ни к чему не привели.

Видимо, Бёллю внушили, что самые прогрессивные люди в СССР — писатели, а главный гонитель прогресса — начальство из Союза писателей, которое только-то и делает, что сидит в писательском клубе.

Начались долгие нудные переговоры. Твардовский в другие рестораны звать Бёлля не захотел и у себя дома принимать его тоже не пожелал.

В конце концов Бёлль смилостивился. И мы с мужем привезли его в старый особняк на Поварской, в комнату номер 8, на антресоли Дубового зала. Бёлль был с женой Аннемари. Твардовский пригласил на встречу кроме нас Льва Гинзбурга с женой. Лев был автором наделавшего шуму репортажа о нацистах «Потусторонние встречи» в одном из последних номеров «Нового мира» при Твардовском.

За столом, вернее, на одной половине стола мы расселись в таком порядке: Бёлль и рядом с ним я, а напротив нас Твардовский и рядом с ним муж. Каждое с лово Бёлля я переводила на русский, а муж каждое слово Твардовского — на немецкий.

На другой половине стола сели остальные с Аннемари.

Один раз Д.Е. захотел вмешаться в беседу Бёлля и Твардовского, но я его прервала, сказав: «Дай им поговорить друг с другом». Муж сперва обиделся, но потом признал, что я была права. После многочасовой встречи Бёлль и Твардовский в один голос сказали, что у них было такое чувство, будто разговор шел без переводчика.

А благодаря Гинзбургу и вторая половина стола тоже не скучала.

Но кроме слов, которые сказали друг другу два больших писателя и два человека примерно одного возраста, но принадлежавшие к разным мирам, были в тот день еще и невидимые флюиды и токи, которые пробегали между ними. Встретились Бёлль и Твардовский довольно холодно, а прощаясь, долго обнимали друг друга, явно растроганные. Твардовский без конца повторял: «В следующий раз приедете ко мне на дачу! В том же составе на дачу в Пахру. Обязательно!..»

Следующего раза, увы, не получилось. Твардовский скоро тяжело заболел и умер в больнице. Было ему всего-навсего 61 год…

4. Печальный финал

Как ни печально это признать, но именно в тот приезд Бёлля в Москву кончилась наша 1акая сердечная поначалу дружба. Почему?

Формально потому, что мой перевод бёллевского романа «Групповой портрет с дамой» был опубликован в журнале «Новый мир» (уже без Твардовского) I купюрами. И эти купюры не были согласованы с Бёллем.

На самом деле все обстояло куда сложней.

«Групповой портрет…» вышел в ФРГ в 1970 году. Я получила его от Бёлля немного раньше, еще в верстке… Все равно, на дворе уже были 70-е.

1970 год — конец не только календарных 60-х, но и «шестидесятых», которые остались в памяти как годы «оттепели», годы перемен к лучшему, годы надежд.

Впрочем, «шестидесятые» были похоронены в августе 1968 года, когда советские танки вошли в Прагу и покончили с Пражской весной.

А колокол — по ком звонит колокол — зазвонил еще раньше.

В 1966-м прошел процесс Синявского и Даниэля — двух писателей, вся вина которых заключалась в том, что они передали за границу свои произведения (под псевдонимами) и их там напечатали.

За год до процесса Синявского и Даниэля было менее громкое дело Некри-ча. Фантастическая история. Некрич, коммунист, фронтовик, написал о начале войны книгу, которая прошла пять или шесть инстанций. И все эти пять или шесть инстанций засвидетельствовали, что в книге нет политических ошибок и неточностей. Но прошло время, и в «Правде» появилась разгромная статья. А потом Некрича исключили из партии.

Но в расправе с Синявским — Даниэлем и в травле Некрича была и положительная сторона. Синявский и Даниэль — первые фигуранты политического процесса с 1920-х годов, которые не стали каяться, унижаться и признавать свою вину, тем более мнимые преступления. А «провинившийся» Некрич — первый коммунист с тех же 20-х, который не только не отрекся от себя, от своей книги, но и собрал видных историков, чтобы те сказали свое нелицеприятное слово. И историки это слово сказали, защитили Некрича.

Но все равно с началом 70-х многое поменялось. Откат назад к сталинщине стал явным. Картина 70-х будет неполной, если абстрагироваться от зловещей фигуры шефа КГБ Андропова, особо коварного и хитрого чекиста, к тому же метившего в генсеки.

Андропов первый после Сталина затеял игры с интеллигенцией. На поверхности было то, что он приблизил к себе группу международников — Арбатова, Бурлацкого, Загладина, Зорина. И еще многих других. Часть этих ребят я знала. Они были для меня Юра, Федя, Валя. Наскоки на них таких прытких интеллектуалов, как Веллер, смешны. Не они делали политику в Советском Союзе. Думаю, эта группа искренне хотела «как лучше». Мешать она стала только в конце перестройки.

Опасность была в том, что Андропов и его гэбэшники пытались проникнуть в протестную среду. И, видимо, проникли. Поссорили одну часть интеллигенции с другой. Служивый люд с представителями так называемых творческих профессий. Создали атмосферу недовольства друг другом.

Конечно, и до Андропова интеллигенция была расколота на, условно говоря, западников и почвенников. И протестные требования у них были разные. Жестоко преследуемый, талантливый писатель крайне правого толка Леонид Бородин или православный диссидент Игорь Огурцов ставили цели, прямо противоположные тому, к чему стремились либералы или коммунисты типа братьев Медведевых… А молодежь и вовсе шла своей дорогой. Но все это было совершенно естественно для России.

Однако Андропову и его сотрудникам-провокаторам удалось посеять рознь и недоброжелательность среди, казалось бы, единомышленников.

Ненависть и раздоры охватили многие интеллигентские кланы.

Вспоминаю, как бывшие «космополиты» пытались развенчать Илью Эренбурга, как презрительно фыркали, говоря о книге «Люди, годы, жизнь».

Помню, как Лидия Чуковская набрасывалась на Валентина Катаева, который, кстати сказать, был одним из отцов «оттепели» — в качестве редактора журнала «Юность».

Вспоминаю также, что после разгрома «Нового мира» сотрудники Твардовского уже сразу в 70-х разбежались по разным «идеологическим» углам. Л некоторые и вовсе стали мракобесами, а один из них позже докатился до «Протоколов сионских мудрецов», которыми в царской России брезговали <амые махровые реакционеры…

Помню и то, что, приехав в 1989 году в США повидаться с сыном, я была поражена, с какой яростью русские эмигранты-инакомыслящие кидались на… (Солженицына, одни изгнанники на другого изгнанника.

И еще я, к своему стыду, вспоминаю, как в 70-х я стала подозревать буквально в каждом втором человеке агента КГБ. Особенно если он громко говорил о своей нелюбви к советской власти. А ведь раньше я и муж были на редкость доверчивыми людьми и, между прочим, ни разу не ошиблись ни в друзьях, ни в малознакомых людях.

Такова была обстановка в той части общества, к которой я принадлежала. I Неблагополучие постигло и мою семью. Алик еще в конце 60-х окончил Стро-гановку. И сразу стало понятно, что ему предстоит тяжелый путь опального художника. Серьезной работы не будет, выставок тоже. Грошовые заработки. Л ведь у Алика уже была семья, в 1974 году родился мой внук, солнечный мальчик Даня. И в том же году прошла «бульдозерная выставка», одним из организаторов которой был сын. А через три года — его трагическая эмиграция. Да, я и тогда, и до сих пор считаю ту эмиграцию трагедией…

Не знаю, как у других людей, а у меня беда, неприятности всегда приходят разом.

И вот в такое смутно-мутное время я засела за перевод «Группового портрета с дамой», сложного романа. Уже в самом его посыле таилась явная крамола.

В центре романа была любовь русского военнопленного Бориса и пленительной девушки-немки Лени. Русский и немка на фоне воюющей, близкой к тотальному поражению Германии… Мораль «Группового портрета…» — любовь, терпимость и благородство выше всех политических и национальных различий, выше войны, выше всего.

Но эта мораль была диаметрально противоположна установкам советской власти и неприемлема для homo soweticus. Неприемлем был и сюжет романа: Борис и Лени, трогательные, как два голубка, до конца войны трудятся в мастерской ритуальных услуг, плетут венки на могилы немецких покойников, жертв войны. А после войны воссоединяются в ФРГ. И Борис на берегу Рейна читает стихи Тракля.

Если память мне не изменяет, австрийский поэт Георг Тракль — типичный буржуазный пацифист и абстрактный гуманист. Как это непохвально с точки зрения советского морального кодекса! Но бог с ним, с Траклем. Самое вопиющее, что Борис не возвращается в СССР. Он выбирает себе новую родину, ФРГ, то есть Германию Аденауэра.

А ведь именно в 70-х впервые со времени далеких 20-х годов в СССР заговорили об эмиграции. Именно с 70-х началась так называемая «еврейская эмиграция». Я говорю «так называемая», потому что знаю — очень многие вызовы из Израиля приходили и к неевреям, желавшим покинуть Советскую Россию. Да и многие евреи по паспорту не имели ничего общего ни с иудаизмом, ни с Государством Израиль. Для отъезда заключалось много фиктивных браков, и родилась острота: жена-еврейка как средство передвижения.

Естественно, официальная пропаганда объявила всех желавших уехать предателями. Мол, бывшие безродные космополиты бегут из России, наплевав на Родину, которая их поила, кормила и бесплатно учила в вузах… Не знаю, верили ли люди этой пропаганде, но знаю, что и часть интеллигенции также порицала отъезжающих.

И тут вдруг роман, где русский, сын высокопоставленного разведчика-эн-кавэдэшника, по доброй воле остается на Западе…

Словом, роман «Групповой портрет с дамой» ни в коем случае не годился для публикации в СССР. Что и не преминул отметить сам Бёлль, приехавший в Москву.

Зачем же прислал мне верстку? А потом и брошюры, где объяснялось, как плетут кладбищенские венки?

В глубине души я и, видимо, он надеялись на то, что в России роман все же прочтут.

Вместе с тем я отчетливо видела, что некоторые эпизоды «Группового портрета с дамой», касающиеся советских реалий, неудачны. А некоторые просто I мешны. Неудачны вкрапления об отце Бориса. Безусловно смешон был рассказ о том, что отец, русский парень, подверг сына обряду обрезания из гигиенических соображений. А потом, боясь, что Борис попадет в плен к гитлеровцам п они примут его за еврея, велел пришить к члену… кусочек кожи. И вот во время объяснения с Лени кожа норовила отскочить. Вычеркнула я и строки об аресте и об освобождении «честного коммуниста», отца Бориса. Боялась, что к ним придерутся в цензуре. А советскому читателю эти несколько строк ничего не говорили. Ведь мы уже прочли в «Новом мире» «Один день…» Солженицына, а в самиздате — «Колымские рассказы» Варлама Шаламова. И на горизонте маячил «Архипелаг ГУЛАГ».

У Бёлля были свои слабости, ему казалось, что он, Бёлль, разобрался п в русской душе, и в советской жизни как никто другой. В этих местах книги чувствовались явная фальшь и чужие подсказки.

И я, прежде чем приступить к переводу, сделала в верстке кое-какие купюры. Как мне казалось, вполне бесспорные. К счастью, их было не так уж много. Да и не это меня в ту пору волновало. Не о купюрах я тогда думала. Я думала о том, что при моей жизни и при жизни Бёлля «Групповой портрет…» так и не напечатают в СССР. И мне было грустно и обидно за роман и за Бёлля.

Тем не менее я все же действовала. Даже заключила договор на перевод «Группового портрета…» с… «Молодой гвардией». Предложила свои услуги и разгромленному «Новому миру». Ира Архангельская, с которой я имела дело при Твардовском, слава богу, еще работала в журнале.

Ко всему прочему, в отличие от других коротких бёллевских романов, «Групповой портрет с дамой» был ужасно длинный. Наверное, листов тридцать. А может, больше.

Пока я переводила, а это был поистине каторжный труд, «Молодая гвардия» договор расторгла. Правда, это меня не очень удивило. Я на «Молодую гвардию», I де директором был, по-моему, «патриот» Ганичев, всерьез не рассчитывала.

Просто старалась использовать все возможности. Авось где-нибудь роман проскочит. Издательство «Прогресс» с самого начала побоялось связываться с «Групповым портретом…». Журнал «Иностранная литература» в 70-х тоже не хотел рисковать.

Шансов на то, что «Групповой портрет с дамой» кто-либо напечатает, становилось все меньше. Однако прекратить работу на полпути я не могла. Ведь в книге было так много прекрасных страниц.

Но тут вдруг что-то изменилось в «Новом мире». Главным редактором стал Валерий Алексеевич Косолапов210. Косолапов, конечно, не обладал смелостью Твардовского, но он был человек порядочный, что дорогого стоило. Начались долгие переговоры с «Новым миром». Журнал то брал перевод бёллевского романа, то не брал. Пока что рукопись перевода легла в сейф главного редактора журнала.

Потом мне позвонила Диана Тевекелян211 из журнала «Москва». И сказала, что готова напечатать Бёлля. Однако роман для «Москвы» чересчур большой, его придется сильно сократить. Я дала Диане второй экземпляр рукописи.

Диану Тевекелян я знала и уважала. Уважала и ее вкус, и ее позицию. Ведь она напечатала в 1966–1967 годах «Мастера и Маргариту» Булгакова. Даже «Новый мир» Твардовского не решился на это. Он ограничился тем, что опубликовал булгаковские «Записки мертвеца» («Театральный роман»).

В своих мемуарах — я имею в виду книгу Д. Тевекелян «Интерес к частной жизни»212 — она явно преуменьшает свою роль в опубликовании булгаковского «Мастера». Но мы, ее современники, понимали, что в журнале, непосредственно подчиненном московскому комитету КПСС и лично товарищу Гришину, при главном редакторе Поповкине (ничего дурного я о нем не знаю, но и героем он тоже не был и громким именем не обладал), пробить такого рода произведение было почти невозможно. Надо было, чтобы кто-то проявил недюжинную смелость и самоотверженность. И этим «кто-то» стала Тевекелян.

Словом, мой перевод «Группового портрета…» оказался и в «Новом мире», и в «Москве», у нового главного редактора М. Алексеева, весьма мрачной личности.

«Новый мир» явно не хотел выпускать из рук «Групповой портрет…», но и публиковать его боялся. Однако в конце концов все же решился.

И тут начались новые муки. Роман печатали чуть ли не петитом. Все равно для журнала он был непомерно велик, тем более что приоритет всегда отдавался русскоязычной прозе.

Отчетливо помню, как я часами сидела с редактором Косолаповым и собачилась с ним из-за каждой строчки, которую он намеревался вычеркнуть… 11омню, как время от времени мы по очереди сосали нитроглицерин и капали в чашку валидол или валерьянку.

И все же роман Бёлля «Групповой портрет с дамой» был опубликован в «Новом мире». И опубликован не десять или двадцать лет спустя после выхода в свет, а еще тогда, когда он не потерял своей актуальности. И был нужен людям.

Однако сразу же после появления журнала, где был напечатан лишь первый, совсем небольшой отрывок из романа (редакция хотела «застолбить» книгу), все известные мне иностранные корреспонденты в Москве передали в свои газеты на Запад, что Черная перевела «Групповой портрет с дамой» с большими пропусками, а Борис Слуцкий плохо перевел Тракля и «других немецких поэтов».

Теперь, с высоты своих лет, могу сказать то, что поняла давно, но произнести вслух не решалась. И, наверное, так и не решилась бы, если бы не писала п и воспоминания.

Травля моей персоны и ссора с Бёллем были результатом хитро задуманной интриги.

Интригу затеяли супруги Копелевы — Лев Зиновьевич Копелев и его жена Раиса Давыдовна Орлова. Писать о них очень не хочется, особенно о Рае. Но написать надо.

И тут я вынуждена сделать многостраничное отступление.

Рая была моей подругой долгие годы: и в ИФЛИ, и еще лет двадцать после. Я любила и ее, и всю Раину семью: сестру Люсю, маленького брата Лешу, шумную толстуху Сусанну Михайловну, мудрую Раину маму, которой мы, девчонки, поверяли свои сердечные тайны. Любила я и огромную, нелепую квартиру Яиберзонов на улице Горького, в бывшем монашеском (Саввинском) подворье. В доме, знаменитом тем, что его в 1936 году передвинули, то есть отодвинули от проезжей части, чтобы построить один из парадных мордвиновских корпусов, в I тиле сталинского ампира.

В ИФЛИ ближе Раи и ее мужа Лени Шершера у меня никого не было. Леня нелепо погиб уже в самом начале войны: благополучно вернувшись из боевого полета, стал жертвой авиакатастрофы. И после его смерти мне иногда казалось, ноя смотрела на Раю любящими глазами талантливого Лени. Нет, это неправда. Раи и сама по себе была прелестна. Яркая, очень способная, энергичная, красивая. Темные локоны, светлые глаза на смуглом лице. И девичья фигурка даже после родов. И притом женщина, абсолютно лишенная противных женских слабостей — не завистливая, не вздорная, не мелочная, не сплетница… Не… не… не…

Второй муж Раи, Коля Орлов, тоже был не… не… Но со знаком минус: не интеллигентен, не умен. Играл на гитаре. Плохо. Пел под гитару советские песни. Тоже плохо. Но зато у Коли было одно несомненное достоинство: он любил Раю и очень помог ей пережить кошмарные «холодные погромы» 40-х, не потерять профессию и не бедствовать. Коля был, как тогда говорили, ответработник. Товарищ из номенклатуры. Правда, не самого высокого полета. По-моему, в ранге министра РСФСР. Расставшись с первой женой, Коля жил в гостинице «Метрополь». В годы войны постояльцев московских гостиниц обихаживали так, словно никакой войны не было.

Кстати, в гостиницах жили тогда не одни лишь ответработники, но и интеллигенты: известные писатели, актеры. К примеру, Эренбург, Аркадий Райкин, Утесов.

Колю Орлова во времена его романа с Раей мы, друзья Раи, посещали и в «Метрополе». И он устраивал нам роскошные пиры. Наверное, уже тогда можно было заметить, что Коля слишком много пьет. Но мы не замечали, или, как тогда говорили, «в упор не видели».

А потом Коля переселился на улицу Горького, где жила большая семья Либерзон и еще малышка Света, дочь Раи и Лени Шершера. А с 1945 года и маленькая Маша — дочурка Раи и Коли Орлова. Тогда же я стала приходить в этот дом уже вместе с моим мужем Тэком. И Рая с Колей встречали и угощали нас и других старых друзей дома с редким гостеприимством. Здесь я должна еще раз отметить огромное обаяние Раи — ведь даже глупый и неинтеллигентный муж не отвратил от нее многих прежних знакомых и почитателей.

Да и вспомнив о Колиных привилегиях, я отнюдь не хочу сказать, что Коля спас Раю и ее семью от голодной смерти в военное лихолетье и в самые первые послевоенные годы. Ничего подобного. Рая сама занимала тогда номенклатурный пост, была заведующей американским отделом ВОКСа. В военное время ВОКС был нужен советской власти, как никогда. Ленд-лиз. Второй фронт. Рая имела не только специальные продовольственные пайки, ей даже шили одежду в спецателье. И не кто-нибудь, а знаменитая Ефимова, портниха из дома Лама-новой. И еще: в войну Рая фактически содержала всю большую семью Либерзон.

Русский муж Коля, товарищ из номенклатуры, спасал жену после войны, в годы разгула антисемитизма. Сперва увез Раю, потерявшую работу в ВОКСе из-за «пятого пункта», в Румынию, где находились советские войска и Рая просвещала румын в советском духе. Благо говорила не только по-английски, но и по-французски, а французский очень ценился в Бухаресте, «маленьком 11ариже».

А когда Коля и Рая вернулись в Москву, Рая сумела сдать аспирантский минимум в ИМЛИ и в 1956 году написать диссертацию «Образ коммуниста в прогрессивной литературе США». Диссертацию эту на ученом совете ИМЛИ дружно хвалили, но при тайном голосовании так же дружно зарезали. Однако не из-за такой явно дурацкой темы, а, как мне позже рассказывали, потому, что партком призывал бойкотировать еврейку Раю…

Из Раиной книги «Воспоминания о непрошедшем времени» явствует, что Рас удалось добиться новой защиты с помощью Коли. И, став кандидатом наук, уехать в Эстонию. Ведь в Москве Рая все равно не могла бы найти себе достойную работу. Коля получил назначение «по линии заготовок». Тогда считалось вполне нормальным, что русский товарищ заготавливает (отправляет в Москву) урожаи эстонских крестьян.

Рая стала читать курс литературы в Таллинском университете.

Нам с Д.Е. супруги Орловы сразу же обеспечили отличный отдых в маленьком привилегированном санатории под Таллином.

Отдохнув в санатории, мы отправились к Орловым на дачу. Не дача, а рай-<кий уголок. Небольшой, хорошо оборудованный домик буквально в десяти шагах от моря. А вокруг ни души. Рыбацкий хутор… И ни разу ни я, ни мой умный муж не спросили — куда делся хозяин этого хутора? И по какому праву и него вселился русский ответработник Коля? Так что и мы с Д.Е. были хороши!..

Эстонский период в жизни семьи Орловых кончился плохо. Коля стал пить но-черному, и его уволили. Может быть, просто отозвали. И Коля вернулся на улицу Горького, а с ним и дети — Света и Маша. Рая осталась профессорствовать и Эстонии. Правда, в ту пору она жила в Таллине не постоянно, а только тогда, когда читала свой курс.

Начались нелады и в большой квартире Либерзонов в Москве.

Еще до этого, во второй половине 40-х, разладилась и моя дружба с Раей. Мне казалось противоестественным, что в атмосфере абсолютного одичания Рая продолжает твердить о своей верности «мудрой политике» Советского Союза.

Когда-то и я, и Рая, и ее первый муж Леня были пламенными комсомольцами. Ни в чем не сомневались. Даже процессы 1937–1938 годов, даже комсомольские собрания, на которых каялись дети «врагов народа», нас не отрезвили. Но с тех пор много воды утекло. Уже на первом этапе войны все прозрели. Л славить политику Сталина в пору антисемитской свистопляски казалось и вовсе странным.

В своей исповедальной книге «Воспоминания о непрошедшем времени» Рая пишет: «Послевоенные восемь лет были в моей жизни самыми позорными. Я все еще пыталась верить, принимать, приспосабливаться к тому, что происходило в обществе. Продолжать жить в согласии, продолжать шагать в ногу».

Ну а что потом?

Потом «рубеж всемирно-исторический и личный совпали точно».

«Точно»?

Нет, не буду придираться к словам, ерничать. Кто из нас мог похвастаться тем, что прожил восемь лет со дня окончания войны до дня смерти Сталина достойно?

И все же… И все же…

Рая позволяла себе то, чего никто не позволял себе.

На всю жизнь запомнила разговор, который произошел в квартире Либер-зонов на улице Горького.

Нас пятеро — Рая с Колей, мы с Тэком и моя подруга Муха-Мухочка, но спор в основном идет между Раей и Тэком.

В начале спора Рая объявила, что антисемитизм, политика преследования евреев была не чужда и Ленину. В пылу спора сказала, что русские мужчины, широкоплечие и мускулистые, куда выше и благородней, нежели еврейские мальчики, узкогрудые и хлипкие…

Зловещим показался нам тогда и заключительный монолог Раи о том, что евреи собираются кучками, стремятся быть в своем кругу… Мол, и у нас с Мухой, к примеру, большинство друзей — евреи…

По тем временам это был чуть ли не призыв к арестам кучкующихся евреев…

Надо признать, что на протяжении всего этого ужасного разговора неинтеллигентный и неумный Коля вел себя куда пристойней, нежели умная и интеллигентная Рая.

Еще до этого Тэк вдрызг разругался с Раей. На этот раз у нас в Большом Власьевском.

Рая в ту пору, как сказано, читала в Таллине лекции по советской литературе.

Казалось бы, ни с того ни с сего Тэк вдруг сказал: «А скоро ты, Раечка, поедешь в Эстонию и будешь рассказывать эстонским студентам, какая в СССР замечательная, правдивая литература соцреализма. Будешь фальшивить и лукавить».

Рая заплакала и, убегая от нас, крикнула: «Это ты лукавишь и фальшивишь, я всегда говорю правду!»

Позже Рая произнесла свою «знаменитую» фразу: «Если бы в 1949 году арестовали моего папу, Давида Григорьевича, я и впрямь сочла бы его врагом народа и решила бы — он арестован правильно».

Но что толку вспоминать дурацкие слова, сказанные сто лет назад людьми, которых уже давно нет на свете? Тем более вспоминать приблизительно, я ведь ничего не записывала…

Не в словах дело. Дело в том, что без политики тогда и дохнуть нельзя было. И эта «ежедневная» политика неумолимо разъединяла меня и Раю.

В июне 1950 года я и Д.Е. прочли в газете «Правда» статью нашего Вождя и Учителя «Марксизм и языкознание» о том, что язык, оказывается, не над-(тройка, как нас учили, и не базис, а неизвестно что. Сталин ополчился и на признанную в СССР яфетическую теорию происхождения языков академика Марра. И призвал (приказал) вернуться к старой индоевропейской теории.

Вспоминая то время, я думаю сейчас, что Сталин, грубо говоря, слетел I катушек. Только сумасшедший мог заниматься такими вопросами в стране, обескровленной и опустошенной войной и лихорадочно вооружавшейся снова…

Но это я теперь так говорю… А тогда люди, пряча глаза, помалкивали. Но ног к нам с Тэком в Большой Власьевский пришел наш друг Сережа Иванов. < срежа учился вместе со мной сначала в институте, а потом и в аспирантуре ИФЛИ. В 1938 году арестовали студентку Е., с которой Сережа только-только расписался. И он натерпелся от НКВД. А в войну чудом не потерял ногу под Сталинградом. Полгода пролежал в госпитале с газовой гангреной. Вернулся н Москву на костылях.

Сережа от природы был молчуном. А пережитое заставило его стать сугубо «к горожным. На политические темы он вообще не разговаривал. Был сервилен до отвращения. Но тут и Сережу прорвало. Он чуть ли не кричал, объясняя нам, что рассуждения Сталина ни в какие ворота не лезут. А примеры, которые Вождь приводит, вопиюще безграмотны.

На следующий день нас с мужем посетила Рая с одним из ее и Коли новых приятелей Семеном Раппопортом. И они с ходу начали восторгаться гением (эллина, который проявился в его работе «Марксизм и языкознание». Говорили они и о том, что надо транспонировать сталинские гениальные мысли на другие науки. В частности, на математику. И что он, Семен (выпускник Текстильного института), попытается это сделать.

Кстати, много лет спустя, прочтя Авторханова, я поняла, как «правильно» о I реагировали Рая и Семен на лингвистические закидоны Сталина. Авторханов пишет: «Сейчас же закрыли Институт языка и мышления академика Марра при Академии наук СССР, почти весь его состав (как и его филиалов в республиках) был сослан в Сибирь».

Поскольку «вклад» Сталина был объявлен универсальной программой для всех наук, «чистка развернулась и во всех других институтах Академии наук по тому же методу, что и в Институте языкознания: в Институте физиологии имени Павлова, в Институте эволюционной физиологии и патологии высшей нервной деятельности, — их руководители во главе с академиками Орбели и Сперанским были изгнаны и высланы. Начатая еще в 1948 году чистка в институтах истории — Институте права, Институте философии Академии наук СССР — продолжалась с новым ожесточением. Даже трижды вычищенная Академия сельскохозяйственных наук СССР находила все новые и новые жертвы».

Тогда утверждали, что уже готовится разгром математических школ. Но ничего не получилось, так как правильные марксисты-ленинцы не сумели отличить «правильные» математические формулы от «неправильных»…

Конечно, я уже давно поняла, что Рая честолюбивый человек. Честолюбивый и стремящийся сделать карьеру. Но я знала много честолюбивых женщин, активно делавших карьеру. Могу даже признаться, что эти женщины меня притягивали. Муж уверял, что я им завидую.

Но никто из этих женщин не преступал известную грань. В 40-х годах XX века эта грань была — антисемитская (фашистская) политика Сталина.

У Н.С. Сергеевой, которая и впрямь поднялась на очень высокую ступень иерархической лестницы, в журнале «Новое время» работало много евреев: и Лев Шейдин, и Лев Безыменский, и Лев Ровинский. И еще больше евреев было в иностранных редакциях журнала, за которые Сергеева также отвечала головой…

Но не могу себе представить, чтобы Наталья Сергеевна или ее сестра Ирина сказала бы хоть одно поганое слово о… евреях.

Знала я также честолюбивую «ученую даму», экономиста Любимову. И литературоведа, профессора Ивашёву213. Обе эти чудачки разъезжали по заграницам, ходили в высокие кабинеты и требовали к себе особого внимания и почтения. Но никто из них в самые что ни на есть антисемитские годы не запятнал себя ни единым антисемитским выпадом. Для всех них, интеллигентов, это было табу, позор.

Однако я явно отвлеклась от темы. И понимаю, мне все равно могут сказать: все приведенные нестыковки с Раей не стоят многолетней дружбы. Время было такое страшное… Во всем виновато время.

На это я возражу: время было не только страшное, но и жутко фальшивое, лицемерное, лживое.

Нынешним молодым людям, наверное, трудно понять, почему первой «оттепельной» статьей в «Новом мире» стала статья никому не известного Вл. Померанцева под названием «Искренность в литературе»214.

Вспомним те годы. Тысячи нерешенных проблем. Ведь страна только что избавилась от Сталина. Миллионы людей сидят в ГУЛАГе. И вдруг такое эфемерное понятие, как «искренность». Казалось бы, людям не до искренности. Кому опа нужна? Оказывается, искренность была нужна нам как воздух, как глоток воды в пустыне. Статья Померанцева вызвала целую бурю. Позднее фальшь в литературе стали называть «лакировкой действительности». Вместо того чтобы сказать, что писатель врет, фальшивит, стали говорить, что писатель «лакирует».

Разрыв с Раей был постепенный, но все равно мучительный. Она, как более умная, сделала две попытки примирения — дважды вызывала меня для раз-1овора по душам.

Конечно, мы обе понимали, что прежнюю дружбу не склеишь. Но еще была возможность сохранить видимость дружбы. По-моему, Рая такой видимости хотела. Я на это не пошла и, если быть честной, впоследствии не раз жалела о своем решении. Не раз вспоминала мамины слова: «Худой мир лучше доброй с юры». Тем более что Копелевы стали грозной силой.

Пора переходить к Копелеву. Писать о нем куда легче, чем о Рае. В моей жизни он не сыграл такой большой роли, какую сыграла она.

Я уже рассказала на этих страницах, что у меня на последнем курсе ИФЛИ был с ним короткий роман. Рассказала и о том, что Лев провожал меня и моих родителей в эвакуацию. А в 1942 году очень выручил, прислав в Чкалов, где я была с первым мужем Борисом, «вызов» в 7-й отдел Северо-Западного фронта. Для меня — неожиданность. Да и для Копелева этот «вызов» ничего не означал — он хотел собрать в отделе людей, владевших немецким. Однако на Валдае, где находился тогда штаб Северо-Западного фронта, у нас началось нечто вроде рецидива прежнего романа по формуле «война всё спишет». Впрочем, рецидив с коро закончился, и я отбыла в Москву от греха подальше.

Уже в штабе фронта я увидела Копелева совсем в ином свете, нежели в Москве. Он показался мне болтуном, пустым, даже неумным человеком. Про 1аких людей домработница Шура, наша с Д.Е. «Арина Родионовна», говорила: «Нис чем пирог».

Но все это, так сказать, предисловие к моей истории о супругах Копелевых и об их роли в интриге с книгой «Групповой портрет…».

История началась в 1956 году. На дворе — «оттепель». Копелева полностью реабилитировали. Даже восстановили в партии. Рая уже опять на коне, работает в престижном журнале «Иностранная литература».

М.А. Лифшиц в остроумной рецензии на книгу Вл. Разумного показал, как в переломные эпохи некоторые авторы быстро меняют свои взгляды. Недавно они числились ортодоксальными марксистами, а в годы «оттепели» стали чуть ли не либералами, сыграли на повышение. Но если придут «заморозки», они столь же быстро сыграют на понижение215.

О наличии в СССР своего рода идеологической «биржи», на которой некоторые играли на понижение, а некоторые на повышение, я убеждалась не раз…

Выбор за Копелева и за Орлову сделала сама жизнь. Они явно пострадали при Сталине: Льва упекли за решетку. Рая чуть было не стала безработной из-за пятого пункта.

Стало быть, оба могли играть только на повышение… Но поезд ни для Раи, ни для Левы еще не ушел. Ей — 38 лет, ему — 44 года. И оба они очень способные, очень энергичные и очень решительные ребята. Она — прекрасный оратор. Он — то, что называется «писучий человек». И оба они честолюбивы и беспринципны. И оба, по тогдашним временам, хорошо образованны.

Чтобы соединиться, Леве надо было всего лишь преодолеть кое-какие моральные преграды. Разойтись с женой, которая мыкалась с его родителями (годами жила с ними в одной комнате), воспитывала двух дочек, восемь лет носила передачи и преданно ждала мужа-заключенного. Лев с женой разошелся без проволочек. Кое-кто из его друзей был шокирован.

Зато, когда пьяницу Колю выселили из квартиры на улице Горького, знакомые Раи, в том числе и мы с мужем, вздохнули с облегчением. Правда, бывшему ответработнику Коле все же дали комнату.

Ну а после разводов осталось уж и вовсе всего ничего. Отчитаться, вернее, оправдаться за то, что столько лет ходили в первых учениках Дьявола.

Рая сделала это с помощью слов: «Я верила!»

Лев повторил за Раей: «Я верил». У Раи это получилось даже элегантно… Ведь она верила в некую хрустальную мечту, в социализм-коммунизм, очищенный от скверны. И в то, что он вопреки всему воплощается в жизнь. У Левы получилось грубо и даже глупо. Он, оказывается, верил в… Сталина.

Вот что Копелев написал в книге «Утоли моя печали»216. Узнав о смерти Сталина на шарашке, он, заключенный, не мог прийти в себя от горя. И, стараясь не показать свое отчаяние, «стискивал, натужно стискивал себя, как пустой кулак. Не хотел, чтобы начальники и вертухаи вообразили, будто нарочно напускаю на себя печаль, не хотел и чтобы свои (товарищи по заключению. — Л.Ч.) пред-(гавили, поняли, как мне тяжело, какие одолевают воспоминания».

Какие же воспоминания одолевали Копелева?

Июльское утро 1941 года. «Надя (жена. — Л.Ч.) разбудила меня бледная. Из черной бумажной тарелки репродуктора знакомый (!!!) голос с акцентом: ‘‘Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои”».

Ну ладно! Эти необычные для Сталина слова могли умилить сентиментального Леву. А далее совсем чушь!

«Ноябрьский вечер того же года…» Из землянки выскочил радист. Орет: «Говорит Сталин! Уже передают! Сталин говорит из Москвы!»

Одним словом — немцы уже под Москвой, а Сталин все еще в Москве. Не драпанул. Незабываемо!

…Москва. Январь 1944 года. «Отец навестил меня в госпитале». И рас-

I казал Копелеву о смерти сына, Левиного младшего брата Александра… Брат попал в окружение, старался вырваться и якобы кричал, бедняга, «за Родину, ia ('талина!»…

И вместо того чтобы оплакать гибель брата, Копелев будто бы во имя брата оплакивает… Сталина.

И, наконец, февраль 1945 года. Уличные бои в немецком городишке Грау-дспце. Стало быть, советские солдаты уже идут по территории Германии.

II Копелев тут как тут со своей «звуковкой». Разъясняю: с помощью «звуковок»

10 грудники 7-х отделов, выезжая на передовую, призывали солдат противника к даваться в плен.

На этот раз «наша звуковка помогала артиллеристам», пишет Копелев. Допустим! Но при чем здесь Сталин? Оказывается, Копелев, «задыхаясь от радо-

11 и, орал (через звуковку. — Л.Ч.) — за наших детей, за наших любимых (!), за Родину, за Сталина — огонь!».

Потрясающие воспоминания! Но Копелев никак не может остановиться. Сталина уже похоронили, а он по-прежнему, «когда становилось невтерпеж», сбивался в какую-нибудь дыру: «…вспоминал и плакал».

Я написала «дурак Копелев». Беру свои слова обратно. У Копелева все было «по делу». По делу — это значит уместно, нужно для дела.

Даже дурацкий рассказ о боях в Грауденце — по делу. Ведь Копелев, типичный политработник, прошедший всю войну во фронтовых штабах в десятках километров от переднего края, хочет представить себя боевым офицером.

Да и вся книга «Утоли моя печали» — рассказ о шарашке в Марфине, где (идел Копелев, написана неспроста. Иначе зачем описывать отнюдь не писателю Копелеву ту самую шарашку, которую уже изобразил Солженицын в своей книге «В круге первом».

Помнится, я задала этот вопрос поэту Вл. Корнилову, который рассказывал нам с мужем о книге «Утоли моя печали», вышедшей в 1981 году на Западе. Корнилов ответил уклончиво: мол, Копелев, конечно, не писатель, но он слышит чужую речь, кое-что все же улавливает, и читать книгу довольно-таки интересно.

На самом деле эта книга была необходима Копелеву по многим причинам. Рассказывая о любви к Сталину, автор пытался подчеркнуть свою доверчивость, непосредственность, восторженность, чтобы как-то приукрасить довольно неприятный образ интеллигента-болтуна и в то же время ортодокса-сталиниста Рубина из «В круге первом» и Цезаря Марковича из «Одного дня Ивана Денисовича», прообразом которых он был. Это во-первых. А во-вторых, и это самое главное, на протяжении всей книги Копелев чернит Солженицына и даже вводит в оборот сплетню о нем как о лагерном стукаче. И именно тогда, когда Солженицын уже опубликовал на Западе «Архипелаг ГУЛАГ» и стал для властей в СССР врагом номер 1. А ведь еще совсем недавно Лев грелся в лучах солженицынской славы, подчеркивал свою дружбу с ним и повторял: «Рубин — это я». И мы с Д.Е. удивлялись его словам. Ведь Рубин неприятен Солженицыну.

И тут я присоединюсь к Ю. Карякину и процитирую его статью «Шестидесятники — чьи мы дети?»: «Но только не я ему (Солженицыну. — Л.Ч.) судья. И вообще судей нет (а кто посмеет — осрамится)».

Так считал Карякин. Но то Карякин. А многие интеллигенты так не считали. Они предпочли исполнить явный «заказ» советских властей — любой ценой опорочить Солженицына. Среди этих многих первым был Копелев. Решетовская, покинутая жена Солженицына, не в счет. Не в счет и книжонки, вышедшие тогда в странах «народной демократии», где прямым текстом говорилось, что гениальный русский писатель заслан в Россию из Америки Госдепом.

Такая
откровенная ложь в СССР тогда не проходила. А вот Копелева до сих пор, два десятилетия спустя, привлекают в качестве верховного арбитра в споре с Солженицыным*.

Ну а теперь вернемся к тандему Копелев и Орлова. В 60-х супруги совершили грандиозный рывок. Рая заняла ключевой пост в ключевом журнале «Иностранная литература» — стала там заведующей отделом критики. От нее тогда зависели и литературные критики-зарубежники, и издательские работники, и переводчики. Копелев начал читать лекции по зарубежной литературе. Но самое главное, оба они стали глашатаями перемен в литературной политике властей, фирменным знаком «оттепели».

Рая произносила пламенные речи на собраниях в Союзе писателей, призывая издать запрещенные некогда книги. Лев выступал как судья во всякого рода спорах и дискуссиях. Ратовал за укрепление связей с Западом. Вот, к примеру, первый приезд Бёлля, первая писательская делегация в Москву из ФРГ. Мы с Д.Е. приглашаем Бёлля к себе домой в качестве частных лиц. Лев проводит официальные мероприятия с Бёллем в Доме литераторов.

Супруги поистине вездесущи.

Ну а теперь пора удивиться столь скорому возвышению тандема…

Ведь в годы «оттепели» появилась целая плеяда поэтов, писателей, художников, публицистов уже нового призыва. За ними не волочился толстый шлейф прежних ошибок, сделок с совестью, шлейф позорных партсобраний и партпро-работок. Как правило, они начинали с чистого листа. И уж наверняка никто из них не оплакивал Сталина, не рвался в партию большевиков, не делал карьеру ни в конце 30-х, в годы Большого террора, ни в конце 40-х. Не говоря о том, что многие были и более талантливы.

Так в чем же дело? А дело в том, что супруги Копелевы взяли на себя функцию менеджеров части интеллигенции. Замечу: тогда не существовало не только слова «менеджер», но и такого понятия.

А между тем в менеджерах интеллигенция нуждалась, ведь каждый интеллигент воображал себя и лидером, и пророком, и глашатаем, но не желал заниматься организацией и координацией. В общем, для менеджеров было гигантское поле деятельности. К примеру, сочинять протестные письма и определять, кому именно их подписывать. (Рая свою подпись не ставила, ибо это грозило ей увольнением из «Иностранки»…) Или распределять «дары волхвов». Скажем, Бёлль привозил в Москву гигантские чемоданы. Привозил и книги — «тамиздат», и носильные вещи, и медикаменты. И все это Копелевы раздавали «нуждающимся». Но главная деятельность тандема была сходна с деятельностью ВОКСа, где во времена бны делала карьеру Раиса Орлова. Благо оба супруга были и коммуникабельны, и знали языки, что для того времени являлось редкостью.

«Воксовской» работы был непочатый край: посещение посольств, знакомство с писателями и журналистами, приезжавшими в СССР из Европы и Америки, переписка с ними и налаживание постоянных каналов связи. Получение книг и журналов, издаваемых в зарубежье. Наконец, отправка рукописей на Запад. Только группа отвязных молодых художников в 60—70-х не боялась контактов с иностранцами и напрямую продавала им свои произведения (сын к этой группе не принадлежал). Называлось это дипарт. Но дипарт был скорее похож на фарцовку — обмен одних товаров на другие… Серьезные художники, так же как и писатели, были клиентами Копелева.

Извлекали ли Копелевы какую-либо выгоду из своей бурной деятельности или были совершенно бескорыстны?

Отвечаю — выгоды были. Преференции были. И здесь речь не только о моральных выгодах и преференциях, но и о сугубо материальных…

В крупных издательствах и среди аппаратчиков Союза писателей было много тайных либералов и просто порядочных людей, которые считали делом чести помогать инакомыслящим. Благодаря им супруги выпускали престижные книги в Худлите и в Политиздате (в редакции «Пламенные революционеры»), хотя их сочинения, во всяком случае те, что я прочла, не отличались особыми достоинствами. А желающих писать профессионалов было много.

Либералы из Бюро пропаганды СП отправляли и Льва и Раису с лекциями в республики Советского Союза. Лекции считались очень хлебным делом…

Часто материальные и моральные блага совпадали. В доказательство расскажу одну забавную историю. Поженившись, Копелевы получили квартиру в писательском кооперативном доме на Аэропортовской. Дом этот был уже давно построен и заселен, поэтому копелевская квартира оказалась с изъяном — она была на первом этаже. И вот прошел слух, что КГБ… бросает камни в квартиру к диссидентам Копелеву и Орловой. Писательская общественность в ужасе! И Копелевых вселяют в первую же освободившуюся квартиру на более высоком этаже, которую долго ждал какой-то бедолага очередник. Раиса и Лев спасены от КГБ. Камни на высокий этаж не докинет ни одна «длинная рука» с Лубянки…

Но все эти копелевские успехи и игры годились только для «мирного» времени. А политическая погода в 70-х явно поменялась. Как говорили остряки, «маразм крепчал»… Льва исключили из партии и из Союза писателей, и Раиса уже не работала в штате, хотя и осталась членом КПСС.

Надо сказать, что не они одни оказались в таком положении, не они одни поверили, что курс кремлевских властителей будет неизменным. И не просчитали заранее все риски своих проектов…

В нашем кооперативном доме Академии наук, в одном со мной подъезде жила вполне благополучная семья Лернер. Жили — не тужили. И уж никак не думали, что попадут в чертово колесо госбезопасности. И вдруг глава семьи Александр Яковлевич Лернер, доктор наук, профессор, специалист по автоматике и телемеханике217, задумал эмигрировать на свою «историческую Родину». Никакой особой храбрости и даже легкомыслия он не проявил. Евреев в тот период в Израиль выпускали, ежели они не были особо засекреченными. А Лернер в качестве командированного разъезжал по заграницам, стало быть, не являлся хранителем военных тайн.

Однако лернеровской семье в отъезде отказали. Из еврея «в подаче» Лернер превратился в еврея-«отказника». И тут пошло-поехало. С работы выгнали. И через некоторое время установили слежку. Рядом с подъездом день и ночь дежурила «Волга», набитая гэбэшниками. Некоторых гостей Лернеров гэбэшни-ки провожали до самой лернеровской квартиры. И ждали их на площадке перед дверью. Естественно, обычные люди посещать их боялись.

Прежде чем Лернера отпустили, много чего случилось. Умерла жена Лернера, цветущая женщина, большая модница. Не выдержала давления органов. Дочь вышла замуж и уехала.

Недавно я узнала, что сам Лернер довольно долго просидел под домашним арестом. Иногда выходил на лоджию, вызывал гэбэшников, и те приносили ему еду — хлеб, молоко — из нашего гастронома. Вот так-то.

К этой веселой картинке добавлю, что в один прекрасный день к Александру Яковлевичу пожаловал… Эдвард Кеннеди. Совершенно очевидно, что визит Кеннеди был следствием «мудрой» политики госбезопасности, которая превратила смирного профессора в смелого борца.

Но вернемся к Копелевым в эти плохие для них дни.

Знаю, что друзья-писатели помогали им, как могли. Брали для Льва переводы, и он переводил под чужим именем. По-моему, Раю еще посылали с лекциями. Но работа «неграми» супругов, конечно, не устраивала. Даже материально.

Остаться на плаву они могли только при поддержке Запада. И основной фигурой в их жизни стал Генрих Бёлль.

С самого первого приезда Лев Копелев буквально «оккупировал» Бёлля. Ходил за ним по пятам, сопровождал повсюду. Знакомил. Водил по музеям и театрам, помогал… Работал и как гид, и как переводчик. Немецкий Лев знал отлично. Деликатностью не отличался, поэтому не боялся надоесть. Не боялся отягощать Бёлля и просьбами, правда, просил не за себя, а за других. Словом, сделался как бы тенью Бёлля. И это, разумеется, с одобрения официальных инстанций, то есть Иностранной комиссии Союза писателей, которая, в свою очередь, получала указания от вышестоящих «искусствоведов в штатском». Как я узнала из случайного разговора, и Копелев, и Орлова первое время даже писали отчеты о своих встречах с Бёллем… Помню, меня это очень удивило.

В отличие от нас с Д.Е. (мы были очень разные, но в этом оказались схожи) Копелев не стеснялся жаловаться, даже прибедняться. Муж и я, наоборот, старались казаться преуспевающими… Муж любил прихвастнуть — рассказывал, какие у него связи и возможности.

И покаюсь: в 60-х и даже в 70-х, встречаясь с иностранцами, ни Д.Е., ни я не позволяли себе ругать советскую власть. Все-таки эта власть была нашим внутренним делом, нашей бедой. И нам казалось неэтичным в присутствии посторонних поносить ее. Как говорил поэт, «у советских собственная гордость».

Копелев был умнее нас, меня во всяком случае. Говорю это без всякой иронии. Он хотел заслужить полное доверие Бёлля. Заслужил его. И, заслужив, сумел впоследствии внушить писателю, что советская власть преследует его и Раю как очень опасных диссидентов.

Но тут надо сказать, что и сам Бёлль проделал известную эволюцию. Если при первых встречах он казался воплощением успеха и жизненной силы, баловнем судьбы, то десять лет спустя все изменилось.

Бёлль был глубоко разочарован. Он с самого начала отрицательно отнесся к торжеству капитализма в послевоенной Западной Германии, к так называемому «экономическому чуду». А в дальнейшем — обывательский рай, общество потребления и вовсе вызывали в нем гнев и отвращение. Его нутро христианина и человека из народа не принимало вопиющего неравенства между бедными и богатыми, духа стяжательства, охватившего многих немцев, и наглой роскоши новых немецких капиталистов.

Все это уже можно вычитать из переведенных мной повестей Бёлля, тем более из его романа «Бильярд в половине десятого».

Сильно полевел не только Бёлль, но и часть западноевропейской интеллигенции, особенно молодежь.

Тогда в Западной Германии возникли террористические молодежные группы. Самая известная среди них именовалась «Фракция Красной армии» (Группа Баадер-Майнхоф). Возглавляли ее Андреас Баадер и Ульрика Майнхоф. На счету этих молодых людей были нападения на банки, взрывы бомб, убийства — словом, террор.

Как ни странно, Бёлль с большим сочувствием отнесся к террористам, в оправдание их написал повесть «Потерянная честь Катарины Блюм», сразу же экранизированную. А затем и роман «Добровольная осада».

Вспоминаю, в разговоре со мной он повторял: «Отвратительно, когда государство организовывает облаву на какую-нибудь одну несчастную девчонку…» А я тупо долдонила: «С террористами надо бороться».

И зачем только спорила?

Но самое удивительное, что с некоторых пор и сам Бёлль, и его жена Ан-немари стали делить и своих знакомых в СССР на… имущих и неимущих, на бедных и на богатых. Хотя Бёлля окружала в Москве сплошь интеллигентная публика, которая жила примерно одинаково. Среди бёллевских друзей не было партийных боссов. Друзья и знакомые Бёлля по советским меркам неплохо зарабатывали и имели отдельные квартиры. Кто-то построил дачу, кто-то записался в дачный кооператив, кто-то помогал детям, кто-то больше тратил на себя.

Но вот однажды Аннемари, придя от наших общих друзей, больших работяг, которые с огромным трудом выменяли, отремонтировали и обустроили хорошую четырехкомнатную квартиру, воскликнула: «Мещане! Все новое, с иголочки… И такое угощение!» Мои слова, что жена друга, красивая женщина, прекрасная хозяйка, умеет из ничего устроить пир горой, не подействовали. В качестве примера скромности Аннемари привела Копелевых и их ближайший круг. Копелевы и впрямь были равнодушны к быту, ремонт не делали, и Рая не утруждала себя стряпней.

Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Грустно потому, что отношение Бёлля ко мне стало куда холодней. Все это надо было как-то учитывать.

Да, но при чем здесь роман «Групповой портрет с дамой»?

Очень даже при чем. Очевидно, Лев, который тоже прочел книгу в верстке, сказал Бёллю, что роман не напечатают ни при каких обстоятельствах.

А его все же перевели и собрались печатать.

И кто перевел?

Та самая переводчица, которую Лев отнюдь «не хвалил»… Мне бы надо было подумать, как бы не получить «нож в спину».

Но в те дни я думала только об одном. Думала о том, чтобы мой труд не пропал втуне, чтобы перевод «Группового портрета…» не остался в рукописи. А как показали дальнейшие события, бояться надо было и другого…

Только один человек, более чуткий, более импульсивный, нежели я и Д.Е., а именно чудак Костя Богатырев, распознал опасность… Ни с того ни с сего Костя заговорил о том, что его страшат «бесы — Копелевы». Что они затеяли «бесовские игры» вокруг Бёлля. (Костя говорил не «бесы», а «Dämonen», что можно перевести и как «бесы».) И он все повторял: «Я их боюсь», «Я их боюсь».

И мне надо было бы опасаться Копелевых. Опасаться, что они рассорят меня с Бёллем. Но я считала, что Бёлль не может не понимать, сколько я сделала своими переводами для его признания в СССР. И косвенно для его признания в таких странах, как Польша, Чехословакия, Венгрия. Ведь все произведения, что издавались у нас, тут же становились «проходимыми» и у них. Мои знакомые уже после нашей ссоры острили: «Люся заработала для Бёлля Нобелевскую премию».

Перед тем как вышел первый номер «Нового мира» с отрывком из «Группового портрета…», я совершила одну непростительную ошибку. Когда в редакции «Нового мира» сказали, что никак не могут найти редактора, знающего немецкий, я обратилась за помощью к Богатыреву. А ведь знала, что чудесный, замечательный Костя человек со странностями. Например, он никому не разрешал прикасаться к своим книгам. Даже жене. Даже сыну. Как-то раз он дал мне почитать набоковскую «Лолиту» в немецком переводе.

Читать Набокова по-немецки, тем более «Лолиту», которую сам автор перевел на русский, — нонсенс. Но на русском «Лолиту» я не смогла найти. И, читая Костину книгу, соблюдала все предосторожности: обернула, листала страницы медленно, боялась дохнуть. Но когда дня через два вернула книгу Косте, он сказал: «Зря старалась. Раз “Лолита” побывала в твоих руках, я ее даже не раскрою».

И еще: на моих глазах Костя разругался с Оттеном, найдя в его переводах пропуски и ошибки. А Оттен в Косте души не чаял.

Муж уговаривал меня не звонить Богатыреву. Но, как известно, кого бог хочет наказать, того он лишает разума.

Услышав о купюрах, Костя сразу же отказался редактировать перевод. Даже слушать меня не захотел.

А дальше начинается уже чисто детективный сюжет. Костя, якобы по просьбе Бёлля (который в то время сидел у себя в Кёльне), стал сверять оригинал, то есть книгу, подаренную ему Бёллем, с… моим переводом.

Но откуда он взял мой перевод? Я ему перевод, разумеется, не давала. «Новый мир» тоже. Тем более журнал «Москва».

В «Новом мире» у меня было много друзей, и они всегда удивлялись тому, что Копелевы буквально на следующий день узнавали все редакционные тайны. То был секрет фирмы Копелев — Орлова. Но тут надо было не только узнать, что журнал намерен печатать новый роман Бёлля, но и получить экземпляр перевода. И получить не на день-два, а на долгое время. Ведь в ту пору не было ни ксероксов, ни сканеров. А роман был очень даже большой.

О дальнейшем я догадалась только много лет спустя. Очевидно, супруги Копелевы подговорили критика Мотылеву предложить себя «Новому миру» в качестве редактора. После чего она забрала мой перевод, перепечатала его и отдала один экземпляр Богатыреву. Странно только, что Мотылева ввязалась в эту интригу и совершила, мягко говоря, неблаговидный поступок. Несовместимый с этикой редактора. Мотылева была законопослушным гражданином С,ССР, за спиной у нее набралось много всяких «подвигов»: в сталинские времена Мотылева разоблачала «врагов народа», в хрущевские — написала статью против Пастернака, но зато в годы «оттепели» — осторожно примкнула к Копелевым. Сыграла на повышение.

Ну а потом чета Копелевых поставила на ноги буквально весь корреспондентский корпус города Москвы, чтобы сообщить, что зловредная Черная перевела роман Генриха Бёлля «Групповой портрет с дамой» с громадными купюрами, нарушив его смысл, изуродовав лучшие страницы.

Тут, правда, получилась некоторая неувязка: сообщения в западных СМИ о том, что в «Новом мире» опубликован роман Бёлля с купюрами, и к тому же с плохим переводом стихов Б. Слуцким, появились тогда, когда в «Новом мире» вышел всего лишь первый короткий отрывок «Группового портрета с дамой». А в этом отрывке не было ни одной купюры и ни одной стихотворной строчки…

Но кто смотрел тогда на такие мелочи? На такие неувязки?

Машина СМИ была запущена…

Много месяцев, даже годы Би-би-си, «Голос Америки», «Немецкая волна» и «Свобода» полоскали мое имя. А я была совершенно беззащитна.

Но это далеко не все. Трагедия произошла, когда перевод еще печатался. Убили Костю Богатырева. Нашего с Д.Е. друга, друга Бёлля и уже покойного 11астернака и еще многих и многих людей.

Лишь только стало известно, что Костю убили, распространился слух, будто это дело рук КГБ… Слух был странный — Костя ни в какой активной диссидентской деятельности не был замечен. Тихо жил, переводил Рильке, крамольных писем не писал, политикой не занимался. Однако время было такое, что никто не решился бы сказать — нет, Богатырева КГБ не убивал, КГБ здесь ни при чем.

О политическом убийстве первой начала кричать Лидия Чуковская, которая одновременно кричала о моральных убийствах ее и других писателей, исключенных из Союза писателей. Сама эта параллель звучала кощунственно и просто глупо. А чуть позже Копелевы разработали целую теорию об известных и не очень известных диссидентах. Естественно, Костя был не очень известный, а Лев и Раиса — очень известные. Не очень известных КГБ убивать не боялся, очень известных — боялся. И вот, чтобы напугать известных Копелевых, убили Костю. Теория о пугливом КГБ и об известных супругах Льве и Раисе циркулировала в писательских кругах. И это показывает, какая каша была в головах у части советской интеллигенции.

Но самое печальное, что Копелевы так задурили голову Бёллю, что он чуть ли не стал винить себя в… смерти Кости. В одной из бёллевских статей я с ужасом прочла, что КГБ будто бы отомстил Богатыреву за то, что тот обнаружил купюры в переводе «Группового портрета…». Доказательством того, что Костю убил гэбист, а не какой-нибудь пьяный или псих, каких немало в любом многомиллионном городе (слова о пьяных или сумасшедших и о многомиллионном городе принадлежат Бёллю), писатель счел то, что убийцу не нашли, и еще то, что о нераскрытом преступлении не было написано в газетах.

Человеку, жившему в ту пору в СССР, смешно полагать, будто убийства на бытовой почве кто-нибудь станет расследовать, искать убийцу, тем более писать о расследованиях в газетах. Правоохранительные органы СССР уже давно превратились в карательные. Ничего они не желали расследовать, если это касалось рядовых граждан.

А теперь пора подытожить все предыдущее и поглядеть, что осталось в сухом остатке.

Во-первых, я потеряла друга Костю Богатырева. Все его чудачества были неотъемлемой частью Костиной натуры. И я никогда на него не обижалась. В случае с Бёллем — тоже.

Во-вторых, роман Бёлля «Групповой портрет с дамой» был опубликован, и его прочли десятки, а может, сотни тысяч граждан. Но прочли с некоторым чувством разочарования, ведь, возможно, самое интересное в нем было вычеркнуто.

Далее: я, переводчица Бёлля, была скомпрометирована на долгие годы. Всеобщее возмущение выразила Е. Кацева. Кацева констатировала, что «купюры были выполнены столь недобросовестно, что разразившийся в западногерманской прессе скандал был не беспочвен». Плюс «профессиональные небрежности». Возмутило Кацеву, в частности, то, что из романа были вычеркнуты «эротические сцены и физиологические описания». Видимо, Кацева не знала, что ни «эротические сцены», ни «физиологические описания» при советской власти не разрешали печатать…

И в-третьих: Генрих Бёлль был окончательно и бесповоротно «приватизирован» супругами Копелевыми. В его друзьях не осталось ни одного человека, который понимал бы, что вокруг него идут какие-то не совсем понятные игры. Костя был убит. Я и Д.Е. ославлены как враги…

Все вышесказанное — объективная картина того, что произошло в те годы.

А субъективно было вот что: я чувствовала себя незаслуженно оплеванной, оболганной, несчастной. И ни один человек за меня не заступился. Все делали вид, будто цензуры нет, а есть только недобросовестные переводчики. И клевали меня безостановочно. А Бёлль, приехав в Москву в 1972 году, даже не позвонил.

Скажу как на духу — история с романом «Групповой портрет…» — одна из моих самых больших обид в жизни.

На этом надо бы поставить точку. Но я так много написала о Копелевых, что линию Копелевы — Бёлль следует закончить.

Когда Лев и Раиса в 1980 году отправились на Запад по такому странному поводу, как чтение лекций, очень многие задумались. Ведь ни один крупный советский ученый, а крупных ученых в СССР было немало, с 20-х годов разрешения на это не удостаивался. Супругам даже оставили их советские паспорта.

В общем, в Москве прошел слух, будто Копелевых отправили вдогонку… Солженицыну. Не так уж глупо. Солженицын — единственный человек, которого Кремль боялся. И когда его «выдворили» из Советского Союза (даже слово специальное на Лубянке придумали), то, по-видимому, не учли мировой славы автора «Архипелага ГУЛАГа» и его влияния на умы людей во всем мире.

Тогда-то хитроумный Андропов, возможно, и придумал комбинацию: Копелев contra Солженицын. Правда, уже почти шесть лет прошло со времени высылки Солженицына, но, как известно, бюрократия работает в России удручающе медленно. И лишь только Копелевы прибыли в ФРГ, как вышла копелевская книга «Утоли моя печали», где Лев, как сказано выше, всячески чернит Солженицына. Впрочем, в то время и Лев и Раиса уже много дурного наговорили об Александре Исаевиче. Наговорили как бы нехотя, сквозь зубы, как бы преодолевая себя, но достаточно определенно. Думаю, в Европе нашлось немало простаков, которые слушали их.

В 1974 году Солженицына встречал Бёлль. Даже частушку об этом в России сочинили:

Самолет летит на Запад,
Солженицын в нем сидит,
«Вот-те нате, хрен в томате», —
Бёлль, встречая, говорит.
Итак, Бёлль, Солженицын, Копелев… На самом деле Солженицын очень быстро покинул Германию. А Копелев поселился в ФРГ всерьез и надолго. Благодаря Бёллю супруги хорошо устроились. Лев получил крупную денежную премию. Бёлль представил его как героя войны, который к тому же спасал немецких женщин от поругания. Далее Бёлль издал книгу бесед с ним, где сообщил, что он и Лев очень похожи друг на друга. А через два года после приезда Копелев стал руководителем Вуппертальского проекта — многотомной серии книг о тысячелетней истории русско-германских отношений. В ФРГ эти кирпичи тогда ценились. На мой взгляд, эти тома были очень похожи на многосерийные «монографии», которые выпускали при советской власти гуманитарные институты Академии наук.

Основную свою задачу Копелевы, очевидно, выполнили. Выдавая себя за диссидентов, не хулили родную Советскую державу, как это делали эмигранты-антисоветчики. Вреда Копелевы державе не принесли. Недаром Льва до сих пор любят цитировать в ФРГ. Он был за российско-германскую дружбу. А кто против? Ангела Меркель? Сергей Лавров?

Шли годы. В СССР началась перестройка. И вот однажды в санатории Академии наук «Узкое» ко мне и Д.Е. подошел очень немолодой человек и сказал: «Вы меня, наверное, не узнали. Я — Рожанский218. Нас познакомили Копелевы. Они сейчас в Москве. Но вы ведь слышали, Раиса смертельно больна, у нее рак — метастазы, здесь ей стало хуже. Немецкое посольство предлагает срочную эвакуацию. Но она тянет время… Хочет побыть еще немного на Родине…»

О кончине Раи я узнала в ФРГ, прочла в каком-то немецком ежегоднике. В годы перестройки мы стали ездить в Германию очень часто. Мужа приглашали на все коллоквиумы и семинары, касавшиеся нацизма, заговора 20 июля 1944 года и прочих важных событий германской истории.

И в разговоре с Рожанским, и при чтении немецкого ежегодника я почувствовала острую жалость к Рае — юной, прелестной Рае, мечтавшей о Славе, Революции, Подвигах. Даже в революции 1993 года ей не довелось стоять у стен Белого дома…

Копелев так и не приехал на жительство в Россию, хотя мог бы приехать. Скончался в 1997 году в возрасте 85 лет.

В качестве эпилога к этой главе напомню, что, переживая травлю за купюры в переводе романа Г. Бёлля «Групповой портрет с дамой», я оказалась и замечательной компании. В журнале «Москва», как я уже писала, вышел — и тоже с купюрами, иначе было нельзя — гениальный роман Булгакова «Мастер и Маргарита»…

И что же? И в этом случае нашлись люди, которым, видите ли, не понравилось, что пришлось пожертвовать пусть важными, но все же только строчками, чтобы произошло событие — наконец-то великое произведение увидело свет.

Вот что пишет об этом Диана Тевекелян: «Сколько гневных упреков пришлось выслушать после выхода романа! Писали и звонили известные писатели, журналисты, мхатовцы. Как посмели, кто вы такие, изуродовать Булгакова, дать читателям неполный текст» (Д. Тевекелян «Интерес к частной жизни»).

Но разница между случаем с «Москвой» («Мастер…») и с «Новым миром» («Групповой портрет…») была существенная. Люди, непосредственно заин-1сресованные в издании «Мастера…», не скрывали своей радости. Не делали вид, будто не знают о существовании вездесущей и неумолимой цензуры, без мнорой невозможен ни один тоталитарный строй.

О реакции вдовы Булгакова Елены Сергеевны Булгаковой на публикацию «Мастера…» в журнале «Москва» рассказал Вл. Лакшин в своих очерках «Булга-киада»219: «Это счастье, я поверить ему не могу, — говорила она, держа в руках (иреневый номер “Москвы” с первой книгой романа. — Ведь было однажды, что я сильно заболела и вдруг испугалась, что умру. Оттого испугалась, что не in полню того, что обещала Мише». А «Мише» (Михаилу Булгакову) она обещала перед его смертью опубликовать «Мастера…».

И еще я хочу дать слово Сергею Ермолинскому. Описав переживания Елены Сергеевны, он заключает: «Роман впервые (с некоторыми купюрами) был напечатан (в “Москве” в № 11 за 1966 год и в № 1 за 1967-й), и успех его был подобен взрыву».

Ермолинский, близкий человек Булгакова, о купюрах пишет два слова и 1кобках — «с некоторыми купюрами». И ничего. Не рыдает… Понимает, что иначе тогда нельзя было!

Хотя Булгаков не Бёлль. Он писал о Советском Союзе, зная и понимая все досконально, как может знать и понимать гений. А Бёлль писал об СССР с чужих слов… И именно это я вырезала по собственной воле.

Меа culpa, моя вина только в том, что я упрямо не хочу признавать свою пину. Вернее, долгие годы не хотела. Надо бы признать ее нынче, почти полвека с нуе гя. Но что толку? Боюсь, что «Групповой портрет с дамой» мало кто прочтет с ейчас, хоть с купюрами, хоть без купюр.

Мои и мужа отношения с Бёллем были порваны навсегда. Он еще дважды приезжал в Москву и в 1975 году, и в 1979-м, но нам даже не дал знать об этом. А ведь, наверное, слышал в 1977-м, что нашего сына Алика принудили к эмиграции. А нас к вечной разлуке с ним. Так тогда казалось и в СССР, и на Западе. И буквально все наши зарубежные друзья проявляли к нам горячее сочувствие. Все, кроме Бёлля и его семьи.

Только бёллевское издательство «Киппенхойер и Вич» исправно посылало мне его вновь вышедшие или переизданные работы. Прислали и извещение-некролог о смерти одного из троих сыновей Бёлля Раймунда. Раймунд скончался в 35 лет от рака. Ужасный удар и для Генриха и для Аннемари. Иногда я встречала в печати и поздние фотографии Генриха Бёлля. Сердце сжималось от скорби. Бёлль выглядел ужасно: изможденное, больное, трагическое лицо. Он тяжело болел. Стеженский рассказал, что, будучи в Кёльне, встретил Генриха на костылях.

Умер Генрих Бёлль в 1985 году, ему было тогда всего-навсего 68 лет.

В феврале 1986 года я получила письмо от Аннемари. Оно начиналось словами: «Дорогая Люся, мы очень долго ничего не слышали друг о друге. Надеюсь, что в эти годы вам жилось все же лучше, чем нам…» Далее Аннемари сообщала, что она и сыновья собираются собрать все, что было написано Бёллем, и просят меня прислать фотокопии писем, которые Генрих писал мне и мужу, если они сохранились.

Я Аннемари не ответила. Обида на Бёлля осталась. Я столько сил приложила к тому, чтобы донести его мысли, его слова, его образы до русского читателя, я столько сил приложила, чтобы его книги выходили в СССР, а он не пожелал даже выслушать меня.

5. «Триумф» Худлита

И все-таки уже в 90-х мне опять пришлось заниматься переводами Бёлля. Крупнейшее советское издательство «Художественная литература» издавало пятитомник его сочинений.

Не так уж часто я бывала в этом издательстве. Только два больших романа в моем переводе вышли там: «Матильда» Леонгарда Франка и «Гамлет, или Долгая ночь приходит к концу» Дёблина220. И всегда мне было там неуютно.

Но в 1989 году начали издавать Собрание сочинений Генриха Бёлля, а я была основным его переводчиком. Волей-неволей пришлось столкнуться с Худлитом. Но этому поводу многое можно вспомнить. Но я опущу мои переживания, связанные с пятитомником Бёлля. Опущу даже кошмарные «посиделки» с редактором Худлита И. Солодуниной221, которая знала, что редколлегия половину переведенного мной и вышедшего в свет под моей фамилией отдала другим переводчикам, но даже виду не показала, что ей это известно.

Редактор обязательно должен был «работать» с переводчиком, даже если его перевод много раз переиздавался. Называлось это «снимать вопросы» — «вопросы» (галочки) ставил редактор, а автор, в данном случае переводчик, их «снимал».

Напишу только о самом пятитомнике. 1-й том вышел в 1989 году, 2-й в 1990-м, а 3-й, 4-й и 5-й — в 1996 году. Видимо, в Худлите очень торопились. Все равно между изданием двух первых томов и трех последующих произошли воистину революционные события — распад СССР, уход Горбачева, приход 1;.льцина, запрет КПСС, гайдаровские реформы, отмена цензуры. Но на пя-I итомнике это никак не отразилось, разве что на внешнем виде: бумага была плохая. На такой бумаге собрания сочинений раньше не печатали. Удивила меня и процедура «посиделок». Обычно переводчика для «снятия вопросов» вызывали в издательство. А Солодунина приезжала ко мне домой. Только получая гонорар, я поняла, почему так случилось. Дом № 19 на Ново-Басманной был сдан многочисленным арендаторам. Для редакторов и «посиделок» места не осталось.

В остальном новая реальность никак не затронула пятитомник.

Никому из издателей не пришла в голову не такая уж крамольная мысль — объяснить читателю в предисловии, через какие цензурные препоны проходили книги Бёлля в СССР. Рассказать, к примеру, что, печатая один из бёллевских романов «Групповой портрет с дамой», «Новый мир» в 1970 году стоял перед дилеммой — повторюсь, председателем КГБ был тогда Андропов, такой же «интеллигент», как Жданов, — стоял перед дилеммой: либо печатать роман с купюрами, либо не печатать его вовсе.

Словом, пятитомник Бёлля вышел в 90-х годах по строго советским канонам и правилам, в тех же традициях, в каких выходили все собрания сочинений при советской власти. Только купюры ликвидировали, не сообщив об этом читателю.

Я обнаружила это случайно, когда восстанавливала пропущенные два куска в романе Бёлля «Глазами клоуна», что произошло в… 2008 году.

Как водилось при советской власти, для пятитомника была создана специальная редколлегия из трех докторов наук: Карельского, Павловой, Фрадкина222. Увы, к середине пути, то есть к четвертому тому, двое из этой троицы умерли — пожилой Фрадкин и молодой Карельский, их имена стали печатать в траурной рамке. Наряду с редколлегией был утвержден и корпус составителей комментариев. Их набрали человек десять, по-моему, сплошь кандидатов наук. Словом, можно подумать, что издавали труды какого-нибудь византийского философа VI века, а не Бёлля, глубоко современного, даже актуального писателя. И добавлю, Бёлль не сочинял исторические романы, он писал на самые жгучие темы второй половины XX века. Писал о своих согражданах-немцах, переживших фашизм и Вторую мировую войну. Он был современником всех членов редколлегии и, видимо, всех составителей комментариев, на несколько лет моложе Фрадкина и немного старше Павловой. Но, может, Бёлль после смерти в 1985 году оставил неопубликованные рукописи? Может, он, как некоторые советские авторы, вынужден был писать «в стол»? Ничего подобного, Бёлля издавали как никакого другого писателя. Издавали не только его рассказы, романы, повести, но и лекции, эссе, очерки, политические статьи, выступления на форумах и семинарах. Он стал с молодости известен и в англоязычных странах, и во Франции, и в социалистических странах. А в СССР Бёлля, по его же собственным словам, знали и читали больше, чем на родине, в ФРГ.

Зачем же понадобился целый синклит мудрецов для издания отнюдь не научных трудов, а художественной прозы?

Оглядываясь назад, утверждаю: издатели в СССР исходили из презумпции виновности читателя в… дремучем невежестве. Спасти их от этого невежества были призваны доктора и кандидаты наук, что они и делали в присущей им манере.

Не хочу быть голословной… Беру наугад третий том и открываю его опять же наугад на стр. 591, где начинается рассказ «Когда кончилась война». Рассказ написан от первого лица, и в рассказчике без труда угадывается сам Бёлль. Он повествует о том, как немецких солдат, отпущенных из американских и английских лагерей для военнопленных, возвращают в Германию. Солдаты очень молоды, отчаянно голодны, разуты, раздеты. И ничего хорошего их не ждет в поверженной стране среди развалин. Но Бёлль солдат не жалеет. Вернее, не только жалеет. Эти несчастные мальчишки еще не излечились от фашистской заразы. Кое-кто из них по-прежнему чувствует себя если не сверхчеловеком, то все-таки представителем «высшей расы». Один из попутчиков пытался мне вдолбить, пишет Бёлль, что националист — это не нацист, что «слова Честь, Верность, Родина, Достоинство никогда не могут потерять своей непреходящей ценности, а я противопоставил мощному потоку его красноречия всего только пять слов: Вильгельм II, фон Папен, Гинденбург, Бломберг, Кейтель…».

Что тут непонятного? По-моему, понятно все. Автор противопоставляет патриотическому пафосу попутчика пять фамилий, принадлежащих отъявленным милитаристам и агрессорам. Думаю, что тому, кто не понял этого, читать Бёлля будет неинтересно. Однако составитель делает к пяти словам три сноски. Проявляет все же некоторое человеколюбие — не пять, а всего три. Вот эти сноски:

«Стр. 595. Папен Франц фон (1879–1969) — германский политический деятель, представитель крайне правого крыла католической партии “Центр”. (люсобствовал приходу нацистов к власти. В июле — ноябре 1932 г. — глава правительства. С 1933–1934 гг. — германский вице-канцлер. Военный преступник».

«Бломберг Вернер фон (1878–1946) — немецкий генерал. С 1933 г. министр рейхсвера. В 1935–1938 гг. военный министр в гитлеровском правительстве и главнокомандующий вооруженными силами Германии. Первый с момента создания вермахта получил звание генерал-фельдмаршала».

«Кейтель Вильгельм (1882–1946) — немецкий генерал-фельдмаршал, военный преступник. В 1918–1945 гг. начальник штаба верховного главнокомандования вермахта».

Заметим, Бломберг тоже военный преступник и, в отличие от Папена, которого в Нюрнберге оправдали, приговорен к повешению.

Вильгельма II и Гинденбурга комментатор не поясняет. А почему, собственно? Почему не сообщает нам дат их рождения и смерти?

Идем дальше. Стр. 596 и 597 остались без примечаний. Зато на стр. 598 их два. И какие…

На стр. 598 рассказчик и его попутчик, юнец, проезжая мимо маленьких городишек вблизи Рейна, обмениваются репликами — вспоминают, что именно связано с тем или иным географическим названием. Вот как это выглядит:

«— Вееце… Тебе что-нибудь приходит на ум?

— Конечно, — сказал я. — Вееце расположен севернее Кевелара и восточнее Ксантена.

— Ах, — воскликнул он, — Кевелар — Генрих Гейне.

— Ксантен — Зигфрид, если ты это забыл».

По-моему, все понятно — ассоциативное мышление: Мелехово — Чехов, Таруса — Марина Цветаева.

Разумеется, и в обмене репликами у Бёлля есть свой контекст. Юнец говорит «Генрих Гейне», желая продемонстрировать свою интеллигентность и прогрессивность. Ведь Гейне был проклят немецкими фашистами, правившими Германией двенадцать с половиной лет, полжизни юнца. А рассказчик гнет свою линию. Дескать, все в этой стране связано с проклятыми нацистами. И в ответ бросает «Зигфрид», для нацистов образ воина-арийца, борющегося за власть и могущество («Золото нибелунгов»).

Ну а какие комментарии делает к этому ученый муж? Цитирую:

«Стр. 598. Кевелар (Кевлар) — городок севернее Дюссельдорфа (места, где родился Г. Гейне), часто встречающийся в стихах поэта (см., например, стихотворение «На богомолье в Кевлар» из цикла «Возвращение на родину»). Ксантен… Зигфрид. — См. «Песнь о Нибелунгах» (авентюра II):

В ту пору в Нидерландах сын королевский жил.
От Зигмунда Зиглиндой рожден на свет он был
И рос, оплот и гордость родителей своих,
На Нижнем Рейне в Ксантене, столице крепкой их.
Перевод Ю.Б. Корнеева

Тут, мне кажется, у читателя могут возникнуть два вопроса: первый — зачем это примечание? И второй — что такое авентюра II? Я — не знаю.

Но комментатор безжалостен — он даже сделал примечание к шоколаду «фирмы Новезия». Оказывается, Новезий, или Новезия, «в I веке — лагерь римского легиона; во II–IV вв. — укрепленная стоянка вспомогательных римских войск (нынешний Нейсе на Нижнем Рейне)».

Очень мне захотелось прокомментировать нашу овсянку, она же геркулес. А то ешь ее, родимую, каждый день и не вспоминаешь о Геркулесе (Геракле).

По-моему, с пятитомником Бёлля — все ясно. А о моих тогдашних переживаниях с редактором И. Солодуниной я решила было не писать. Нет, все-таки о Солодуниной сказать надо. Эта последняя на моем веку худлитовская редакторша меня просто сразила. А я ведь много таких встречала. Но эта Солодунина — уникум, не человек, а голая функция. Пришла в дом к переводчику, к очень пожилой женщине, половина работ которой была безжалостно выкинута и заменена вновь сделанными переводами. И ни слова не сказала в оправдание этого факта. Ну, пусть бы сообщила, что это не ее инициатива, а инициатива редколлегии. Пусть бы если не извинилась, то, по крайней мере, выразила бы соболезнование, мол, так вот получилось. Пусть бы, даже покривив душой, сказала, что не одобряет такой вивисекции…

Ничего этого не было. Солодунина несколько раз приходила ко мне и много часов просидела, «снимая вопросы», то есть меняя шило на мыло — запятые на

точки, а точки на запятые, и не сказала ни единого слова о методе составления этого собрания сочинений. А много часов она просидела потому, что все же осталось три моих больших перевода. Не считая рассказов и радиопьес.

Но и я хороша! Почему я не сняла свои переводы, не послала это собрание сочинений, эту редколлегию и эту Солодунину к черту. Ведь был уже набор, был назначен срок выхода первых томов. А переводы пришлось бы заказывать заново…

Честное слово, дело не в деньгах. Деньги тогда платили очень маленькие. И я спокойно прожила бы без них. И отношения портить я уже ни с кем не боялась. С этим видом творчества, то есть с переводами, я завязала.

Так в чем же дело? Сама не знаю. Наверное, сработал совковый комплекс: буянить можно только ради пользы дела, нельзя ради собственного самолюбия. Ради чувства собственного достоинства.

Глава XI. ГЛАВНАЯ КНИГА

1. Верность профессии

Мы с Д.Е. начали писать нашу Главную книгу, естественно, в «оттепельное» время, когда, по нашему разумению, настала пора думать о том, чтобы сделать что-то стоящее, интересное для себя и для других. «Стоящее» — словечко тех лет.

Мой муж к тому времени уже написал и защитил кандидатскую и докторскую на тему «Заговор 20 июля 1944 г.»; речь шла о заговоре немецкой генеральской верхушки против Гитлера за девять месяцев до капитуляции Германии.

Кучка героев, пытавшихся спасти свою страну от национал-социализма и закончить проигранную войну, была повсюду предана анафеме — в Германии понятно за что: в национал-социалистической тоталитарной стране покушение на «вождя» могло восприниматься народом только как «удар в спину ножом» как величайшее предательство.

В Советском Союзе героев тоже заклеймили: они, видите ли, хотели спасти страну, вступив в преступный сговор с Западом, и вырвать у нас, у СССР, тотальную победу.

Но и пресловутый «Запад», к сожалению, мало что соображал: дав выиграть и войну и мир Сталину, он на долгие десятилетия потерял половину Германии всю Восточную Европу, Балканы и еще много чего.

И вот муж вступился за честь смельчаков, погибших ужасной смертью И вступился не где-нибудь в демократической стране, а в сталинской России! Сколько умных ходов надо было придумать в трактовке заговора, чтобы работа стала «проходимой».

Тэк эти ходы придумал. Книга вышла в свет, ее перевели на немецкий и издали в обеих Германиях. В ГДР сделали на ее основе фильм. Муж завоевал сердца многих замечательных немцев. Десятилетия спустя и я сблизилась с друзьями друзей заговорщиков, с их вдовами и почитателями.

Естественно, что в годы «оттепели» мужу тем более хотелось сделать что-нибудь, чтобы заявить о себе, и он повторял в разговорах с сослуживцами друзьями, с русскими и немцами: «Я напишу…» Или намного чаще: «Я пишу in к» рию немецкого фашизма». Не ударяя при этом палец о палец.

Желание писать о германском фашизме было и у меня. Эдакая чисто маниловская идея. Как хорошо было бы…

11о вот судьба подкинула нам замечательный подарок, не столько судьба, с колько Генрих Бёлль. Он еще не приезжал в Советский Союз, а Д. Мельников и I Москвы уже посетил его в Кёльне и рассказал, что намерен писать историю фашизма и что его жена Люся Мельникова, вернее, Lusja Melnikow (для немцев в обеих Германиях я всегда была «фрау Люся Мельников», такого баловства, как разные фамилии в одной семье, они не признавали!) перевела две его повести них успешно издали в СССР.

И вот однажды я получила почтовое извещение на это странное имя. Официально я именовалась Людмила Борисовна Черная — такого персонажа, как Люси Мельникова, у
нас в стране не существовало.

В сталинские времена даже одна перевранная буква в имени, отчестве или фамилии привела бы к непредсказуемым последствиям, вплоть до ареста. «Почему вы дали неверные сведения о себе? Хотите обмануть, скрыть свои темные (шпионские) дела?»

Итак, пришло извещение…

Но прежде я должна описать антураж, декорацию, интерьер, в котором все их» разыгрывалось, — без декорации не будет понятно, что жизнь наша была полна контрастов. С одной стороны, Генрих Бёлль, знаменитый писатель, в будущем лауреат Нобелевской премии, с другой — наша коммуналка.

Тысяча извинений перед предполагаемым читателем. Но о чем бы я ни пи-I ала, всегда буду вспоминать коммуналки. Без коммуналок нельзя понять жизнь моего поколения. Оно мечено коммуналками.

Находилась та наша коммуналка не в самом престижном районе, но в центре. Окраины Москвы еще не были застроены. Называлось это место Цветной бульвар. Чахлый бульвар и впрямь разделял довольно широкую улицу. Перед бульваром впритык шли две рельсовые колеи — трамвай ходил в обе стороны. 11алево — к Трубной, направо — к Самотеке. Трамвай звонил, машины гудели. 11апротив нашего дома через бульвар был цирк, столь любимый москвичами, и центральный рынок. Рядом с цирком и рынком дома выглядели и поновее, и покрасивее. А на нашей стороне бульвара стоял ряд одноэтажных и двухэтажных похилившихся лачуг. Дом наш уже тогда выглядел отвратительно: обшарпанный, с рядами маленьких окошек, часть из которых выходила в переулок (названия не помню), а часть — во двор, где не росло ни травинки, ни деревца.

В переулке находилась… лесопилка, и сельский визг пил вливался в городскую какофонию.

Но внешний вид дома был куда прекраснее, нежели его внутренность — огромная квартира, где мы обитали. Позвонив со двора, вы поднимались по довольно широкой, но месяцами не мытой лестнице на площадку, по обе стороны которой тянулась наша коммуналка. Налево был большой холл, а может, зал или просто передняя с паркетным полом, от которой отходило пять дверей — за четырьмя дверями жило по семье. Одна семья имела две двери, как ни странно, не рядом, а через переднюю-холл. По другую сторону лестничной площадки было огромное, полукруглое, как мне сейчас кажется, помещение. Очень высокий зал, грязный, с закопченным потолком. Зал служил кухней, в нем стояли восемь или девять столиков-тумбочек и несколько газовых плит. В конце этой кухни была маленькая раковина с медным краном — там умывались все жители квартиры. Налево в стене была еще одна дверь. За ней тоже жила семья — муж с женой. А рядом находилась небольшая выгородка, нечто вроде объемного шкафа. Теперь такие шкафы в моде и именуются шкафами-купе. В этом шкафу-купе помещалась уборная. И сосед, проживавший вплотную к выгородке, писал в заявлениях, что их «заливает фекальная жидкость». Исходя из этого, он просил дать им с женой более приспособленные для жилья «квадратные метры», «жилплощадь».

На лестничной площадке была еще одна комната, где обитали согбенная старуха-мать и дочь, здоровенная бабища. Всего в коммуналке на Цветном бульваре проживало, видимо, шесть семей. Нас, к примеру, было пятеро: Д.Е., я, Алик, Ася и домработница Шура. Но даже если считать, что в среднем семья на Цветном не превышала трех человек, получается, что одной раковиной и крохотной уборной пользовались 18 персон.

Телефон был один на всех. Висел он в холле сразу за нашей дверью.

Мы перегородили на три части большую комнату, предварительно сбив с потолка лепнину, — перегородили, благо окон было навалом. Сперва шла «столовая», из которой одна дверь выходила в Алькину комнату, где спала еще домработница Шура и где висел дачный рукомойник со шкафчиком под ним и стояло внутри ведро. Посылать Алика умываться на кухню мы не рисковали. Вторая комната, выходившая из столовой, предназначалась для нас с Д.Е. Там помещались две кровати — железные каркасы, сделанные, видимо, на военном заводе. На каркасах лежали матрасы, а на матрасах красивое покрывало, присланное моей сослуживице по Радиокомитету из США. Кроме кроватей в комнате еще был массивный письменный стол. Но через год нашего проживания на Цветном из костнотуберкулезного санатория выписали тринадцатилетнюю Асю, дочь Д.Е., и мы отдали ей свою спальню-кабинет. А сами стали спать в проходной столовой! На раскладывающемся диване.

Напротив нашего перегороженного зала, в своих апартаментах, как сказано выше, жила супружеская пара с девочкой лет двенадцати-тринадцати. И вот муж, средних лет господин, перед сном любил попарить ноги. Именно попарить, а не помыть. Парка ног была долгой. И эту ежедневную оздоровительно-лечебную процедуру отец семейства желал проводить не у себя в комнате, а в холле напротив нашей двери. Супруг выходил на люди с большим тазом и табуреткой. Мадам водружала на полу рядом с табуреткой кипящий чайник и кувшин с холодной водой. Супруг засучивал брюки и опускал ноги в таз, предварительно закурив папиросу «Беломор». Для полного кайфа!

Несколько причудливая конфигурация нашей коммуналки — обычно комнаты в дореволюционных квартирах были как бы нанизаны на длинный коридор — объяснялась тем, что когда-то в доме помещался… публичный дом. Вообще весь район был районом «красных фонарей». Недалеко от нас был публичный дом, описанный А. Куприным в «Яме». А наш «дом», согласно молве, принадлежал греку…

Таков был быт коммунальной квартиры на Цветном бульваре в середине 50-х прошлого века… Утром очередь в шаткий сортирчик, вечером — чужие ноги в тазу напротив двери.

Зачем я так подробно описываю все это, прервав рассказ о нашей Главной книге? Я ведь уже сказала. Хочу оттенить необычность подарка судьбы.

Итак, в один воистину прекрасный день на несуществующее имя Люся Мельников на адрес коммуналки пришло извещение о почтовой посылке из капстраны. Напоминаю, в ту далекую пору все страны делились на «кап» и на «соц», то есть на капиталистические и социалистические.

Ошеломленная, я сначала стала обдумывать варианты отказа от неведомого подарка из-за бугра. Конечно, Сталин уже умер, а Берию казнили. Извещение пришло не с Лубянки, а из нашего почтового отделения. Все же лучше отказаться. Но как отказаться? Под каким предлогом? Я не Люся Мельникова… Но начнется дознание — и так далее и тому подобное…

В общем, проклиная все на свете, мы с мужем пошли в соответствующее почтовое отделение. К нашему изумлению, нас встретили очень радостно, не потребовали ни паспорта, ни другого документа. Попросили только поскорее забрать посылку. А посылка оказалась двумя тяжеленными ящиками, набитыми немецкими книгами. По-видимому, почта не чаяла, как от них избавиться.

Все значение бесценного дара мы тогда не поняли. А ведь Бёлль прислал нам все или почти все труды по немецкому фашизму, изданные в Западной Европе и в США. И на немецком, то есть американские, английские и французские исследования были в переводах на немецкий. Эта библиотека стала на долгие десятилетия нашей гордостью. Лишь в 90-х наиболее серьезные книги по фашизму вышли в России на русском языке. Но мы-то получили и смогли прочесть эти труды в конце 50-х!

Боже мой! Каких историков там только не было: Буллок, Шайрер, Фест, Хойне, Каллов… Словом, целая библиотека по национал-социализму.

Тогда меня особенно потрясли два обстоятельства: во-первых, элегантность, нарядность присланных книг. Белые суперобложки, красивые переплеты, отличная бумага, отличный шрифт. Даже на ощупь они отличались от наших, напечатанных обычно на газетной бумаге, плохо сброшюрованных книжиц со слепыми фотографиями и с рисунками на обложках, мутными или выцветшими. Во-вторых, и это поразило больше всего, мы с мужем не могли понять, как книги дошли до нас, до почтового отделения на Цветном бульваре. Ведь вся без исключения печатная продукция, посланная в СССР из зарубежья, подвергалась жесточайшей цензуре. Разумеется, политическая литература считалась особо крамольной — на нее неминуемо поставили бы «шестигранник», своего рода каинову печать. Даже если адресатом были бы издательство, журнал или газета, имевшие свой спецхран. Кроме того, на тему фашизма в 1950-х было наложено табу, не существовало такой темы в Советском государстве.

Что же случилось тогда с нашей дорогой державой, с нашим дорогим тоталитарным строем, с нашей тотальной цензурой?

Причина в том, что после смерти вождя-людоеда произошел серьезный сбой в системе.

Напоминаю, в марте Сталин умер, а уже в начале апреля освободили врачей-«убийц» — евреев и примкнувших к ним академика Виноградова, личного врача Сталина, и Егорова с Василенко. Дальше — больше. Убрали Лаврентия Берию. Втихую. Немного позже задвинули в небытие самых-пресамых верных соратников вождя: Молотова, Маленкова, Кагановича плюс Шепилов. А потом XX съезд — это и впрямь потрясение основ. Главное же — архипелаг ГУЛАГ, еще не названный так Солженицыным, уже предстал во всей красе. Правда, Сталин еще лежал в Мавзолее. Но, во-первых, лежать там ему оставалось недолго — всего до XXII съезда, то есть до 1961 года. А во-вторых, все же большая разница между тем, стоит ли вождь на Мавзолее или в виде мумии лежит внутри Мавзолея…

Словом, сплошная фантасмагория. Вроде бы после XX съезда пошли на попятную и стопроцентные сталинисты опять подняли голову, но все-таки кое-кого сомнения одолели, и закачало страну — туда-сюда, вправо-влево, вперед-назад.

В нашем случае два ящика прекрасных книг из ФРГ дошли целехонькие до коммуналки на Цветном бульваре. И самое интересное, что уже два месяца или юд спустя их могли бы завернуть и отправить в спецхран, куда мне доступа не Оыло. Тоталитарный строй не знает ни непрерывно-поступательного, ни явно попятного движения. Он передвигается наподобие кенгуру, скачками. Недаром целый период в жизни коммунистического Китая вошел в историю под названием «большой скачок»!

Итак, мы с мужем получили бесценный дар, библиотеку по фашизму, и тем (лмым основу для Главной книги. Подаренная Бёллем, она стала в нашей жизни чеховским ружьем. До поры до времени «висела на стене», готовясь «выстрелить» в последнем акте.

И все же кроме библиотеки была еще одна предпосылка, без которой мы не смогли бы написать свою Главную книгу. Назову ее «верностью профессии». Гермин придумала не я, а поэт Межиров. Как-то в столовой Дома творчества н 11еределкине я выразила удивление, до чего хорошо стала писать одна молодая и ту пору поэтесса. А он сказал: «Удивляться нечего. Она пишет все время. Сохраняет верность профессии».

Вот и мы с мужем при любых обстоятельствах сохраняли верность профессии. Писали, писали, писали.

Попробую рассказать, как это было. Придется дать задний ход. Вернуться назад из второй половины 1950-х, уже после смерти Сталина, в первые послевоенные сталинские годы. Из какой-никакой «оттепели» в жуткие морозы.

Война дала нам, молодым, очень много. Муж сумел проявить свои недюжинные способности, делал нужное, ответственное дело. В 25 лет стал начальником ведущей редакции — мозговым центром огромного коллектива ТАССа. Да и я несколько лет работала плодотворно.

Кроме того, наше поколение многое поняло — мы мечтали не только о мире, об освещенных городах, мы еще мечтали о новой жизни.

А нас отбросили назад в тоталитарную тьму. И как больно отбросили…

Но об этих восьми годах разочарований я уже как могла рассказала. Почему о восьми? Да потому, что в мае 1945-го кончилась война. А Сталин умер только в марте 1953-го. Стало быть, целых восемь лет он возвращал нас в исходную позицию, в рабство, в недомыслие.

Каждый выживал как мог в эти роковые восемь лет!

Мы, как сказано выше, писали… Муж — книги, я — статьи, очерки. И вместе издали две книги под своими именами и одну под чужим. Эту, под чужим, заказал нам… КГБ. История ее такова.

Какой-то англичанин, видимо служивший в оккупационной администрации в Германии, перебежал в СССР. Возможно, он был наш агент и его спешно привезли в Москву. Англичанин-перебежчик должен был разоблачать происки империализма в Западной Германии. А муж был известным специалистом по Германии. По его просьбе привлекли к этому делу и меня. Книгу мы довольно быстро сочинили — скомпилировали, скомпоновали, сварганили, не знаю, как сказать.

Замечу в скобках — то была уже не первая подобная книга. О первой, Аннабеллы Бюкар, я уже писала выше.

Наша книга, написанная под именем англичанина из Германии, успеха не имела. Самого этого произведения мы так и не увидели, хотя знаю точно, что книга вышла, и нам даже выплатили за нее очень маленький гонорар.

И все же этот невыносимо скучный труд дал нам очень много: я получила «допуск» к «белому ТАССу», которого КГБ лишил меня еще в Радиокомитете. Лишил персонально, еще до того, как я была уволена в один день вместе с еще несколькими сотнями людей по «пятому пункту». Такой знак недоверия (лишение «секретности») во времена Сталина мог означать скорее всего арест.

Немудрено, что мы так радовались обещанию вернуть мне «секретность». И действительно, некто с Лубянки, видимо, позвонил в «Новое время», и мне разрешили читать в их спецхране «белый ТАСС».

И на том спасибо. Никаких угрызений совести по поводу того, что мы писали книгу за неизвестного англичанина, у нас не было. Писание книг за кого-то считалось при советской власти самым обычным занятием. Еще в 1930-х годах писали книги за стахановцев, летчиков, подводников. В годы «борьбы с космополитизмом» «разоблаченные» «космополиты» писали пьесы за драматургов и романы за прозаиков — своих гонителей, которые сами писать не умели. Писание за кого-то для литераторов, отлученных от работы, было единственным способом заработать на жизнь. Гуманитарии создавали под чужими фамилиями «высокохудожественную»… макулатуру, технари сочиняли диссертации и научные труды. Знаю это не только понаслышке. Крупный мидовский чиновник предложил мне написать за него диссертацию. Но мы не «сторговались» — он не то застеснялся, не то счел меня слишком несолидной. Зато мне довелось писать очерки за двух писателей, которые их потом без конца включали и в разные сборники, и даже в свои собрания сочинений…

Кончив сочинять книгу от имени англичанина, мы заключили договор с Воениздатом. Договор, конечно, заключал муж. Я в ту пору панически боялась всяких официальных инстанций.

Кто пережил это время в Москве, помнит, в какой истерической обстановке мы существовали. Каждый день приносил что-то новое. «Дело врачей». Безудержная антисемитская кампания сверху.

Перепуганы насмерть были все — не только евреи, но и русские… Участковых врачей-евреек, которых знали лет по двадцать, не пускали в дом. Боялись.

Мне кажется, в Москве в 1951–1952 годах могло произойти нечто вроде «хрустальной ночи», то есть еврейского погрома, как в нацистской Германии. Непонятно было только, каким образом организовывать погром — еврейских магазинов не было, еврейских банков тоже. Какие витрины разбивать? Какие ценности грабить? Советские евреи были такие же нищие, как и советские русские…

Во всяком случае, товарищ Сталин, который был и Великим Вождем, и Великим Политиком, и Великим Архитектором, и Великим Историком-Лингвистом, с тал еще и Великим Антисемитом-Ксенофобом.

И вот в этой обстановке мы задумали писать книгу «Гитлеровские генералы I отовятся к реваншу»223. Речь в ней шла о попытках «вечно вчерашних» (так звали неонацистов в Германии) пересмотреть итоги Второй мировой войны, повернуть страну вспять и возродить кое-какие идеологические бредни гитлеровцев.

«Вечно вчерашние» и впрямь водились в Западной Германии. И в немалом количестве. Правда, их действия на фоне экономического и морального подъема в стране не стоило рассматривать всерьез как угрозу миру. Но ни муж, ни тем более я не думали об этом.

Я не верила и в то, что «вечно вчерашние» и впрямь готовятся к реваншу, io есть к новой мировой (атомной) войне. Но писала об этом до этого в «Известиях» с превеликим удовольствием! Каюсь!

В результате и книга о немецких генералах была написана. И в самые «космополитические» времена я каждый божий день радостно ходила в Воениздат и доводила ее до кондиции.

Редакция, которую я регулярно посещала, была небольшая. И, по-моему, юстояла сплошь из симпатичных людей. Мысленно я сравнивала этих воениз-датовцев с моими начальниками в годы войны из газеты Южно-Уральского военного округа в Чкалове и удивлялась их добродушию и терпимости. Ко мне эти политработники в погонах относились просто хорошо, даже с сочувствием. Что я в полной мере сумела оценить чуть позже…

Наш редактор — его фамилии не помню — был, кажется, в чине капитана. Работали мы дружно. Единственное, что меня в нем удивляло, — это его странное восприятие вполне очевидных фактов.

Вот он молча читает рукопись, вдруг поднимает голову, смотрит на меня и изрекает:

— Рейнланд-Пфальц? Не может быть.

Или:

— Северное море? Не может быть.

И мы долго взираем друг на друга.

— Почему не может быть? — спрашиваю я.

— Не может быть, — повторяет редактор. — Не может быть.

В Пфальце его, видимо, поразило само сочетание букв «Пф», непривычное для русского языка и распространенное в немецком. А Северное море было, по его мнению, не характерно для Германии… Север — это мы, Советский Союз, Северный Ледовитый океан. Ледовое побоище. Северный полюс.

Так и вспоминаю себя — тощую, плохо одетую молодую женщину, сидящую напротив толстенького, добродушного человечка, вспоминаю, как отчаянно пытаюсь внушить своему визави, что Рейнланд-Пфальц и Северное море — немецкая реальность, а не морок, не обман, не призрак…

Книга уже ушла в типографию, была набрана, как вдруг меня вызвали на Кировскую (Мясницкую) в дом Ле Корбюзье, где помещался тогда Воениздат, и сообщили, что набор рассыпан. Книга запрещена… И никто не сказал: «Не может быть…» Все понимали, что это — «может быть». Может быть. При этом ни один человек из издательства не злорадствовал… Все казались огорченными.

Но история с этой книгой имела хеппи-энд. Сталин скоро умер. И муж обратился уж не знаю куда… Книгу опять набрали, и она вышла в свет.

Теперь, задним числом, вижу, что у нас с Тэком существовало четкое разделение труда: я работала с редактором, а до этого сводила его и мои писания в один текст, а он общался с внешним миром, вплоть до ЦК КПСС.

Следующая наша с мужем книга называется «Двуликий адмирал» с подзаголовком «Глава фашистской разведки Канарис и его хозяева». Она вышла в 1965 году в Политиздате. Редактор И. Динерштейн (о нем речь еще пойдет). Сдана в набор 19 марта, а подписана в печать 5 мая 1965 года. А ее тираж — 160 тысяч экземпляров. Сейчас трудно себе представить такой тираж для ничем не примечательной научно-популярной книги…

Задумана она была мужем. Его привлекала та аура, которая окружала разведчиков и шпионов международного класса. «Бондиада» в СССР родилась задолго до того, как на экранах появился фильм Лиозновой о Штирлице и тем более супергерой Джеймс Бонд, агент 007.

У меня, однако, супершпионы вызывали стойкую неприязнь. Не знаю почему. И я яростно спорила с мужем, доказывая, что агентурные сведения не играют особой роли даже во время войны. В пример приводила знойную красотку Мату Хари и начальника немецкой разведки в годы Первой мировой войны Николай, считавшегося гением шпионажа. Немецкие разведчики всегда были на голову выше разведчиков других воюющих стран, тем не менее Германия проиграла две мировых войны.

Таковы были мои аргументы. Муж помалкивал. И пока наш спор длился, заключил договор с Политиздатом… Что мне оставалось?

Я покорно стала читать книгу Абсхагена «Канарис», которую мне принес Д.Е.

Биография Канариса — законченный сюжет для авантюрного романа. В ней есть все — и экзотика, и удивительные побеги, и перевоплощения, и морские приключения, и политические интриги. Есть и страшный финал — смерть героя…

…Юный моряк Вильгельм Канарис бороздит океан у берегов Южной Америки. Тысячи приключений. И это при том, что Германия не славилась своим флотом. Но вот началась война. И Канарис плавает на крейсере «Бремен», а потом на крейсере «Дрезден». После проигранного морского сражения «Дрезден» оказался в эскадре адмирала Шпее. Но англичане потопили и эту эскадру, только «Дрездену» удалось ускользнуть — он спрятался у берегов Огненной Земли. Однако и его англичане настигли в чилийских водах, куда он зашел, чтобы пополнить запасы топлива. Команда интернирована на маленьком островке в Тихом океане. Только одному моряку чудом удалось бежать, и, естественно, этот один… Вильгельм Канарис. С чилийским паспортом он перебрался в Англию (немец в воюющую против Германии страну!), а оттуда на Европейский континент. Путь на родину шел через многие страны, и удача не всегда улыбалась Канарису. В Марселе он чуть было не угодил на виселицу. И все же благополучно прибыл в Германию.

Испанский язык Канарис знал как родной, но каким даром перевоплощения надо было обладать молодому моряку, чтобы проделать подобное путешествие в разгар войны, когда шпиономания доходила повсюду до геркулесовых столпов.

Недолгий отпуск. И уже в 1916 году Канариса послали в Испанию, так сказать в международный центр шпионажа. Через год ему пришлось бежать и оттуда. Ну а далее засветившийся резидент становится командиром подводной лодки в Адриатике.

Конец Первой мировой войны и капитуляция Германии — отнюдь не конец карьеры Канариса. Теперь он сражается не на морях и океанах, а на суше! Плетет политические интриги.

Германии грозит революция, а будущий адмирал — воин контрреволюции. Он со всеми, кто борется против левых. От генерала Эрхарда, одного из организаторов «фрейкоров» — контрреволюционных отрядов, душителя демократии, до Носке, правого социал-демократа, военного министра в социал-демократическом правительстве Шейдемана.

Подозревают Канариса и в причастности к убийству Карла Либкнехта и Розы Люксембург. Нет, он не киллер. Он действует за кулисами, и у него всегда хорошее алиби. Более или менее реальное обвинение — организация побега из тюрьмы наемного убийцы Либкнехта и Люксембург.

Но разве контрреволюционную деятельность в наши дни многие считают предосудительной? И разве почитаемые ныне белые генералы, воевавшие за «Русь Святую», не предстали миру в белых одеждах?

Все было бы хорошо, если бы в возрасте 48 лет Канарис не стал бы начальником абвера у Гитлера. Именно тогда переломилась судьба не только Канариса, но и всей Германии.

Абвер — военная разведка. Но Канарис не был бы Канарисом, если бы не превратил свою «контору» на Тирпицштрассе в Берлине (именовавшуюся коллегами «Лисьей норой») в мощную шпионскую и карательную организацию.

Под началом абвера были созданы боевая дивизия «Бранденбург» и печально известные карательные батальоны «Нахтигаль» и «Бергман», которые бесчинствовали на оккупированных территориях.

Канарис — автор провокации на германо-польской границе, формально послужившей поводом для начала Второй мировой войны. Он же «изобрел» так называемую акцию «Ночь и туман» («Nacht und Nebel»): в оккупированных странах люди бесследно исчезали в ночи, и никто не знал ни об их местонахождении, ни о времени и месте их гибели… Наконец, под началом Канариса фактически действовали пятые колонны в Западной Европе… И много чего еще на совести «Маленького адмирала».

Однако в заглавие нашей книги недаром попало слово «двуликий»… В годы I итлеризма, особенно в последние годы, Канарис, безусловно, вел двойную игру. Он один из тех, кто и впрямь годился для переговоров с Западом в случае устранения Гитлера. Но и здесь у «хитроумного Одиссея» было алиби — непосредственно в заговоре участвовал не он, а его сотрудники. Однако в нацистской Германии не нужны были ни прямые улики, ни юридические обоснования. Канарис попал в руки гестапо.

К чему я все это рассказываю, то и дело заглядывая в старую, изрядно потрепанную книгу «Двуликий адмирал»?

Да к тому, что тогда, полвека назад, все это мне было нисколечко не интересно. Хотя, казалось бы, трудно представить себе более колоритную фигуру, чем Канарис: маленький, совершенно седой, хрупкий на вид человек со светлыми I лазами, степенно прогуливающийся перед своим особняком в сопровождении любимой таксы.

Только конец Канариса вызывал у меня какие-то эмоции. Уж слишком жестоко расправились с ним коллеги по совместной шпионско-диверсионно-карательной работе. Начальник концлагеря Флосенбюрг, «мясник» Хуппенкотген, пытал его, а всего за месяц до капитуляции Германии повесил на крюке, вбитом в глухую каменную стену лагерного двора, предварительно раздев и прогнав по длинному коридору вдоль камер других узников…

Мораль напрашивается сама: не заводи шашни с дьяволом…

Хотя у Канариса и были основания для этих шашней. Правительство Веймарской Германии загнало адмирала в дыру на сугубо заштатное место — командиром береговой охраны в Свинемюнде, тогда курортном городишке. Сиди и считай ворон до конца жизни или уходи в отставку в чине контр-адмирала… А тебе еще нет и пятидесяти!

Теперь понимаю, написать о Канарисе можно было интересно. Но нам не удалось. Мы его все время упорно, я бы сказала, тупо разоблачали. Доказывали, что он не авантюрист, не смельчак, не умница, а всего лишь фашист. Обыкновенный фашист при обыкновенном фашизме. Конечно, таков был стиль политических памфлетов в 60-х годах в СССР. Надо было разоблачать и клеймить. Клеймить, клеймить, клеймить… Не проявлять ни сочувствия, ни сожаления, ни даже иронии… Клеймить… А это всегда скучно.

Но главное — мне неудержимо хотелось рассказать о людях и событиях вокруг меня. А Канарис казался пришельцем с другой планеты и даже из другого века — из XIX…

2. Похоже, похоже…

А сейчас вернусь к Главной книге.

Мотором, стратегом в нашей семье был обычно муж, но с Главной книгой все обстояло сложнее.

Собственно говоря, идея книги, ее основной замысел принадлежал мне. Просто я не могла четко сформулировать даже идею. А уж тем более обозначить тему, нечто конкретное.

Сейчас даже немного стыдно говорить о той идее. Настолько она тривиальна. Мы уже успели забыть, что жили за «железным занавесом». «Железный занавес» не был выдумкой Черчилля, он прошел через всю мою жизнь и был воистину непроницаем. То, что уже давно было осознано, известно, стало аксиомой во всем мире, для меня оказалось… открытием, чуть ли не озарением.

Переводя хорошие послевоенные западногерманские романы и заглядывая иногда в библиотеку, присланную Бёллем, я постепенно осознавала, что между немецким национал-социализмом и ленинизмом-сталинизмом существует корневое сходство. Для совка 1960-х годов мысль эта была и крамольна, и нетипична. Ведь шестидесятники, что греха таить, считали возможным реформировать социализм, вернуть его к Ленину («ленинские нормы»), построить социализм с «человеческим лицом», то есть социализм, заявленный в СССР, был якобы хорош по замыслу, плох — по исполнению.

А я, как зачарованная, твердила, что разные народы (русский и немецкий), с разной историей, в разных странах, с разным менталитетом создали один тоталитарный строй. Ну, пусть не один, а два, но похожие… Почти одинаковые…

В разговорах с мужем я повторяла с одержимостью маньяка: «Понимаешь — похоже, похоже! Все похоже — и партия, и лозунги, и рейхстаг — Верховный совет, и законы — беззаконие, и идеология: их выставки — наши выставки, их театр — наш театр, их песни — наши песни. Похоже, похоже, похоже!» — твердила, бормотала я, говорила громко и шепотом.

— Понимаю. Знаю. Но что ты хочешь написать? — раздраженно вопрошал муж. — Объясни, назови…

Так продолжалось довольно долго. Месяцы, может быть, год или два. Я заболела своим «похоже», желанием выразить это на бумаге. Но ничего путного придумать не могла. И вдруг однажды муж сказал:

— Давай, бери бумагу и ручку. Записывай! Значит, так: книга будет называться «Гитлер». А теперь пиши план: «Первые годы», «Приход к власти…».

Я негодовала, кричала:

— Какой, к черту, Гитлер? Кто тебе разрешит печатать книгу о Гитлере? Ты сошел с ума.

Идея и впрямь в 60-х казалась неосуществимой, немыслимой, бредовой. Ведь любая биография ведет к «очеловечиванию» объекта этой монографии. А для советского читателя нацистский фюрер существовал лишь как карикатура. Впрочем, и карикатура не годилась. Фильм Чаплина «Диктатор» не шел на экранах. Имя Гитлера вымарывалось из наших книг так же, как имя Троцкого.

Думаю, здесь немалую роль сыграл менталитет Сталина.

Сталин для людей моего поколения был и остается скорее символом, падчеловеком или недочеловеком, но не конкретной личностью. В роковом стихотворении Мандельштама меня до сих пор поражают «толстые пальцы», «широкая грудь осетина», «тараканьи… усищи», то есть какие-то человеческие приметы. Но ведь Сталин, кроме того, что он стал Вождем, Богом, был еще и темным грузином, родившимся в глухомани на Закавказье в позапрошлом веке. Даже в европейской части России простой народ в то время боялся поминать черта, нечистого, дьявола, упаси бог, тот явится вживе. Очень долго первобытного человека мучил страх перед именем Сатаны.

Уже по одному этому книга о Гитлере не могла пройти. Кроме того, написав книгу о Канарисе, мы с мужем поняли, что беспрерывное поношение героя ни к чему хорошему не приводит. А Гитлер — не Канарис. Какая-то харизма у него существовала. Так мне, по крайней мере, казалось тогда. В процессе работы над «Преступником…» я поняла: харизма тирана — это харизма Власти.

Не буду перечислять все мои доводы против. Их была уйма. «Книгу о Гитлере не опубликуют никогда» — таков был вывод.

Но, сколько бы я ни уговаривала и мужа и себя, что его замысел невозможно осуществить, мне самой становилось все яснее, что только в книге о Гитлере мы сможем показать сходство двух тоталитарных систем.

В голове все время вертелись строки Маяковского: «Мы говорим Ленин, подразумеваем — партия, / Мы говорим партия, подразумеваем — Ленин». И еще навязчивый лозунг: «Народ и партия — едины». Словом, Гитлер — это были и партия нацистов, и одураченный народ Германии…

Правда, уже тогда в мозгу копошилась другая мысль. Мысль о том, что аналог Гитлеру не Сталин, а Ленин. Ленин создал партию большевиков, Ленин призывал к переустройству мира и брал власть, Ленин сконструировал машину внесудебной расправы — Чрезвычайку. Но Ленин все еще был табу в 60-х. Да и лет через пятнадцать — двадцать, уже после выхода книги в свет, известный американский историк-советолог Такер224, когда я сказала насчет Ленина и Гитлера, прямо-таки зашелся от негодования.

Для левой интеллигенции Запада Ленин был Революционер с большой буквы, а Сталин — узурпатор, погубивший великие идеи Пролетарской Революции…

Ну и у нас в 60-х Михаил Шатров, известнейший драматург, писал пьесу за пьесой, где «очищал» имя Ленина от сталинских наслоений. Шатров — талантливый человек, и кое-что у него получалось. В том, что делал Шатров, был и свой подтекст: апеллируя к Ленину, драматург доказывал неправоту Сталина и как бы призывал строить другой социализм, правильный. Пьесы нашего знакомого Шатрова считались сильно прогрессивными.

Теперь понимаю, что он не только дурачил честной народ своей ленинианой, но и расшатывал монолитную (очень любили это слово большевики!) советскую идеологию.

Да что там модный Шатров… Если судить по «Новомирскому дневнику» Кондратовича, в конце 60-х, накануне разгрома журнала, Твардовский и вся редколлегия считали делом чести опубликовать книгу старой большевички Е.Я. Драбкиной «Зимний перевал»225, где она с благоговением (другого слова не подберешь!) писала о Ленине, горячо любимом «Ильиче».

К счастью для всех нас, появился Сокуров и создал два фильма: «Телец» — о Ленине и «Молох» — о Гитлере. Сокуров поставил все на свои места. Символом семидесятилетнего кошмара в Советском Союзе был, конечно, Ленин, так же как символом нацистской Германии с ее геноцидом, газовыми камерами и войной был Гитлер.

Однако надо сказать в наше с мужем оправдание, что Сталин был и впрямь «Ленин сегодня», вполне достойный и верный продолжатель дела Владимира Ильича. Лучший его ученик. Да и жили они с Гитлером в одно время и знали друг о друге. А Ленин умер, когда Гитлер еще делал только первые шаги к вершинам власти…

Итак, довольно скоро после того, как муж произнес сакраментальное имя «Гитлер», мы засели за книгу. Ни одна работа не доставляла мне такой радости, как эта. Интересно было читать исторические книги, конспектировать их, интересно было писать.

С самого начала мы разделили будущую работу на две части: начало, становление партии НСДАП, становление самого фюрера, подготовка к захвату власти, захват власти — все это должна была писать я. А политику Третьего рейха, а также войну — все ее фазы — писал муж. Я написала и финал — самоубийство Гитлера в бункере… И я должна была свести воедино обе части, мою и мужа, и но возможности подогнать под один стиль. А также работать с редактором.

Конечно, мы оба портили книгу, замусоривая ее цитатами из классиков марксизма. Писать без этого не позволяли и внутренний цензор, то есть уже загнанный в подкорку страх перед правдой, и горячее желание увидеть книгу напечатанной!

Кстати, во время работы над «Преступником…» судьба преподнесла нам еще один подарок (первым подарком стали книги, присланные Бёллем). Знаменитый кинорежиссер Михаил Ромм стал снимать фильм под названием «Обыкновенный фашизм». Одним из консультантов фильма был старый коминтерновец Ростовский (Генри), наш приятель. Он привлек Д.Е. к работе с группой Ромма. () 1 правилась на «Мосфильм» и я. Да так там и застряла. Каждый день бродила но мосфильмовским лабиринтам. Группа Ромма проделала титанический труд — просмотрела километры нацистской хроники. В то время как я там появилась, они уже монтировали фильм. Отличный фильм.

Так что к моим книжным знаниям прибавились два ряда — визуальный и звуковой. Фюрер, наш герой, во всех ракурсах и немецкое население, запакованное во всякого рода мундиры и марширующее в безупречных колоннах. Колонны маршировали утром, днем и ночью (с горящими факелами). И еще я увидела концлагеря, когда в них входили союзники, и людей-скелетов, чудом выживших узников.

Звуковой ряд тоже оказался неплох: вся хроника шла под нацистские марши и песни, бодрые, зажигательные, мелодичные; никаких тебе синкопов, никаких «негритянских» джазов (в нацистской Германии к слову «джаз» обязательно прилагался эпитет «негритянский»).

На «Мосфильме» звукооператоры переписали эти замечательные марши и песни на магнитофонную пленку, и они зазвучали по всей Москве… Вот уж действительно похоже! Все восхищались, но говорили: «Наши не хуже».

Уже сам тот факт, что нам с мужем и Ромму одновременно захотелось вопреки всем явным препятствиям и неизбежным неприятностям рассказать о немецком фашизме, вернее, мысленно сопоставить две системы, — достаточно показателен. Это сравнение тогда витало в воздухе.

Очень помогло нам и то, что мы не собирались конкурировать с немногими монографиями наших историков о немецком фашизме (например, с книгами А. Галкина, Гинцберга, Проэктора226 и др.). Это были научные или псевдонаучные труды, написанные совершенно неудобоваримым языком, каким на Западе исторические работы уже давно не пишут.

А мы с самого начала претендовали на то, чтобы создать популярную, занимательную книгу.

Не конкурировали мы и с западными историками, у которых, в отличие от нас, был доступ к архивам. Но мне кажется, что архивы были в данном случае необязательны. Дело в том, что безоговорочная капитуляция нацистской Германии, ее тотальный разгром сделали возможным то, что всегда считалось невозможным. В руки стран-победительниц попало самое тайное тайных. И все сразу стало публиковаться. Вышли десятки сборников документов, приказов, распоряжений, донесений, а также личные дневники нацистских бонз (к примеру, Геббельса) и личная переписка (к примеру, Бормана с женой). Вышли стенограммы застольных ночных монологов Гитлера и протоколы заседаний в нацистской ставке, вышли даже ежедневные докладные соратника Гиммлера Олендорфа о «настроениях в рейхе», а если говорить проще, ежедневные донесения нацистских стукачей.

Огромное количество документов было оглашено на Нюрнбергском процессе…

Тем не менее до сих пор мы многого не знаем.

Кто поджег Рейхстаг? Считается, что Геринг. Но где документальные доказательства того, что именно Геринг осуществил эту акцию 27 февраля 1933 года?

Где приказ Гитлера об уничтожении верхушки штурмовых отрядов 30 июля 1934 года? Приказ о казни Рёма? Об убийстве четырехсот высокопоставленных штурмовиков? Заодно и об убийстве бывшего рейхсканцлера Германии Курта Шлейхера и его жены и Грегора Штрассера, второго человека в НСДАП? Где план «ночи длинных ножей»?

А где приказ Гитлера об «окончательном решении еврейского вопроса», принятый в 1942 году на конференции в Ванзее? Не мог же Гейдрих в этом случае действовать без прямых указаний фюрера.

И куда затерялся «генеральный план Ост» — план истребления славянских народов до Уральских гор, превращения славян в рабов, заселения европейской части России немецкими колонистами?

По моему глубокому убеждению, специфика тоталитарных государств в том и состоит, что многое в них делается не по писаным приказам и распоряжениям, а по тайному сговору. И решения скрепляются не подписью Первого Лица, а кивком или какой-либо специальной гримасой.

Много ли мы, бывшие советские граждане, узнали лет за тридцать с начала Больших перемен?

Да, нам официально сообщили, что были секретные протоколы к советско-норманскому Договору о дружбе. Но кто этого не знал? Протоколы на Западе давно напечатали. Да и все поведение наших военных — ввод войск в Польшу, внезапная остановка наступления — ясно свидетельствовало о том, что мы действуем по договоренности с гитлеровской Германией…

(Совсем недавно власти признались в том, что давным-давно перестало быть секретом, — в расстреле польских военных в Катыни. И мы увидели фильм Вайды о Катыни.

Тут бы и начать расследование об убийствах и советских граждан в катын-< ких лесах. Ничуть не бывало. Занавес снова опустился.

Ну и что мы еще узнали?

Узнали, что Брежнев злоупотреблял под конец жизни транквилизаторами. 11еужели это так важно? Увидели на телеэкране Светлану Аллилуеву, которая ни чего не проясняет, а только все запутывает…

А вот про «открытые» процессы 1930-х годов так ничего толком и не узнали. Не узнали, почему все подсудимые себя оговаривали. Одни только версии. Версия Сланского. Версия Солженицына. Версия нашего друга, юриста В. Самсонова… никто не выдержал пыток.

Множество слухов ходило в Советском Союзе и лично о Сталине. Ясно, что ни один из них никогда не будет подтвержден документально.

Сталин убил Ленина. Сталин убил Фрунзе. Сталин убил Кирова. Сталин уьил Крупскую. Сталин убил Горького. Сталин убил Димитрова.

Берия убил Сталина.

11о, допустим, Сталин убил Горького. Значит ли это, что существовал приказ СI ал ина, к примеру, такой:

«Тов. Ягоде.

Приказываю ликвидировать Горького А.М. с помощью соответствующей пищевой добавки. Об исполнении доложить. Подпись».

«Товарищу Сталину.

Рапорт.

Согласно Вашему приказу, Горькому А.М. был прислан шоколадный торт 1ичом 1 кг. В одном, специально помеченном куске торта наш сотрудник имярек заложил белый порошок (хим. формула). Далее другой наш сотрудник имярек положил означенный кусок торта с белым порошком (хим. формула) на тарелку Горькому А.М. И тот съел его в присутствии 6 свидетелей (фамилии перечислены). Съев торт, но не весь кусок, Горький А.М. запил его стаканом чая и пошел спать. Летальный исход наступил на следующий день в 10 часов 13 минут утра.

Оставшийся недоеденным кусок торта наш сотрудник имярек уничтожил путем спуска в унитаз.

Ягода».

Смешно?

В обстановке неправового государства слепая вера в архивы кажется мне по меньшей мере наивной.

В данном случае мы старались догадаться о том, чего не могли знать западные ученые, не пережившие на своей шкуре все ужасы тоталитаризма. Догадывались, опираясь на свой собственный жизненный опыт, в совсем другой стране, в стране «победившего социализма».

Какие-то, пусть не столь уж важные, открытия-догадки в нашей книге, которую мы назвали «Преступник номер 1», были.

Западные историки считали, что Гитлер очень мешал немецким генералам вести войну. Однако муж доказал, что в большинстве случаев фюрер в споре с ними оказывался прав. Профессиональные военные не понимали сущности пресловутого «блицкрига». Гитлер, не имевший никакого военного образования и не получивший в Первой мировой войне офицерских нашивок, лучше разбирался в той войне, которую вел…

По-моему, и я кое-что поняла, чего не понимали на Западе, — в частности, значение так называемой партийной дисциплины, и еще — финальные сцены в бункере под Имперской канцелярией. И связано это было с фигурой Геббельса. Геббельс единственный из «ближнего круга» Гитлера не пытался бежать на Запад. Хотя, казалось бы, у него были наибольшие шансы выжить, ведь он числился всего-навсего министром пропаганды и просвещения. В годы войны в ТАССе я прочла книгу американского журналиста Курта Рисса227, который, размышляя о послевоенной судьбе предводителей Третьего рейха, написал, что уж Геббельс-то наверняка поселится в Штатах и будет издавать там свои мемуары. Но Геббельс надеялся не на милость Запада, а на милость Сталина. Он был самый левый штрассеровец, без пяти минут коммунист. И он желал связаться лично со Сталиным и выдать ему труп Гитлера. Естественно, Сталин на это не пошел. Геббельс перехитрил самого себя. Но именно он срежиссировал нелепый спектакль в бункере.

Многое мы осознали и в структуре гитлеровского государства. Вернее, догадались… по аналогии.

Пo достоинству оценили аппаратчика Бормана, которого западные исследователи считали и считают второстепенным персонажем. Мы же в Бормане видели гитлеровского преемника, стопроцентного чинушу, наподобие Маленкова или Черненко. А может быть, даже наподобие Молотова.

3. Хождение по мукам

Преступник номер 1» был нашим любимым детищем. Но жизнь этой книги сложилась убийственно трудно.

Впрочем, биография любимого детища начиналась точно так же, как биография всех книг в послесталинском Советском Союзе, исключая, быть может, книг политических или литературных сановников.

Перепечатанная на машинке в трех экземплярах и тщательно вычитанная рукопись была уложена в три весьма непрезентабельные канцелярские папки и завязана тесемками, чтобы драгоценные листы не рассыпались.

Мы с мужем заключили договор с Политиздатом, уже выпустившим «Двуликого адмирала». Заметим, издательством при ЦК КПСС. Вот кому мы собирались всучить свое крамольное дитя…

Политиздат помещался в центре Москвы на Миусской площади.

Миусская площадь была тихая, солидная и относительно безлюдная. В ее середине радовали глаз милый скверик и памятник Фадееву, хотя и довольно уродливый. В скверике гуляли молодые мамы с колясками.

Относительная безлюдность этого уголка Москвы объяснялась тем, что в нем разместились только серьезные, духоподъемные учреждения. Ничего «пошлого», вроде магазинов, палаток или, упаси бог, кафе, забегаловок или увеселительных заведений, там не было. Следовательно, простой народ не шастал туда-сюда. Правда, там находилось и огромное, оставшееся еще с дореволюционных времен здание Химического института имени Менделеева, но веселых стаек студентов я почему-то не помню.

Мне Миусская площадь представлялась сугубо партийной. Кроме Политиздата гам был еще комплекс зданий, принадлежавших вначале Высшей партийной шкоде, а потом, после ее закрытия в 1978 году, Академии общественных наук при ЦК КПСС, так сказать цитадели советской партийной науки. История этой цитадели прямо для романа. Дело в том, что Шанявский, генерал царской армии, завещал в начале XX века свои деньги на создание народного университета. Для него было построено специальное здание. В университете работала либеральная русская профессура. Естественно, при советской власти университет закрыли, а здания взяли себе, достроили и создали храм партийной науки. Однако в разгар нашей либеральной революции, а именно в августе 1991 года, Юрий Афанасьев основал там Российский государственный гуманитарный университет.

Политиздат 1960-х годов я помню плохо. Но в 1980-х я там опять часто бывала (вышли две мои книги). И тогда четырехэтажное здание издательства имело вид постоянной стройплощадки. Внутри шел нескончаемый ремонт. Сотрудники переезжали из комнаты в комнату, поскольку то и дело перекладывали паркет; дом Политиздата был старинный.

В остальном все выглядело как и должно было выглядеть при советской власти, то есть достаточно казенно и уныло. Жемчужинами издательства были мраморная лестница, по которой никто не ходил, и буфет в подвале. В годы его Величества Дефицита в буфете можно было недорого и прилично поесть, поскольку, как сказано, Политиздат имел отношение к ЦК КПСС.

Рукопись «Преступника…» приняли и зарегистрировали. Началось ее «прохождение».

«Прохождение» было у всех трудов одинаковое, опять же не считая трудов высоких начальников. Читал и проверял редактор, потом согласовывал правку с автором. Далее перечитывал и отсылал в Главную редакцию, там труд снова читали. Постепенно рукопись обрастала подписями: ее подписывали редактор, начальник отдела, главный редактор. Продолжалось это очень долго — иногда много месяцев. Никто не торопился…

Нашим редактором был Исаак Соломонович Динерштейн. Фигура, вполне типичная для тех лет. Он был однокашник мужа по историческому факультету МГУ.

В отличие от мужа Динерштейн был образцовый член КПСС, а у мужа всегда чувствовалась какая-то «некондиционность», как у Теркина на том свете. Я же и вовсе была беспартийная дама-литератор. Меня Динерштейн всерьез не принимал. Если возникали принципиальные вопросы, в спор не вступал, говорил: «Ладно. Я позвоню Меламиду. С ним и будем решать…»

Конечно, Динерштейн прекрасно понимал, о чем книга, и избрал единственно правильную тактику. Читая книгу взахлеб, чуть ли не вслух в мое отсутствие (это я потом узнала), при мне делал вид, будто это самая обычная и привычная работа, бичующая германский фашизм и его фюрера Адольфа Гитлера.

В эту игру мы с ним играли очень увлеченно. Но и он и я понимали, что «Преступник…» таит угрозу не только для авторов, но и для издательства, и даже лично для редактора. И Динерштейн всячески пытался эту угрозу отвести. Не вдаваясь в принципиальные положения, хотел спасти книгу цитатами из клас-I и ков марксизма, сакральными словами: «империализм», «монополистический капитал», «милитаризм», «агрессия», а также ругательствами. Словом, делал то же, что и мы сами.

Помню только одну деталь! К имени «Гитлер» и к слову «фюрер», которые, естественно, в монографии о Гитлере встречались на каждом шагу, прибавлял эпитет «бесноватый». И так каждый раз.

— Исаак Соломонович, — жалобно говорила я, — он уже был «бесноватый» двумя строками выше…

— Не спорьте. Пишите «бесноватый».

— В этой главе он сорок раз «бесноватый».

— Хоть сто сорок раз. Вы, видимо, не понимаете всей важности темы. Хотите загробить книгу? Пожалуйста. Но я, редактор, не желаю терпеть вашу политическую слепоту.

И так продолжалось, наверное, месяц. Сидя в довольно большой комнате,

I де стояло штук пять письменных столов, я и Динерштейн беззлобно препирались, не держа друг на друга зла. Я до сих пор не поминаю лихом этого нашего,

II ы не давно покойного, редактора. Оба мы, в силу своего разумения, хотели как лучше. Я думала, черт с ним, пусть будет «бесноватый» на каждой странице по I го раз, лишь бы не забодали книгу. Он думал, может с «бесноватым» книга как-нибудь проскочит…

Интересно, что никто в редакции, как я сейчас понимаю, не верил, что «Преступник…» проскочит. И все смотрели на меня сочувственно-жалостливо, почти как в Воениздате, когда набор «Генералов» рассыпали.

Особенно трогательным показался мне заключительный эпизод политиздатовской эпопеи.

Работа с Динерштейном закончилась. Прошло какое-то время, все было гихо. Конечно, каждая книга, даже самая невинная, «проходила» для авторов п обстановке секретности: авторы не должны были знать, где она (в какой «инстанции»), что с ней, каковы перспективы… Поэтому так неожиданно прозвучал тонок из издательства.

— Приезжайте скорее. Книгу подписали в набор. И вы можете получить гонорар… Сегодня день выплаты. Приезжайте. Будем ждать.

К тому времени я перевела уже много книг и считала, что хорошо разбираюсь в издательской кухне. Поскольку на дворе стояли не 1937–1938 и не 1949–1953 годы, иными словами, не годы больших московских «посадок», когда за авторами могли «прийти» каждую ночь, то я несколько удивилась настоятельному совету незамедлительно ехать за гонораром.

По натуре я из числа «куч». Расшевелить меня трудно; сперва я долго раскачиваюсь и только потом совершаю какие-то даже самые тривиальные поступки.

И я начала торговаться. Но потом все же поехала. Получила деньги и за себя, и за мужа. Кроме материальной выгоды было и моральное удовлетворение. Секретарша, младшие редакторы и девочки из бухгалтерии встретили меня как триумфатора. И рассказали, что один экземпляр рукописи (без правки Ди-нерштейна) они дают читать сотрудникам на дом, чтобы их родные и близкие тоже просветились. Продемонстрировали даже длинный список очередников на прочтение «Преступника…». Против многих фамилий стоял крестик, стало быть, уже прочли. Никогда не забуду, с каким удовольствием эти политиздатовцы вручали мне деньги и желали, чтобы книга вышла.

С того дня я запомнила — простые люди, не изображающие из себя пламенных диссидентов, бывают куда доброжелательней, нежели эти самые «революционеры-демократы».

Помню, с каким чувством превосходства разговаривали с нами, требуя рукопись для прочтения, Рой Медведев или философ, бывший сокурсник Д.Е. М. Гефтер (напомню, он исключал мужа из комсомола в МГУ, будучи в студенческие годы ортодоксальным комсомольским вожаком).

Для нашей книги начался новый этап под названием: «14 лет без права на амнистию…». Но до этого было еще время надежд.

4. Время надежд

Собственно, если быть честной, непосредственными виновниками ареста книги стали

мы сами. Бес гордыни нас обуял. Кое-кто из наших друзей прочел рукопись «Преступника…» и нас похвалил. Среди хваливших был Борис Слуцкий, мнением которого мы очень дорожили и который сказал примерно следующее: «Если книга выйдет, вы окажетесь на переднем крае… Вас накроет огонь из всех орудий…»

А кому не хотелось тогда оказаться на переднем крае? «Орудий» не так уж и страшились, «застой» всем осточертел.

И муж повторял на все лады:

— Я с радостью брошу им на стол свой партбилет, пусть только книга выйдет.

Итак, мы с мужем возгордились. И результатом этого стал мой звонок Владимиру Яковлевичу Лакшину в «Новый мир». Критик Лакшин считался в ту пору любимцем Твардовского. Среди интеллигенции он приобрел неслыханную популярность. Его статей ждали, их читали взахлеб. Лакшина сравнивали с Белинским. Но думаю, что в 60-х годах в СССР при полном отсутствии гуманитарных наук (истории, философии, социологии, политологии) литературная критика имела даже больший резонанс, нежели в России во времена Белинского, то есть в первой половине XIX века.

Естественно, «метод» Лакшина не сильно отличался от нашего. И он, анализируя литературные произведения XIX века, играл на аллюзиях и подтексте…

Человек этот для меня до сих пор загадка. Но обращаться в «Новом мире» к кому-то другому было бы, наверное, бесполезно. Разве что к самому Твардовскому. Однако Твардовский был для меня (и по сию пору остается) богом. Только сопровождая Бёлля, я осмеливалась беспокоить его. Да и то очень стеснялась.

К сожалению, о «Новом мире» тех лет, да и о самом Твардовском, новые поколения знают недостаточно. А между тем если будет когда-нибудь счастливая, богатая, процветающая Россия, то тогда, надеюсь, воздадут должное предтече этой России.

Помню, в западногерманском журнале в 60-х годах я как-то увидела портрет Твардовского с подписью: «А. Твардовский, напечатавший А. Солженицына». И сразу стало тревожно на душе… Как бы западные журналисты-советологи не внедрили в сознание людей, что Твардовский стал Твардовским, опубликовав «Один день Ивана Денисовича». Твардовский потому и опубликовал Солженицына, что он был Твардовским. Ни один редактор в Советском Союзе не решился бы на то, чтобы ради пусть гениального рассказа бывшего «зэка» забыть вдолбленный ему в голову с малолетства страх и бросить на кон свою личную славу, судьбу свою и близких, наконец, свой журнал.

Впрочем, что там западные советологи.

Сколько вспоминают сейчас вечера в Политехническом музее, когда задиристые молодые люди — долговязый Евтушенко и хлипкий Вознесенский, тогда еще не в костюме от Кардена, — декламировали свои стихи, вызывая восторг таких же молодых людей.

А когда Твардовский был в возрасте этих мальчиков, его «Теркина» читали миллионы людей, целые фронты. Он еще студентом стал классиком: «Страну Муравию» учили в школах…

Часто вспоминают, как в слепых машинописных копиях читали «Раковый корпус» и «В круге первом». А как читали в таких же бледных копиях «Теркина на том свете» — забыли? Представить себе социалистический рай как царство мертвечины — это только Твардовский мог.

И только Твардовский мог из года в год, из месяца в месяц, изо дня в день бороться за каждую повесть, рассказ, статью своих авторов. «Лишь тот достоин жизни и свободы, / Кто каждый день идет за них на бой!» — как сказал Гёте.

…Итак, я отвезла рукопись Лакшину.

Как он к ней отнесся?

Довольно сдержанно. Не сказал, скоро ли прочтет. Не позвонил, когда прочел. Но таков был фирменный стиль «Нового мира» и Лакшина в частности.

Здесь я прервусь.

Сейчас вижу, не обязательно было рассказывать о местонахождении Политиздата. Но не описать местонахождение «Нового мира» было бы непростительным грехом. Хотя бы потому, что в тех новомирских комнатах побывали все знаменитости 1960—1970-х годов: от Солженицына до Чингиза Айтматова, от Домбровского до Ю. Давыдова, от К. Федина до И. Грековой, от «деревенщика» Белова до Бека, от Бёлля до Василя Быкова, от Евгении Гинзбург до Роя Медведева…

На моей памяти журнал перевели из старинного особняка на углу Малой Дмитровки и Пушкинской (Страстной) площади в Путинковский переулок, попросту говоря, на задворки кинотеатра «Россия». Сама «Россия» выросла на месте снесенного Страстного монастыря. Но снесли не все. Два монастырских строения вроде бы уцелели — их-то и осваивали разные учреждения культуры. Помню, когда «Новый мир» вселился в дом на Путинках, говорили, что часть окон там заложена кирпичом, ибо окна упираются в стену кинотеатра. В темных комнатах новомирцы, конечно, не сидели.

Дом был четырехэтажный. Старый, неказистый. Собственно редакция помещалась на первом и втором этажах.

Клочок земли, где находилось новомирское здание на Путинках, всегда казался мне островом, хоть и обитаемым. Скорее островком. И причины на то были веские. Два дома, оставшиеся от монастыря, со всех сторон омывались мощным потоком транспорта (самый центр города). Никаких тротуаров-мостов к домам не было. Чтобы попасть в узкое пространство между зданиями и войти в неприметный подъезд журнала, надо было несколько раз перейти через улицу, через площадь… Остров, да и только. А «Новый мир» — кораблик, причаливший к островку…

(Сейчас очень модно слово «непростое». Говорят: «непростое время», как будто бывает простое время, «непростая жизнь» и т. д., и т. п. Так вот редакция «Нового мира» была отчаянно непростая. Там каждый был личностью, опять же непростой. И размещались эти личности так: на первом этаже экстремалы-демократы, на втором — просто демократы, готовые идти на разумные компромиссы.

Неофициальным центром первого этажа была комната отдела прозы, где сидела Анна Самойловна Берзер, известная всей литературной Москве как А< и Берзер. О ней я уже написала. С Асей в паре выступала Инна Борисова. Броме того, на первом этаже находился влиятельный отдел литературной критики — Калерия (Лера) Озерова и Галя Койранская. Там же помещался и отдел купли цистики (Лидия Ивановна Лернер, позже Буртин). Члены редколлегии по прозе — Виноградов, а до него Герасимов — имели кабинеты тоже на первом ниже.

Неофициальный «центр» и его главу Асю Берзер кое-кто из литературной братии считал «мотором», движущей силой всего журнала. Ася Берзер была человеком столь же самоотверженным и безупречным, сколь и трудным. На» вою беду, она уродилась максималисткой. У нее не было ни мужа, ни детей — вся ее личная жизнь сосредоточилась на работе, ее фанатичная преданность профессии редактора была трогательной. Но, как я понимаю, и редколлегии, и Твардовскому с ней было нелегко. Слово «лояльность» отсутствовало в ее лексиконе.

На втором этаже находился отдел поэзии с великим дипломатом Софой Карагановой и отдел зарубежной литературы с квалифицированной и приятной Ирой Архангельской. Но, главное, на втором этаже были кабинеты верных паладинов Твардовского, членов редколлегии: Кондратовича, Хитрова, Лакшина. 1ам же был и кабинет самого Александра Трифоновича Твардовского и где-то поблизости закуток, где обреталась неизменно преданная помощница Твардовкого, его секретарша Софья Ханановна.

Первый этаж враждовал со вторым. Второй этаж дружил между собой и относился с легким трепетом к первому — все ж таки «фундаменталисты», «фанатики» — неизвестно, что еще выкинут.

Нo при всем при том, раздираемый противоречиями, а иногда и склоками, атакуемый со всех сторон врагами, утлый кораблик под названием «Новый мир» о отрывался от островка в Путинках и отважно плыл по свинцовому штормовому морю. Плыл, не меняя курса, хотя команда и знала в глубине души, что корабль обречен…

Но вернемся к «Преступнику…».

Довольно долго мы с мужем ждали реакции Лакшина, потом я позвонила ему сама. Первый разговор запомнился, хотя за дословность не ручаюсь.

— Да, я прочел, — сказал Лакшин. — Интересно. И вызывает много мыслей.

Это было сказано в несколько вопросительной форме. Дескать, вы-то сами знаете, что нам подсунули?

Я ответила в том духе, что, дескать, знаю. Не такая уж дурочка. Разговор закончился.

Далее мучительно долгая пауза. Никакой информации. А если кто-то и заговаривал о «Преступнике…», то так уклончиво, что нельзя было понять — кто читал рукопись, собирается ли журнал печатать книгу или не собирается. Впрочем, почему я говорю «книгу»? В наших планах такой дерзости не было. Мы мечтали напечатать куски из книги. Всего лишь куски… Отрывки.

И вдруг узнаем вердикт. Никаких кусков, отрывков. «Новый мир» намерен печатать всю книгу, сокращенный вариант, в пятом и шестом номерах журнала за 1968 год. И не мы будем ее сокращать, а заведующий отделом библиографии А. Марьямов228.

В «Новомирском дневнике» Алексея Кондратовича о Марьямове упоминаний не так уж много. К «ближнему кругу» Твардовского он, видимо, не принадлежал. Хотя все высоко ценили его профессионализм и вкус. Глядя из сегодняшнего дня на нашего новомирского редактора, могу сказать следующее: Александр Моисеевич Марьямов, или Саша Марьямов, как его в Москве все звали, относился к умеренному крылу сотрудников «Нового мира», не был фанатом журнала и сам никаких особо крамольных статей, очерков, книг не писал. Да и диссидентских «писем» не подписывал.

Узнав, что меня к «Преступнику…» больше не подпускают, я сперва даже немного обиделась. Почему Марьямов, а не я?.. Но, увидев конечный продукт марьямовской правки, поразилась и обрадовалась. Александр Моисеевич, сократив «Преступника…» вдвое (из двадцати с лишним листов получилось листов десять), не выбросил ни одного нужного слова. Все осталось как есть минус наши прикрытия, «фиговые листочки» от цитат из «классиков марксизма» до бесконечных поношений по адресу империализма вообще и германского империализма в частности.

Да, я поняла тогда, что нам с мужем и не снилась та степень внутренней свободы, которая была у Марьямова. Не думаю, что эта внутренняя свобода появилась у него как следствие работы в «Новом мире». Скорее, наоборот, «Новый мир» притягивал к себе людей внутренне свободных.

А ведь Марьямов был лет на десять старше нас с мужем. Стало быть, его и пугали больше, чем нас.

() г приятельницы семьи Марьямовых услышала, что разгром «Нового мира» иисрг Александра Моисеевича в отчаяние. Человек он был суперквалифициро-папный, и знакомых у него числилось пол-Москвы, мог бы материально продержаться, пописывая в газеты и журналы, занимаясь переводами и т. д. Нет, не moi. Или не хотел. Умер очень скоро после разгрома «Нового мира» и кончины Твардовского в возрасте 62 лет.

11о вернусь к «Преступнику номер 1»…

Десять марьямовских печатных листов в разы увеличили «убойную силу» книги. Намеки, параллели стали ясны самому неискушенному читателю.

При том, что демагог-говорун Гитлер был разительно не похож на демагога молчуна Сталина, режимы настолько совпадали по сути своей, что много похожего просто никак не объяснишь. Мистика!

Ну почему и Фюрер и Вождь с такой ненавистью относились к искусству авангарда начала XX века? К абстрактному искусству? И почему вообще эти всемогущие, но малограмотные тираны желали управлять искусством? На кой черт Гитлеру было рассуждать о музыке Вагнера, а Сталину определять, какой роман достоин премии его имени, а какой не достоин? Зачем Сталину надо было и уничтожать Шостаковича, Зощенко, Ахматову?

А ночные бдения? Фюрер спал до обеда (добропорядочные немцы обедают в час дня), а по ночам устраивал застолья. И десятки его приближенных из ночи в ночь, борясь с дремотой, выслушивали «застольные беседы», на самом деле нескончаемые гитлеровские монологи. В сталинские времена по ночам не спало все начальство огромной страны — секретари ЦК, обкомов, крайкомов, райкомов во in сх республиках; наркомы и их замы, начальники главков и отделов; директора заводов и институтов; маршалы и генералы; большая и малая номенклатура. Десятки тысяч людей сидели у телефонных аппаратов, преодолевая дремоту.

И только при первом крике петуха, часов в шесть утра, «люди с портфелями» выпинали заспанных шоферов своих персональных машин и со вздохом облегчения ехали домой, а за ними плелась и их обслуга: секретарши, буфетчицы, уборщицы…

Непостижимо, но факт — оба диктатора не спали по ночам.

А съезды? Они ведь и назывались иногда одинаково: например, Съезд поведи гелей. В Германии Съезд победителей был в 1935 году, а в СССР XVIII съезд партии, который вошел в историю как Съезд победителей, состоялся в январе IV Ч го. Гитлеровцам было у кого учиться!

А анекдоты? Я так и не знаю, чей анекдот — наш или их — про человека, который никак не мог купить своему младенцу коляску и решил унести детали с фабрики, где работал, а дома собрать. Работал он на фабрике детских колясок. Ну и что же? Уносил, собирал, но каждый раз получался… пулемет.

Этот анекдот был популярен и в Советском Союзе, и в гитлеровской Германии. Такой вот нацистско-советский фольклор…

Спустя сорок лет после описываемых событий хочется пофантазировать… Представить себе, что книга «Преступник номер 1» в сокращенном варианте вышла бы в пятом (майском) и шестом (июньском) номерах «Нового мира» за 1968 год.

Вот что тогда прочли бы читатели: И вот что, возможно, вспомнили бы…
Детство и отрочество их фюрера Детство и отрочество нашего вождя
Мутная какая-то история. Мать вроде бы добрая, но забитая. Отец таможенник (жестокий). Потом отец выбился в люди. Но вот и неувязочка. Фюрер позже провозгласил немцев венцом творения, а отец был австриец. Австрия входила в Габсбургскую монархию. Все расы там смешались. И с фамилией полная чепуха. Отец до сорока лет Шикльгрубер, а потом Гитлер. И с образованием совсем плохо. Аттестата зрелости не получил, в академию (вуз) два раза проваливался. Всю жизнь писал с ошибками и говорил с акцентом. И тут — темная история. Родился не в России, а в Грузии. Отец сапожник (жестокий). И мать нелюбимая. Фамилия, правда, была одна. Но почему-то масса кличек (псевдонимов): Давид, Намерадзе, Чижиков, Иванович, Бе-сошвили, Като, Коба. С образованием хуже некуда. Окончил только духовное училище (что-то вроде семилетки). Из семинарии исключили. Пишут: из-за участия в подпольных кружках. А на самом деле? Говорил всю жизнь с акцентом. И в «Кратком курсе», там, где он правил, — полно нелепостей.
Первые шаги(у них — 20-е годы XX века). Их фюрер Первые шаги(у нас — начало XX века). Наш вождь
Сразу после войны 1914–1919 годов — бомж. И агент-осведомитель, то есть стукач. Ничего себе занятие для будущего фюрера. Характер уже После войны в 1945 году буквально все зарубежные радиостанции передавали, что вождь был связан с царской охранкой. Якобы найдены документы.
сформировался. Кошмарный. Угрюмый тип. Невоздержанный. Никого не слушает, требует, чтобы слушали его. Дикий, нецивилизованный субъект. И ни одного друга. Да и побеги из ссылок можно только так объяснить. Хочешь верь, хочешь не верь. Одно известно доподлинно: российское революционное движение было прошито осведомителями и провокаторами — Гапон, Азеф, Малиновский. Характер — ужасный. Грубиян. Мрачный субъект. И ни одного друга.
Внешность их фюрера Внешность нашего вождя
Неприятная. Даже карикатурная. Усики как у Чарли Чаплина. Перхоть. Узкие плечи. Широкие бедра. Странная привычка складывать кисти рук ниже живота. А главное — совсем не похож на арийца: светловолосого, сероглазого, рослого, с отличной выправкой и осанкой. Не внешность, а насмешка над «расовой теорией». Одет всегда в Räuberzivil — в буквальном переводе — «в бандитское штатское», в нормальном переводе — «не по-людски, нарочито дурно». Носит не пиджак, а почему-то китель и вместо ботинок-туфель — сапоги. Хуже некуда. Маленького роста. Рябой. Сухорукий. Усы — рыжие. Низкий лоб. Насмешка над «русской идеей». Одет в какую-то специальную «диктаторскую» униформу. Военный китель и высокие черные сапоги. Сапоги тирана. Про сапоги — целая литература, будто их целовал бывший соратник Зиновьев, вымаливая себе жизнь, и будто ходил в них вождь неслышно.
Партия у них Партия у нас
Называлась НСДАП. Национал-социалистическая германская рабочая партия. И социалистическая, и рабочая! Была карликовая, никому не известная группка маргиналов. Фюрер выгнал ее основателей и превратил в своего рода орден, где жестоко преследовались любая «ересь», непослуша- Называлась по-разному: с 1898 по 1917 год РСДРП, Российская социал-демократическая рабочая партия, с 1917-го по 1918-й — РСДРП(б), прибавились скобки и буква «6» (большевиков), с 1918-го по 1925-й — РКП(б), Российская коммунистическая партия (6), с 1925-го по 1952-й — ВКП(б),
ние, свободомыслие. И создал в помощь партии вооруженные формирования, преторианскую гвардию: штурмовые отряды (СА), потом охранные отряды (СС). Но и сама НСДАП походила больше на военизированное соединение, нежели на обычную партию. Для этой партии сочинили и свою историю, и свою символику, и свой гимн, и своих героев-мучеников типа темного субъекта Хорста Весселя. Кульминационным пунктом истории НСДАП стал неудавшийся путч 1923 года («пивной путч»), когда жидкая цепь полицейских обратила в бегство вооруженные колонны нацистов. Бежал и фюрер, оставив на поле боя раненых товарищей. Но главное — не как было на самом деле, а какой миф сумели сочинить. Миф сочинили грандиозный: «пивной путч» — героическая генеральная репетиция Великой Национальной Революции 1933 года. Из никому не известного главы мелкой партии фюрер превратился в политика общенационального масштаба, заговорил, заорал, завизжал на всю Германию. Сел в тюрьму никем, вышел из нее досрочно победителем… Партия фюрера после прихода к власти нацистов в Германии стала главным его орудием и в годы мира, и в годы войны. Всесоюзная коммунистическая партия (6), а с 1952 года — КПСС, Коммунистическая партия Советского Союза. Сплошной змеиный свист. Партия большевиков была самой экстремистской и радикальной частью социал-демократического движения в России. До 1917 года представляла собой кучку фанатиков-полумаргиналов, связанных жесточайшей дисциплиной и круговой порукой. После октября 1917 года, захватив власть, превратилась в мощнейшее орудие построения тоталитарного государства… Октябрьский переворот, Гражданская война, голод, ЧК, массовые казни. Вождь при этом присутствовал. По усам текло, в рот не попало. Только через 5 лет, в конце 1922 года, он приблизился к вершинам власти, стал генеральным секретарем. Это тогда считалось чем-то вроде завхоза или управляющего делами при основоположнике — Ильиче. В действительности Коба стал вождем, преемником и продолжателем… А больной основоположник, вызвав этого джинна из бутылки, уже не смог загнать его обратно. Даже завещание толком не сумел написать.
Идеология-теория у них Идеология-теория у нас
Нацистская Германия вошла в историю как идеологическое государство. А фюрер — как главный теоретик-идео- Пресловутая теория марксизма-ленинизма была таким же лоскутным одеялом, как и теория нацизма. Кто
лог. И что же это была за теория-идеология? Стояла она, как водится, на трех китах. Три кита — расовая теория, идея мирового господства и социалистическая идея. Для вида в предшественниках нацистской идеологии числились и Ницше, и Шпенглер, и Шопенгауэр, и даже Гегель с Дарвином. Сюда же надо приплюсовать еще дюжину менее звучных имен — от Гобино (расовая теория) до Бернгарди (оголтелый милитаризм), от Гаусгофера (геополитическая теория) до Трейчке (культ силы и войны). Но и эти господа имели только косвенное отношение к политике фюрера. На самом деле никакой осмысленной и тем более научной философии-идеологии у нацистов не было, а был набор лозунгов-заклинаний. «Народ без пространства» (нужны чужие территории), «Тысячелетний рейх», «Фюрер приказал, мы исполняем», «Один народ, один фюрер, один рейх», «Домой в рейх» (после оккупации Австрии), «Жид, сдохни», «Кровь и почва», «Натиск на Восток» (прямой призыв к войне против Советского Союза), «Сила через радость». Издевательские надписи на воротах концлагерей: «Каждому свое» и «Через труд к свободе». Библией в Германии стала книга фюрера «Майн кампф» — набор дилетантских суждений о расах, евреях, французах и немцах, об искусстве и церкви, о театре, кино и литературе, о сифилисе и воспитании детей. Такой вот кладезь науки всех только не числился в предшественниках. И Гегель, и Фейербах, и утописты XIX века Сен-Симон, Фурье, Оуэн. Ну а далее шли Маркс и Энгельс, опять же имевшие мало общего с практикой Октября. Фактически теория состояла из многочисленных слоганов-лозунгов, которые вбивали в головы граждан с детства до старости. Слоганы были «вечные» и временные. Вечные — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь», «Вся власть Советам», «Кто был ничем, тот станет всем», «Мир хижинам, война дворцам», «Если враг не сдается, его уничтожают», «Коммунизм — это советская власть плюс электрификация всей страны», «Вперед, к победе коммунизма», «Догнать и перегнать» (считается, что этот лозунг выдумал Хрущев, но он его просто вспомнил), «Кто не с нами, тот против нас», «Народ и партия едины», «Сталин — это Ленин сегодня» (до 1953 года). И временные — «Родина-мать», «Граница на замке», «Люди, будьте бдительны», «Враг народа», «Безродный космополит» (у фюрера круче: «Жид, сдохни»), «Убийцы в белых халатах». Вождь занялся теорией поздно. Сперва надо было дискредитировать, а потом и убить всех живущих «теоретиков» и только после этого взяться за перо. В 1926 году вышли «Вопросы ленинизма», в 1938 году — «История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков). Краткий курс» — история борьбы большевиков со всевозможными уклонами, оппозицией,
наук, цель которого — внушить, что даже немец-люмпен уже по составу крови выше любого не немца, будь он хоть Эйнштейном, хоть Достоевским. платформами внутри партии и вне ее. Уже здесь просматривается принцип ГУЛАГа: шаг влево, шаг вправо — стреляем без предупреждения…
Тоталитарное государство у них Тоталитарное государство у нас
Презрев все революционные каноны, фюрер сперва пришел к власти (был назначен канцлером) и только потом совершил переворот-провокацию: поджог Рейхстага Т1 февраля 1933 года. И тут пошло-поехало. Фактически двенадцать с половиной лет нацистского господства в Германии действовало чрезвычайное положение. Меньше чем за год нацисты демонтировали все демократические институты. Были запрещены все партии, кроме НСДАП, все профсоюзы, кроме гитлеровского Трудового фронта. Закрыты все газеты, кроме нацистских. Запрещены митинги, собрания, стачки. Иначе говоря, у немцев отняты все свободы — свобода слова, печати, совести, а вскоре и свобода передвижения. За границу простых граждан пускали только на пароходах «Сила через радость» под надзором гидов-стукачей. Лишены были всех прав и «земли» (губернии). Все было унифицировано и идеологизировано: школы, профучилища, университеты, где уже в мае 1933 года запылали костры из книг. Отныне жизнь гражданина Германии была расписана от пеленок до гробовой доски — пимпф (детсадовец), член гитлерюгенда, Союза немецких де- Вождь пришел на готовенькое. Уже предшественник запретил все партии и профсоюзы. Отнял у российских граждан данную им Февральской революцией свободу слова, печати, совести, свободу стачек и демонстраций. И пошел куда дальше — отобрал у собственников законно нажитую собственность, у заводчиков и фабрикантов — заводы и фабрики, у домовладельцев — дома, у помещиков — землю! Страна оказалась без хозяев, отчего получились разор, нищета и хаос. Крохи оставшихся от нэпа куцых «свобод» — частные издательства, небольшие частные предприятия, частная практика врачей, юристов и т. д., возможность ездить за границу — все это с большим рвением отнимали верные ученики и соратники предшественника. Вождь даже рук из-за таких мелочей марать не стал. Зато он здорово потрудился над тем, чтобы отнять собственность у миллионов крестьян, разрушить на десятилетия сельское хозяйство в СССР и лишить армию здорового пополнения из деревни. На диво усовершенствовал он и карательную систему, созданную пламенными революционерами сразу после захвата власти. Названия ее ме-
вушек, солдат, штурмовик или эсэсовец, член НСДАП — вот удел среднего немца. Всю сознательную жизнь он должен был ходить в строю, воевать и учить, как «Отче наш», нацистские присяги, правила, клятвы. А чтобы все это функционировало, фюрер создал невиданно мощный карательный аппарат. Не правоохранительный, а правоотбиратель-ный, империю Гиммлера с судебными и внесудебными органами. Дополняла эту систему сеть концлагерей в самой Германии и на захваченных территориях, аналог архипелага ГУЛАГ. Самым крупным достижением фюрера стал Холокост, уничтожение 6 миллионов евреев. 6 миллионов замученных по «нашим» масштабам — немного. Но немцев было не 200 миллионов, а всего 70. нялись: ЧК, ВЧК, ГПУ, ОГПУ, НКВД, МВД, КГБ, но не менялся немыслимый страх, который внушали «органы» населению. И предшественник, и вождь оказались выдающимися психологами. Внесудебные органы, не подчинявшиеся ни законам, ни конституции (ВЧК, ГПУ НКВД), возбуждали чувство ужаса своей непредсказуемостью. К тому же и их «работа» — ночные допросы, особые тюрьмы, подземелья, тайные казни и секретные захоронения — способствовала прямо-таки мистическому восприятию карательной системы. Ее венцом стал архипелаг ГУЛАГ. И если при предшественнике счет шел на тысячи, на сотни тысяч, то при вожде на десятки миллионов. Новация вождя заключалась в превентивном уничтожении целых слоев общества. Впрочем, почему новация — при предшественнике уничтожали «буржуев», офицеров, священников. Но это были относительно небольшие группы людей, а вождь хотел уничтожить всех работящих крестьян, всех солдат, побывавших в Европе, депортировал малые народы, столетиями проживавшие на своих территориях.
Эти сравнения на тему «У них — у нас…» можно продолжать до бесконечности. Сходства в режимах было выше крыши. Но следить за перипетиями прохождения рукописи мне кажется тоже небезынтересным.

Ведь тут как раз против «Нового мира» и против нас действовала партийно-бюрократическая система, которую создавал «предшественник» — и многократно усилил Сталин. В систему были встроены тысячи и тысячи людей — кто подобрее, кто позлее, кто догматик, а кто уже давно все понял… Но система на

то и система, что она работает как единый механизм («…нас тьмы и тьмы, попробуйте, сразитесь с нами»)…

Итак, Марьямов сократил рукопись, и этот вариант послали в набор. Набрали. Мы прочли корректуру. И параллельно ее должны были отправить цензорам, то есть в Главлит.

Все это мы скорее предполагали, нежели знали. Хотя теребили всех знакомых новомирцев. Основания для волнений у нас, безусловно, были.

Ради публикации в «Новом мире» мы придерживали уже давно набранную рукопись в Политиздате… А вдруг «Новый мир» не захочет рисковать? Что лучше: синица в небе (журнал) или журавль в руке (Политиздат)?

Помню, что однажды на мой вопрос «Что нового с “Преступником…”?» Лакшин по телефону меня здорово отчитал. Я страшно обиделась. Со мной так никогда не разговаривали.

Но вот однажды нам позвонили и сказали, что «Преступник…» уже послан в Главлит. Скоро пришла еще более ошеломляющая новость: «Преступник номер 1» прошел цензуру, залитован.

Виза Главлита! Широкий прямоугольник и, кажется, внутри подпись цензора! Предел мечтаний и желаний каждого автора «Нового мира».

Радость наша не была омрачена даже тем, что мужу, видимо, предстояло распроститься с партийным билетом.

По-моему, не только мы, но и Политиздат закусил удила. Они там явно возликовали. Теперь наша задача была торопить издательство, чтобы между выходом в свет журнала и книги был как можно меньший промежуток. И мы торопили… Как вдруг…

Да, чудес не бывает! Не помню, каким образом, но мы узнали, что уже завизированную цензурой (залитованную) книгу запретили. Запретил замзавотделом культуры ЦК Альберт Беляев229.

В старых справочниках Союза писателей за 1970 и 1986 годы нашла этого Альберта. Там написано: «Беляев Альберт Андреевич, прозаик, литературовед». Стало быть, старый член Союза писателей. «Прекрасен наш союз, он как душа неразделим и вечен»…

Помню, у нас в доме, да и повсюду в Москве, какие-то дурацкие разговоры о разных отделах ЦК. Скорее, о разных подъездах… Агитпроп — отдел пропаганды — помещался, очевидно, в первом подъезде гигантского здания ЦК на Старой площади, а международный отдел — в четвертом подъезде. Может, и наоборот. Считалось, что «четвертый» подъезд более прогрессивный, нежели «первый».

Мысль о том, чтобы попытаться апеллировать к международному отделу, бродила и у нас, и у наших друзей. Но, как выяснилось потом, с «Новым миром» Твардовского и с нами лично дружно боролись два цековских отдела: отдел культуры и отдел пропаганды. Отдел культуры представляли и замзав-отдел а Беляев, и сам заведующий отделом Шауро. От агитпропа действовали Кириченко и его начальник Степаков. Над ними был «сам» Демичев, секретарь ЦК, а за спиной Демичева маячила зловещая тень первого идеолога партии (Суслова, пережившего и Сталина и Хрущева. Засуетился и Союз писателей во главе с Марковым и Воронковым. Эти, видимо, боялись, что с них взыщут за непокорного Твардовского…

Но все это я, конечно, узнала много лет спустя из «Новомирского дневника» Алексея Кондратовича… Мы же тогда просто поняли, что книге каюк… Запрещай в журнале, а стало быть, и Политиздат рассыплет набор.

Из дневника Кондратовича видна наша история, так сказать, изнутри, как один из эпизодов изнурительной, мучительной, отчаянной борьбы «Нового мира» Твардовского с гигантским партийным и государственным аппаратом.

Мне кажется, Кондратовича можно пересказывать и цитировать без всяких комментариев.

Вот записи от 14 июня 1968 года. Обратим внимание: речь идет о майском номере, а на дворе уже июнь.

Кондратович рассказывает Александру Трифоновичу, приехавшему из Италии с заседания КОМЕС — международной культурной организации, членом которой был А.Т., о том, что пятый номер журнала застрял в ЦК.

Сперва запретили статью о Лаврове. Якобы противник Маркса Вырубов и к»(»ражен бледнее, нежели сторонник Маркса Лавров. А в статье о Великой французской революции показана эта революция не так, как хочется цековским работникам.

«Дальше — больше. Мельников и Черная. Работа о Гитлере, — пишет Кондратович. — Беляев: “Написано так, что возникает много аналогий с нашей пар-I ней”. Я хотел сказать, но сдержался, и, наверное, зря, надо было сказать: в каком мо ну возникают такие аналогии (хотя, конечно, аналогии есть, и сколько угодно). 11о демагогам полезно высказывать такие прямые и пугающие мысли: так что же, вы видите сравнение и аналогию между фашистской и нашей партией?

Ноя не сказал, а он начал показывать, какие это места. Уйма. Всюду анало-I ни. И он, видимо, сам не понимает, что все это значит».

Дальше запись от того же числа.

«В кабинете А.Т. (Твардовского. — Л.Ч.) собрались все. Зашла речь об аналогиях. “Ах, они аналогий испугались. — Усмехнулся: — Еще бы, эти аналогии, конечно, есть”. После ухода А.Т. мы долго еще размышляли. Момент острейшего кризиса — это ясно всем. Но Володя (Лакшин. — Л.Ч.) точно заметил, что перемену направления они выбрали все же неумно: снимают работу… против Гитлера, антифашистскую по своей сущности. Это плацдарм, на котором можно воевать…»

И далее у Кондратовича уже другим шрифтом позднейшие размышления: «Это начало истории уникального номера журнала, который вышел с гигантским опозданием — в три с лишним месяца и имел вместо 18 печ. листов — 13. На пять листов меньше. Не знаю, был ли второй такой случай в истории советской печати».

17 июня 1968 года. Доведенная до отчаяния, редакция составляет письма Брежневу, в ЦК, в секретариат Союза писателей.

«Где-то между перепечатками (писем. — Л.Ч.), — я в них уже запутался, — было решено позвонить Беляеву и сообщить о нашем решении. Это был любопытный разговор. А.Т. спросил его: “Не переменили ли вы решение относительно снятых материалов?” Тот ответил “нет”. Тогда А.Т. начал ему говорить в соответствии с уже написанным письмом и развивая его, что он не понимает, как может возникнуть сравнение между фашистской историей и нашей действительностью. Он этого просто не понимает, это никак не укладывается в его сознании.

Беляев начал что-то говорить о том, что книга о Гитлере редактируется в Политиздате, а у нас другой вариант, и что Кондратович, видимо, его не понял… “Кондратович сидит здесь, и он может корректировать наш разговор, — сказал А.Т. — Я не могу понять причин снятия материалов и сегодня же вынужден буду обратиться в ЦК”. — “Это ваше право”».

25 июня 1968 года. «Ничего. Молчание. Верстаем шестой номер с работой о Гитлере (продолжением. — Л.Ч.). Кстати, в пятницу в “Книжном обозрении” появилась статья о том, что Госполитиздат выпускает исследование Мельникова и Черной о Гитлере. Исследование называется марксистским. Муж Эмилии (цензора «Нового мира». — Л.Ч.) — зам. главного редактора этого издания — не мог не знать о том, что у нас эта работа идет под нож…»

Если память мне не изменяет, мой муж и соавтор очень старался организовать эту рецензию. Наверное, ее писал «хороший» цековец из «хорошего подъезда».

И вот «красный день календаря…». Брежнев позвонил Твардовскому.

3 июля 1968 года. «…И тотчас же я услышал. А.Т.: “Леонид Ильич? Здравствуйте!” Говорил Брежнев. Вначале ясно было, что он ссылался на занятость… Брежнев говорил, почти жалуясь или кокетничая: “Судьба наградила меня должностью генерального, знаете, сколько забот”. А.Т. на это сказал: “Я понимаю и*к, но, может быть, найдется все-таки щелочка, речь идет и о моей литературной судьбе, и о гораздо большем”. Тот что-то говорил. А.Т.: “Я понимаю, хорошо, хорошо…” И несколько неожиданно и едва ли уместно, о чем я ему потом сказал: "Но, может быть, вы разрешите вопрос с пятым номером, в котором против ума н логики снимают ряд материалов”. Тот ответил правильно: “Я об этом ничего не знаю, ничего не могу сказать”. А.Т., несколько преувеличивая, когда тот сказал, что обязательно примет,
обязательно хочет поговорить и т. п., начал: “Я очень признателен вам, вот Демичев меня обещал две недели принять, а потом уехал н нс принял”. Тот ответил: “Ну всякое же бывает”. А.Т. тотчас же поправился: “Да, конечно, мало ли что, заволочет жизнь”. Но и о Демичеве не стоило говорить.

Однако это мелочи. Главное — беседа была (курсив мой. — Л.Ч.)».

Как ужасно грустно читать запись этой беседы почти полвека спустя. Большой поэт, крупный общественный деятель, редактор самого известного в СССР журнала от смущения не знает, что сказать жалкому человечишке, который непонятно за какие заслуги оказался повелителем великой, несчастной страны.

Но тогда сам факт звонка Брежнева в редакцию воспринимался как огромная победа. «Главное — беседа была», — написал Кондратович…

Кто-то из сотрудников «Нового мира» сообщил мне и мужу о звонке генерального, сказал, что теперь все в порядке, «Преступник…» пойдет…

Как бы не так. Напрасно Твардовский все снова и снова звонил Брежневу. Помощники каждый раз сообщали, что Леонид Ильич отсутствует. Испарился.

А в это время на Кондратовича, а через него на Твардовского с удвоенной (илой жали цековские деятели — требовали снять «Преступника…». «И тогда начался спор о снятых вещах (о рукописи Мельникова и Черной и прочем). Они мне то, что и раньше говорили… я им свое».

Насколько наивными были и Твардовский, и вся редакция, видно из записи Кондратовича от 22 июля. На минуту они поверили, что Д. Мельников, мой супруг, может победить всю чиновничью рать. Боюсь, что Д.Е. слегка блефовал или, скорее, выдавал желаемое за действительное. Вот что он передал через Лакшина Кондратовичу, который уже хотел переверстывать пятый номер. Он, Мельников, дескать, «активно действует, и надо подождать с переменами хотя бы день-два». И далее. «Оказывается, Мельников, — пишет Кондратович, — после нашего разговора в четверг связался с Беляковым (это первый заместитель Пономарева) и с Загладиным (тоже заместитель-международник. — Л.Ч.). Те прочитали “Преступника” и ахнули. Это как раз то, что нужно. Западные историки сейчас пытаются доказать, что нацистская партия действительно была партией, в то время как мы хотим сказать, что это была не партия, а банда без каких-либо партийно-конституционных установлений. И это запрещают! Кто-то из них позвонил Беляеву, и тот (во втором разговоре) стал уже сдавать… Мельников обещал сегодня с кем-то еще переговорить — и доложить нам.

Решили пока ничего не менять.

Часа в два пришел А.Т.

А.Т.: — Ничего не будем менять. Поверьте мне, на Гитлере они погорят. Защищать Гитлера и видеть какие-то соответствия — пусть это они где-нибудь скажут.

Потом он еще это повторил. Сказал также: “Мы не можем ничего уступать. Ни строчки…”»

Но, что бы ни говорил Д.Е., что бы ни говорили новомирцы, было ясно: нашу личную, «антигитлеровскую» войну мы проиграли!

Книжка ушла в самиздат. Первыми ее прочли те же партийные чиновники. В ту пору чиновники обожали политическую крамолу. И в дневнике Кондратовича есть тому подтверждение…

Параллельно с историей пятого номера «Нового мира» шла история Собрания сочинений самого Твардовского в издательстве «Художественная литература». И это тоже было хождение по мукам. Однажды Твардовского вызвал Михайлов, председатель Комитета по делам печати при Совете министров. Долго мурыжил, а «потом попросил меня (Твардовского. — Л.Ч.) прислать ему верстки снятых статей…».

Но тут надо хоть несколько слов сказать о времени, когда это все происходило…

Время было трагическое. Безнадежное.

От наших волнений из-за рукописи «Преступник номер 1» до ввода войск в Чехословакию оставалось всего полгода.

И всего два года оставалось до окончательного разгрома «Нового мира» Твардовского.

И два года и десять месяцев до смерти главного редактора старого «Нового мира», А.Т. Твардовского.

А до того, как в конце туннеля забрезжил свет, еще долгих семнадцать лет!

И все же опять приведу две цитаты из Кондратовича.

Нашу книгу в «Новом мире» запретили, но она осталась в памяти новомирцев.

Вот один пример: писателя Балтера ни за что ни про что исключили из партии, а он не захотел писать апелляцию. Чудеса. Неслыханная дерзость в понимании людей того времени.

«А.Т.: — И вы знаете, это может пойти, может распространиться.

Я (Кондратович. — Л.Ч.) заметил, что люди могут и подавать заявления о выходе из партии.

Л.Т.: — И это может быть. Хотя, как сказано в “Преступнике”: “Нацисты с <>»дали диковинную партию: в нее можно было войти, но нельзя было выйти”. В этом все дело! Выйти нельзя…»

И второй, еще более выразительный пример.

30 августа 1968 года. «А.Т.: — Алексей Иванович, сейчас я вам скажу такое, о I чего вы или сразу протрезвеете, или, наоборот, опьянеете. Я понял, почему они не давали нам напечатать работу о Гитлере. И не дадут теперь-то уж ни и коем случае.

— Из-за того, что там написано, как был подготовлен и осуществлен захват Чехословакии?..

— Да. И вы думали тоже об этом? А мне это вчера в голову пришло. Как осенило.

Далее Кондратович, комментируя этот разговор (другим шрифтом, стало ныть, спустя долгое время), опровергает догадку Твардовского и свою собственную. «Думаю, что относительно связи работы о Гитлере с Чехословакией мы ошибались. Скорее всего, работа о Гитлере все-таки не пошла дальше отделов, а и отделах вряд ли знали о планах вторжения, тем более что и планы вторжения, лелеемые, конечно, в определенных, в особенности военных, кругах, до августа I и верняка не были планами того же Брежнева…»

Прав Кондратович! Не могли чиновники из ЦК знать за несколько месяцев о вводе войск в Чехословакию. Но и авторы монографии о Гитлере тем более нс знали о замыслах советских властей за год до чехословацких событий, когда писали свою книгу. И все же так «достоверно» изобразили вторжение гитлеровцев в Чехословакию, что мысль о сходстве двух позорных вторжений пришла одновременно в голову и Кондратовичу, и Твардовскому…

Молодец Д.Е., это он автор главы о Чехословакии! И как жаль, что он не шал об этом разговоре. А ведь мог знать — книга Алексея Ивановича вышла уже в 1991 году. Воображаю, как бы мой дорогой тщеславный муж гордился тем, что написал Кондратович. Но мы разобщены… Ничего не знали о посмертном выходе дневника Кондратовича.

«Прощальных» сцен в Политиздате не помню. Мы им сообщили, что книга запрещена. Да они и сами все знали. Их курировали те же цековские отделы, да и Главлит был на всех один. Набор рассыпали…

Нет, все-таки припоминаю мою реакцию на запрет «Преступника…». Забирая рукопись, я поймала нескольких политиздатовских начальников и рассказала им анекдот на тему аллюзий… Анекдот звучал примерно так: Рабиновича сволокли на Лубянку из-за того, что он ходил с плакатом: «Покончим с бесчеловечным преступным режимом…» На Лубянке следователь спросил: «Рабинович, что вы себе думаете, гуляя с таким плакатом?» — «Я думаю о режиме апартеида в ЮАР», — сказал Рабинович. Прищурился и спросил следователя: «А вы о чем подумали?»

Но, рассказывай анекдоты или не рассказывай, суть дела от этого не меняется… Все было кончено.

Муж собрал какие-то оставшиеся экземпляры (слава богу, что собрал. Я бы все выбросила, для меня только напечатанное имело ценность). Собрал, сложил в папки с тесемочками и затолкнул под зеленый диван в кабинете.

Да, в истории с рукописью, как показало время, муж оказался умнее меня… Рукописи, очевидно, не горят, но рукопись «Преступника номер 1» зарезали. Зарезали нашу Главную книгу. Или, как тогда — в 1960—1970-х годах — говорили, «задушили в подворотне», то есть тихо, без излишнего шума.

Твардовского мы с мужем увидели еще только один раз, устроив встречу с Генрихом Бёллем в ресторане ЦДЛ. Тогда Твардовский уже не был главным редактором «Нового мира». А «Новый мир» перестал быть «Новым миром» Твардовского. Его тоже «зарезали»…

5. «14 лет без права на помилование»

На много лет я совершенно забыла о «Преступнике номер 1» и о тревогах, с ним связанных. Это было мое ноу-хау. Что с воза упало, то пропало. Чего зря переживать.

Муж иногда вытаскивал папочки с тесемками и куда-то их относил. И мне рассказывал. Помню — книгу брали в агентство печати «Новости». И кто-то оттуда послал ее рецензенту из МИДа. Помню и глупую, нудную, с тысячами дурацких замечаний рецензию мидовца. Муж заставил меня прочесть ее. Я поняла, что, если мы учтем замечания рецензента и по-новому изуродуем книгу, придет новый и даст свои высосанные из пальца замечания. Будет сказочка про белого бычка. Я наотрез отказалась переделывать «Преступника…». Да и муж в душе понимал, что я права.

Еще помню, что кто-то подсунул книгу «сочувствующему» цензору. И тот сказал: «Шансов нет, что ни вычеркивай, сходство не уйдет. Ибо налицо неконтролируемый подтекст». Эта формулировка и мне и мужу очень понравилась. И впрямь неконтролируемый подтекст.

Прошло четырнадцать лет. И вдруг… И вдруг нам позвонил мой сокурсник по ИФЛИ Семен Красильщик. У нас были с ним общие друзья. И общие знакомые. В том числе в старом «Новом мире». Историю злоключений «Преступника…» он знал. Тем не менее попросил дать ему книгу. Я была против: не хотелось новой нервотрепки. Не верила я, что Красильщику — человеку, не обладавшему ни связями, ни постом, ни влиянием, — удастся то, что не удалось «Новому миру» и Политиздату.

Д.Е., как всегда, оказался умнее меня. Он вытащил рукопись из-под старого дивана и отвез ее в издательство АПН Красильщику…

Красильщик в ифлийское и в послеифлийское время считался довольно юмористической фигурой, был упрям, обидчив, но в жизни преуспел. Несмотря на «пятый пункт», оказался при должности и при квартире.

Должность, правда, была скромная — редактор. Но книг выпускал много. Его гала-автором был вполне знающий международник Лев Безыменский — сын знаменитого комсомольского поэта 1920—1930-х годов Александра Безыменского.

Спрашивается, зачем было Семену Красильщику при благополучной жизни с Безыменским и другими «проверенными» журналистами вспоминать о запрещенной рукописи и вообще наживать себе лишние хлопоты? Тем более что мы сами тогда стали отнюдь не безопасными авторами. Осенью 1977 года Алик был вынужден эмигрировать в США. И мы с мужем попали в «невыездные». И вообще в опальные. Для мужа это означало «запрет на профессию».

Но, видимо, время такое стояло на дворе. Крамольное. Хотелось людям сделать что-то вопреки… Да и Красильщик, пусть земля ему будет пухом, безусловно обладал чутьем издателя… Стремился публиковать интересные книги. Даже издательский азарт в нем наблюдался.

И вот он совершил свой первый подвиг — забрал у нас рукопись «Преступника номер 1».

Прошло совсем немного времени… Меня и мужа затребовал директор издательства Ефимов230. Красильщик совершил второй подвиг. Не читая сам «Преступника…», сразу же отдал его директору, минуя положенные по субординации ступени: обязательные две рецензии после получения рукописи, читку в редакции, передачу в главную редакцию и т. д. и т. п. Как это ему удалось, ума не приложу.

И мы отправились далеко-далеко, аж за Елоховский собор, тогда главный собор в Москве, в издательство АПН на улицу Большую Почтовую. Серое, безликое здание. Многоэтажная коробка. Великое множество комнат и длинные коридоры. Тут же типография. Такое же издательство, как Политиздат, только рангом пониже, не при ЦК КПСС.

Впервые за четырнадцать лет после «Нового мира» в кабинете директора мы увидели человека, заинтересованного в том, чтобы издавать книги вообще и нашу в частности.

Ефимов был молод, оживлен, улыбчив. Он показался нам полной противоположностью надутым вельможам, которые стояли тогда во главе любого госучреждения, будь то большой универмаг или большое издательство.

Повезло нам с Ефимовым. Не влюбись он в «Преступника…», тот так и пролежал бы век под диваном. Я употребила глагол «влюбиться», и это не оговорка. «Новый мир» знал много замечательных авторов, куда более известных и смелых, чем мы. Даже публицистика у них была необычной. Совсем другое дело издательство АПН. Оно пробавлялось совсем иной продукцией. Никто не старался «удивить мир» — главное было выпустить книгу.

Из долгого разговора с Ефимовым запомнила две детали.

Ефимов, как и Д.Е., знал цену времени. Понимал, что тогдашняя издательская практика — рукописи вылеживались годами — никуда не годилась: конъюнктура меняется, и издавать надо быстро. Поэтому сказал Красильщику: «Зачем их вообще редактировать? Сдавайте сразу в набор». На что нахал Красильщик ответил: «Как это не редактировать? Мой экземпляр весь испещрен замечаниями». Долго я сердилась на нашего редактора за это высказывание. Толковых замечаний у него не было ни тогда, ни после. Теперь понимаю, что Семен хотел сделать на этом празднике жизни и свой бизнес — прослыть толковым, достойным редактором. А главное, знающим… Увы, это был не Марьямов и даже не Динерштейн!

Помню также и другой эпизод. Ефимов попросил убрать «кое-какие острые места». К примеру, рассказ о ночных бдениях Гитлера. На это я возразила, что со дня смерти Иосифа Виссарионовича прошла уже почти четверть века, выросло новое поколение — оно понятия не имеет об образе жизни тогдашнего вождя. Ефимов начал с жаром спорить! «Новое поколение знает очень много. Я дал книгу дочери-школьнице, она читала не отрываясь и все поняла».

Работу с редактором я вспоминаю как муку мученическую. Часами надо было сидеть напротив Красильщика и вести такие диалоги — он: «На этой странице пятая строчка сверху…» Я: «Ну и что?» Он: «Это правильно?» Я: «Правильно!» Он; «А седьмая строчка снизу?» Я: «Ну и что?» Он: «Тут лучше поставить точку. Впрочем, как знаешь…»

Так продолжалось много месяцев. Если бы на месте Семена был другой редактор (не старый знакомый, не сокурсник и не наш благодетель — а Семен и впрямь был нашим благодетелем), мы бы давно взбунтовались.

Мы с Д.Е. впали в сонную одурь. Отключились. В памяти долгий провал.

Очевидно, рукопись перепечатали. Младшие редакторы ее вычитали. Начальство подписало. Заказали обложку. Сдали в набор. Набрали. Залитовали.

Всего этого я решительно не помню. И вдруг страшное пробуждение. Мы с Д.Е. сидим в какой-то незнакомой комнате. Вокруг шкафы с папками. Красильщик то вбегает к нам, то выбегает в коридор. На его всегда унылом лице отчаяние. Надо подписывать «Преступника…» в печать. Все сроки прошли. А подписывать некому. Ефимов уже не директор. Остальные начальники уехали, ушли в отпуск, разбежались, исчезли с лица земли. Типография грозит рассыпать набор, если немедленно не получит резолюцию: «В печать». Чистой воды Кафка.

И тут из комнаты выбегает муж и через какое-то время возвращается вместе с немолодым человеком. Этого человека я тогда видела в первый и в последний раз в жизни. По словам мужа, после войны они вместе работали в Совинформбюро. Человек этот выходит на пенсию и готов подписать «Преступника…», если никто другой его не подписывает. Он только хотел бы сперва прочесть книгу… Но времени на это нет. Типография требует подпись немедленно. Наш камикадзе просит дать ему книгу хотя бы на полчаса, чтобы взглянуть на верстку, и через пять минут находит чудовищную ошибку. Не помню, какую именно. Но и впрямь чудовищную. К примеру, вместо «нацистский произвол» в книге написано «советский произвол». Муж набрасывается на меня: «Ты же сто раз это читала — и после машинки, и гранки, и верстку…» Он прав. Я читала книгу сто раз…

Но времени больше нет. И камикадзе, махнув на все рукой, подписывает «Преступника номер 1» в печать.

Тогда казалось, что это какая-то мистика. Теперь, три десятилетия спустя, понимаю, что мистики не было, а была обычная советская подлянка. Ефимова перебросили на другую работу, и никто не хотел подписывать эту книгу за него. Чего ради?..

После кафкианской сцены в издательстве «Преступник…» скоро вышел в свет. Это была довольно толстая, плохо сброшюрованная книжица в картонном переплете оливково-черного цвета. Как бы в камуфляже. Книжица, как водится, сразу же отделилась от авторов и зажила собственной, довольно бурной жизнью. Она стала бестселлером. И благодаря «неконтролируемому подтексту». И просто как первая в СССР монография о Гитлере. Ведь в «Преступнике…» без «украшательств» была рассказана биография Гитлера и дан свод сведений о его деяниях от прихода к власти в январе 1933 года до самоубийства в мае 1944 года. Ну и, видимо, какой-то шлейф «запретности», который тянулся за этой книгой, тоже сыграл свою роль.

Хотя, хотя… 1982 год был не 1968-й, когда мы «Преступника…» написали. И страна в 82-м уже была не та, и мы были не те. Все-таки в воздухе ощущалось наступление Больших Перемен. Советский Союз находился не только на пороге этих перемен, но и на пороге информационного взрыва. Лет через пять население постсоветского пространства захлестнул поток новых и старых книг. Все запрещенное, непрочитанное, выброшенное, как говорили в 1930-х годах, «на свалку истории», вдруг стало доступным, вошло в дома простых граждан. Что значила наша книга по сравнению с этим потоком? Но мы появились все же до всего этого. Как бы стали предвозвестниками Перемен.

«Преступника…» читали. Во всяком случае, интеллигенция, может быть, за исключением литературоцентристской. Судя по мемуарам Сахарова, читал и Сахаров. В институте мужа книга то и дело пропадала у сотрудников, которым он ее дарил. До сих пор встречаю немолодых людей, жалующихся: «У меня была ваша книга, но кто-то ее увел (украл, зажилил, замотал)».

Раза два-три нас останавливали в метро — узнавали! На обложке были наши фотографии. Но ни один издатель не предложил столь успешным авторам продолжить свою деятельность. Сейчас меня это удивляет, ибо раскрученные авторы на вес золота. Тогда, в 80-х, совершенно не удивило.

Во времена «Нового мира» и Политиздата мы мечтали в случае успеха «Преступника…» написать своего рода «трилогию» о немецком фашизме: 1) «Гитлер» (партия); 2) «Гиммлер» (аппарат террора); 3) «Геббельс» (пропаганда).

Книгу об аппарате террора под названием «Империя смерти» мы и впрямь издали в Политиздате в 1987 году. Муж уже был тяжело болен, писать не мог. Да и я писала через силу. Хотя материалы по-прежнему поражали. Ведь в книге рассказывалось о «расовой теории» и о Холокосте… Но это уже стало не так интересно. Зато интересно, по-моему, другое. Интересно, что эта книга — и двадцать лет спустя после «Преступника…» — проходила со скрипом.

«Империя смерти» хоть и медленно — стиль тогдашних издательств, — но верно двигалась к финишу. Нет, не к финишу, а к той же роковой черте, что и «Преступник…», — к подписи в печать. И тут ее заело.

Бдительный главный редактор Политиздата Карл Николаевич Сванидзе «Империю…» не подписывал.

Не подписывал, во-первых, из-за «неконтролируемого подтекста». Тотальная система террора и сыска в Третьем рейхе все ж таки могла кое-что напомнить советским гражданам и в 80-х годах.

И, во-вторых, из-за того, что нашего сына Алика, как я уже говорила, в 1977 году вынудили навсегда покинуть страну. Очевидно, прямой инструкции «не подписывать» не было. Редактор Ада Георгиевна Мартынова вообще ничего не знала об Алике. Но у Сванидзе наверняка сработала созданная советскими интеллигентами-чиновниками защитная реакция, которую они трансформировали в удобную форму: из-за этой работы (книги, спектакля, картины, выступления) не стоит рисковать, ставить себя под удар.

Кстати, «Империю смерти» Сванидзе, если память мне не изменяет, так и не подписал, лег в больницу — естественно, в «кремлевку»! Зато потом все в издательстве были довольны. Умница директор Поляков231 ставил нашу книгу в пример — она исправно кормила издательство. Тираж допечатывали! И не раз!

После «Империи смерти» я быстро уже одна написала и издала в том же Политиздате, переименованном в «Республику», книгу с биографиями Гитлера, Геринга, Гиммлера, Геббельса, Бормана, Риббентропа. Муж предложил назвать эти биографии «Коричневая номенклатура». Не вышло. Назвали «Коричневые диктаторы»232. Довольно дурацкий заголовок.

Тираж «Коричневых диктаторов» был 50 тысяч. Всего-навсего.

Эти книги не принесли ни славы, ни особых денег. Но я рада, что они вышли, — мне всегда хочется доделать работу до конца.

Кстати, о деньгах. «Преступник…» долго кормил и нас, и издательство АПН. В капстранах его, конечно, не стали печатать: у них к тому времени была уйма своих книг о Гитлере и о нацистском режиме. Но в соцстранах книгу охотно издавали. Гонорары нам переводили на Внешэкономбанк.

Так мы жили в 1980-х. А в 1990-х с деньгами от книг по фашизму шло по нисходящей…

Правда, в 1991-м переиздали с моей очень серьезной правкой «Преступника…» (тираж 100 тысяч). И очень беспокоились — достаточно ли смело (!) звучит книга, достаточно ли современно… словом, поворот на 180 градусов. Альберт Беляев, который угробил «Преступника…» в «Новом мире», став главным редактором газеты «Советская культура», послал к нам домой своего сотрудника, чтобы тот во что бы то ни стало взял у нас фрагменты готовящейся «Империи смерти». С названием «Империя смерти» была вообще потеха. Рейган назвал нашу страну «империей зла», но все начальники делали вид, будто этого не знают. Однако в издательстве «Республика», вспоминая о нашей книге, постоянно вместо «Империя смерти» говорили «империя зла»… На языке вертелось.

Уже после кончины мужа, в 1999 году, переиздали в Ростове-на-Дону «Коричневых диктаторов» тиражом… 10 тысяч экземпляров, а в 2000 году в Москве в издательстве «Вече» — «Империю смерти». Имя Д. Мельников стояло в черной рамке. И тут тираж был 10 тысяч экземпляров.

Да, дважды в одну реку войти нельзя… Главная книга отжила свой век. Кстати, век ее был все же в 60-х… К сожалению, не отжила свой век тема фашизма. Напротив, она становится все актуальнее.

В 1990-х годах в Москве появилось на столиках-прилавках рядом со станциями метро и перед Музеем Революции бесчисленное множество коричневых газет, журнальчиков, книг со свастикой и с портретами Гитлера. В одной из фашистских газет — кажется, в «Русском воскресении» — были наши с мужем фотографии с обложки «Преступника…» и подпись: «Вот кто мешает нам познакомиться с Адольфом Алоизовичем Гитлером».

Газету нам принесли. И мы особенно умилились тому, что Гитлер назван на русский манер по имени-отчеству («А по батюшке вас как?»). Дескать, этот фашист номер 1 — наш, исконно наш.

Так в первый раз русские неонацисты откликнулись на «Преступника…». Но вот прошло какое-то время, мужа не стало, и кто-то из знакомых сказал мне, что отрывок из нашей книги «Преступник номер 1» служит послесловием к книге «Майн кампф» Гитлера, переведенной на русский. Я прямо взвилась от негодования. Возмущало меня и то, что «Майн кампф» открыто продается в Москве, и то, что опорочены честные имена покойного мужа и мое.

С юристом созданного на базе Союза писателей «Апреля» я обсудила историю с послесловием. Мы решили, что я потребую у издательства возмещения за моральный ущерб — оскорбление чести и достоинства.

Всех перипетий этой истории не помню. Помню только поучительный финал. Юрист позвонил и сообщил, что издатели-фашисты готовы заплатить мне за перепечатку нескольких страниц из «Преступника…», так сказать, гонорар. Они подсчитали — получается 100 тысяч рублей. На наши нынешние деньги, видимо, рублей сто. Я возмутилась. Юрист сказал, что он и сам от моего имени от этих денег отказался.

— Подаем в суд, — обрадовалась я. — Я их не боюсь. Потребуем три миллиона за моральный ущерб.

Долго я говорила о том, что не боюсь этих проклятых коричневых. Скажу на суде все, что про них думаю.

Юрист не прерывал меня. Потом сказал:

— Знаете, мне приятно, что моя клиентка не боится фашистов и высоко ценит свою честь и достоинство. Но я фашистов боюсь… — и популярно объяснил, что красно-коричневые, не мудрствуя лукаво, прикончат меня за… пол-литра. Дело происходило в 90-х годах XX века. Киллеры брали недорого.

Глава XII. НЕКОНТРОЛИРУЕМАЯ ЗЛОБА

1. Некрич и «дело Некрича»


Формулу «неконтролируемая злоба» придумала не я, а мой муж. И относилась она к так называемому «делу Некрича». «Дело Некрича» и впрямь можно было объяснить только неконтролируемой злобой властей в сравнительно вегетарианскую эпоху.

Саша Некрич, Александр Моисеевич Некрич, учился на историческом факультете МГУ на два курса ниже мужа. С конца 50-х мы жили в одном доме с ним. Наверно, мы так и не познакомились бы, поскольку муж знал только своих однокурсников, да и то выборочно. А в наших гигантских корпусах кооператива Академии наук поселилась очень смешанная публика — сотрудники самых разных академических институтов: технари и математики, биологи и физики, геологи и искусствоведы…

Да, мы, безусловно, не познакомились бы, если бы не наш сосед по подъезду Жора Федоров, alias Георгий Борисович Федоров.

Жора очень быстро подружился с нами и познакомил мужа и меня с Сашей Некричем. Естественно, он называл Некрича, как и всех своих многочисленных приятелей, «самым лучшим другом». Но Некрич был и правда, пожалуй, его лучшим другом.

Некрича я запомнила как средних лет мужчину, рыжеватого, с красным лицом и светлыми ресницами.

Отец его служил в Наркоминделе (будущем МИДе), не подвергался, кажется, репрессиям, умер своей смертью. Брат погиб на фронте.

Некрич жил вдвоем с матерью, которую я тоже хорошо запомнила. Запомнила потому, что старуха не походила ни на мою маму, ни на мам моих подруг. Она была правильная «советская гражданка» преклонных лет. Таких в XIX веке называли «эмансипированными дамами», а в XX веке «партийными тетками». Ходила она с палкой и в очках с чудовищно толстыми стеклами. Только недавно я догадалась, что использование подобных стекол объяснялось тем, что в ту пору, снимая катаракту, еще не научились вставлять искусственный хрусталик…

Где-то в начале XXI века прочла, что Саша учился в знаменитой в мое время школе с аббревиатурой МОПШ (Московская опытно-показательная школа). Туда отдавали своих чад вожди и прочая номенклатура. Некрич, как выяснилось, пребывал там в одно время с малолетним Васей Сталиным.

В МОПШ воспитывали истинных коммунистов, «правильных» мальчиков и девочек.

И вот однажды в этой школе случилось неприятное происшествие. Перед контрольной по литературе их знаменитый завуч Толстов шепнул одной из старших школьниц тему грядущего сочинения. От девушки тему узнали и ее соученицы, а потом весь класс. И весь класс написал сочинение очень хорошо. Обычные дети такому обороту событий только порадовались бы. Но группа «правильных» подростков из МОПШ так не думала. Эта группа решила обратиться в ЦК ВЛКСМ с жалобой на завуча, нарушившего правила «коммунистической этики». В группе оказался и подросток Саша Некрич. В нашем патриархальном дворе в Хохловском переулке его сурово заклеймили бы как ябеду. Про Павлика Морозова мы тогда еще ничего не знали. Павлик Морозов был дитя коллективизации.

В пору знакомства с Сашей я о его школьных подвигах не подозревала. Просто нутром чуяла, что Некрич — «правильный» советский человек.

Ходил Саша, как и все в «салоне» Федоровых, довольно расхристанным — в клетчатых рубашках, называемых тогда «ковбойками», и в обвислых на заду брюках, как у знаменитого клоуна Карандаша. Не скрою, мне это не нравилось. Так же как и не нравилось в нем многое другое. К примеру, Саша был полностью лишен чувства юмора, хотя и любил пошутить. Но шутки у него были дурацкие. По-моему, Некрич со своими тяжеловесными розыгрышами и некоторой бесцеремонностью смахивал на бурсака или на «вечного студента» XIX века. После оказалось, что у него были огромные достоинства: порядочность, стойкость, верность слову.

Но в те годы, годы «оттепели», Некрич был единственным человеком среди наших знакомых, который очень серьезно относился к факту пребывания в рядах КПСС. Во всяком случае, к месту и не к месту он говорил, что является членом парткома Института истории. Так и слышу слова Саши: «Завтра у нас партком. Вечером я занят. Очень важные вопросы…»

Всякие насмешки по поводу партийных дел института и своей общественной деятельности Некрич решительно отметал.

На моих глазах Саша женился — кажется, во второй раз. Его избранницей была очень молоденькая девушка. Долгое время он называл ее своей невестой. В первый раз, по словам Федорова, Некрич был неудачно женат на женщине намного старше его. С молоденькой быстроглазой Наденькой тоже вышла неудача.

Наденька в пору Сашиного жениховства работала секретаршей в Институте истории и доучивалась в вечерней школе. Злые языки утверждали, что у этой Наденьки был неудачный роман и она в пику своему «предмету» решила выйти замуж за самого незамшелого доктора наук института.

Честно говоря, меня брак Саши и Нади шокировал. Конечно, если бы Саша был знаменит, богат, элегантен, с красивой сединой, брак казался бы трогательным, мелодраматичным, может быть, даже трагичным. Но когда Саша в своей ковбойке гонялся за молодой Надей по тротуарам вокруг нашего дома, весь багровый и потный, и прохожие останавливались и, вздыхая, говорили: «Вот, ей-богу, его сейчас хватит удар», меня это не умиляло.

И вдруг Некрич, наш Некрич, написал книгу и стал знаменитым. А вскоре после этого и героем, а его книга бестселлером. Как тут не вспомнить слова тогдашней песни: «Когда страна быть прикажет героем, у нас героем становится любой…»

Самое интересное, что Саша вовсе не задумывал крамольное произведение. И не собирался он, подобно, допустим, Гефтеру, создать какой-то новый социализм. Саша просто хотел написать книгу о начале Великой Отечественной войны. Войны, на которой погибли его брат и еще миллионы молодых людей, а все мы, живые, хлебнули лиха.

Задумав книгу, Некрич заключил договор с издательством «Наука», возглавляемым честнейшим человеком, академиком Самсоновым.

Сочинение книги длилось очень долго, хотя это была, собственно, брошюра. Саша не был «писучим» и хоть и добросовестный по природе, но с ленцой. Исходя из этого, получив договор на книгу, он даже хотел взять себе соавтора. В частности, предлагал соавторство мужу. Но муж был помешан на профессионализме, а Некрич защищал докторскую о внешней политике Англии в годы Второй мировой войны. Во всяком случае, советской историей не занимался. Кроме того, муж тоже не любил писать… И это, наверно, сыграло решающую роль. Если бы Саша предложил соавторство мне, я бы, конечно, согласилась. Но я не была доктором наук, даже кандидатскую не защитила. Меня Саша вообще не принимал всерьез.

Ну, в общем, книгу в конце концов Некрич написал, и она вышла, как и предполагалось, в издательстве «Наука», то есть была прочитана редактором и заведующим редакцией и, наверное, директором издательства. Кроме того, она, как пишет Некрич в своей книге «Отрешись от страха»233, прошла шесть цензур: обычную цензуру Главлита; военную цензуру для проверки, не просочилась ли секретная информация; специальную военную цензуру Главного разведывательного управления; цензуру Комитета государственной безопасности; цензуру Министерства иностранных дел и, наконец, часть книги согласовывалась с Отделом науки ЦК КПСС.

Хорошо помню эту книгу: тоненькая (она вышла в научно-популярной серии) в обложке, где на белом фоне черное было вперемежку с красным. Называлась книга «1941. 22 июня».

Разумеется, Саша подарил ее нам с трогательной надписью, но кто-то ее сразу увел.

Книга была, безусловно, правдивая, но, естественно, никакими сенсационными материалами Некрич не обладал. Никаких недоступных архивных документов у него не было. Единственное, что тогда было внове, — это опубликованные им беседы с некоторыми генералами. Но и беседы могут быть насквозь фальшивыми, как мы это знаем по произведениям К. Симонова. В книге Некрича фальши, по-моему, не было, но и разоблачениями не пахло: это была подцензурная книга, не переступавшая грани дозволенного. Как-никак, она вышла после XX съезда со знаменитой разоблачительной речью Хрущева и после XXII, на котором постановили вынести из мавзолея тело Сталина. Вышла после «Ивана Денисовича» и после «Матренина двора».

Весь ужас войны, весь ужас миллионных неоправданных потерь, «Смерша», заградотрядов и многого-многого другого Некрич, естественно, не мог отразить в своей брошюре. Думаю, что, даже если бы Саша узнал все «до дней последних донца», он психологически не был бы готов написать об этом.

Так в чем же дело? А дело было в том, что именно тогда власти после свержения Хрущева сделали первую, а может, и не первую серьезную попытку восстановить сталинизм. Им казалось, что интеллигенция, ворошившая прошлое, зарвалась и вот-вот заговорит о каких-нибудь переменах! О реформах в СССР и в странах народной демократии. Пора было ударить по «нездоровым настроениям». Найти козла отпущения и ударить. Здорово ударить. Чтобы другим было неповадно.

Простой смертный обо всей этой активности в верхах не догадывался. Ибо жизнь верхов по-прежнему оставалась государственной и партийной тайной.

Надо было только выбрать жертву. И выбрали Некрича из Института истории. Почему именно его? Ведь крамольных граждан в середине 60-х (книга вышла в сентябре 1965 года) было навалом. Мы это поймем, если не будем недооценивать роль личности в истории. Личностью в данном случае являлся академик Хвостов, директор института234. Фамилия у Хвостова была графская, душа — лакейская. Он, как и Андрей Януарьевич Вышинский, был готов на всё. Но, конечно, калибр у Хвостова был не тот, помельче, чем у Вышинского, — он не посылал на казнь, всего-навсего душил каждую мало-мальски конструктивную, новую, смелую, просто здравую мысль. Он и согласился на проработку Некрича.

Историк-специалист по Скандинавии В.В. Похлебкин235 (он прославился позже своими книгами по кулинарии) бросил в Хвостова чернильницу. Я знала Похлебкина: добрая душа, из тех, кто мухи не обидит. И как только удалось Хвостову его довести до этого?

Разгром книги Некрича был задуман очень ловко. Статья в «Правде»236. Далее предполагался обычный сценарий: Некрич кается. Коллеги топчут его. Пишут коллективное письмо или статью: дескать, осуждаем, может быть, даже не желаем работать в одном институте. Кается и признает свою вину также академик Самсонов, директор издательства «Наука». Клянется, что не будет больше выпускать столь идеологически не выдержанные книги. Саше влепляют строгий выговор с предупреждением по партийной линии, в просторечии строгача. В «Правде» одобряют поведение товарищей-историков, отклики печатаются от имени трудящихся…

Но сценарий провалился. Саша лапки не поднял. Самсонов каяться не стал.

Да, совершенно беззащитный Некрич, не имевший никакой поддержки в ЦК, не имевший даже громкого имени, отданный на заклание своим директором, повел себя не по правилам.

Вот, к примеру, многие люди искусства всё дружно одобряли. И даже очень активно. А никому не известные историки, к тому же люди служивые, куда более зависимые, взяли и, как мы увидим дальше, не одобрили. Некрич потребовал обсуждения своей книги в ИМЭЛе — Институте марксизма-ленинизма237.

Уже в XXI веке я прочла в петербургском журнале «Нева» протокольную запись этого обсуждения, составленную женщиной, не имевшей отношения ни к истории, ни к Некричу238. Тогда это был обычный самиздат. Кое у кого он сохранился.

Обсуждение в ИМЭЛе сыграло зловещую роль не только в жизни Некрича, но и в жизни всех выступавших, в том числе и моего мужа, а стало быть, всей нашей семьи.

И вот читаю я тот самиздат и еще раз убеждаюсь: не умели наши власти ничего решать, так сказать, в честной борьбе, в полемике, в обсуждениях и дискуссиях. У них был один метод — насилие: от пыточных камер и ГУЛАГа при Сталине до психушек и того же ГУЛАГа при Брежневе. В лучшем случае, при Брежневе, — в Комиссии партийного контроля.

«Дело Некрича» в 60-х было сфабриковано так же, как и все дела в 30-х. И на дискуссии в ИМЭЛе, и впоследствии это выявилось совершенно очевидно.

Интересная то была дискуссия: начинал ее профессор-историк Г.А. Деборин, который должен был громить книгу Некрича. И это все знали заранее*. Завершал обсуждение генерал-майор Е.А. Болтин, председатель собрания, которому доверили окончательно закопать вредную писанину. И это тоже все знали.

Но слабинку все же допустили, выступающих не проверили, не подготовили. Понадеялись на страх, сидевший в костях любого гражданина СССР. И поплатились…

Как видно из самиздатовской записи, уже Деборина все время прерывали возгласами из зала: к примеру, он сказал, что сорокапятимиллиметровые пушки были правильно сняты Сталиным с производства накануне войны. Но ему сразу возразили, что сорокапятки были мощным оружием и их ничем не заменили. Армия оказалась без противотанкового оружия! Не дали Деборину и высказать лживые версии о деле Тухачевского и о полете Гесса в Англию. С места его прерывали, а однажды ответили громким смехом на утверждение о том, что «на одних документах далеко не уедешь».

Не только Деборин, но и Болтин, сидевший в президиуме, был чрезвычайно решителен. Так, он резко прервал выступавшего Петровского (видимо, из Историко-архивного института), когда тот сказал, что Сталин преступник. Разыгралась словесная дуэль: «Болтин: Товарищ Петровский, в этом зале, с этой трибуны надо выбирать выражения. Вы коммунист? Петровский: Да. Болтин: Я не слышал, что где-нибудь в директивных решениях нашей партии, обязательных для нас обоих, говорилось о том, что Сталин — преступник. Петровский: XXII съезд партии постановил вынести Сталина из Мавзолея за преступления перед партией…»

Какая прелестная постановка вопроса: пока нет директивы, мы не знаем, кто такой был Сталин! И какое лицемерие: уж военный историк генерал Болтин

наверняка понимал меру преступности Сталина, погубившего зря миллионы людей…

Но когда дело дошло до заключительного слова, Болтин явно скис: он был вынужден признать, что заседание принесло много нового и интересного по всей проблеме в целом. И что он, Болтин, благодарит автора и всех присутствующих. Кстати, присутствовавших было человек сто пятьдесят. Не так мало!

А теперь о выступавших: они делились на две части — историки вполне лояльные и историки-«диссиденты». Тон задавали все-таки лояльные. По моим подсчетам, из них выступило одиннадцать человек. И кроме двух — Г.Ф. За-ставенко, утверждавшего, что в военных неудачах виноват не Сталин, а его окружение, и М.Я. Раската, заявившего, что Некрич не написал о развитии промышленности, сельского хозяйства и культурной революции при Сталине, — все остальные участники дискуссии начинали с того, что книга «1941. 22 июня» — хорошая, нужная: Анфилов (Генштаб) говорит, что книга очень хорошая и должна быть оценена положительно; Дашичев (известный историк-германист, работал в ГРУ, кстати, приятель мужа), соглашаясь с Некричем в главном, дополняет его, оценивает роль Сталина еще более негативно; Рощин утверждает, что книга хорошая и полезная; Мельников (мой муж) соглашается с ним. Существенно дополняет Некрича, впервые вводя в научный оборот немецкие документы о сговоре Сталина с Гитлером на пороге войны — в декабре 1940 года и позже. Тогда Сталин готов был вступить аж в Антикоминтернов-ский пакт и принимал все предложения Гитлера о переделе мира. Неслыханная подлость! Кулиш, военный историк, тоже дополняет Некрича, признавая достоинства его книги; Слезкин, из Института истории, считает, что книга написана вовремя, книга хорошая; Тельпуховский, генерал-майор, сидевший в президиуме, тоже полагает, что книга хорошая; Телегин, генерал-лейтенант, говорит, что книга хорошая, хотя автор некритически отнесся к иностранным источникам; Василенко книгу оценивает положительно. Петровский (которого прерывал Болтин) — тоже.

Это что касается историков лояльных. На мой взгляд, лучше всех выступили Дашичев и мой муж. Но судить по чужим записям, конечно, трудно…

Еще вольней держали себя люди хрущевской «оттепели». Их было трое, и все они прошли сталинские лагеря.

Е.А. Гнедин, человек известный, бывший завотделом печати Наркоминдела (тогдашнего МИДа), арестованный в мае 1939 года и допрашиваемый (избиваемый) в кабинете Берии, хвалит книгу Некрича, но существенно дополняет ее. Говорит, что есть все основания полагать, что Сталин стал во главе правительства в мае 1939 года не для того, чтобы подготовить страну к обороне, а для того, чтобы еще теснее договориться с Гитлером (до этого переговоры вел Молотов, формально глава правительства. — Л.Ч.). Петр Якир, сын полководца Якира, проходившего по делу Тухачевского, и сам арестованный в… 14 лет. Фигура трагическая: в брежневское время он был снова арестован. Якир утверждает, что книга Некрича очень хорошая. Говорит, что Сталин до войны задержал вооружение СССР на долгие годы, уничтожил многих выдающихся конструкторов, в том числе создателей нашей ракетной техники. Кроме того, в годы войны в лагерях сидели миллионы людей, здоровых мужчин, специалистов во всех областях, в том числе и в военной. А.В. Снегов (старый большевик, по слухам, личный друг Хрущева, просидевший в ГУЛАГе семнадцать лет) полагает, что книга Некрича честная и полезная. Сказал и о четвертом разделе Польши Сталиным.

Его прервал Деборин, возмутившись тем, что Снегов говорит то же самое, что и западногерманский историк профессор Якобсен (в 90-х годах лучший друг Советского Союза. — Л.Ч.). Дескать, странно, что у них одна точка зрения. Далее разыгрался показательный диалог: «Деборин (из президиума): Надо, товарищ Снегов, определиться, к какому лагерю вы принадлежите. Снегов (с трибуны): Я с Колымы. Деборин (из президиума, не слушая Снегова, продолжает): Следует проверить это. Голоса (из зала): Телефончик дать?.. Опять за старое…»

Снегов же взял слово для справки уже после заключительного выступления Некрича и, сорвав аплодисменты зала, закончил свою краткую речь так: «Мы не дадим себя запугать. Сейчас не то время, и прошлое не вернется…»

Увы, на этой оптимистической ноте «дело Некрича» отнюдь не закончилось. Оно, пожалуй, только началось… Но хочу рассказать по порядку…

В тот день муж вернулся домой воодушевленный обсуждением. И собой тоже. Он всегда выступал прекрасно. А в ИМЭЛе был, видимо, в ударе.

Еще больше доволен был Некрич: никто не струсил, обсуждали по существу, сказали много нового. Наверное, он даже мечтал о втором издании — дополненном. Собрание казалось таким
внушительным, представительным — весь цвет московской исторической науки нового времени! И даже подлипалы не осмелились…

Никто — ни Саша Некрич, ни мой умный муж, ни все мы, кто слушал про обсуждение раскрыв рот, не предполагали, что радоваться рано, что всем участникам обсуждения в ИМЭЛе, а особенно Некричу, предстоят долгие хождения по мукам…

Впрочем, некоторое время, если память мне не изменяет, все было спокойно. А потом Некрича вызвали в Комиссию партийного контроля…

Поводом для вызова была не только его «вредная и ошибочная» книга, но и то, что обсуждение в ИМЭЛе «просочилось» на Запад.

Теперь я допускаю, что злосчастная протокольная запись могла быть передана кем-то из наших диссидентов. Ее могли передать Якир или Снегов. Они уже давно махнули рукой на себя и на вековечный страх перед иностранными СМИ.

По слухам, самиздат напечатал «Шпигель». Но я просмотрела в спецхране Иностранной библиотеки все номера «Шпигеля» с конца мая по декабрь 1966 года и не нашла там ничего похожего.

Знакомый, у которого оказался протокол обсуждения Некрича, предположил, что его передали по «Немецкой волне». Вполне возможно. Но не проверишь. Да и зачем?

Накануне назначенного Комиссией дня Саша Некрич пришел к нам, чтобы еще раз посоветоваться с мужем. Разговор был у них под вечер, а мы собирались в гости. Я зашла в кабинет, где они сидели, и стала торопить мужа: дескать, закругляйся, нас ждут.

Саша сказал — помню это так, словно все произошло не полвека назад, а только вчера:

— Вот Люся не верит, что меня исключат.

Да, я не верила. У меня это не укладывалось в голове. Но я не была членом партии и мало что понимала в партийных делах. Поэтому, когда мы вышли на улицу, спросила мнение мужа, который все вроде бы знал.

— Не исключат. Конечно нет, — сказал муж.

Да и за что было исключать? За книгу, вышедшую в советском издательстве? За обсуждение в Институте марксизма-ленинизма?

Но уж такой это был подлый и злобный строй, который должен был всегда кого-то прорабатывать, исключать, бить, наказывать, сажать в тюрьму. И обязательно бить по своим.

…На следующий день Комиссия партийного контроля исключила Некрича из партии. Исключила единственного из наших знакомых, кто серьезно относился к своей партийной принадлежности, верил в обновление партии, в новые времена. Может быть, даже в социализм.

Исключили «правильного» Некрича.

Ни люди на Западе, ни наша молодежь, к счастью, не понимают всего масштаба этого решения. Ну исключили и исключили.

Объясняю: для Некрича это была гражданская смерть. Его могли выгнать с работы, то есть лишить куска хлеба. И, может быть, даже посадить.

Мы с Сашей его возможное увольнение из института много раз обсуждали:

«Я: Будешь переводить с английского. Писать статьи, диссертации под чужим именем.

Саша: Нет, это несерьезно! Переводить я не умею. А под чужим именем писать не намерен.

Я: Переводить научишься, а писать под чужим именем не зазорно. Так многие выжили.

Саша: Это не для меня».

Тут гордость Сашина говорила. А может, и впрямь времена переменились. И не хотел он работать «негром».

Слава богу, Сашу не уволили. Все равно ощущение того, что он вдруг ни с того ни с сего стал изгоем, осталось. Наверное, кое-кто начал его избегать. Издавать (даже в сборниках) отныне никто не решался. На открытые партийные собрания не звали. Возможно, и в спецхран не стали пускать. Не говоря уже о всевозможных конференциях и семинарах, где присутствовали иностранцы. Так, Некричу не разрешили поехать на представительную конференцию историков в Ленинграде, что, я знаю, было для него последней каплей.

Правда, в его положении оказались и свои плюсы. Ведь он стал знаменит. Помню насмешивший меня случай. Однажды мы неожиданно встретились с Сашей в Доме литераторов. Пробираясь в зал — кажется, показывали какой-то зарубежный фильм, — я толкнула мужа, мол, смотри. Почти рядом с нами, не замечая нас, стоял Некрич и, знакомясь с кем-то из писателей, громко сказал: «Историк Некрич».

Однако положение знаменитости недолго тешило Сашу. Тем более что изгоев в атмосфере явного отката оказалось очень много… 1966 год стал годом Синявского и Даниэля. Начался крестный путь этих на редкость талантливых людей. А потом в последующие годы пошло-поехало. Суд над Якиром и Красиным. Иосиф Бродский — осужден как тунеядец. Максимов, Владимов, Войнович. Высылка Солженицына. Галич и… несть им числа.

Ко всему прочему Саша был одинок: мать умерла. Надя давно ушла.

И еще: Саша, наверное, думал, что если его одна-единственная книга имела такой резонанс, то последующие книги в свободном обществе вообще перевернут сознание людей.

Все мы недооценивали первые две волны эмиграции, хлынувшие «на другие берега» после 1917 года. В тех волнах оказалось столько разнообразных талантов, что конкурировать с ними было трудно. Что можно, в частности, написать о «механизме власти» в СССР после Авторханова?

Да и Запад жил своей жизнью, у него были свои беды и свои проблемы.

Саша Некрич эмигрировал в 1976 году, на год раньше моего сына. Уезжал он как-то очень корректно — даже не разрешил «отказникам»-евреям звонить из своей пустой квартиры. В таких случаях отказники бесплатно звонили повсюду, поскольку присылать счета хозяину было бесполезно, он уже улетел.

Насколько я знаю, Некрич мечтал стать профессором в Лондоне. Не вышло. Иерусалим — единственный город, где Саша мог бы получить кафедру, — он отверг.

Некрич поселился в США. Там он получал гранты — денежную помощь для определенной работы. Наверное, получил и что-то вроде пенсии после шестидесяти пяти. Обосновавшись в США, Некрич издал несколько книг. В частности, книгу «Наказанные народы», задуманную еще в Москве. И далее книгу «Отрешись от страха. Воспоминания историка». В соавторстве с Геллером написал также книгу «Утопия власти. История Советского Союза с 1917 года до наших дней». Сашу охотно приглашали на международные конференции.

Мы с Сашей хотели встретиться в 1989 году, когда приехали в гости к сыну в Нью-Йорк. Позвонили в Бостон. Саша страшно обрадовался, сказал, что договорится со своей хозяйкой и снимет нам комнату в том же доме.

— Поболтаем всласть. Я покажу вам город.

Но внезапно все переменилось. Как раз в эти дни Некричу впервые разрешили посетить Советский Союз. Саша перезвонил нам, сообщив радостную новость. Сказал, что должен готовиться к поездке. Комнату нам снимет, но «уделить много времени не сможет».

И мы в Бостон не поехали.

Повидались мы с Некричем уже в Москве. И не в первый его приезд. Он жил, кажется, у двоюродного брата, писателя. И хоть и с опозданием, что называется, грелся в лучах своей славы. Все его принимали, угощали, привечали, восхваляли…

Могу себе представить, как тяжело приходилось Саше в эмиграции. Ведь он писал по-русски, был совершенно одинок, ему пришлось освоить чужой язык, чуждый образ мыслей и образ жизни…

Частые приезды в Москву после 1989 года служили хоть какой-то компенсацией за горький хлеб эмиграции.

В 1993 году Некрич умер. Болел недолго, но тяжело.

В номере от 4 сентября 1993 года в «Известиях» была опубликована заметка Елены Боннэр о Некриче под названием «Уходят друзья».

В заметке сообщалось, что боевой офицер в прошлом, а позже историк 11екрич прожил достойную жизнь, был «настоящим человеком» и так далее.

Заметка Боннэр больше всего поразила меня тем, что она была напечатана в «Известиях». Какие либеральные нравы царили тогда на Руси! Какой демократичной была в ту пору газета «Известия». Во второе десятилетие XXI века это даже трудно себе представить. А ведь в 1993 году после заметки Боннэр шли еще несколько строк: «Журналисты “Известий”, чьим автором был А. Некрич, присоединяются к словам Е. Боннэр и обнажают головы».

На этом кончаются мои воспоминания о Некриче. Пусть земля ему будет пухом. Он и впрямь прожил правильно.

2. В Комиссии партийного контроля

По традиции еще 30-х годов по каждому партийному делу должна была проходить целая группа лиц — сообщники, соучастники главного «врага». Таковы были законы проработочного (и судебного) жанра. В данном случае искать сообщников не пришлось. Они как бы сами напросились на эту роль: выступили в ИМЭЛе в защиту Некрича, в дискуссии, которая «просочилась».

Я насчитала четырнадцать выступавших в ИМЭЛе плюс Деборин, плюс Болтин. Последние двое были вне подозрений. Один или два выступавших отрицательно оценили труд Некрича. Защитников порочной книги набралось с десяток. С ними и надо было расправиться в первую очередь…

По-моему, в конце июня, а может быть, уже в июле муж пришел с работы расстроенный. Его вызвали в Комиссию партийного контроля. Стало быть, завели на него «персональное дело».

На этот раз он не стал утверждать, что вся история яйца выеденного не стоит. Пример Некрича был налицо. По логике вещей мужу грозили самые крупные неприятности. Ведь он наговорил больше всех — сам признался, что сообщил содержание советско-германских переговоров на пороге войны. Переговоров, на которые было наложено вето.

Кажется, в тот же день состоялся разговор мужа с директором их института, академиком Николаем Николаевичем Иноземцевым239. Иноземцев, в отличие от Хвостова, был человеком порядочным.

— Даниил Ефимович, — сказал он, — немедленно уходите в отпуск. Уезжайте из Москвы на два месяца. Когда будут звонить вам домой из Комиссии партийного контроля, жена как-нибудь вывернется. Надо потянуть…

Иноземцев оказался не только порядочней, но и умнее Хвостова. Ему вовсе не хотелось, чтобы среди его сотрудников нашли людей, подозреваемых черт знает в чем.

Главное, что Иноземцев, дав дельный совет, подписал мужу отпуск задним числом. Что уже было поступком. Этот поступок диктовали законы проработочного жанра. Надо было скрыться. Все знали, что каждая кампания в СССР, даже самая кровавая, имеет свое бурное начало, еще более бурную кульминацию и… жалкий конец. Кампания как-то сама по себе выдыхалась, сходила на нет. То все кидались сажать леса, то бороться с алкоголизмом, то разоблачать очередную политическую диверсию. Все время людей трясло от новых и новых задумок властей.

Расчет Иноземцева заключался в том, что, пока муж будет отсутствовать, остальных уже успеют обсудить. А потом Комиссия партийного контроля займется другим… И «дело Некрича» заглохнет.

Расчет этот не очень-то оправдался. Крамольных ученых решили обсуждать разом, на одном заседании. Пусть себе пока прохлаждаются под нависшим над ними дамокловым мечом. У Комиссии был, видимо, свой расчет — подвергнуть людей моральной пытке… (Неконтролируемая злоба!)

Но пока что мы радовались отсрочке. Тем более и я, и муж были люди легкомысленные.

Решили, что Д.Е. уедет в Прибалтику. На Рижском взморье тогда еще было множество недорогих ресторанчиков, кафе, столовых. Там, слава богу, не требовались путевки. Аспирант Д.Е. из Риги снял для него прекрасный дом, правда далековато от моря. И Д.Е., уже не показываясь в институте, закончил все дела и уехал, захватив с собой Алика и его двоюродного брата Леву. К ним вскоре присоединился приятель Алика Зиник, впоследствии Зиновий Зиник, многолетний сотрудник Би-би-си в Лондоне, с женой Ниной Петровой.

Я осталась в Москве, надо было как-то следить за ходом событий. Плюс срочный перевод. Почему-то запомнилось, что я («великий конспиратор») встречаюсь с одним из «подельников» мужа Кулишом240 на конечной остановке 111-го автобуса напротив Музея Ленина. Кулиш снабжал меня информацией, рассказывал, кого вызывали еще, что говорили при вызове. Но разбирательства в Комиссии партийного контроля все еще не было.

Вдруг и мне позвонили из этого логова: поинтересовались, где мой супруг. Ах, как они были любезны! Звонивший отрекомендовался инструктором из Комиссии партийного контроля при ЦК КПСС. Попросил проинформировать о местопребывании супруга. Я сказала, что супруг путешествует по Прибалтике с сыном. Будет звонить. Что ему передать? Телефона постоянного, к сожалению, не знаю, дать не могу.

— Не беспокойтесь, не беспокойтесь. Время терпит. Подождем возвращения супруга.

Инструктор показался мне огромным злым котом с горящими зелеными глазами, а я — пойманным мышонком, которого кот пока еще только трогает лапой, но вот-вот съест. Положив трубку после того, как «кот» пожелал мне «всего самого, самого доброго», я долго не могла прийти в себя. «Откуда берутся такие иезуиты?» — думала я.

Вскоре, сдав перевод, и я поехала в Прибалтику. Остаток лета мы провели на белом песочке у моего любимого Балтийского моря. Молодежь разъехалась, но мы не стали брать билеты на поезд, знакомые повезли нас в Москву на машине. И мы побывали в Смоленске, осмотрели его прекрасный собор, побродили по улицам многострадального старинного города, который всегда первый принимал на себя удары иноземцев. Как и все города в срединной России, он выглядел тогда неухоженным, бедным.

В Москве все началось снова… Муж и остальные предстали перед Комиссией партийного контроля.

К сожалению, протокол второго этапа «дела Некрича» никуда «не просочился». А расспрашивать участников судилища не очень-то хотелось, слишком это было для них омерзительно.

Спустя какое-то время муж сочинил целую историю (или и впрямь все так происходило?), чтобы объяснить тот факт, что он отделался сравнительно легко: ему дали выговор без занесения в личное дело. Согласно истории Д.Е., разбирательство происходило так: сперва все выступавшие члены Комиссии говорили — Меламуды нам в партии не нужны. Муж поправлял: дескать, его фамилия не Меламуд, а Меламйд. Но члены Комиссии не обращали на это внимания. Потом вмешался сам Пельше, член Политбюро и председатель Комиссии, якобы сказавший, что Меламйд — крупный ученый, известный историк и лектор, и хорошо бы запомнить его фамилию — Меламйд. И тут будто бы выступавшие повернулись на 180 градусов и начали говорить, что Меламйды в партии очень даже нужны. Пельше опять будто бы прервал их, заявив, что наказать Меламида за выступление в ИМЭЛе все же необходимо.

«Любовь» Пельше к мужу, по словам Д.Е., объяснялась тем, что они во времена оны встретились в Прибалтике, где муж читал лекции по международному положению, и еще тем, что там они говорили с латышом Пельше по-немецки… Вся эта история не кажется мне особо достоверной. Но кто знает…

По-моему, муж был явно сконфужен относительно мягким решением Комиссии.

Уходя из дома, он сказал мне, что, если его будут исключать, он «выскажет этим сволочам все, что о них думает». «Постараюсь продать свою шкуру как можно дороже» — это были его слова. Но мужа не исключили, и те слова не были произнесены. Книга была не его. Тема была не его. Стоило ли лезть на рожон?

Два года спустя, когда решалась судьба нашей с ним книги о Гитлере, муж часто повторял: пусть только она выйдет, я с радостью положу им на стол свой партийный билет. Но книга тогда не вышла.

До последнего времени мне казалось, что «дело Некрича» не сыграло такой уж катастрофической роли в судьбе мужа… Ну, обычные неприятности, которые, к счастью, окончились благополучней, чем можно было ожидать.

Но недавно я подумала: ведь не я выступала в ИМЭЛе, не я ждала суда Комиссии партийного контроля. Не я пришла к ним, не я объяснялась с ними, отвечала на их иезуитские вопросы, выслушивала их иезуитские речи. Не я готовила те слова и так и не бросила их следователям в лицо. Не я оправдывалась. Не я каялась. А каяться, наверно, пришлось, и не раз. Не я…

Господи, как я могу судить, что это было для Д.Е.: фарс или все же катастрофа?

И вот буквально на днях, спустя два с лишним десятилетия после смерти мужа, я нашла в его несуществующем архиве бумагу… В ящиках письменного стола Д.Е. навалены записные книжки с телефонами, приглашения в посольства, официальные письма от немцев, неиспользованные вырезки, но не осталось ни одной записки, ни одного частного письма, конспекта ненаписанной, но задуманной книги; нет даже его статей, нет даже многих сборников, в которых он участвовал, афиш, где объявлялись его лекции. А вот эта бумага сохранилась в трех копиях. Оригинал был, вероятно, подшит к «делу».

ХАРАКТЕРИСТИКА

MEЛАМИДА Даниила Ефимовича, 1916 года рождения,

еврея, члена КПСС с 1942 года

Опускаю первую биографически-хвалебную часть… — «один из ведущих специалистов…», «автор ряда монографий…», «некоторые из его работ пере-всдены на иностранные языки…», «неоднократно выступал на международных научных конференциях…», «привлекался к выполнению заданий директивных инстанций…».

Вторую часть изложу подробней:

«В октябре 1966 года тов. Меламиду был вынесен выговор (без занесения в учетную карточку) в связи с его неправильным выступлением во время обсуждения книги А.М. Некрича “22 июня 1941 года” в Институте марксизма-ленинизма при ЦК КПСС. Выговор вынесла Комиссия партийного контроля ЦК КПСС.

За прошедшие со времени вынесения выговора два с лишним года тов. Меламид глубоко осознал совершенные им ошибки и в своей практической работе стремился оправдать доверие партийной организации. За это время под его редакцией вышла монография руководимого им сектора “Западная Европа и США”, в которой с марксистско-ленинских позиций освещаются актуальные проблемы современных международных отношений в Европе…»

И далее: «Тов. Меламид — лектор МГК КПСС, часто выступает с лекциями перед самыми ответственными аудиториями в Москве и в других центрах Советского Союза, принимает активное участие в общественной жизни Института.

Партком ИМЭМО АН СССР на своем заседании 6 февраля 1970 года принял решение ходатайствовать перед ЦК КПСС о снятии с тов. Меламида Д.Е. взыскания.

Характеристика выдана для представления в КПК ЦК КПСС.


Директор ИМЭМО АН СССР, академик, Иноземцев Н.Н.

Секретарь парткома ИМЭМО, Мартынов В.А.».


Так ли уж легко это было вынести?

Надо ли удивляться, что за два года, за год, за несколько месяцев, за несколько дней до смерти неизлечимо больной Д.Е. повторял: «Я хочу уехать отсюда навсегда. Давай уедем. Все равно куда. В США, в ФРГ, в Израиль…»

…Уезжать было уже поздно. Два старых человека… Разве можно после семидесяти начинать новую жизнь?..

Но для меня главный довод был тогда другой. Я родилась в этой стране. В этом городе. Это была моя страна, мой город. С какой стати я должна бежать из своей страны, из своего города?

И в разговорах с мужем, с друзьями я тупо повторяла: «С какой статр Пусть уезжают они. Я не уеду!»

— Ты дура, — говорили и муж и друзья. — Они — хозяева. Они — влас А я твердила одно — «я не уеду…»

На самом деле мы и впрямь не могли эмигрировать; муж был практичес беспомощен. И знал не хуже меня, что сил на отъезд у него уже нет.

И все равно я чувствую себя глубоко виноватой перед ним.

Ему при этом строе, в этой стране, с его талантами было куда тяжелее, ч мне. Я видела, что в Германии политики, журналисты буквально носили его руках. Слушали разинув рот…

А здесь он все время должен был… оправдываться.

Господи, в чем и почему он должен был оправдываться?

Глава XIII. СЫН МОИМИ ГЛАЗАМИ

1. Детство и юность будущего художника

За моим сыном, художником А. Меламидом, мне не угнаться даже мысленно. Я этого не мгла никогда. Полвека назад он ниспровергал искусство соцреализма. При-<умал (вместе с В. Комаром) термин «соц-арт». Сын считался вроде бы полити-юским художником. В одном из своих интервью «Независимой газете» сказал: Как рыба не может выделить соли из воды, в которой она живет, так мы не ложем выделить политику из жизни, в которой мы живем».

Мне эти слова очень понравились, ибо я всегда возмущалась литературо-(ентричностью той среды, в которой обитала.

Но вот сейчас, в 2014 году, сын вроде бы ниспровергает не только ангажированное искусство соцреализма, стало быть — «политическое искусство», но 1 искусство как таковое.

В «Нью-Йорк тайме», где напечатано его очередное интервью по поводу открывающейся выставки в Нью-Йорке, сказано, что «мистер Меламйд, известный воим высмеиванием современного искусства, в частности корифеев этого искусства Уорхола, Пикассо и Марселя Дюшана…», нынче считает все искусство огромной помойкой», которую «можно прекрасно смыть в канализацию».

Еще несколько лет назад сын провозгласил себя Богом. Сейчас утверждает: Я — фальшивый Бог».

Вот и попробуй напиши о сыне. Ведь и в детстве, и в юности он был такой ке непредсказуемый — беспрестанно взбрыкивал, с жаром утверждая то одно, о другое.

К этому следует добавить, что Алик и его друзья считали поколение своих родителей банкротами. И не без основания. Мы, «строители коммунизма», 1 впрямь обанкротились.

Кроме того, наши дети презирали нас за наши вечные страхи, за конформизм 1 приспособленчество.

Но все это только преамбула. Пора переходить к сути… Могу всего лишь предложить несколько зарисовок из жизни сына, в будущем художника-концептуалиста Александра Меламида.

2. Алик — подросток. Потом — студент

По-моему, все началось с альбомов «Скира»241, вернее, с репродукций из этих альбомов — картин французских импрессионистов и других выдающихся художников начала XX века. От импрессионистов советских граждан отлучили еще до Второй мировой войны, закрыв Музей новой западной живописи, где висели картины из великих собраний Щукина и Морозова — русских купцов. А уж после войны, в эпоху борьбы с «иностранщиной», художники из этих собраний были и вовсе ославлены как мазилы и шарлатаны.

Альбомы «Скира» муж привез из первых командировок за границу — таким образом, в нашей жуткой коммуналке на Цветном бульваре появились репродукции замечательных художников от Сезанна до Модильяни и от Мондриана до Шагала.

Сейчас трудно себе представить, как это воодушевило всех нас. Даже дочь мужа Ася, которая всего год назад закончила свое хождение по мукам, приехав к нам из костнотуберкулезных санаториев, где пролежала все четырнадцать лет своей жизни — даже Ася сочла себя знатоком западной живописи и потребовала, чтобы над ее кроватью вместо репродукции очаровательной головки актрисы Самари Ренуара повесили «Подсолнухи» Ван Гога.

Ну а потом в журнале «Международная жизнь», где муж стал начальником, устроили выставку детских рисунков, и сотрудница — она выставку затеяла — сказала тщеславному папаше, что рисунки Алика очень даже хороши. Посоветовала учить его живописи и даже рекомендовала для этой цели замечательного учителя Перуцкого242.

Взрослый сын все это сформулировал проще; в своих интервью он говорит обычно: «В 12 лет родители стали учить меня рисованию, вот я и рисую всю свою жизнь; ничего другого делать не умею».

Правда состоит в том, что сын и впрямь рисует (пишет) или сочиняет на тему живописи всю жизнь.

Естественно, тогда, в 50-х годах, никто из нас не предполагал, что решение нанять для мальчика учителя рисования будет таким судьбоносным, определит и судьбу Алика, и во многом судьбу его родителей.

Мы с Д.Е., хлопоча насчет живописи, меньше всего думали о будущем — нам хотелось как-то скрасить невеселую школьную жизнь сына. К тому времени он учился уже в третьей школе — в первой школе ввели совместное обучение и часть мальчиков оказались лишними, из второй пришлось уйти, так как мы переселились из одного района в другой. Но во все три школы Алик не вписался. Гак же, впрочем, как и в четвертую, когда мы еще раз переехали на Дм. Ульянова. И это даже неудивительно, все эти школы были явно «сталинские», то есть гибрид старой, еще дореволюционной гимназии с казармой. Удивительно другое: чрезвычайно начитанный, очень способный мальчик, который мог читать стихи наизусть часами, абсолютно грамотный, ухитрялся получать плохие отметки в десятом классе даже по литературе…

И об этом сын говорит сейчас с веселой усмешкой: «Бабушка и дед учились и в гимназии, и в университетах на одни пятерки, мать с отцом тоже были круглые отличники и в школе, и в вузах, только я, прервав семейную традицию, стал двоечником».

Забегая далеко вперед, скажу, что живопись сыну в смысле отметок не помогла. И в живописи он усваивал только то, что сам считал нужным. Отметки его, увы, не волновали.

Как сказано, первым учителем сына стал Перуцкий. Но еще до Перуцкого я предприняла смелый демарш, инстинктивно хотела переломить судьбу сына… Дело в том, что в Москве существовала в Лаврушинском переулке художественная школа для одаренных детей. И я решила пригласить оттуда педагога, чтобы он позанимался с Аликом, авось Алика примут в эту школу, а из школы для одаренных он попадет в Суриковский институт, а из Суриковского — прямиком… в гении.

Педагога я нашла, но с ним вышел конфуз. Посмотрев рисунки Алика, педагог из Лаврушинского решил с мальчиком побеседовать. Мол, какие у тебя вкусы и пристрастия? Знаешь ли ты таких художников, как Репин и Суриков, Левитан и Айвазовский? И кто тебе из них милее всех?

Ответа Алика я не слышала. Но педагог из Лаврушинского его услышал и прямо-таки зашелся от негодования.

— Сезанн? Не может быть. Но Сезанн понятия не имеет о форме, о рисунке! Это на Западе из него сделали кумира! Нам Запад не указ.

Мой мальчик молчал. Но я увидела, что по щеке у него ползет слеза.

Пришлось похоронить гордые мечты о школе для одаренных детей.

Итак, Перуцкий.

Помню Перуцкого на даче в Жуковке — мы в деревне Жуковке снимали в избе комнату с террасой. Занятия проходили на застекленной террасе. Перуцкий приезжал из Москвы поездом, что ввергало меня в жуткое смущение, ибо плата за уроки была мизерной, но денег у меня у самой было в обрез… По-моему, приезжал он два раза в неделю. Ставил на ящик, задрапированный цветной тряпкой, алюминиевую миску или кувшин, клал рядом яблоко или огурец. Жуковские акварели (натюрморты) до сих пор хранятся у меня на антресолях.

Пока Алик рисовал, Перуцкий рассказывал ему о великих художниках прошлого. Потом мы все вместе обедали. И обычно Шура, наша домработница, завертывала учителю узелок — две котлетки или отбивную с гарниром в баночке. Для жены. Я провожала Перуцкого до станции Раздоры; мы шли лугом, и Перуцкий рассказывал мне о своей молодости в Одессе, об объединении левых художников в 20-х годах под названием НОЖ. Расшифровывалось это как «Новое общество живописцев». И еще: я, литератор по профессии, в первый раз в жизни услышала от Перуцкого имя запрещенного поэта Мандельштама. Чаще всего он читал стихотворение Мандельштама «Домби и сын». Помню в его исполнении первую и последнюю строфы этого стиха:


У Чарльза Диккенса спросите,
Что было в Лондоне тогда:
Контора Домби в старом Сити
И Темзы желтая вода.

И последнее четверостишие:


На стороне врагов законы;
Ему ничем нельзя помочь,
И клетчатые панталоны,
Рыдая, обнимает дочь.

Вспоминая согбенную худую фигуру Перуцкого на фоне зеленого луга, его седую голову, дешевую светлую рубашку, парусиновые брюки, думаю: вот уж кто воистину был похож на спешившегося и состарившегося Дон Кихота. Впрочем, возможно, Перуцкий походил на старого русского интеллигента, непрактичного и потому ужасно бедного.

Но почему, собственно, бедного? Перуцкий был отличный учитель. Один из его учеников даже добился известности — об этом мальчике много писали, о нем сочинил книгу «Ранний восход» такой модный в СССР писатель, как Лев Кассиль. Правда, когда мальчик прославился, его отобрали у Перуцкого и отдали другому педагогу. Прославившийся мальчик в 15 лет трагически погиб…

Ну да ладно, педагоги, тем более педагоги, которые не были на государственной службе, всегда влачили в СССР жалкое существование. Но Перуцкий, видимо, был и хорошим художником. Старым членом МОСХа243, то есть официально признанным художником. А в то время, то есть после смерти Сталина, по моему разумению, творческие люди, если только они не были евреями, должны были жить расчудесно. Перуцкий был русским. Так в чем же дело?

Теперь понимаю, что я заблуждалась. Творческие люди в Советском Союзе во все времена преследовались, если они не подчинялись власти беспрекословно. Перуцкий, видимо, писал картины не так, как его учила дорогая советская власть в лице верхушки МОСХа. Не хотел так писать, а может быть, и не умел. И за это ему не давали ни почти бесплатной мастерской, ни хорошо оплачиваемых заказов, не устраивали выставок. Как тогда говорили, «перекрывали кислород». Теперь сие и ежу понятно. А в ту пору мне пытался это объяснить тот же Перуцкий.

Однажды, когда мы шли с ним по лугу в Раздоры и я в сотый раз вопрошала, стоит ли Алику посвящать свою жизнь живописи, хватит ли у него таланта и сил стать художником, Перуцкий сказал мне примерно следующее: «Разве речь идет только о таланте… Я боюсь за вашего Алика по другой причине. Вы не представляете себе, что за люди у нас диктуют правила и законы в живописи… Вы не представляете себе, кто захватил власть в МОСХе. Они… бандиты».

Слово «бандиты» я запомнила на всю жизнь. Так же как и то, что Перуцкий однажды сказал, указывая на один из Аликиных натюрмортов: «Посмотрите, какой он у вас талантливый!»

Эти слова дорогого стоили. Они утешали меня годами.

Впрочем, что это я говорю о себе: о своих сомнениях и надеждах. Судьбу свою сын сам выбрал.

По-моему, Перуцкий занимался с Аликом всего год. Он умер, и после его смерти учителем сына стал Александр Михайлович Глускин244, друг Перуцко-го. По сравнению с Перуцким он был вполне благополучен. Его жена Нина Николаевна Кофман работала директором детской художественной школы на Кропоткинской245. Он сам преподавал в этой школе. Школа жива и по сей день. Только Кропоткинской улице вернули ее прежнее название, она опять стала Пречистенкой. А на особнячке — табличка с именем шахматного гранда Алехина, поскольку, как оказалось, раньше там была частная Поливановская гимназия, где учился Алехин.

Школа на Кропоткинской помогла и взрослому Алику. Окончив Строга-новку, он там год или два преподавал. Заработок был грошовый, но обвинение в тунеядстве само собой отпадало. Тяжелые это были времена. Но пока я еще в почти лучезарных днях Аликиного отрочества…

Милейший Глускин готовит Алика к вступительным экзаменам по живописи и рисунку в детскую художественную школу, а я бегаю по городу в поисках… чучела птицы. Говорили, что на экзаменах в школе на Кропоткинской ставят иногда птичье чучело. Пройдет года четыре, и я высунув язык буду бегать за головами римских полководцев и философов, по слухам, их ставят на экзаменах в Строгановке. И так далее.

Уже тогда сложились мои отношения с сыном. Незыблемо. Сын ничего не требует. Ничего не просит. Он и впрямь и в еде, и в одежде чрезвычайно неприхотлив. Но когда дело касается его жизненных интересов, что ли… Тут уж мать на стрёме. Тогда он просто сообщает, мол, на экзаменах в школе, возможно, придется рисовать птицу. Или на экзаменах в Строгановку, по слухам, поставят голову Юлия Цезаря. И мать бросается на поиски чучела, головы Юлия Цезаря.

Почему-то застрял в памяти такой эпизод: я стою на Манежной площади и двумя руками прижимаю к себе несколько больших белых бюстов. Смешное зрелище. Но мне не до смеха. Непонятно, как влезть с этими бюстами в 111-й автобус, который довезет меня до дома.

Сколько всего бюстов я тогда притащила? Спросила недавно Алика, позвонив по телефону в Нью-Йорк. Оказывается, их было три: Юлия Цезаря, Сократа и Римского гражданина плюс маска Лаокоона.

Ничего себе! Эта история с Аликиными учебными пособиями запомнилась мне, наверное, потому, что в то время в Москве нельзя было купить и куда менее экзотические предметы, нежели голова Сократа и маска Лаокоона.

Чучело птицы — ворона на деревянной подставке — было куда транспор-табельней. Ворона надолго поселилась у нас в квартире. По-моему, это была очень симпатичная ворона. Главное, с ней не было хлопот. Хотя, кажется, ее никто никогда не рисовал.

Алик экзамены сдал. И стал после школы ездить на Кропоткинскую.

В детской художественной школе он проучился, как положено, четыре года и приобрел там друга Бориса Касаткина246. Вместе они ходили по старой Москве, разговаривали и мечтали. О чем они мечтали? Маме это знать не дано. Наверное, все же «…о доблести, о подвигах, о славе…». Потом Алик и Боря вместе поступили в Строгановку.

Все четыре года, что Алик учился в художественной школе, наша семья не теряла связи с Александром Михайловичем Глускиным. Как-то мы с мужем и Алик вместе с Глускиным и Ниной Николаевной поехали на нашей машине в Гурзуф. Все вместе на том же «москвиче» совершили экскурсию в Бахчисарай. Там, как и в Гурзуфе, Глускин и Алик с этюдниками забирались в самую неухоженную часть города: традиционная красота Крыма — море и пальмы — их не прельщала. Д.Е. и Нина Николаевна гуляли и наслаждались теплом и отдыхом, а я лазила по чердакам и искала медные кувшины, обязательную принадлежность татарского быта и культуры. В безводном Крыму в этих кувшинах долго держалась вода. Когда татар депортировали за 24 часа, они, разумеется, все побросали. Не до кувшинов было. Может быть, кувшины все же сохранились бы в Бахчисарае, если бы в Крыму каждый год не собирали цветные металлы. Школьникам давали разнарядку, и ребятишки таскали на приемные пункты медных красавцев. Несколько старых кувшинов, которые я нашла в Бахчисарае, стоят у меня на книжных шкафах, под потолком — я высокопарно называю их «остатками погибшей цивилизации»…

И в Москве нашу семью связывали с Глускиным крепкие узы.

Портрет Д.Е. кисти Глускина висит на видном месте в кабинете. Портрет мне не очень нравится. Хотя он красивый. Когда ко мне пришел Андрей Ерофеев, искусствовед247, он долго его рассматривал и пожалел, по-моему, что картину писал не Алик. Я тоже позировала Александру Михайловичу, но, увы, мой портрет не получился.

В конце 60-х, либо уже в 70-х Глускину все же дали мастерскую. Огромное счастье для далеко не молодого художника, вынужденного и писать и хранить свои работы в одной комнате в московской коммуналке. Более того, Глускину устроили скромную выставку на Беговой. Я пришла на открытие, как положено, с цветами и встретила там знакомую — Нину Б., всю жизнь работавшую в МОСХе.

— Какое убожество, — сказала Нина.

С Ниной Б. мы вместе учились в ИФЛИ. Я на западном отделении литфака, Нина — на искусствоведческом. В ИФЛИ на литфаке было много хорошеньких девушек, на искусствоведческом — девушки, как правило, были очень хорошенькие.

Очень хорошенькая Нина Б. была к тому же умна. Занимая совсем незначительную должность в аппарате МОСХа, она как сыр в масле каталась — имела все привилегии могущественного творческого союза. И не только это: именно аппарат создавал репутацию художникам, то удаляя, то приближая их к власти, а стало быть, к шикарной кормушке. Аппарат охранял и сплачивал клан, тейп, мафию. Слово «мафия» не я применила к МОСХу. О мафии художников много людей говорили и писали. Я нашла это слово в книге художника В. Воробьева «Враг народа»248 об искусстве андеграунда эпохи Брежнева.

Итак, Нина не одобрила Глускина, он был ей жалок, ибо не принадлежал так же, как и Перуцкий, так же, как и Шугрин249, еще один преподаватель на Кропоткинской, и еще сотни живописцев, к ее клану. И Глускин, и Перуцкий, и Шугрин прошли слабой тенью на фоне гигантов соцреализма, от картин которых до сих пор ломятся наши художественные музеи и их запасники.

Задним числом могу сказать, я благодарю судьбу за то, что на заре жизни Алика его педагогами были чистые люди, преданные искусству. Не знаю, можно ли научить человека стать хорошим художником. Не знаю, насколько повлияли и Глускин, и Перуцкий на карьеру сына. Одно знаю: они заразили его своей одержимостью. Эти непризнанные мастера трудились как каторжные. Не гонялись за славой, не рассчитывали на успех. Работали, ни на что не надеясь.

Таким же одержимым стал и мой сын…

Перед глазами забавная картинка. Первая половина 60-х. Эстония. Чистенький, почти западноевропейский курортный городок Пярну. Лето в разгаре, неправдоподобно теплое море и горячий песок на пляже. Нас в Пярну целая компания, снимаем уютный коттедж. Мы все — я и Д.Е., дочка наших московских знакомых, студентка мехмата МГУ, и ленинградская семья: папа-профессор, очаровательная мама и их сын-школьник — наслаждаемся жизнью: загораем, купаемся, гуляем. Радуемся вкусной еде в местных кафешках и ресторанчиках — ничего подобного в ту пору ни в Москве, ни в Ленинграде не было. Мы — веселые и по-летнему нарядные. Только Алик сумрачен и одет так же, как был одет в Москве, готовясь к дороге — сперва в Ленинград, а оттуда с ленинградскими друзьями в Эстонию. (Мы с мужем приехали в Пярну позже, на машине.) Алика мы видим крайне редко, лишь рано утром и поздно вечером. Весь день он пропадает. Найти его с трудом можем только я и Д.Е., ибо знаем, где сына надо искать. Он наверняка обитает на задворках курортного Пярну, где-нибудь у моря, на фоне полуразрушенного барака, или стихийной помойки, или дощатого сортира. Там он стоит целый день у мольберта, не обращая внимания на вонь от гнилой рыбы. Стоит в старом теплом отцовском пиджаке и черных брюках, невзирая на жару. Если память мне не изменяет, Алик, отдыхая в Пярну месяца полтора, ни разу не сходил на пляж и уж точно не надел майку и шорты.

Мне кажется, я помню его пейзажи Пярну. На них запечатлен не туристский, а бедняцкий городок. Городок старых рыбацких лодок и трудяг-эстонцев, ничего общего не имевших с толпой праздных курортников.

Но вот пришло время окончательного выбора профессии. И получилось гак, что выбора у сына фактически не осталось. Он, очень способный гуманитарий — способный и в области литературы, и, пожалуй, еще больше в области истории, — мог сдавать экзамены только в художественный институт. В другой институт с его школьным аттестатом идти было бесполезно. Да он бы и не пошел.

Но именно о художественных институтах у Аликиных родителей не было пи малейшего представления. Не говоря уже о блате.

Ко всему этому примешивалось и то, что в 1961 году, когда сын поступал в вуз, евреев в престижные учебные заведения типа МГИМО или МГУ вообще не принимали, а если принимали, то лишь в исключительных случаях.

Конечно, художественные институты престижными не считались, но кто знает, какие там были негласные правила и установки («установки» — очень важное слово при советской власти).

Словом, надо было надеяться только на то, что Алик хорошо сдаст экзамены…

Но прежде следовало определиться с вузом. Выбор был небольшой, но все же был. Суриковский институт сразу отпал. Суриковский готовил кадры для Союза художников, то есть кадры молодых соцреалистов типа художника Лактионова или скульптора Вучетича. Можно было попытаться поступить в Строгановку, или в более престижный Полиграфический институт, или в Текстильный, или, с некоторой натяжкой, в модный Архитектурный.

Алик и Борис Касаткин подали документы в Строгановку.

Почему в Строгановку?

В нашем тогдашнем представлении Строгановка, официально именуемая Московским художественно-промышленным институтом имени С.Г. Строганова, являлась продолжательницей Вхутемаса, просуществовавшего всего 6 лет — от 1920 до 1926 года. Вхутемас — Высшие художественно-технические мастерские — готовил и художников-станковистов, и прикладников, и архитекторов. Слово «дизайн» тогда еще не вошло в обиход, но очевидно, что архитекторы из Вхутемаса были и специалистами по дизайну.

Примерно такой же профиль, как у Вхутемаса, был у Строгановки. Правда, в Энциклопедическом словаре 2000 года издания предшественником Строгановки названо Строгановское училище, основанное в 1825 году графом С.Г. Строгановым.

Но в 60-х годах, когда Алик поступал в институт, простые смертные так далеко в глубь веков не заглядывали и графов своими прародителями не считали.

А Вхутемас, в отличие от Строгановского училища, казался близким — рукой подать… И для нас это была не просто аббревиатура, а понятие: Телемская обитель для муз живописи и ваяния, незыблемый островок истинного искусства в мрачном мире Революции и Террора.

Какие люди, какие имена были связаны с Вхутемасом! От Машкова, одного из основателей «Бубнового валета», до Татлина, пионера конструктивизма, от старого художника Павла Кузнецова до Родченко, создателя первых в мире фотомонтажей, друга Маяковского. И венчал этот славный ряд великий Кандинский… Сам Кандинский, эмигрировавший из России уже в 1921 году, еще успел подышать разреженным воздухом Вхутемаса. И, наконец, нельзя не назвать знаменитых архитекторов, работавших во Вхутемасе: Щусева, Веснина, Мельникова…

Добавлю к этому, что в 60-х годах к наследию Серебряного века и первых лет революции интеллигенция относилась с особым пиететом, я сказала бы, даже с благоговением. Ведь долгие годы до «оттепели» о тех корифеях русского искусства нельзя было даже упоминать. Их, знаменитых во всем мире, на Родине с опаской, робко воскрешали как раз в то время.

Я так и не поняла, сохранился ли хоть отчасти дух старого Вхутемаса 20-х годов в новой Строгановке 60-х. Но все равно, как сказано, Алику следовало очень хорошо сдать там трудные экзамены — рисунок, живопись, композицию… А для этого надо было найти нового учителя, скорее репетитора.

В результате моих и друзей поисков Аликиным учителем в тот период стал Василий Петрович Комарденков250. Его рекомендовал Лев Александрович Гринкруг251, дядя моей ближайшей подруги Мухи, заменивший ей и отца и мать. В дни своей бурной молодости Левочка — так его звала Муха — дружил с Маяковским и со всеми прочими тогдашними знаменитостями, стало быть, и с Комарденковым, который был театральным художником у Мейерхольда. В частности, писал декорации для «Мистерии-буфф». А в 60-х годах, когда мы с ним познакомились, преподавал в Строгановке. Это был огромный красивый человек, очень милый, очень скромный. О прошлом он не вспоминал, а я, вследствие своей зашоренности — видела только конкретную задачу: Алик должен поступить в Строгановку, — даже не попыталась его разговорить. О чем очень и очень жалею.

В последние два месяца к экзаменам Алика и его друга Бориса готовила аспирантка из Строгановки. Так посоветовал Комарденков.

Когда аспирантка только пришла к нам в дом и я показала ей работы сына, эта милая девушка воскликнула: «Он так красиво, свободно
пишет, в нашем институте его только испортят… Почему он хочет учиться у нас? Отговорите его!»

Летом, когда вся семья разъехалась, Алик и Борис занимались с аспиранткой в нашей пустой квартире на Дм. Ульянова, а я обеспечивала им очередного натурщика. Помню, что лето было ужасно холодное и обнаженным натурщикам ставили электрообогреватель.

Позже, когда начались экзамены, подключился и муж: отвозил Алика на < воей машине в Строгановку, поджидал и привозил обратно домой. Я, разумеется, ездила с ним.

Главные экзамены по рисунку, живописи и композиции длились, по-моему, часов по шесть, а на рисунок отводилось аж два дня.

Случались в то время и комические эпизоды. Так, например, перед наиглавнейшим экзаменом по академическому рисунку, когда ребятам ставили обнаженную натуру, Алика раз сто предупреждали — не садись прямо напротив натурщика. Это повторяли буквально все его «болельщики»: и Глускин, и Комар-дснков, и девушка-аспирантка. Даже мы с Д.Е., проникшись важностью момента, заклинали: «Ставь мольберт сбоку от натурщика. Не садись напротив него».

И вот после первого же экзамена по рисунку Алик выходит из дверей Строгановки и, залезая в машину, мрачно сообщает: «Я сел прямо напротив натурщика».

Мы захохотали, и Алик с нами. А что делать? Сетовать — поздно.

В результате сын сдал экзамены по специальности в числе лучших. И Касаткин тоже не подкачал.

Ну а сдать общеобразовательные предметы недавним выпускникам московских школ Алику и Борису было легче легкого. Более того, во время сочинения педагог не только у всех на виду исправлял орфографические ошибки у многих великовозрастных абитуриентов, но даже привлек к этому делу Алика… Надо было как-то спасать талантливых ребят из провинции.

В тот год, когда Алик поступал в Строгановку, советские чиновники придумали очередную «новацию», трудно объяснимую и совершенно непредсказуемую. Из ста человек очередного набора только десять могли быть москвичами, остальных следовало набирать, как тогда говорили, «с периферии». И это при том, что студенческих общежитий в Москве катастрофически не хватало, и при том, что студенческие стипендии были мизерные. Прожить на них молодой здоровый человек мог только в том случае, если оставался в семье… Но кого это волновало? Указание — не принимать москвичей — было дано! Не знаю, сумели ли его выполнить в полной мере. Тем более не знаю, что происходило с наборами в последующие годы. Но зато хорошо помню разговор с Аликом спустя несколько месяцев после экзаменов.

— Алик, а почему к тебе не приходят мальчики из института?

— Какие мальчики, мама? Эти мальчики уже женатые. Многим за тридцать.

Алику в ту пору исполнилось семнадцать.

Позже выяснилось, что сын не намерен приглашать к себе сокурсников еще и потому, что не решился сказать: у нас четырехкомнатная квартира. Отдельная однокомнатная квартира — это максимум того, в чем он мог признаться.

Насколько я понимаю, в Строгановку в тот год шли зрелые молодые люди, либо окончившие художественные техникумы, либо учившиеся живописи в каких-то художественных домах, клубах. Они уже работали художниками в городах или на больших предприятиях — рисовали плакаты, оформляли праздники, рекламные щиты. Этим ребятам нужен был диплом («корочка») московского вуза, чтобы укрепить свой статус. Более того, с помощью диплома они могли сделать карьеру — стать главными художниками в большом городе. Конечно, писать сочинения на экзаменах они не умели, но одолеть в Строгановке черчение или поработать с металлом — Алик поступил на Художественное от-деление-металл — им было куда легче, чем домашнему мальчику Алику. И эти парни — институт был по преимуществу мужским — уже прошли армию…

В общем, думается, пять лет в Строгановке были для сына большим испытанием. Испытанием — на пользу или во вред?

Кстати, многолетний «бренд» «Комар & Меламид» тоже родом из Строганова. Виталий Комар учился в том же институте и окончил его одновременно с Аликом. В Строгановке они, согласно их «официальной» биографии, познакомились в анатомическом театре.

В. Комар — для меня на всю жизнь Виталик.

P.S. В начале этой подглавки я написала, что сын и его друзья считали нас с мужем, да и все наше поколение, конформистами, приспособленцами. Я это очень переживала. Мнение сына казалось мне и жестоким, и несправедливым. А сейчас, вспоминая трудную молодость сына и историю бренда «Комар & Меламид», думаю: а ведь и правда, он и его соавтор ни на какие компромиссы не шли. И все же… выжили.

Ну что стоило сыну и Виталику, мастеровитым строгановцам, взять и написать большое полотно в стиле соцреализма?

В памяти остался такой эпизод: как-то Комар пришел к сыну и сказал: «Надоело мне наше нищенское существование (Виталию приходилось еще труднее, чем сыну, его воспитывала мать одна. — Л.Ч.). Хватит! Я все продумал. Сходил на завод “Серп и молот” и договорился: мы с тобой напишем десять парадных портретов их передовиков. Писать будем прямо в цехах на фоне чего-то там могуче производственного… Представляешь, какая красота получится! Членские (»илоты МОСХа я тебе гарантирую уже через год. Потом будем писать портреты и именитостей… А дома станем заниматься своим искусством».

На эту пламенную речь сын, по свидетельству очевидцев, ответил весьма лаконично: «Я малевать передовиков не буду».

Виталий торговаться не стал, ответил: «Ну и черт с собой. Я сам напишу эти десять портретов и за себя, и за тебя».

Много лет спустя я спросила у сына: «Почему Виталик не осуществил свой проект? Ведь все было вроде на мази?»

— Не смог, — сказал сын. — Не смог. И запил.

На дворе 70-е, так называемый «застой», который теперь кажется многим «спокойным временем». Устойчивым и предсказуемым. На самом деле застой был мутным, гадким.

Сын уже давно закончил Строгановку. Живет трудно. Перебивается преподаванием и случайными заработками. Оформляет обложки в издательствах, но только у «дешевых» книг. Женился. Они с Катей ждут ребенка. Но самое главное, он и Виталий Комар занимаются неофициальным искусством, которое назовут < оц-артом. Я в этом искусстве мало что понимаю. И, уж конечно, не подозреваю, что власти считают его опасным для нашей великой державы.

Но вот в один непрекрасный день у меня открылись глаза. Я увидела, что Алик уже под колпаком.

3. Под колпаком

С того дня или, скорее, вечера прошло уже сорок лет. Но мне все еще трудно пройти от

третьего подъезда, где я до сих пор живу, до первого подъезда того же дома, где (мяла тогда квартира сына. А ходу — три минуты от силы.

Предыстория такова: мы обменяли нашу квартиру на трехкомнатную для себя и однокомнатную для Алика в том же доме. Как сказано, у Алика и его жены Кати должен был родиться ребенок. А жили они в двухкомнатной маленькой квартирке, принадлежавшей ранее Катиному брату, — комнатки смежные, крохотная кухня, жили втроем — он, она и еще Андрюша, Катин сынок. Выделение Алику квартиры было промежуточным этапом. Обменная эпопея продолжалась. Теперь Аликину и Катину «жилплощадь» следовало соединить.

А пока что сын превратил свою квартиру в нашем доме во временную мастерскую.

В тот вечер я пришла с какого-то собрания и не застала мужа, хотя он обещал, что будет обязательно. Наудачу позвонила сыну в первый подъезд — наудачу, потому что по вечерам он обычно уходил домой.

Но, как ни странно, услышала в трубке его голос. Спросила: «Где папа?..» — «Папа у меня…» — «Нет, подойти не может…» — «Почему?..» — «Не может, и все».

…Кто сказал, что пуповина между матерью и сыном рвется сразу после рождения ребенка? У ребенка, наверное, и впрямь рвется. У матери остается до того часа, как ее душа отлетает из этого мира.

Голос Алика какой-то не такой… Я сразу забыла о папе. Быстро надела пальто. Был май. Холодно. Прошла несколько шагов и, не успев свернуть в торец, где была квартира сына, увидела скопление милицейских машин. Их тогда называли «раковые шейки». А вокруг «раковых шеек» тьму народа в черной милицейской форме. Сколько было машин у тротуара нашего дома и на площадке у торца, не знаю. Двадцать, пятнадцать?

И в большом парадном мне представилась та же ужасная картина: черным-черно от милиционеров.

Один лифт только что отошел, в другой я еще успела втиснуться. Меня вежливо пропустили. Помню, я видела себя со стороны, их глазами. Дама средних лет, вполне респектабельная. Видела и их — спокойные ребята, не агрессивные, занятые хорошим делом. Нужным.

— Вам на какой этаж?

— На пятый.

— Стало быть, попутчики, — смешки. Вполне дружелюбные. Они еще не догадывались. А я уже догадалась.

Пропуская меня, когда лифт остановился, кто-то из них спросил:

— Направо или налево?

— Направо. Вон туда…

Площадка, вернее, коридор между квартирами (в нашем доме на одном этаже шесть квартир) опять же была полна людей — особенно много у квартиры сына, дверь которой была распахнута настежь.

Короткое молчание. Я шагнула к квартире Алика. Тут и они догадались.

— Зачем вам туда? Куда вы, собственно, идете?

— Я к сыну. А вы, собственно, куда?

Замешательство. В квартиру не впускают. Правда, вежливо, без тычков.

— Пустите. Что происходит?

Кто-то нерешительно говорит: «Безобразничают». Еще один добавляет: «Наркотики». Я гляжу на него. Он опускает глаза. Сперва страшно, потом понимаю: сказал первое, что пришло в голову. Милиционеры, видимо, не знают, почему их сюда нагнали. Кое-как протискиваюсь к дверям.

В маленькой квартирке — узкая кухня и комната с альковом (альков с площадки не виден) — у стола стоит взъерошенный, худенький, бледный Алик. Еще несколько человек — молоденькие девушки, юноши разместились на табуретках, как куры на насесте. Справа на стене какая-то странная мазня. Картина? Ничего не понимаю. Понимаю только гигантское несоответствие между армадой милицейских и их машин у подъезда и этой кучкой ребят.

Алик кричит:

— Мама, зачем ты пришла? Иди домой. Папа у Некрича, он уже все уладил.

Поднимаюсь на седьмой этаж к нашему приятелю Саше Некричу. Там сидит сам хозяин, муж и милиционер, видимо начальник. Похоже, это он руководит «операцией». Муж повторяет слова сына:

— Иди домой, мы обо всем договорились.

Ему вторит главный милиционер:

— Не беспокойтесь. Ваш сын, как хозяин квартиры, и еще человека два пойдут в милицию, буквально на полчаса. Составим протокол…

— Нет! — кричу я. — Мой сын без меня никуда не пойдет. Я пойду с ним. Я член Союза писателей (тоже мне довод!), я все сообщу, зафиксирую…

Куда сообщу? Что зафиксирую?

Но начальник видит, что я разъярена. И какие там права у Союза писателей и у меня в Союзе писателей — не знает. У него одно желание — избавиться от разбушевавшейся мамаши.

— Хорошо, — говорит начальник, уже наглядевшись на красные профессорские книжечки — служебные пропуска мужа и Некрича, — пусть пойдут другие люди. А хозяина квартиры оставим.

Спускаюсь опять на два этажа. Жду, пока уйдет милиция. Забирают Леву, двоюродного брата Алика, Андрюшу Пашенкова. Все ж таки они не хозяева, а гости. И спроса с них меньше. Потом узнаю, что среди ребят был и известный в ту пору художник Оскар Рабин, много старше Алика. Его тоже забрали. Виталия Комара — соавтора Алика — по какой-то причине, по-моему, не было.

Привожу домой Алика. Он ночует у нас.

От мужа узнаю кое-какие подробности. Оказывается, Алик организовал «перформанс» — повесил большое полотно на стенку, и все должны были рисовать на нем поочередно на тему газетной заметки: «Завод “Красное знамя” становится в ряды передовиков». Примерно. Точно не помню.

Милиционеры сказали (Некричу и мужу), что в квартире было совершено несколько дней назад убийство или попытка убийства. Ничего себе! И что на полу обнаружили кровь. Показывали какое-то пятно. Муж объяснял, что это краска и что, если бы была кровь, ее бы давно смыли… В общем, чушь собачья.

Действительно, через несколько дней милиция вроде бы извинилась — они перепутали квартиру. Кровь потерпевшего (убитого? раненого?) обнаружили в другом месте. Перед кем извинялись, хоть убей, не помню!

Узнали мы и о том, каким образом, к счастью, удалось подключить свидетелей: Некрича, мужа. Среди участников «перформанса» была Вера Федорова из нашего дома, дочь наших друзей. Поняв, что все они заперты надолго, она подняла крик — у нее грудной ребенок остался один в квартире, некормленый. Ее отпустили, и она позвонила Некричу и мужу.

«Официально» об этой истории было рассказано через много лет в газете «Известия» в номере от 15 декабря 1994 года в статье Кедрина «Бульдозер как последний аргумент соцреализма»: «12 мая 1974 года милиция ворвалась в квартиру Александра Меламида и арестовала всех, кто присутствовал, осыпая их грязными антисемитскими ругательствами».

Там же было сказано, что незадолго до этого у ленинградского художника Евгения Рухина выбили булыжниками стекла и ранили его грудного ребенка. Не написал Кедров, что Рухин, здоровяк, косая сажень, сгорел у себя в мастерской на первом этаже при весьма подозрительных обстоятельствах. Я пришла в ужас, узнав, что в Ленинград он приехал утром того же дня из Москвы… из квартиры сына. Было это, кажется, уже в 1976 году.

…После обыска в квартире сына пройдет полгода с небольшим, и на пустыре в Беляеве 13 художников, в том числе Алик и Виталий, устроят выставку, которая получила название «бульдозерной», поскольку гэбэшники разгоняли ее всей городской техникой — мусороуборочными и поливальными машинами. Об этой выставке узнает весь мир.

Вражеские «радиоголоса» из вечера в вечер, из ночи в ночь будут перечислять имена участников выставки, а также имена иностранцев, пострадавших от ретивых блюстителей порядка. Ведь на выставке были и иностранцы. Скандал на весь мир. Серьезный «прокол» для властей.

Я, конечно, в диком ужасе!

Ко всему прочему обижена на то, что сын меня ни во что не посвящал. С мужем мы в длительной ссоре. Узнаю о разогнанной выставке в переделкинском Доме творчества от поэтессы Инны Лиснянской, которая услышала всю историю по радио. Кажется, по Би-би-си.

Мчусь из Переделкина в Москву. Вызываю к себе домой Алика и Катю…

Катя меня успокаивает. Алик кричит… «Мама, ты ничего не понимаешь…»

Я в отчаянии. Ведь совсем недавно я так радовалась, что у сына все хорошо устроилось: благодаря моим героическим усилиям — и впрямь героическим — Алик получил замечательную квартиру — и у Данечки и у Андрюши по комнате, у сына двадцатипятиметровая комната-мастерская… Кто мог предположить, что результаты обмена будут такими потрясающими? К тому же квартира сына в трех остановках от нашего дома. Для меня это и чудо, и предмет гордости. И вдруг Алик своими руками все разрушил, бросил свое благополучие коту под хвост.

Муж на «бульдозерной выставке» присутствовал. Но о том, как на это отреагировали в его институте, я не знаю. Мы по-прежнему в ссоре. У меня, беспартийной, все оказалось не так уж страшно. В Дом творчества явился кто-то из секретарей Союза писателей. Пожурил меня. Но вполне деликатно. Потом позвонила испуганная редакторша из «Молодой гвардии» Лора Васильева. Сокрушалась. Боится, что у Альбины, художественного редактора, будут большие неприятности, ведь сын оформил у нее две книги с моими переводами. И получил еще какую-то работу. Утешает Лору только то, что Алик подписывался Панин, фамилией нашей домработницы Шуры…

На первых порах после «бульдозерной выставки» власти пошли на некоторые уступки — разрешили выставку на свежем воздухе, в Измайлове. Потом выставку на ВДНХ в павильоне «Пчеловодство». Но вскоре гонения на неофициальных художников опять усилились…

Спустя три года, в 1977 году, сын эмигрировал из Советского Союза в США.

4. Первое свидание

Скажу сразу: речь здесь пойдет не о первом свидании с женихом, мужем или возлюблен-

ным. Речь о первом свидании с сыном, которого я не видела целых десять лет. Свидании нелегальном, устроенном по всем правилам конспирации. Хотя сын не числился в СССР ни преступником, ни даже диссидентом.

Его, молодого художника, как теперь говорят, нонконформиста, в 1977 году вынудили эмигрировать из Советского Союза. И он уехал. Не сбежал, а именно уехал вполне законно, получив официальное разрешение властей.

После чего его навеки (при советской власти, как и в «тысячелетнем рейхе» Гитлера, все было навеки) отлучили от России и от отца с матерью. Родителям отныне не разрешалось пересекать границы СССР, а сыну приезжать в Советский Союз.

В год отъезда сыну было тридцать два, мне почти шестьдесят, а муж совсем недавно широко отпраздновал свое шестидесятилетие в старом Доме актера.

Сын уехал с женой и двумя детьми: с трехлетним сыном, нашим внуком Даней, и сыном жены, подростком Андрюшей.

Немного позже эмигрировал и его соавтор Виталий Комар. Позже, так сказать, по «техническим причинам» — не получил вовремя от матери нужный документ.

Итак, сын, его семья и Виталик как бы канули в другую галактику, куда нам доступа не было. И винить в этом я не могла при всем желании ни Сталина, ни даже Берию, которого тогда винили во всех бедах многострадальной России. Ко времени отъезда сына осенью 1977 года и Сталин и Берия уже почти четверть века как были похоронены — один у стен Кремля, другой неизвестно где. Генсеком был Брежнев, который считался отнюдь не самым злобным тираном в череде диктаторов, правивших Россией.

Все десять лет мы почти не переписывались. Страх цензуры отучил мое поколение, да и поколение сына от эпистолярного жанра. Правда, мы часто говорили по телефону. Звонок из Москвы в Нью-Йорк по льготному тарифу, то есть в воскресенье, стоил 12 с полтиной. Всего ничего.

Но, во-первых, телефоны прослушивались. А главное, мы и впрямь жили в разных мирах. У них было утро, у нас — вечер. У нас — холод собачий, у них — плюсовая температура. Никаких реалий его жизни мы не знали. Не знали, как выглядит его дом, как выглядят соседи, о чем они говорят, спорят. Не знали, какие у него планы, какие идеи. Что он пишет, что выставляет. Тут сыграла свою роль и особенность сына — он терпеть не мог делиться своими замыслами.

Поэтому телефонные разговоры превращались в серию глупых вопросов, на которые никто не ждал ответа.

«Нукакдела? Выздоровы? (Как будто, если кто-то заболел, он сразу признается.) Увасжарко? АчтоделаетДаня? Онхорошоговоритпо-русски?» и т. д. и т. п.

Услышали голос сына — и слава богу.

Нет, не слава богу. Желание увидеть Алика с годами только усиливалось. Кроме вполне осознанного стремления узнать, как же ему на самом деле живется (о его и Комара выставках в разных странах Европы и в Америке мы все же узнавали из запрещенной заграничной прессы и из передач «вражеских голосов» — «Голоса Америки», Би-би-си, «Немецкой волны»), у меня было еще не менее навязчивое желание потрогать своего взрослого ребенка. Дотронуться до длинных «музыкальных» пальцев немузыкального сына.

Что бы там ни говорили, а между матерью и ее детищем существует некая нематериальная, мистическая связь, которая хоть и слабеет с годами, но не исчезает совсем. Когда Алик был младенцем, я просыпалась на минуту раньше его, что меня поражало; ибо я спала в ту пору как убитая. И до сих пор я чувствую какой-то непорядок, когда сыну плохо в далекой Америке. И это, пожалуй, единственное, что я не могу объяснить в своей жизни рационально.

Была и еще одна причина, по которой мне позарез надо было увидеться с Аликом. Только встреча с ним могла вытеснить из сознания ужасную сцену проводов в Шереметьеве-2 и все остальное, что ей предшествовало.

Ведь в силу негласных законов Советского государства отъезд гражданина этого государства на постоянное место жительства, то есть отъезд из страны «зрелого социализма» в страну трижды презренного капитализма, сопровождался чередой мытарств и унижений и для самих отъезжающих, и для их близких.

Муж взял отпуск, и в последние предотъездные две недели мы вместе с Аликом и Катей-невесткой жили, что называется, одной семьей (детей отдали другой бабушке). Муж тогда еще водил машину, и мы возили их по всему городу на старом «москвиче» и кормили обедами в ресторане «Черемушки» или в стекляшке на улице Горького напротив Центрального телеграфа.

Картины Алика и невестки — она тоже художница, — которые иначе как «мазней» не называли, без больших денег не разрешалось вывозить. А денег этих, разумеется, у нас не было. Их квартиру отобрали. И еще грозились, что заставят заплатить за ремонт. Даже за изъятие паспортов пришлось почему-то платить. Процедура эта происходила в обычной сберкассе на Маросейке, очевидно поблизости от синагоги. Ведь Алика унижали и как эмигрировавшего («предавшего Родину»), и как еврея (бывшего «безродного космополита»).

Я помню, как у меня сжалось сердце, когда Алик и Катя сели в машину, где мы их ждали, сели уже без советских паспортов. Их лишили документа, без которого в нашем полицейском государстве нельзя было ни шагу ступить. Даже умереть. Да и вообще, как это — добровольно отказаться от советского гражданства? От любого гражданства? У меня, воспитанной в СССР, это не укладывалось в голове.

Сына с семьей выпустили за границу, отобрав на таможне буквально все. Даже грошовый кофейный сервиз, который я им купила, чтобы на первых порах было из чего попить кофе. Даже глиняный кувшин, который сын хотел взять с собой как воспоминание о своих детских рисунках. И то и другое было признано «предметами искусства» и конфисковано.

В последние дни перед отъездом Алик выбрасывал свои работы на помойку или отдавал их знакомым и незнакомым собирателям, которые вились вокруг Алика и Виталика, как надоедливые осы. К счастью, муж кое-что все же сумел сохранить для нас. Хватал и укладывал в багажник своей машины. Ранний соц-арт много лет пролежал у нас в спальне под кроватью. Теперь это стоит заоблачных денег.

Но работы сына, сохраненные мужем, — капля в море. Не счесть, сколько картин Алик выкинул еще задолго до отъезда. Пропал весь цикл, наклеенный на стекло. Цикл, за который его исключили из молодежной секции МОСХа. Только розовая «Корова» еще долго висела у меня в доме.

Однако тогда нас не так уж и волновали работы. Думалось, Комар и Меламид еще молоды — будут новые работы.

Ужасным казалось унижение, с которым ребята сталкивались на каждом шагу. Виталика, которого мы, естественно, тоже провожали, на таможне раздели догола и «досматривали» так, словно он перекупщик брильянтов или наркокурьер…

А нам даже попрощаться с Аликом на аэродроме толком не дали. Оттолкнули от зарешеченной двери — ее на секунду открыли, чтобы пропустить Данечку; он захотел «пи-пи», и его отвела в уборную Катина ученица. В последние секунды, когда возвращали рубли, — платить надо было и на аэродроме, а возвращали, чтобы, не дай бог, наши «деревянные» не попали на Запад, — я все же с воем прорвалась и обняла сына. Да, с воем. Я не плакала. Не пролила ни слезинки.

И все это происходило еще в старом Шереметьеве-2, как мне казалось, таком уютном, даже домашнем. Не так давно муж и я, встречая Бёлля, шли по летному полю аж до самого трапа самолета.

Да, мне надо было во что бы то ни стало увидеть сына, хотя бы для того, чтобы забыть кошмарные проводы на аэровокзале: растерянные лица Алика и Кати, улетавших в чужую страну, не зная языка, с маленькими детьми, без гроша в кармане. Убитое лицо мужа. Трагическое лицо Виталия — вдруг его в последнюю минуту не выпустят, хотя они с Аликом — один художник. Забыть огромную толпу провожавших сына юношей и девушек, вспышки фотоаппаратов в полутемном помещении. И забыть, что ни близкий нам брат мужа Изя, ни Катин брат Митя не пришли попрощаться с уезжавшими навек родными — побоялись! Все это казалось мне тогда похожим на жертвоприношение неведомому Молоху во имя нового искусства, каюсь, непонятного мне.

В машине, на обратном пути домой, как вспоминал муж, я сказала: «Первую ночь буду спать спокойно». Подразумевалось, что больше не надо бояться ночного звонка — страшной вести о том, что Алика арестовали или избили на улице.

Но это была бравада.

Было отчаянно страшно и сиротливо. Страшно и за сына, и за себя.

И еще: вспоминаю с удивлением, что к этим чувствам примешивалось гадкое чувство, похожее на неловкость. Не хочу лукавить, но нам вдолбили в голову, что эмиграция — страшный грех, позор.

Помню, я стеснялась пригласить к нам домой на проводы Алика и Кати многих друзей и знакомых. Не пригласили Бориса Слуцкого, который первый «открыл» Алика как художника. Не пригласили никого из приятелей мужа, ходивших постоянно к нам в гости.

А между тем никаких сомнений в правильности отъезда сына у меня, а тем более у мужа не было. Я ведь опасалась за его жизнь в Москве. Мы знали, что за ним следят, и, как сказано, я присутствовала при обыске в его временной квартире.

Знали мы также со слов известного адвоката Дины Каминской252, что Алика и Виталика могут спровоцировать на уличную драку или подсунуть им наркотики, чтобы посадить в тюрьму.

Да, много чего мы боялись. И про советскую Фемиду при Брежневе много чего понимали.

Тем не менее я если и не стыдилась, то все же как-то стеснялась отъезда Алика. Уж теперь не понимаю, за кого стеснялась — за сына или за страну, за мою Родину.

С самого начала все было обставлено очень хитро. Родители обязаны были дать заверенное домоуправлением разрешение на отъезд своих отпрысков. Хотя уезжали не дети, а взрослые. Гуманную советскую власть якобы волновало то, что, состарившись, отец с матерью останутся без помощи детей.

Были люди, в том числе и один наш знакомый, которые такого разрешения не дали, зная, что их уволят с волчьим билетом. Но огромное большинство дали. И тем самым могли ожидать разных кар.

Мой партийный муж, посоветовавшись со своим двоюродным братом, тоже членом КПСС, профессором-биологом Д.Г. (его сын уже эмигрировал), написал примерно следующее: «Не одобряя поступок сына по идеологическим соображениям, я, тем не менее, не считаю себя вправе запретить ему отъезд, так как ему уже за тридцать, он живет отдельно, имеет свою семью» и т. д.

Я написала то же самое, что и муж…

Таков был ритуал!

Итак, по «идеологическим соображениям» мы как бы отмежевывались от сына. Не одобряли его поступок.

Что ни говори, это накладывало дополнительные обязательства. Особенно для членов партии или людей засекреченных.

Я не работала ни в «ящике», ни в «идеологическом» учреждении. Не вступала в КПСС. А в Союзе писателей была мелкой сошкой. И Володя Стеженский, мой умный соавтор по книге, которая как раз в это время шла в издательстве «Советский писатель», велел мне сидеть тихо, ни о чем не заявлять, молчать в тряпочку. Так я и сделала.

А вот большинству следовало не только бумажку-отписку сочинить, им приходилось и устно что-то объяснять, оправдываться за то, что сына или дочь «плохо воспитали».

Среди этого большинства был и муж…

Как это выглядело на практике, я догадалась после звонка к нам домой академика Арбатова (для него это, наверное, был смелый поступок!). Я слышала этот разговор и по репликам Д.Е. догадывалась, чего от него хотел Арбатов.

Муж: Да, конечно, ты прав. Глупый мальчишка (это Алик-то глупый!), легкомысленный малый… Но зато какой молодец твой Алеша… (Алеша, сын Арбатова, работал в том же институте, что и муж, был моложе Алика, но уже член партии и завотделом, который специально создали для него)253.

В том разговоре был намек — сын не диссидент, просто дурень. Так и надо трактовать случившееся. И муж не спорил, что неприятно резануло меня.

Но что мог сказать Арбатову (кандидату в члены ЦК) Д.Е.? Сказать: «Я счастлив. Лучше не видеть сына всю жизнь, нежели знать, что он влачит свои дни при советском строе: пишет картины, как ему велит начальство, живет двойной жизнью, сочиняет “в стол”». Но «в стол» (так это и говорилось: «Я пишу “в стол”») могли писать только писатели; художники должны были прятать крамольные картины не «в стол», а уж не знаю куда: в чулан, что ли, или на антресоли, благо они во всех коммуналках были… Получалось: «Пишу картины в чулан» или «Пишу на антресоли».

Однако, как показал мой опыт, вытащенные через много лет из письменного «стола» рукописи и потом изданные звучали не совсем так, как их задумали авторы. В «столах» происходила какая-то загадочная химически-дьявольская реакция: романы и повести выветривались, скукоживались и преждевременно старели. Аналогичная судьба ждала и художников, писавших «на антресоли». Честное слово. Я тому свидетель.

Книги нуждаются в читателях. Картины — в зрителях.

Прочла талантливый, хоть и чуть-чуть кокетливый роман Виктора Ерофеева «Хороший Сталин». Несколько раз автор повторяет: «Я убил своего отца», хотя тут же говорит, что отец жив и даже играет в теннис. Тем не менее, кажется, только в одном месте В. Ерофеев пишет: «Я политически убил отца». И еще: «Я совершил не физическое, а политическое убийство — по законам моей страны это была настоящая смерть».

Итак, В. Ерофеев убил отца, став одним из авторов альманаха «Метрополь» и не пожелав отречься от своего авторства.

Мой сын дважды политически убил отца, а заодно и меня. Дважды — сперва своим творчеством, приравненным к диссидентству, а во второй раз — своим отъездом в Америку.

Конечно, Ерофееву-отцу, крупному советскому чиновнику, мидовскому генералу, в свое время вхожему к самому Сталину, и отцу Алика Меламида судьба определила падать с разной высоты. Д.Е. Меламид, заведующий сектором в ИМЭМО (Институт мировой экономики и международных отношений), «упал» до профессора-консультанта (да и то лишь спустя несколько лет). А Ерофеев-рёге в самый разгар своей карьеры в ожидании нового назначения, заместителем министра иностранных дел, с большим скандалом лишился поста посла-представителя СССР при международных организациях в Вене.

Тем не менее мужу, на мой взгляд, после отъезда Алика было тяжелее, чем баловню судьбы Ерофееву-старшему.

Ничто так не изнуряет, не изничтожает, не ранит, не пригибает к земле, как чувство «изгойства». А мой муж переживал это чувство уже во второй раз. В годы борьбы с космополитизмом он вот-вот должен был потерять работу как еврей. И знал: его не спасут ни ум, ни безупречное чутье политолога, ни даже двуязычие (в СССР очень ценили, как теперь говорят, «носителей языка», а муж до 15 лет прожил в Германии с родителями и говорил одинаково хорошо и по-русски, и по-немецки).

Только после смерти Сталина он немного пришел в себя… И вот снова политическое изгойство. Муж был германистом, занимался Западной Германией. Там его знали, ценили. Став заложником сына-эмигранта, он автоматически превратился в «невыездного». Фактически это был «запрет на профессию», закон, принятый на территории послевоенной Западной Германии в отношении нацистов. Закон, который так клеймили и осуждали у нас в СССР.

Правда, Ерофеев-отец, как видно из книги Ерофеева-сына, лишился друзей, таких же представителей советской элиты, как он сам, друзей, с которыми играл в теннис на кортах в «Соснах» (в кремлевском санатории), постоянно встречался на приемах и общался домами.

Мы друзей не потеряли. Если быть точной, почти не потеряли.

Из книги В. Ерофеева было приятно узнать, что и среди крупных чиновников в брежневские времена были люди порядочные, выдержавшие все удары «инстанций». Мне кажется, что для человека его ранга Ерофеев-отец вел себя просто геройски. И книга «Хороший Сталин» — своего рода благодарность сына отцу, знак уважения за то, что тот сохранил лицо.

Мы такой благодарности от Алика не дождались. В нескольких интервью, которые до нас дошли, он говорил, что «родителей мой отъезд не затронул». Примерно так.

На самом деле только чудо и порядочность Н.Н. Иноземцева — директора института, где работал муж, — спасли нас от большой беды. Если бы мужа отправили на пенсию, мне работу никто не стал бы давать.

Формулировка «недавания» у меня звучит в ушах: «Людмила Борисовна, вы уже так много перевели. Зачем вам этот роман? Кстати, не такой уж он значительный (скоро роман выйдет в другом переводе). Вам надо передохнуть. И потом, вы должны дать дорогу молодым». Это я уже слышала в 1949 году, когда меня увольняли из Радиокомитета, только в несколько иной форме: говорили не «вы так много перевели», а «вы так много написали». Самое смешное, что слова «вы должны дать дорогу молодым» уже фигурировали, хотя мне исполнилось тогда всего 32 года. Кстати, столько же, сколько сыну в год эмиграции.

Да, мужа из ИМЭМО не уволили, а меня не лишили переводов. Но спустя всего два года Д.Е. заболел и болел до самой своей кончины в 1993 году. Не решаюсь сказать прямо, что первый инсульт был следствием разлуки с сыном и страха за свое будущее. Но как иначе объяснить, что Д.Е. так сразу рухнул?..

Хватит писать о разлуках, потерях, расставаниях. Ведь этот эпизод моей жизни я озаглавила «Первое свидание». Стало быть, о свидании и надо писать.

Опускаю на время всю авантюрно-криминальную сторону встречи с сыном, без которой она была бы немыслимой. Сразу беру быка за рога.

Итак, ГДР. 1987 год. Восточный Берлин. Я получила командировку в соцстрану. Я — гость Союза писателей ГДР. Мои «апартаменты» в доме гостиничного типа. Комната, туалет, кухонька. Завтрак положено готовить самой. Сижу на диване, поминутно глядя на часы. Потом хожу, опять же глядя на часы. Нервничаю. И вдруг слышу голоса. Дверь распахивается — сын входит в комнату. За ним на пороге маячит приятель, немец из Западного Берлина Бенгт, это он устроил нашу встречу. Сын с сильной проседью. Я всплакнула, говорю с упреком сквозь слезы: «Но ты же совсем седой». Сын смеется, целует меня.

— Мама, почему ты плачешь? Мы увиделись. А насчет седины — извини. 11е виноват. Ты сама говорила, что поседела рано… Вот и я…

Друг-немец, увидев мои слезы, исчез. Мавр сделал свое дело, мавр может уйти.

Перестала плакать. Секунда молчания. Потом сын заговорил.

— А знаешь, мама, я несколько дней назад прочел у нас (в США. — Л.Ч.) в газете, что найдены первые наброски набоковской «Лолиты». И, представляешь, гам фигурирует не девочка-нимфетка, а мальчик. А ведь дядя Набокова, брат матери, миллионер Рукавишников, был геем. Родителям Набокова, кажется, не очень нравилось, когда дядя сажал на колени их мальчика. Правда, интересно? Мама, почему ты хохочешь?..

Первое сообщение сына после десятилетней разлуки — о Набокове. Хотя мы оба отнюдь не набоковеды. С другой стороны, он умница. Как начать разговор о пережитом за десять лет, если ты жил в другой стране, с другими нравами, обычаями, с другой системой ценностей? Может, лучше притвориться, что мы продолжаем давнюю беседу?

И мы начинаем свой долгий-долгий разговор (Алик приезжал ко мне из Западного Берлина дней шесть подряд). Ходим по городу и говорим без умолку, перебивая друг друга, ожесточенно споря.

О чем мы говорили? Да обо всем на свете — о жизни, об искусстве, о книгах, которые он прочел, и о книгах, которые прочла я.

Конечно, вспомнить наши разговоры, споры, даже ссоры невозможно.

Я так и не поняла, какие требования предъявляло американское общество к художникам. Не поняла, как пробивались к известности К&М. Словом, ничего не поняла.

Надо признать, что у Алика до отъезда, в отличие от многих других художников, все же хватало ума сообразить — в Америке его и Виталика ждут трудные времена. Он часто говорил: «Здесь мы что-то собой представляем, а стоит нам оказаться там, и мы будем никому не нужны». К счастью, его опасения не оправдались. Хотя, как он сказал мне тогда в Берлине, в одном Нью-Йорке 80 тысяч художников.

Споры наши тоже понятны. Сын у меня — левый. Ультралевый. А я — консерватор и конформист.

И все-таки какое это было счастье в процессе спора порычать на своего любимого ребенка. Впрочем, рычал, как всегда, больше он.

Наш обычный диалог, по-моему, изображен у Ильфа и Петрова. Не помню только где.

Я: Яйца кур не учат.

Алик: Если курица очень глупая, почему не поучить.

От Союза писателей ГДР, то есть от приглашавшей меня стороны, я, естественно, скрыла, что встретилась с сыном из Америки. Скрыла это и от некоторых своих знакомых в Восточной Германии. Не хотелось никого подводить. В ГДР нравы были еще более свирепые, чем в Советском Союзе при Брежневе — Андропове — Черненко.

Пять-шесть дней пролетели как сон. Новая страшная разлука надвигалась… Кто мог тогда подумать, что мы на пороге грандиозных перемен, что советскому строю скоро конец? И что можно будет встречаться с сыном не тайком, а легально?

Весной следующего года я уже поехала в Западную Германию (капстрану) в командировку. Потом Алик с Виталиком прилетели в Москву. А в 1989 году, аккурат когда рушили Берлинскую стену, мы с мужем сидели у Алика в его квартире в Нью-Джерси, на берегу Гудзона, и Виталик варил в большом котле гигантских лобстеров.

Но первое свидание все равно осталось первым свиданием.

Ну а теперь пора рассказать, к каким ухищрениям мы прибегли и какими незаконными методами пользовались.

Идея встречи была ясна. Даже примерный план. Исходные данные тоже… Алика не пустят в СССР, каким бы он ни стал знаменитым. В США не пустят нас с мужем. В любую капстрану тоже. Стало быть, надо встретиться в «социалистической» стране, или, как их тогда чаще называли, в «стране народной демократии». Но мужу и туда поехать не разрешат. А мне стоит попробовать через Инокомиссию Союза писателей.

Закона такого, чтобы мать не виделась с сыном, при «реальном социализме» не было. Но негласное установление, оно же негласное железное правило, имелось. Его следовало как-то обойти. Перехитрить власть.

И вот спустя год или полтора после отъезда Алика я подала заявление с просьбой послать меня в командировку в Румынию (там были анклавы, населенные немцами, а я занималась немецкой литературой). Румыния в тот год (для виду?) несколько отбилась от рук, дружила с Китаем, в пику СССР, и, по слухам, пускала к себе иностранцев без звука. На вопрос в анкете, где проживает сын, написала «в Нью-Йорке». И мне командировку дали, но в последний момент я испугалась за Алика и не попросила его приехать. У него еще не было пресловутой «грин-карт», американского «вида на жительство». А вдруг псих Чаушеску не выпустит сына обратно в Америку? Кроме того, я впала в эйфорию: раз дали командировку в Румынию, стало быть, для соцстран я — «выездная».

Не тут-то было! На следующий год меня завернули в родимом Краснопресненском райкоме, который к Союзу писателей особо не придирался (так говорили). Их бдительная «выездная комиссия» все же спросила, что означает «живет в Нью-Йорке»: работает в советском консульстве? В ООН? Или в каких-либо советских учреждениях? Пришлось сказать, что сын уехал из СССР.

Прошло десять лет, и в ГДР меня все же пустили. И не в первый раз.

Но тут возник другой вопрос: кто переправит моего ребенка из Западного Берлина, куда он может приехать в любой день, в Восточный, куда приеду я? Говоря конкретно: кто переведет его из одной части города в другую через охраняемую «дверку» в Берлинской стене?

Такой человек был послан нам судьбой. Он уже упоминался в этой зарисовке под именем Бенгт. И еще будет упоминаться. Фамилия его — фон цур Мюлен. Бенгт фон цур Мюлен, немец балтийского происхождения. Аристократ, о чем свидетельствуют его «фон» и «цур».

Ко времени нашего знакомства Бенгт владел небольшой кинофирмой под гордым названием «Хронос», делавшей короткометражные документальные ленты. Собственно, автором большинства фильмов была жена Бенгта, очаровательная Ирмгард.

Дела «Хроноса» были не блестящи, что не мешало Бенгту ездить только на «мерседесе», иметь два особняка в престижных районах Западного Берлина (в одном он жил с семьей, во втором помещался «Хронос») и летать по всему миру, останавливаясь в хороших гостиницах.

По характеру Бенгт был, по-моему, типичным плейбоем, и только жена и трое детей сделали из него бизнесмена.

Но как же мы познакомились, а потом подружились с Бенгтом, не выезжая из Москвы?

Дело в том, что мужа в Западной Германии знали. И не только как политолога. Его книга о генеральском заговоре 20 июля 1944 года против Гитлера была переведена в ГДР, а потом издана и в ФРГ. А далее: известный документалист из ГДР Карл Гасс — аналог нашего Романа Кармена — сделал по этой книге картину «Революция по телефону», которую смотрели в обеих Германиях. Словом, фамилия мужа, особенно в кругах, связанных с антифашистским Сопротивлением Германии, — в кругах немецких аристократов и военных — была хорошо известна. Вернее, не фамилия, а псевдоним: Д. Мельников.

Поэтому Бенгт, прилетев в Москву, сразу попросил отыскать Д. Мельникова. А приехал он в Москву как гость Киностудии имени Горького. В Бенгте был заинтересован Лев Кулиджанов, тогдашний председатель Союза кинематографистов. Кулиджанов задумал фильм «XX век». Ни больше ни меньше. Грандиозные замыслы со времен Горького часто посещали головы наших книгоиздателей, режиссеров и т. д.

Интерес Кулиджанова к Бенгту был обусловлен тем, что немец собрал уникальную фильмотеку. У него, в частности, была хроника догитлеровских, гитлеровских и послегитлеровских времен. В том числе и редкие записи. К примеру, записи заседаний так называемого «Народного трибунала» под председательством Фрейслера, который отправил на виселицу героев 20 июля 1944 года. Записи, делавшиеся специально для Гитлера. И засекреченные по его приказу.

Естественно, в такой хронике нуждались создатели фильма «XX век».

В результате Бенгт и вся семья Мюлен приезжали в Москву, а фуры со студии Горького (уж не знаю, были ли это «газели» или «трейлеры») совершали челночные поездки Москва — Западный Берлин часто и регулярно. Ночевали представители студии в особняке «Хроноса» (экономили на гостинице), там же на кухне ели привезенный харч. Мечта любого тогдашнего командированного.

Зато в Москве наш Бенгт имел номер люкс в гостинице «Россия», а также приставленную к нему машину с шофером. А если снимал, то и оператора. А иногда и командировки в города, куда иностранцев не пускали. Он, между прочим, попал и на первый в СССР процесс серийного убийцы Чикатило, хотя от советских граждан даже имя убийцы скрывалось.

Нетрудно догадаться, что, очутившись в Москве, Бенгт тут же звонил нам. И в первый же вечер шофер вез его на Дм. Ульянова. Семья Мюлен ни слова не говорила по-русски, и возможность поболтать с мужем и со мной, а иногда и встретить кое-кого из немецких знакомых у нас была очень приятна. К мужу Бенгт по-настоящему привязался, даже ходил к нему в больницу Академии
наук, где Д.Е. часто лежал в ту пору.

И вот в один из приездов мы посвятили Бенгта в наш план свидания с сыном. И он сразу загорелся (они с Аликом до этого уже познакомились в Нью-Йорке). Вся организационная часть плана легла на его плечи. Он должен был по телефону согласовать время свидания.

Алик и Виталик собирались на месяц в Кёльн — готовить свою выставку. Я подала заявление с просьбой предоставить мне командировку в Берлин на 10 дней.

Бенгт сообщил Алику, когда я буду в Берлине.

И вот я прилетела… Но тут начались мелкие неувязки, от которых я прямо потеряла голову. Меня поселили не в той гостинице, в которой я всегда останавливалась. Тот дом на Фридрихштрассе, как оказалось, решили превратить в валютный отель. Надо было немедленно связаться с Бенгтом, сказать, что я прибыла, но живу в другом месте.

Телефон стоял на столе в номере. И я попыталась связаться с Мюленами. Увы, это оказалось невозможным. Провода между двумя Берлинами и между Восточным Берлином и Западной Германией были перерезаны. Даже после объединения Германии еще несколько лет из одной части города нельзя было дозвониться в другую. Я этого, конечно, не знала. Звонила и звонила, но, кроме длинных гудков, ничего не слышала.

Слава богу, у меня оказался телефон нашего общего с Бенгтом друга фон Вицлебена, тоже немецкого аристократа, но одновременно влиятельного военного в ГДР. Вицлебен был дома у себя в Потсдаме. И через 15 минут перезвонил мне, сообщив, что Бенгт и его жена Ирмгард собираются на следующий вечер в Восточный Берлин, у них там состоится показ и обсуждение фильмов Ирмгард. Мне надо встретиться с ними и все обговорить. Адрес он продиктовал.

Этот вечер навсегда запомнился мне. Сперва длиннейший показ неинтересных лент (а что мне могло быть интересным в тот вечер?), потом долгие дебаты, потом бесконечный ужин-банкет, который заказал Бенгт. И, наконец, поездка на его машине по улицам спящего города в кромешной тьме и под проливным дождем. Более плохо освещенного города, чем Восточный Берлин, я не знала. Даже в темной брежневской Москве было светлее.

Все кончилось хорошо. Бенгт мой адрес узнал (довольно задрипанное здание в центре, недалеко от Александрплац, и в подъезде дверь с разбитым стеклом). И на следующий день мы с Аликом встретились.

Но почему в решающие моменты жизни льет проливной дождь?

Наверное, это все-таки неспроста! И, наверное, глубоко символично, что встреча матери с сыном, чьи судьбы были безжалостно разъяты, произошла в городе, который был безжалостно разрезан надвое.

Впрочем, это уже мелкая философия на глубоких местах.

Немцы хотели покорить всю Европу, и их покарали. А в чем была вина сына? Только в том, что он видел и изображал мир не так, как его видели и изображали обласканные властью соцреалисты. А в чем была моя вина?

…Как-то Алик рассказал мне о самом переходе из Западного Берлина в Восточный. «Дверок» в стене было несколько. Через одну пропускали немцев с западногерманскими паспортами и специальным разрешением, через другую — людей с американскими паспортами. Бенгт довел Алика до американского перехода и оставил его стоять у стены уже внутри ГДР, а потом переехал на своем «мерседесе» сквозь свою «дверку» и по территории Восточного Берлина добрался до Алика, чтобы отвезти его ко мне…

Веселая процедура!

Ну а о самой встрече матери и сына после десяти лет разлуки я уже рассказала.

Могу только добавить, что существовали и худшие варианты свиданий с уехавшими детьми. Например, родители брали турпутевку в Болгарию («курица не птица, Болгария — не заграница»). И туда приезжали сын или дочь из США. Маршрут и место встречи они как-то утрясали по телефону.

И вот экскурсия обозревает очередной памятник старины. А на горизонте появляется сын или дочь экскурсантов, мужа и жены.

Родители делают вид, что совершенно случайно встретили знакомую или знакомого: «Вот уж не ожидали! Какими судьбами?»

Короткий обмен приветствиями на глазах у остальной публики. Ни тебе обнять близкого человека, ни тебе заплакать. Потом можно отпроситься у гида и вечер (один-единственный вечер) провести с сыном или дочерью в кафе или в ресторане. И еще бояться, что кто-нибудь догадается и стукнет на работу или «куда следует».

Мы с Аликом все же всласть погуляли по городу, сходили в Пергамский музей, посмотрели алтарь, опоясанный фризами с изображением битвы олимпийских богов с титанами. К своему стыду, я не пошла в Музей изобразительных искусств в Москве, когда алтарь там выставлялся, не ходила и в Пергамский музей, хотя не раз была в Восточном Берлине.

А какое удовольствие посещать музеи с сыном-художником! Он расскажет, мимо чего нельзя пройти и где надо постоять подольше. Это удовольствие мы с мужем испытали потом — в Лондонской национальной галерее и в Музее Гугенхайма в Нью-Йорке.

И еще — радость покормить своего ребенка какой-нибудь вкусной едой. В тот раз я водила Алика по гэдээровским ресторанам, так как денег у меня было навалом: в соцстранах издали «Преступника номер 1» и денежки нам через Внешторгбанк поступали, но только если мы приезжали в эти соцстраны.

В восточноберлинских ресторанах было тогда почти московское меню с неизменными «котлетами по-киевски», не считая Forelle blau, отварной форели, которую в западногерманских ресторанах ели разбогатевшие герои Бёлля, те самые, что приняли «причастие буйвола». В ГДР в тот год был, как мне сказали, «Forellenzucht» — разводили форель в искусственных водоемах… Ну и под конец Бенгт устроил нечто вроде банкета на открытом воздухе в парке Сан-Суси. Пришло множество знакомых Бенгта и наших с мужем знакомых кинорежиссеров-документалистов. И, конечно же, Вицлебен.

Все это время я пыталась не думать о том, что совсем скоро меня ждет разлука с сыном.

Но уже на следующий день после банкета Алик уехал из Западного Берлина в Кёльн, на свою выставку. А через несколько дней я улетела в Москву. Ни Алик ничего не понял в нашей с отцом жизни после его отъезда в США, ни я тем более ничего толком не узнала о его жизни. Только одно стало мне ясно: мы живем не только в разных странах, на разных континентах, но и в разных мирах.

И все-таки как хорошо, что это первое свидание состоялось. Я часто говорила себе даже не при очень веселых обстоятельствах: «Не гневи бога».

И то же самое сказала себе тогда.

5. Размышления на тему «Сын и его искусство»

В ту пору, о которой сейчас речь, прошло уже лет шесть-семь со времени изгнания сына из СССР.

Никакими крутыми поворотами в стране и не пахнет. Генсеки умирают, с ними прощаются в Колонном зале Дома союзов. Потом там же Карпов играет в шахматы с Каспаровым. А на смену умершему приходит новый генсек. И опять шахматы, матч: Карпов — Каспаров. Режим кажется незыблемым.

Сын вроде бы окончательно забыт как смутьян, а как художника его и так никто не знал. Неофициальное искусство проклято. Навеки.

Но вот мне звонят из журнала «Декоративно-прикладное искусство». Просят разрешения сфотографировать репродукции работ К&М из присланного мне роскошного альбома, который посвящен им.

Разрешение я, конечно, даю. Приходят два молодых человека. Распоряжаются:

— Этот столик, пожалуйста, освободите. Мы его подвинем. Лампы нам не потребуются. Все. Спасибо.

Я им больше не нужна. Но не ухожу, прислушиваюсь к разговору.

— «Сталин и муза»? — вопрошает первый молодой человек. — Смешно. Картину все знают как свои пять пальцев. Каждый дурак видел ее раз сто…

— Все равно, я сделаю фото, — возражает второй. — Мало ли что мы видели…

— «Двойной портрет авторов-пионеров», — опять вступает первый. — И эта работа давным-давно известна. Надо искать что-то новенькое…

— Новенького здесь нет, — говорит второй. — В альбоме все работы знаменитые. И где ты вообще найдешь неизвестный соц-арт? Не мешай фотографировать…

— «Я видел Сталина», — не унимается первый. — По-твоему, тоже новинка? Ну и ну! Нас с тобой засмеют…

Минут пять прислушиваюсь к их разговору. Потом не выдерживаю, спрашиваю:

— Дорогие мои! Но ведь эти работы сделаны в Штатах! Никто их у нас не выставлял! О них не упоминали в печати! Авторы уже давно покинули Советский Союз. Каким образом картины Комара и Меламида стали настолько известны?

Молодые люди смотрят на меня с изумлением. Похоже, их совершенно не интересует, «каким образом». Известны, и точка! Не удостоив глупую мамашу ответом, продолжают спорить.

Те же 80-е. Я опять живу в переделкинском Доме творчества. И меня пригласили в гости на дачу «Литгазеты». Хотят что-то показать. Дача — совсем недалеко, в Мичуринце. И приглашают очень симпатичные Галановы (Галантеры). С Борисом Галантером и его женой Ирой Бобровой мы учились в ИФЛИ, правда, они были на курс старше. Все равно отношения у нас самые дружеские. С удовольствием принимаю приглашение… На даче — одна Ира. Борис — в Москве. Ира больна, лежит на раскладушке в саду. Увидев меня, радостно улыбается. И сразу же вытаскивает откуда-то журнал «Штерн». «Штерн» — самый влиятельный и многотиражный глянцевый еженедельник в ФРГ. Сразу понимаю, что именно Галантеры хотели мне показать. Этот номер «Штерна» мы с мужем уже видели. Там на нескольких разворотах — репродукции соц-арта — картины Комара и Меламида.

— Потрясающе, — говорит Ира. — Мы с Борисом хохотали до упаду. Твой ребенок — большой молодец.

Я киваю, говорю:

— Да, мы с Д.Е. тоже смеялись. Но скажи, Ирина, неужели твой Борис не побоялся взять в спецхране западногерманский журнал и притащить домой?.. И потом, ты же знаешь… Соц-арт — запрещенное искусство. Оно и правда высмеивает все наши святыни — и культ вождя, и наше позорное единомыслие, и наши дурацкие обряды…

Ирину явно удивляют мои слова, она говорит:

— Но ведь этот номер «Штерна» всем известен. И все смеются. Да и твой Алик такой знаменитый. Чего ж тут бояться?

Пора объяснить мое недоумение.

Борис и Ира — стопроцентно правильные советские люди. Борис ни разу не оступился. Служил режиму верой и правдой. Сделал карьеру. Да, подлостей не совершал, но и не высовывался, помалкивал. Умный, осторожный человек. Сугубо осторожный. Даже на войне ему повезло. Проходил службу во фронтовой газете на Малой Земле, прекрасно ладил с комиссаром из Политуправления фронта Л.И. Брежневым. На всех встречах ветеранов Леонид Ильич подзывал к себе Галантера и осведомлялся, не нужна ли Борису Ефимовичу квартира. Борис благодарил и сообщал: нет, квартира ему не нужна…

Откуда же умный Борис взял, что мой сын такой знаменитый? И что его искусством можно безбоязненно восхищаться?

И тут для меня возникают главные вопросы: неужели талант сына все преодолел? Неужели К&М сумели прославиться в далекой и непонятной Америке? Неужели их слава доползла и до нас?

В 1994 или 1995 году, уже после смерти мужа, я во второй и в последний раз полетела к сыну в США.

Выяснила там, что Алик учит слонов рисовать. И что Катя ему ассистирует. Со свойственным им обоим тактом сын и невестка сразу показали, насколько мое общество уступает обществу слонов-художников. После чего отбыли в другой штат, где жила в зоопарке особо одаренная молодая слониха. Правда, отбыли ненадолго. Но я, старая мама, все равно смертельно обиделась. Заподозрила даже, что у сына и невестки сыграл инстинкт самосохранения: они боялись, что овдовевшая матушка захочет поселиться в США навсегда…

Только много позже я поняла, что Алик оставил старую мать ради молодой слонихи без всяких задних мыслей. Он и впрямь был одержим идеей обучения слонов живописи.

Даже Комар дрогнул… Как-то из Москвы я позвонила Виталию и спросила, почему Алик с Катей умчались черт его знает куда, не оставили мне ни телефона, ни адреса… Неужели им так необходимо быть в Лаосе, в Камбодже? И Комар ответил — он и сам не понимает, почему соавтора понесло в джунгли… Мол, они с женой очень даже неплохо провели время в Европе. Ему, Комару, в Юго-Восточной Азии делать нечего…

Прошли еще год или два. И я со всех сторон стала слышать, что умные слоны рисуют упоительные абстрактные картины и что эти картины показывают на выставках, продают, собирают…

Что же произошло?

Выяснилось, что, пока я обижалась на Алика и Комар от него отмежевывался, слонами заинтересовались западные филантропы.

Дело в том, что слоны, оказывается, процветали весь индустриальный XX век, ибо были единственным транспортом в джунглях — таскали тяжести. Но в конце века джунгли стали сводить и строить на их месте дороги… В результате тяжести начали перевозить на грузовиках и на железнодорожных платформах… Бедным слонам угрожала безработица… И вдруг русские художники бросили им якорь спасения. Толерантные европейцы решили, что отныне слоны будут рисовать картины, кто-то станет их продавать и отдавать гонорары слонам. Идиллическая картинка в стиле старушки Европы XIX столетия!..

В общем, проект Алика «Слоны учатся живописи» был одним из самых успешных проектов К&М. Уже после того, как Комар и Меламид разошлись, Комар очень убедительно и красиво рассказывал о том, как он обучал слонов писать картины.

Недавно я спросила у сына: «Ну и как твои слоны?» Алик ответил: «Я в эти игры больше не играю. Слоны теперь и рисовать стали по-настоящему — рисуют самих себя. Нет, выгоды для них нет. Наживаются только погонщики…»

После слонов у сына были десятки новых проектов. За Аликом, как я писала в начале этой главы, не угонишься. Да и зачем старухе-маме эти гонки. Лучше буду сыном гордиться и жалеть, что всегда играла в семье роль плохого полицейского. Хорошим полицейским априори был умный «папон».

1 января 2014 г.

ПРИМЕЧАНИЯ РЕДАКТОРА

1 Меламид Даниил Ефимович (псевдоним Д. Мельников; 1916–1993) — историк, журналист-международник. В 1921–1931 гг. жил в Германии, где его отец служил в советском торговом представительстве, учился в привилегированной берлинской гимназии. В 1934–1940 гг. студент исторического факультета МГУ, затем там же аспирант; одновременно работал старшим референтом в ТАСС. В годы войны руководитель редакции контрпропаганды ТАСС. После войны — ответственный секретарь журнала «Мировое хозяйство и мировая политика». Затем политический обозреватель Совинформбюро (1947–1954), заведующий редакцией и член редколлегии журнала «Международная жизнь» (1954–1957). С 1957 г. — старший научный сотрудник ИМЭМО, более 20 лет возглавлял сектор международно-политических проблем Европы. Защитил докторскую диссертацию на тему «Политический кризис фашистского режима и заговор 20 июля 1944 г.» (1963).

2 Шершер Леонид Рафаилович (1916–1942) — поэт. В 1940 г. окончил ИФЛИ и был призван в армию; служил в артиллерийском полку, потом в Театре Красной армии, с августа 1941 г. в газете авиации дальнего действия «За правое дело».

3 См. этот очерк в: Черчилль У. Мои великие современники. М.: Захаров, 2011.

4 Збарский Борис Ильич (1885–1954) — биохимик, директор Лаборатории при Мавзолее В.И. Ленина. Академик Академии медицинских наук СССР (с 1944 г.), Герой Социалистического Труда (1945).

5 Ихок Давид Абрамович (1882–1967) — врач, журналист, член Бунда, с 1920 г. — ВКП(б). Заведующий иностранным отделом «Правды» (1921–1929), позднее в руководстве ИноТАСС (1929–1942), «Известий» (1942–1948), «Moscow News» (1948–1950). Репрессирован, в 1950–1954 гг. находился в заключении.

6 См.: Копелев Л.З. Хранить вечно. М.: СП «Вся Москва», 1990. Копелев (Копелевич) Лев Зиновьевич (Залманович) (1912–1997) — литературовед-германист, публицист, мемуарист. С 1938 г. преподавал в ИФЛИ. Во время Великой Отечественной войны служил пропагандистом и переводчиком. В 1945 г. был арестован и приговорен к 10 годам заключения за высказывания о насилиях советских войск над германским гражданским населением. В 1954 г. освобожден, в 1956 г. реабилитирован. Преподавал в Московском полиграфическом институте, работал в Институте истории искусств в 1957–1969 гг. С 1966 г. участвовал в правозащитном движении. В 1968 г. исключен из КПСС и Союза писателей, уволен с работы за подписание писем против преследования диссидентов и критику советского вторжения в Чехословакию. В 1980 г. выехал по приглашению в ФРГ, а в следующем году лишен советского гражданства.

7 Пинский Леонид Ефимович (1906–1981) — литературовед, историк западноевропейской литературы XVII–XVIII вв. Доцент кафедры истории зарубежных литератур филологического факультета ИФЛИ с 1938 г., МГУ с 1942 г. В 1951 г. был арестован и по политической статье осужден на 10 лет лагерей. В 1956 г. реабилитирован. В 1960— 1970-х гг. принимал активное участие в диссидентском движении.

8 Есенин Юрий (Георгий) Сергеевич (1914–1937) — сын Сергея Есенина, обвиненный в покушении на Сталина и приговоренный к смертной казни. Мать его — Анна Романовна Извекова (1891–1946), корректор.

9 См.: Быков Д.Л. Борис Пастернак. М.: Молодая гвардия, 2005.

10 По-видимому, Алексей Петрович Ланговой (1856–1939) — доктор медицины, профессор Московского университета, известный коллекционер живописи.

11 Лерт Раиса Борисовна (1906–1985) — журналист, правозащитник. Печаталась с конца 1920-х гг. («Правда», «Рабочая Москва» и др.), с 1941 г. работала в редакции контрпропаганды ТАСС, журналист-международник. Была уволена в 1949 г. в ходе кампании по борьбе с космополитизмом. Работала литературным секретарем в газете «Московский строитель». Со второй половины 1960-х гг. участвовала в диссидентском движении, активно печаталась в самиздате: ответственный секретарь журнала «XX век» (1975–1978), один из инициаторов создания и член редколлегии журнала «Поиски» (1978–1980). В 1979 г. была исключена из КПСС.

12 См.: Мандельштам Н.Я. Вторая книга. М.: Моск, рабочий, 1990.

13 Уманский Константин Александрович (1902–1945) — дипломат и журналист. С 1928 г. возглавлял отделение ТАСС в Париже и Женеве. В 1931–1936 гг. заместитель заведующего Отделом печати и информации НКИД СССР и заведующий Отделом печати и информации НКИД СССР. Поверенный в делах СССР в США (1938–1939), полномочный представитель СССР в США (1939–1941), посол СССР в Мексике (1941–1945).

14 См.: Троцкий Л.Д. Портреты революционеров. М.: Моск, рабочий, 1991.

15 См.: Авторханов А.Г. Технология власти [1959]. М.: СП «Слово»; Центр «Новый мир», 1991.

16 Гофман Карл Бернардович — международник, автор брошюр «Голодающая Германия» (М.; Пг.: Молодая гвардия, 1924), «Проблема экономического единства и уровень промышленности Германии» (М.: Правда, 1947) и др.

17 Овадис Иосиф Ефимович (псевдоним Чернов; 1900 —?) — член компартии с 1919 г. Участник Гражданской войны. Окончил восточный факультет Военной академии им. М.В. Фрунзе (1927–1929). Владел английским, французским, немецким, урду и персидским языками. В распоряжении Разведывательного управления штаба РККА (1930), корреспондент ТАСС в Кабуле (1930–1931), городах Китая (1932–1935). Заведующий редакцией радиотелеграфной информации для заграницы ТАСС (1935–1948).

18 Наталья Казимировна Шапошникова и ее муж, литературовед и искусствовед Борис Валентинович Шапошников (1890–1956), — хорошие знакомые М.А. Булгакова.

19 Упомянуты книги «Маленький лорд Фунтлерой» (1886) Ф.Э. Бернетт, «Серебряные коньки» (1865) М.М. Додж и «Маленький оборвыш» (1866) Дж. Гринвуда.

20 Очкин Владимир Иванович (1891 —?) — ученый секретарь Теплотехнического института и заведующий отделом научно-исследовательского сектора ВСНХ. По процессу 11ромпартии был осужден на 10 лет.

21 Галич А. Поколение обреченных. Франкфунт-на-Майне, 1969.

22 Елеонский Сергей Федорович (1891–1960) — литературовед, педагог.

23 Ривин Лазарь Борисович (1888–1972) — участник революционного движения, с 1918 г. в ЧК, потом в особом отделе ВЧК — ОГПУ. Автор (совместно с С.В. Дзержинской) документальной повести о Ф.Э. Дзержинском «Я все выдержу и вернусь…» (Тула, 1984).

24 КВЖД в марте 1935 г. была продана Маньчжоу-Го — марионеточному государству на севере Китая, созданному в 1932 г. после захвата Маньчжурии Японией.

23 Нетушил Анатолий Владимирович (1915–1998) — ученый-электротехник, доктор технических наук, заслуженный деятель науки и техники; Фельдбаум Александр Аронович (1913–1969) — специалист в области автоматического управления и элементной базы ЭВМ, доктор технических наук, лауреат Сталинской премии (1951); Парфентьев Андрей Иванович (1914–1957) — ученый в области звукотехники кинематографии, кандидат технических наук, лауреат Сталинской премии (1950).

26 Болховитинов Виктор Николаевич (1912–1980) — физик, популяризатор науки, журналист. Работал в журнале «Техника — молодежи», с 1956 г. главный редактор журнала «Юный техник», в 1961–1980 гг. главный редактор журнала «Наука и жизнь».

27 Меламид Азар Ефимович (1919–2003) — специалист по фотоэлектронике.

28 Аджубей Алексей Иванович (1924–1993) — журналист, главный редактор газет «Комсомольская правда» (1957–1959), «Известия» (1959–1964). Депутат Верховного Совета СССР, член ЦК КПСС. С 1949 г. зять Н.С. Хрущева.

29 Данин Даниил Семенович (настоящая фамилия Плотке; 1914–2000) — популяризатор науки, прозаик, сценарист, литературный критик.

30 Орлов Владимир Иванович (1916–1974) — журналист, популяризатор науки. Главный редактор журнала «Техника — молодежи» (1945–1948), заведующий отделом науки «Известий» (1949–1955), главный редактор «Советской культуры» (1956–1961), затем научный обозреватель и член коллегии по науке газеты «Правда». Захарченко Василий Дмитриевич (1915 — 22 октября 1999) — журналист, писатель, популяризатор науки.

31 Лозинская Лия Яковлевна (1918–1995) — журналист, историк.

32 Наталья Сергеевна Сергеева работала главным редактором «Нового времени» с 1956 по 1969 г.

33 См.: Бородин Л. Без выбора // Москва. 2003. № 7–9.

34 Лунгина Л и лианна Марковна (урожд. Маркович; 1920–1998) — переводчик. Речь идет про пятнадцатисерийный фильм О. Дормана, демонстрировавшийся в 2009 г. См.: Подстрочник: жизнь Лилианны Лунгиной, рассказанная ею в фильме Олега Дормана. М., 2009.

35 Карпова Анна Самойловна (в браке — Лувищук; 1883–1968) — член РСДРП с 1902 г. Директор ИФЛИ в 1935–1940 гг., директор Государственного исторического музея в 1940–1962 гг. Была замужем за химиком Львом Яковлевичем Карповым, в честь которого назван Физико-химический институт.

36 См.: Тополянский В.Д. Сквозняк из прошлого: время и документы: исследования. СПб.; М.: ИНАПРЕСС; Новая газета, 2006.

37 В конце 1940-х гг. — завлит Театра Ленинского комсомола в Москве, в 1960-х гг. — редактор на «Мосфильме».

38 Блинкин Яков Абрамович — в 1953 г. защитил кандидатскую диссертацию о творчестве Ф. Саккетти, в 1970-х — полковник в отставке, сотрудник отдела социалистических стран в ИНИОНе.

39 Млынек Анна Григорьевна — журналист, автор многочисленных книг с записью автобиографических повествований передовиков производства.

40 Гриб Владимир Романович (1908–1940) — литературовед. Писал главным образом об эпохе Просвещения и критическом реализме первой половины XIX в.

41 См.: Померанц ЕС. Записки гадкого утенка. М.: Моск, рабочий, 1998.

42 Лифшиц Михаил Александрович (1905–1983) — философ, эстетик и литературовед, специалист по эстетическим взглядам Гегеля и Маркса.

43 Лифшиц М. Почему я не модернист // Литературная газета. 1966. 8 окт.

44 Раппопорт Семен Хаскевич (1915–2005) — эстетик, доктор философских наук (1968). В 1937 г. окончил Харьковский текстильный институт, в 1941 г. — аспирантуру Московского текстильного института (МТИ) по специальности «технология ткачества». Одновременно учился на заочном отделении философского факультета ИФЛИ, окончил в 1941 г. В 1957–2005 гг. преподавал в Московской консерватории.

45 Лифшиц М. Дневник Мариэтты Шагинян // Новый мир. 1954. № 2.

46 Мелетинский Елеазар Моисеевич (1918–2005) — филолог, историк культуры, доктор филологических наук.

47 Караганов Александр Васильевич (1915–2007) — киновед, кинокритик и литературовед. Литературную деятельность в 1931 г. начинал как журналист, работая в Весь-егонске корреспондентом районной газеты «Колхозный призыв». В 1945–1947 гг. — ответственный редактор журнала «Советская литература» на английском языке. В 1947 г. в связи с арестом отца, позже реабилитированного, исключен из партии и уволен с работы. С 1958 г. главный редактор, а в 1960–1964 гг. — директор издательства «Искусство»; заведовал отделом журнала «Театр». С 1965 г. — секретарь правления Союза кинематографистов СССР, с 1964 г. преподавал в Академии общественных наук при ЦК КПСС, доктор искусствоведения (1969).

48 Ризель Элиза Генриховна (1906–1989) — языковед, доктор филологических наук. В 1930 г. окончила Венский университет. В 1934 г. переехала в СССР, с 1935 г. преподавала в МИФЛИ. В 1941–1943 гг. заведовала кафедрой немецкого языка в Свердловском педагогическом институте, с 1943 г. преподавала в МГУ.

49 Розенцвейг Виктор Юльевич (Мордхэ Иоэльевич) (1911–1998) — лингвист, доктор филологических наук, специалист по теории перевода; организатор науки. В 1933–1935 гг. учился в Сорбонне, затем в Высшей школе политических наук. В 1937 г. переехал в СССР, преподавал в ИФЛИ. После войны преподавал французский язык на филологическом факультете МГУ, 1949 г. — в I МГПИИЯ.

50 Галантер Борис Ефимович (псевдоним Галанов; 1914–2000) — критик, литературовед. Окончил ИФЛИ (1939).

51 Подаревский Эдуард Антонович (1919–1943?) — писатель, журналист. Соловьев Геннадий Арсеньевич (род. 1918) — литературовед. Окончил ИФЛИ (1941). С 1962 г. заведующий редакцией литературоведения и критики в издательстве «Художественная литература». Автор книг об эстетических взглядах Н.А. Добролюбова и Н.Г. Чернышевского.

52 См.: Красильщиков А.П., Сафронов В.Д. Фабриканты Красильщиковы: Документально-историческое повествование. М„2000. Красильщиков Александр Петрович (1929–1913) — специалист в области экспериментальной гиперзвуковой аэродинамики, доктор технических наук, лауреат Государственной премии СССР, мастер спорта СССР по высшему пилотажу.

53 Имеется в виду коллекция С.И. Щукина, открытая для посещения в 1910 г., в 1918 г. национализированная ив 1919 г. превращенная в Первый музей новой западной живописи. В 1923 г. под названием Музей нового западного искусства он был объединен со Вторым музеем новой западной живописи, созданным в 1919 г. на основе коллекции И.А. Морозова. В 1948 г. этот музей был ликвидирован. Ныне картины из этого собрания находятся в фондах Эрмитажа и Музея изобразительных искусств им. А.С. Пушкина.

54 По-видимому, сын журналиста и сценариста Александра Львовича Курса (1892–1937), который был редактором армейских газет, журналов «Советское кино» и «Журналист», преподавал в Коммунистическом институте журналистики (с 1930 г.). Был репрессирован.

55 Гусев Виктор Евгеньевич (1918–2002) — фольклорист, доктор исторических наук, заслуженный деятель искусств РСФСР. В 1941 г. окончил ИФЛИ, участник Великой Отечественной войны. В 1955–1969 гг. работал в ИРЛ И.

56 См.: Кондратович А. Новомирский дневник (1967–1970). М., 1991. Кондратович Алексей Иванович (1920–1984) — публицист, литературный критик, заместитель главного редактора «Нового мира».

57 Кремнев Борис Григорьевич (1914 —?) — автор книг о музыке, переводчик с немецкого, редактор на «Мосфильме».

58 Орлова Раиса Давыдовна (урожд. Либерзон; 1918–1989) — литературовед, литературный критик, правозащитница, мемуарист. Кандидат филологических наук (1952). Окончила ИФЛИ (1940). В 1940–1947 гг. референт, заведующая англо-американским отделением ВОКСа, в 1947–1951 гг. — в аспирантуре ИМЛИ, в 1951–1953 гг. заведующая кафедрой иностранной литературы в Таллинском педагогическом институте. В 1955–1958 гг. заведующая отделом критики журнала «Иностранная литература», в 1958–1961 гг. заведующая отделом информации в этом же журнале. Вместе с Л.З. Копелевым выступала в защиту Б. Пастернака, И. Бродского, А. Синявского и Ю. Даниэля, А. Солженицына. В 1980 г. была исключена из Союза писателей и КПСС за то, что подписала письмо в защиту А.Д. Сахарова. В том же году поехала в ФРГ по приглашению Г. Бёлля, а в следующем была лишена советского гражданства. Автор воспоминаний «Мы жили в Москве: 1950–1980» (М„1987; совместно с Л.З. Копелевым); «Воспоминания о непрошедшем времени» (М., 1993).

59 Трегуб Семен Адольфович (1907–1975) — критик, публицист, мемуарист. Работал в комсомольской печати, в 1938–1941 гг. — заместитель заведующего отделом литературы и искусства газеты «Правда».

60 См.: Мелетинский Е. Моя война // Мелетинский Е. Избранные статьи. Воспоминания. М., 1998. С. 429–488.

61 Красавченко Николай Прокофьевич (1916–1993) — первый секретарь Московского городского комитета комсомола (1943–1949), ректор Калмыцкого университета (1969–1976), ректор Историко-архивного института (1977–1986). Харламов Михаил Аверкиевич (1913–1990) — окончил в 1940 г. ИФЛИ, в 1942 г. Высшую партийную школу при ЦК ВКП(б). С 1962 г. председатель Государственного комитета Совета министров СССР по радиовещанию и телевидению. С 1964 г. заместитель главного редактора Издательства политической литературы. С 1968 г. начальник Историко-дипломатического управления МИД СССР. С 1975 г. первый заместитель постоянного представителя СССР при ООН. Белохвостиков Николай Дмитриевич (1918–1984) — окончил ИФЛИ (1940) и Высшую дипломатическую школу НКИД СССР. Чрезвычайный и полномочный посол СССР в Швеции (1962–1967), заведующий отделом Скандинавских стран МИД СССР (1967–1975). Черноуцан Игорь Сергеевич (1918–1990) — окончил ИФЛИ (1941). В 1951–1982 гг. — ответственный работник Отдела культуры ЦК КПСС. Трояновский Олег Александрович (1919–2003) — дипломат, помощник (по внешнеполитическим вопросам) Булганина, Н.С. Хрущева и А.Н. Косыгина (1958–1967), посол СССР в Японии (1967–1976), постоянный представитель СССР при ООН (1976–1986), посол СССР в КНР (1986–1990).

62 Туманова Зоя Петровна (1922–2000) — главный редактор газеты «Пионерская правда» (1949–1952), секретарь ЦК ВЛКСМ (1952–1958), заместитель заведующего (потом — первый заместитель заведующего) отделом культуры ЦК КПСС (1966–1986).

63 Карпова Валентина Михайловна (1915–2001) — главный редактор издательства «Советский писатель».

64 Анастасьев Аркадий Николаевич (1914–1980) — историк театра, критик, педагог; окончил ИФЛИ (1939); работал в Институте искусствознания (1950–1979), «Литературной газете», журнале «Театр» (1960—1970-е).

65 Озеров Виталий Михайлович (1917–2007) — литературный критик, литературовед, доктор филологических наук. Окончил ИФЛИ (1940). Работал заместителем главного редактора газеты «Правда» по отделу критики и библиографии, первым заместителем главного редактора «Литературной газеты», а затем с 1967 г. продолжительное время — секретарем правления Союза писателей СССР.

66 Безыменский Лев Александрович (1920–2007) — журналист, писатель, историк-германист. Шейдин Лев Максимович (псевдоним — Седин) — журналист-международник.

67 Антонова Ирина Александровна (род. 1922) — искусствовед. С 1940 г. студентка ИФЛИ. С 1941 г., после объединения ИФЛИ с МГУ, — студентка МГУ (окончила в 1945 г.). Директор Государственного музея изобразительных искусств им. А.С. Пушкина (1961–2013).

68 См.: Млечин Л.М. Шелепин. М.: Молодая гвардия, 2009.

69 Беспалов Георгий Михайлович (1904–1967) — публицист-международник. В 1924–1930 гг. ответственный секретарь Коммунистического интернационала молодежи, заведующий его Восточным отделом; ответственный редактор журнала «Интернационал молодежи». В 1921–1931 гг. занимался подпольной работой в Германии, Китае. В годы Великой Отечественной войны — начальник разведки танковой бригады, подполковник. В 1945–1947 гг. начальник информационного отдела Советской военной администрации в Германии. Позднее заместитель начальника Совинформбюро, заместитель председателя Всесоюзного комитета Радиовещания; заместитель заведующего Институтом востоковедения АН СССР. В 1951–1954 гг. редактор издательства «Иностранная литература».

70 Семичастный Владимир Ефимович (1924–2001) — секретарь ЦК ВЛКСМ (1950–1958), первый секретарь ЦК ВЛКСМ (1958–1959), председатель Комитета государственной безопасности СССР (1961–1967). См. его воспоминания: Семичастный В.Е. Беспокойное сердце. М.: Вагриус, 2002.

71 См.: Хрущев Н.С. Люди. Время. Власть: В 4 кн. М.: Моск, новости, 1999.

72 Видясов Федор Иванович (1913 —?) — советник посольства в Париже (1946–1947), помощник министра иностранных дел (1947–1949), начальник 1-го главного управления информации и переводов КГБ (1964–1968).

73 См.: Кочнев М.Х. Оленьи пруды. М., 1969.

74 Берзер Анна Самойловна (1917–1994) — редактор, литературный критик. Окончила ИФЛИ в 1941 г. Работала редактором в «Литературной газете» (1944–1949), в издательстве «Советский писатель» (1950–1953), в журналах «Знамя» (1954–1956), «Москва» (1956–1958), «Новый мир» (1958–1971).

75 Рыбаков А.Н. Роман-воспоминание. М.: Вагриус, 1997.

76 См.: Звезда. 1995. № 11.

77 См.: Новый мир. 1987. № 6.

78 Улитин Павел Павлович (1918–1986) — писатель. В ИФЛИ входил в антисталинскую коммунистическую группу, был арестован в 1938 г., но освобожден через шестнадцать месяцев по состоянию здоровья. В 1951 г. попытался пройти в посольство США, был арестован и помещен в Ленинградскую тюремную психиатрическую больницу, где содержался до 1954 г. Работал продавцом в книжном магазине, давал уроки английского языка.

79 Лиходеев Леонид Израилевич (наст, фамилия Лидес; 1921–1994) — фельетонист, романист, поэт. Голышева Елена Михайловна (1906–1984) — переводчик. Изаков Борис Романович (1903–1988) — писатель, журналист, переводчик. Оттен Николай Давидович (наст, фамилия Поташинский; 1907–1983) — критик, сценарист.

80 Крокодил. 1953. 20 марта.

81 Франко-итальянский фильм режиссера Рене Клемана.

82 Ермашев Исаак Израилевич (1903–1964) — журналист. С начала 1930-х гг. — глава иностранного отдела «Правды», с 1942 г. — заместитель главного редактора «Огонька». После войны возглавлял (до 1952 г.) отдел публицистики журнала «Октябрь».

83 Бюкар Аннабелла (1915–1998) — сотрудница Госдепартамента и Управления стратегических служб США. В 1948 г. вышла замуж за певца Константина Лапшина и выразила желание остаться в СССР. В 1949 г. попросила политическое убежище в СССР. См.: Бюкар А. Правда об американских дипломатах. М., 1949.

84 Ржевская Елена Моисеевна (урожд. Каган; род. в 1919) ~ писательница. В 1937–1941 гг. училась в ИФЛИ. Участница Великой Отечественной войны. На фронте была военным переводчиком в штабе 30-й армии.

85 Ванситтарт Роберт Гилберт (1881–1957) — заместитель министра иностранных дел Великобритании (1930–1937), представитель британского правительства в Третьем рейхе, последовательный противник нацистского режима.

86 Якубовская Софья Иосифовна (1914–1987) — журналист, преподаватель на кафедре вспомогательных исторических дисциплин Историко-архивного института (1953–1962), сотрудник Института истории СССР, доктор исторических наук.

87 Д.Я. Манькович в 1960-х гг. работал в Иновещании и занимал пост заместителя главного редактора Главной редакции пропаганды.

88 См.: Лерт Р.Б. На том стою: Публ. «самиздата» [70-х гг. Сборник] / Предисл. И. Энгельгардта. М.: Моск, рабочий, 1991.

89 Данилов Виктор Петрович (1925–2004) — кандидат исторических наук (1954), доктор исторических наук (1982), исследователь советской доколхозной деревни.

90 Некрич Александр Моисеевич (1920–1993) — историк, доктор исторических наук. Участник Великой Отечественной войны. С 1950 по 1968 г. работал в Институте истории, после его разделения — в Институте всеобщей истории. Доктор исторических наук (1963). После выхода в 1965 г. его книги «1941. 22 июня», подвергнутой резкой критике, и нежелания признать ошибки был исключен из партии. В 1976 г. эмигрировал из СССР.

91 Козовский Фердинанд (Георгий Васильевич Петров; 1892–1965) — болгарский партийный и государственный деятель, генерал-лейтенант. Окончил университет в Софии (юридический факультет), Академию им. Фрунзе в Москве. Член Болгарской коммунистической партии с 1911 г., участник гражданской войны в Испании (1936–1939). Заместитель главнокомандующего Болгарской народной армией с 1944 г. Председатель Бюро народного собрания Болгарии с 1950 г. Герой Социалистического Труда (1964).

92 Вишневский Александр Александрович (1913–2006) — журналист. Заместитель генерального директора ТАСС (1953–1959), с 1959 г. в течение полутора десятков лет первый заместитель генерального директора ТАСС.

93 См. альбом репродукций, вышедший под редакцией А.А. Вишневского: Александр Шилов: живопись, графика. М.: Изобразительное искусство, 1982.

94 Пальгунов Николай Григорьевич (1898–1971) — журналист, дипломат. В 1940–1944 гг. заведующий отделом печати Наркомата иностранных дел СССР, в 1943–1960 гг. генеральный директор ТАСС.

95 Хагельштанге Рудольф (1912–1984) — немецкий поэт и прозаик.

96 См.: Бёлль Г И не сказал ни единого слова… / Пер. Л. Черной и Д. Мельникова; предисл. Л. Копелева. М.: Изд-во иностр, лит., 1957.

97 См.: Hagelstange R. Die Puppen in der Puppe: e. Reise in d. Sowjetunion. München: Deutscher Taschenbuch-Verlag, 1982.

98 Елина Нина Генриховна (1916–2007) в 1940 г. окончила литературный факультет ИФЛИ. В 1944 г. защитила кандидатскую диссертацию об английских народных балладах, а в 1974 г. — докторскую о поэтике малых произведений Данте. Была профессором Московского государственного института иностранных языков и МГУ. Опубликовала ряд работ по итальянской и английской литературе Средних веков и Возрождения. В 1992 г. эмигрировала в Израиль.

99 Ленд-лиз (от англ, lend — давать взаймы и lease — сдавать в аренду) — программа, по которой США передавали союзникам во Второй мировой войне технику, боеприпасы, стратегическое сырье и продовольствие.

100 Милейковский Абрам Герасимович (1911–1995) — экономист, академик АН СССР с 1981 г. С 1956 г. работал в ИМЭМО (с 1962 по 1986 г. заведовал сектором общих проблем империализма).

101 Бронин Яков Григорьевич (наст, фамилия Лихтеншталь; 1900–1984) — политработник, начальник бюро печати Политуправления РККА. Сотрудник Разведупра РККА в Германии (1930–1933); резидент Разведупра РККА в Шанхае (1933–1935); находился в заключении в Китае (1935–1937). Старший преподаватель по агентурной разведке Высшей специальной школы Генерального штаба (1940–1941), преподаватель Военной академии Генерального штаба (1941–1945). Арестован в 1949 г., приговорен к 10 годам ИТЛ. Досрочно освобожден в 1955 г.

102 Морозов Григорий Иосифович (1921–2001) — специалист по международному праву. Окончил МГИМО в 1949 г. и поступил на работу в Министерство иностранных дел. В 1960-х гг. преподавал в МГИМО, доктор юридических наук.

103 Хасхачих Мария Игнатьевна (1917–2008) — журналист, редактор. С 1947 по 1949 г. работала в ТАСС и в Государственном комитете по печати. Позднее несколько десятилетий возглавляла редакцию «специальных изданий» в издательстве «Прогресс», в которой переводились и издавались иностранные книги для рассылки по списку высшему партийно-государственному руководству (в том числе «По ком звонит колокол» Эрнеста Хемингуэя в 1962 г.).

104 Лапин Сергей Георгиевич (1912–1990) — журналист, дипломат. Генеральный директор ТАСС (1967–1970), председатель Государственного комитета по радио и телевещанию при Совете министров СССР (с 1978 г. — Гостелерадио СССР) (1970–1985). Герой Социалистического Труда (1982).

105 См.: Schuschnigg К. v. Austrian Requiem. N.Y.: G.P. Putnams Sons, 1946.

106 Ваншенкин К.Я. Писательский клуб: [Воспоминания]. М.: Вагриус, 1998.

107 Подполковник Г.Е. Константиновский, редактор бюллетеня «Что происходит в Германии?».

108 Мельман Наум Дмитриевич (псевдоним Мельников; 1918–1994) — писатель, автор повести «Редакция» (1948) о работе журналистов во время войны. Эта повесть, его дебют в литературе, была подвергнута критике в постановлении Оргбюро ЦК ВКП(б) о журнале «Знамя» (1948).

109 Борщаговский Александр Михайлович (1913–2006) — драматург, театральный критик, прозаик; Юзовский Иосиф Ильич (1902–1964) — театральный и литературный критик, литературовед.

110 Александров Георгий Федорович (1908–1961) — философ, академик АН СССР (1946). Доктор философских наук (1939). Кандидат в члены ЦК ВКП(б) (1941–1956). Депутат Верховного Совета СССР (1946–1950, 1954–1955). Лауреат Сталинских премий (1943, 1946). В 1939–1940 гг. — заместитель заведующего Отделом агитации и пропаганды ЦК ВКП(б). В 1940–1947 гг. начальник Управления агитации и пропаганды ЦК ВКП(б), в 1947–1954 гг. — директор Института философии. С 1954 г. министр культуры СССР. В 1955 г. из-за скандала, связанного с созданием подпольного публичного дома, был переведен на должность заведующего сектором диалектического и исторического материализма Института философии и права АН БССР (1955–1961).

111 См.: Борщаговский А.М. Записки баловня судьбы. М.: Сов. писатель, 1991; Он же. Обвиняется кровь: Документальная повесть. М.: Прогресс; Культура, 1994.

112 Паперный Зиновий Самойлович (1919–1996) — литературовед, литературный критик, автор литературных пародий. Доктор филологических наук (1964).

113 См.: Бялик X. Песни и поэмы / Авториз. пер. с евр. и введ. Вл. Жаботинского. СПб., 1911 (или одно из переизданий этого сборника); Еврейская антология: С6. молодой евр. поэзии / Под ред. В.Ф. Ходасевича, Л.Б. Яффе; предисл. М.О. Гершензона. М., 1918.

114 Клейнерман Юлий Абрамович (1912–1979) — инженер, журналист, писатель. Участник Великой Отечественной войны, вел пропаганду на немецком языке. Был известным автогонщиком-раллистом, мастером спорта. С 1956 г. был заместителем главного редактора журнала «За рулем», автор ряда книг о мотогонках.

115 Иллеш Владимир Белаевич — журналист. Участник Великой Отечественной войны, позднее корреспондент, редактор в журнале «Советский Союз».

116 Прудков Олег Николаевич (1922–2002) — руководитель международной редакции и парторг «Литературной газеты».

117 Ман Наталия (наст, имя — Наталия Семеновна Вильям-Вильмонт; 1908–1984) — переводчик.

118 Липкин Семен Израилевич (1911–2003) — поэт и переводчик с восточных языков.

119 Ровинский Лев Яковлевич (1900–1964) — журналист, партийный деятель. С 1929 г. сотрудник «Правды», был заместителем главного редактора этой газеты. В 1941–1944 гг. главный редактор «Известий», в 1944–1959 гг. — заместитель главного редактора журнала «Новое время».

120 Аллилуев Иосиф Григорьевич (1945–2008) — кардиолог, доктор медицинских наук.

121 Колтыпин Владимир Арсентьевич (1901–1967) — полковник. В Красной армии с 1919 по 1929 и в 1941 г. Окончил Институт подготовки кадров красной профессуры в 1931 г. В 1945–1949 гг. в Советской военной администрации в Германии (в 1947–1949 гг. — начальник Бюро информации).

122 Беспалов Иван Михайлович (1900–1937) — литературный критик, литературовед. Заместитель ответственного редактора журнала «Печать и революция» (1929–1931), редактор
журнала «Красная новь» (1930). С 1934 г. — главный редактор Гослитиздата. В 1937 г. исключен из ВКП(б), обвинен в шпионаже и участии в антисоветской троцкистской правой организации и расстрелян. Позднее реабилитирован.

123 Борисова Инна Петровна (1930–2013) — литературный критик, работала в журналах «Новый мир» (1964–1994, отдел прозы), «Россия» (1995–1997, отдел литературы).

124 Комар Виталий Анатольевич (род. 1943) — художник, основатель соц-арта (вместе с А. Меламидом). Окончил Строгановское художественное училище (1967). В 1978 г. эмигрировал в Израиль, оттуда в США.

125 Стуруа Мэлор Георгиевич (род. 1928) — журналист-международник. С 1950 г. сотрудник «Известий», с 1964 г. — собственный корреспондент «Известий» в Лондоне, с 1968 г. — в Нью-Йорке. С 1972 г. — заместитель редактора «Известий» по международному отделу, с 1982 г. член редколлегии газеты. С 1991 г. — научный сотрудник, профессор Института общественной политики им. X. Хэмфри Миннесотского университета.

126 Игнатьева Нина Александровна (в браке Сергеева; род. 1923) — театральный и кинокритик, заслуженный работник культуры РСФСР (1981). С 1975 г. заместитель главного редактора журнала «Искусство кино».

127 См.: Черкасов П.П. ИМЭМО: Институт мировой экономики и международных отношений: портрет на фоне эпохи. М.: Весь Мир, 2004.

128 Беляков Алексей Степанович (1907–1971) — сотрудник аппарата ЦК КПСС, ученый. В 1960-х гг. сотрудник отдела по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран ЦК КПСС, в 1970–1971 гг. посол в Финляндии. Бурлацкий Федор Михайлович (1927–2014) — политолог, журналист, публицист. С 1960 г. работал в Отделе ЦК КПСС по связям с коммунистическими и рабочими партиями социалистических стран, где руководил группой консультантов. Доктор философских наук (1964). В 1965–1967 гг. работал политическим обозревателем в редакции газеты «Правда». Позднее — старший научный сотрудник ИМЭМО. В 1969–1972 гг. — заместитель директора Института социологических исследований АН СССР. С 1982 г. — политический обозреватель, затем с марта 1990 г. по август 1991 г. — главный редактор «Литературной газеты». Народный депутат СССР (1989–1991). Арбатов Георгий Аркадьевич (1923–2010) — историк, эксперт в области международных отношений. Окончил МГИМО в 1949 г. (специальность «международное право»). Доктор исторических наук, академик АН СССР. Работал в периодических изданиях: заведующим отделом в журналах «Вопросы философии» (1953–1957), «Новое время» (1957–1959), консультантом в журнале «Коммунист» (1959–1960), обозревателем журнала «Проблемы мира и социализма» (1960–1963). В 1963–1964 гг. — заведующий сектором Института мировой экономики и международных отношений Академии наук СССР. В 1964–1967 гг. — консультант, затем руководитель группы консультантов отдела ЦК КПСС. В 1967–1995 гг. директор Института США и Канады. Избирался кандидатом в члены ЦК КПСС (1976–1981), членом ЦК КПСС (1981–1991).

129 См.: Арбатов Г.А. Человек Системы: Наблюдения и размышления очевидца ее распада. М.: Вагриус, 2002.

130 См.: Ключевский В.О. Курс русской истории: В 4 ч. М., 1904–1910; Иловайский Д.И. Краткие очерки российской истории, приспособленные к курсу средних учебных заведений: В 2 вып. М., 1860; Платонов С.Ф. Учебник русской истории: В 2 ч. СПб., 1909–1910; Покровский М.Н. Русская история в самом сжатом очерке. М., 1933. Книги эти неоднократно переиздавались.

131 См.: Бухарин Н, Преображенский Е. Азбука коммунизма: популярное объяснение программы Российской коммунистической партии большевиков. М., 1919. Книга многократно переиздавалась.

132 Минц Исаак Израилевич (1896–1991) — историк. Член РСДРП с апреля 1917 г. В 1932–1949 гг. — заведующий кафедрами истории СССР в МИФЛИ и МГУ, а с 1937 г. и в ВПШ при ЦК КПСС. Лауреат Ленинской (1974) и двух Сталинских премий I степени (1943, 1946). Академик Академии наук (1946).

133 См.: История Гражданской войны в СССР. М., 1935. Т. 1.

134 См.: Бурлацкий Ф. Потаенный Андропов // Известия. 2004. 15 июня.

135 Грибанов Борис Тимофеевич (1920–2005) — журналист. В 1938–1941 гг. учился в ИФЛИ. Окончил Высшую дипломатическую школу МИД. Работал в Совинформбюро, Комитете радиовещания СССР. Затем доцент кафедры редактирования Московского политехнического института (1950–1953), старший редактор, заведующий редакцией зарубежной литературы в Детгизе (1953–1961), главный редактор творческого объединения писателей и киноработников киностудии «Мосфильм» (с 1961 г.). В дальнейшем заместитель главного редактора издательства «Художественная литература».

136 Евсеева Светлана Георгиевна (род. 1932) — поэтесса.

137 Домашнее имя первой жены Д. Самойлова Ольги Лазаревны Фогельсон (1924–1977).

138 Хентов Леонид Абрамович (Эрнст Генри, Семен Николаевич Ростовский, 1904–1990) — советский разведчик, писатель, журналист. С 1933 г. в Англии как офицер НКВД по связям с нелегальными агентами. В 1951 г. вернулся в СССР, был арестован и 4 года пробыл в заключении. Автор книг: Henri Е. Hitler over Europe? L., 1934 (Гитлер над Европой. М., 1935); Henri Е. Hitler over Russia. L, 1936 (Гитлер против СССР. М., 1937).

139 См.: Сахаров А.Д. Воспоминания: В 3 т. / Сост. Е. Боннэр. М.: Время, 2006.

140 См.: О некоторых политических дискуссиях: Диалог между публицистом Э. Генри и ученым А.Д. Сахаровым // Политический дневник. Амстердам: Фонд им. Герцена, 1972. С. 197–205.

141 Кобыш Виталий Иванович (1928–2007) — журналист. Окончил в 1951 г. МГИМО, работал на Иновещании Всесоюзного радио. В 1960—1970-х гг. зарубежный собкор «Известий», затем заведующий сектором в отделе международной информации ЦК КПСС, одновременно печатался в «Литературной газете».

142 Славуцкая Вильгельмина Германовна (урожд. Магидсон; 1905–2005). Из богатой еврейской семьи. В 1920—1930-х гг. сотрудник Коминтерна. Репрессирована в 1936 г., освобождена из лагеря в 1946 г., реабилитирована в 1955 г. После возвращения в Москву поддерживала диссидентов, участвовала в самиздате. Дружила с А. Солженицыным, Л. Копелевым, Г. Бёллем. См. некролог М. Кораллова: Еврейское слово. 2005. № 47.

143 Рошаль-Строева Марианна (Майя) Григорьевна (род. 1925) — кинорежиссер, позднее — переводчик. Федоров Георгий Борисович (1917–1993) — археолог, доктор исторических наук.

144 Якир Петр Ионович (1923–1982) — историк, участник правозащитного движения. Делоне Вадим Николаевич (1947–1983) — поэт, прозаик, диссидент.

145 Чаплин Борис Николаевич (род. 1931) — дипломат, кандидат технических наук (1963). В 1968–1974 гг. первый секретарь Черемушкинского райкома КПСС в Москве. С 1974 г. посол СССР в Социалистической республике Вьетнам. Кандидат в члены ЦК КПСС с 1976 г.

146 Кораллов Марлен Михайлович (1925–2012) — критик, литературовед, публицист. Окончил филологический факультет МГУ (1947). В 1949 г. арестован, приговорен к 25 годам лишения свободы, реабилитирован в 1955 г. Один из основателей московского общества «Мемориал».

147 Галкин Александр Абрамович (род. 1922) — историк, доктор исторических наук. Сотрудник Бюро информации Советской военной администрации в Германии (1945–1949); журнала «Международная жизнь» (1954–1963). Заведующий сектором, потом отделом ИМЭМО (1963–1968); заведующий отделом Института конкретных социальных исследований (1968–1972); заведующий отделом Института международного рабочего движения (1972–1987); проректор по научной работе Института общественных наук (1987–1991); главный научный сотрудник Института социологии РАН (с 1997 г.).

148 Накропин Олег Мстиславович — журналист-международник, историк.

149 Колесниченко Томас Анатольевич (1930–2003) — журналист-международник. В течение 30 лет — редактор, потом корреспондент «Правды» в странах Центральной и Восточной Африки, США, Великобритании. Сейфуль-Мулюков Фарид Мустафьевич (род. 1930) — журналист-международник, писатель, востоковед-арабист. Окончил Московский институт востоковедения. Работал в журнале «Международная жизнь», Издательстве восточной литературы и журнале «Современный Восток». С 1964 г. политический обозреватель Центрального телевидения и радиовещания. Позднее — зарубежный корреспондент Советского телевидения и радио в Ливане, Швейцарии.

150 Варга Евгений Самуилович (1879–1964) — экономист, академик АН СССР (1939), деятель международного коммунистического движения. Возглавлял Институт мирового хозяйства и мировой политики (1927–1947). Был главным редактором журнала «Мировое хозяйство и мировая политика».

151 Арзуманян Анушаван Агафонович (1904–1965) — экономист, академик АН СССР (1962), директор ИМЭМО с 1956 г.

152 Блейк Джордж (в СССР жил под именем Георгий Иванович Бехтер; род. 1922) — офицер английской разведки, который стал агентом советской разведки. После разоблачения в 1959 г. был приговорен в 1961 г. в Великобритании к 42 годам тюремного заключения, в 1965 г. бежал из тюрьмы. С 1974 г. — сотрудник ИМЭМО.

153 Блейк Д. Иного выбора нет. М.: Междунар. отношения, 1991.

154 См.: Maclean D. British foreign policy: the years since Suez, 1956–1968. N.Y., 1970.

155 Литвин Залман Вульфович (1908–1993) — советский военный разведчик. В 1934–1936 гг. заместитель резидента советской военной разведки в Северном Китае. В 1937–1945 гг. на нелегальной работе в США. В 1956–1993 гг. научный сотрудник ИМЭМО.

156 См.: Найман А.Г. Славный конец бесславных поколений. М.: Вагриус, 1998.

157 Гребнев Наум Исаевич (наст, фамилия Рамбах; 1921–1988) — поэт, переводчик с языков Кавказа и Востока.

158 Лиснянская Инна Львовна (1928–2014) — поэтесса.

159 См.: Лиснянская И.Л. Хвастунья: воспоминательная проза. М.: Вагриус, 2006.

160 Сучков Борис Леонтьевич (1917–1974) — литературовед, доктор филологических наук (1966), член-корреспондент АН СССР (1968). Директор Издательства литературы на иностранных языках (1945–1946) и Издательства иностранной литературы (1946–1947). В конце 1940-х гг. был репрессирован, освобожден в 1955 г. Заместитель главного редактора журнала «Знамя» (1956–1967), директор ИМЛИ (1968–1974).

161 Чувиков Павел Андреевич (1906–1980) — кандидат экономических наук, начальник кафедры марксизма-ленинизма Военно-юридической академии в годы Великой Отечественной войны (в чине полковника), директор Издательства иностранной литературы, директор Всесоюзной книжной палаты (1964–1973).

162 Блинов Евгений Владимирович — переводчик с испанского.

163 См.: Ремарк Э.М. Черный обелиск / Пер. с нем. В. Станевич; предисл. Б. Сучкова. М.: Изд-во иностр, лит., 1961.

164 См.: Ремарк Э.М. Жизнь взаймы: История одной любви / Пер. с нем. Л. Черной; послесл. А. Александрова. М.: Изд-во иностр, лит., 1960.

165 См.: Бёлль Г. Бильярд в половине десятого / Пер. с нем. Л. Черной; послесл. И. Фрадкина. М.: Изд-во иностр, лит., 1961.

166 Каринцева Инна Николаевна (1920–1994) — переводчик, редактор.

167 См.: Бехер У. Охота на сурков / Пер. с нем. И. Каринцевой и Л. Черной; послесл. И. Фрадкина. М.: Прогресс, 1976.

168 Кудрявцева Татьяна Алексеевна (1920–2013) — переводчик английской, американской и французской литературы. Ответственный секретарь журнала «Иностранная литература» с 1962 г., заведующая отделом прозы и поэзии Европы и Америки этого же журнала с 1963 г. См.: Кудрявцева Т. Превратности одной судьбы: записки литератора и переводчика. М.: Р. Валент, 2008.

169 Озерская Татьяна Алексеевна (1907–1991) — переводчица, жена Арсения Тарковского.

170 См.: Митчелл М. Унесенные ветром: В 2 т. / Вступ. статья П. Палиевского. М.: Ху-дож. лит., 1982.

171 Старцев Абель Исаакович (1909–2005) — переводчик, литературовед, доктор филологических наук. Старший научный сотрудник ИМЛИ (1937–1948). В 1948 г. уволен из института, а в 1949 г. арестован по обвинению в антисоветской пропаганде, осужден на десять лет. Вернулся из заключения в 1955 г.

172 Книпович Евгения Федоровна (1898–1988) — литературовед, критик, переводчик.

173 Анисимов Иван Иванович (1899–1966) — литературовед, член-корреспондент АН СССР (1960). Директор Института мировой литературы им. М. Горького (1952–1966).

174 Розенцвейг Борис Исаакович (1916–1964) — заведующий иностранным отделом в газете «Киевский пролетарий», в течение десяти лет заведующий отделом культуры, а затем заместитель заведующего иностранным отделом газеты «Комсомольская правда», потом сотрудник «Красной звезды», «Литературной газеты». С 1935 г. в журнале «Интернациональная литература», потом заведующий отделом прозы в журнале «Иностранная литература». См. о нем в воспоминаниях С.К. Апта: «…меня пригласил к себе заведующий отделом прозы “Иностранной литературы”, был там тогда такой Борис Исаакович Розенцвейг, и говорит: “Вы бы согласились перевести Кафку? Немного, пять листов. Вы читали Кафку?” — “Читал, но, — говорю, — текстов у меня нет”. Ведь это книжка была не моя. “Тексты я вам дам”. Дает мне Кафку со словами: “Отберите в пределах пяти листов, что вы хотите”. Я посмотрел книжечку и говорю: “Знаете, листа на три или четыре мне и выбирать не нужно. Вот эти два рассказа как раз и составят нужный вам объем”. Он спрашивает: “А какие рассказы?” Я отвечаю: “«Превращение» и «В исправительной колонии»”. — “Ага, вы с козырной карты решили идти”. Он читал по-немецки что-то из Кафки до этого. Я спрашиваю: “А кого я должен побивать этой козырной?” — “Кого… сами знаете кого”. Он хотел напечатать Кафку, но страшно боялся; славный человек был, но трусливый, как все тогдашние издатели. И он понимал, что если будет окрик сверху, то Чаковский Розенцвейга тут же отдаст на заклание, скажет: “Это он”. И Розенцвейг, конечно, был прав в своей догадке. Но Кафку встретило какое-то равнодушие со стороны Чаковского, а Розенцвейг сумел проявить смелость» («Я не был первооткрывателем Томаса Манна»: Интервью Натальи Громовой с Соломоном Константиновичем Аптом // Иностранная литература. 2011. № 9. С. 269–270).

175 Топ ер Павел Максимович (1923–2006) — критик, литературовед.

176 См.: Ремарк Э.М. Тени в раю: Роман / Пер. с нем. Л. Черной и В. Котелкина // Иностранная литература. 1971. № 11–12.

177 Мотылёва Тамара Лазаревна (1910–1992) — литературовед, доктор филологических наук.

178 Гинзбург Лев Владимирович (1921–1980) — переводчик с немецкого, публицист.

179 Горкина Ира Аркадьевна (1895 —?) — переводчик с немецкого.

180 Тренёва Наталья Константиновна (1904–1980) — переводчица с английского.

181 Яковлев Егор Владимирович (род. 1930) — журналист. Специальный корреспондент газеты «Известия» (1968–1972, 1975–1985), консультант, первый заместитель ответственного секретаря, заведующий отделом издававшегося в Праге журнала «Проблемы мира и социализма» (1972–1975), главный редактор газеты «Московские новости» (1986–1991), председатель Всесоюзной (затем Российской) государственной телерадиокомпании «Останкино» (1991–1992), главный редактор еженедельника «Общая газета» (1992–2002).

182 Эппель Асар Исаевич (1935–2012) — переводчик, писатель.

183 См.: Бёлль Г. Город привычных лиц: [Рассказы] / Сост. и пер. с нем. Л. Лунгиной; предисл. Л. Гинзбурга. М.: Молодая гвардия, 1964.

184 Райт-Ковалева Раиса Яковлевна (1898–1989) — переводчик с английского, французского, немецкого языков. См.: Бёлль Г. Глазами клоуна / Пер. Р. Райт-Ковалевой // Иностранная литература. 1964. № 3.

185 Фридлянд Софья Львовна (1928–2006) — переводчица с немецкого и скандинавских языков. См.: Бёлль Г. Ирландский дневник / Пер. С. Фридлянд // Новый мир.

1964. № 5.

186 Португалов Николай Сергеевич (1928–2008) — журналист-международник, германист.

187 См.: Бёлль Г. Дом без хозяина / Пер. с нем. С. Фридлянд и Н. Португалова; предисл. Т. Моты лев ой. М.: Гослитиздат, 1960.

188 Гимпелевич Мария Михайловна — редактор, переводчик.

189 См.: Бёлль Г. Где ты был, Адам? / Пер. с нем. М. Гимпелевич, Н. Португалова; предисл. Л. Черной. М.: Гослитиздат, 1963.

190 См.: Бёлль Г. Чем кончилась одна командировка / Пер. с нем. Н. Ман, С. Фридлянд // Иностранная литература. 1966. № 11–12.

191 Кацева Евгения Александровна (1920–2005) — переводчик с немецкого языка, литературный критик. См.: Бёлль Г. Потерянная честь Катарины Блюм / Пер. с нем. Е. Кацева // Октябрь. 1986. № 2.

192 Рудницкий Михаил Львович (род. 1945) — переводчик с немецкого языка, литературный критик, кандидат филологических наук.

193 См.: Бёлль Г. Хлеб ранних лет / Пер. с нем. Л. Черной и Д. Мельникова. М.: Изд-во иностр, лит., 1958.

194 См.: Бёлль Г. Долина Грохочущих Копыт; [Поезд прибывает по расписанию; Самовольная отлучка] / Пер. с нем. Л. Черной. М.: Молодая гвардия, 1971.

195 См.: Бёлль Е Глазами клоуна: Роман / Пер. с нем. Л. Черной. М.: Прогресс, 1965.

196 См.: Бёлль Г. Самовольная отлучка / Авториз. пер. с нем. Л. Черной // Новый мир.

1965. № 1.

197 См.: Бёлль Г. Групповой портрет с дамой / Пер. с нем. Л. Черной // Новый мир. 1973. № 2–6.

198 Поэма «Теркин на том свете» была впервые опубликована в газете «Известия» 17 августа 1963 г.

199 Потапова Злата Михайловна (1918–1994) — критик, переводчик, литературовед. Окончила ИФЛИ (1941). Доктор филологических наук, сотрудник ИМЛИ в 1952–1984 гг.

200 Наумов Павел Алексеевич (род. 1919) — спецкор «Правды» в ФРГ (1950–1957), главный редактор журнала «Новое время» (1969–1976), председатель АПН (1983–1986); Корольков Юрий (Георгий) Михайлович (1906–1981) — писатель, журналист. Был зарубежным корреспондентом ряда центральных газет («Правда», «Комсомольская правда», «Красная звезда») за рубежом.

201 См.: Бёлль Г. На чашке чая у доктора Борзига / Пер. с нем. Н. Оттена и Л. Черной // Бёлль Г. Семь коротких историй: [радиопьесы]. М.: Искусство, 1968.

202 См.: Бёлль Г. И не сказал ни единого слова…; Хлеб ранних лет / Пер. с нем. Л. Черной и Д. Мельникова; вступ. статья Л. Копелева. М.: Изд-во иностр, лит., 1959.

203 Гальперина Ревекка Менасьевна (1894 —?) — переводчик.

204 См.: Цвейг С. Мария Стюарт / Пер. с нем. Р. Гальпериной. М., 1959.

205 Орлова Р. Воспоминания о непрошедшем времени. М., 1993.

206 Герлах Рихард (1899–1973) — немецкий писатель и зоолог.

207 Богатырев Константин Петрович (1925–1976) — филолог-германист, поэт-переводчик. В 1951 г. по ложному обвинению был приговорен к длительному заключению. В 1956 г. был реабилитирован. Погиб при невыясненных обстоятельствах (от смертельного удара по голове на пороге своей квартиры).

208 Литвинец Нина Сергеевна (род. 1947) — литературовед, критик, кандидат филологических наук (1974). Работала в журнале «Иностранная литература» (1974–1979), издательствах «Прогресс», «Радуга» (в последнем директором до 1999 г.), начальником управления издательской деятельности и книгораспространения Министерства по делам печати и телерадиовещания РФ (с 1999 г.).

209 Архангельская Ирина Павловна — переводчик, старший редактор иностранного отдела «Нового мира».

210 Косолапов Валерий Алексеевич (1910–1982) — писатель, главный редактор «Литературной газеты» (1960–1962), директор издательства «Художественная литература», главный редактор журнала «Новый мир» (1970–1974).

211 Тевекелян Диана Варткесовна (1932–2011) — редактор в журнале «Москва» (1962–1975), заведующая отделом, член редколлегии «Нового мира» (1975–1983), член главной редакции издательства «Советский писатель» (1983–1989), с 1989 г. — главный редактор издательства «Слово».

212 См.: Тевекелян Д.В. Интерес к частной жизни: роман с воспоминаниями. М.: Слово, 2006.

213 Любимова Валентина Васильевна — доктор экономических наук (1955), главный научный сотрудник ИМЭМО в начале 1990-х гг. Ивашёва Валентина Васильевна (1908–1991) — литературовед, доктор филологических наук (1952), профессор МГУ, специалист по английской литературе.

214 Померанцев Владимир Михайлович (1907–1971) — писатель. См.: Померанцев В. Об искренности в литературе // Новый мир. 1953. № 12.

215 Лифшиц М. В мире эстетики // Новый мир. 1964. № 2.

216 См.: Копелев Л.З. Утоли моя печали. М.: Ex libris, 1991.

217 Лернер Александр Яковлевич (1913–2004) — электротехник, доктор технических наук, заведующий отделом в Институте автоматики и телемеханики, один из создателей теории оптимального управления. В начале 1970-х гг. подал документы на выезд в Израиль, но получил такую возможность только в 1988 г.

218 Рожанский Иван Дмитриевич (1913–1994) — историк античной науки, сотрудник Института естествознания и техники. С Л. Копелевым он подружился на фронте в 1944 г., выступал свидетелем защиты на судебных процессах над Копелевым в 1946–1947 гг.

219 См.: Лакшин В.Я. Булгакиада. Киев, 1991.

220 См.: Франк Л. Матильда: роман / Пер. с нем. Л. Черной. М.: Гослитиздат, 1962; Деблин А. Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу: роман / Пер. с нем. Л. Черной; предисл. Д. Затонского. М.: Худож. лит., 1983.

221 Солодунина Ирина Михайловна — редактор издательства «Художественная литература», переводчик.

222 Карельский Альберт Викторович (1936–1993) — переводчик, литературовед-германист, доктор филологических наук, профессор МГУ; Фрадкин Илья Моисеевич (1914–1993) — литературовед-германист, литературный критик; доктор филологических наук (1967), сотрудник ИМЛИ с 1957 г.; Павлова Нина Сергеевна (урожд. Потоцкая; род. 1932) — литературовед-германист, переводчик. Доктор филологических наук (1979), профессор РГГУ с 1998 г.

223 См.: Мельников Д, Черная Л. Гитлеровские генералы готовятся в реваншу. М.: Воен-издат, 1954.

224 Такер Роберт Чарльз (1918–2010) — американский политолог, историк, профессор Принстонского университета. Автор книг по биографии Сталина.

225 См.: Драбкина Е.Я. Зимний перевал // Новый мир. 1968. № 10.

226 Гинцберг Лев Израилевич (1916–2006) — историк, доктор исторических наук (1970). В 1956–1973 гг. старший научный сотрудник Института истории (с 1968 г. — Института всеобщей истории), автор книг «Тень фашистской свастики: Как Гитлер пришел к власти» (М., 1967), «На пути в имперскую канцелярию: Германский фашизм рвется к власти» (М., 1972). Проэктор Даниил Михайлович (1917–1999) — доктор исторических наук, главный научный сотрудник ИМЭМО, автор книг «Война в Европе. 1939–1941» (1963), «Оруженосцы Третьего рейха. Германский милитаризм. 1919–1939» (1971), «Агрессия и катастрофа. Высшее военное руководство фашистской Германии во Второй мировой войне. 1939–1945» (1968).

227 См.: Riess С. The Nazis go underground. Garden City, 1944.

228 Марьямов Александр (Эзра) Моисеевич (1909–1972) — писатель, литературный критик, драматург, сценарист. В годы Великой Отечественной войны работал в газете «Краснофлотец», потом заведующий отделом искусств «Литературной газеты» (1946–1954), член редколлегии «Нового мира» (1955–1970).

229 Беляев Альберт Андреевич (род. 1928) — писатель, публицист, литературовед. Первый секретарь Мурманского обкома ВЛКСМ (1956–1959), с 1962 г. инструктор, с 1966 г. заведующий сектором художественной литературы, затем заместитель заведующего Отделом культуры ЦК КПСС. Доктор филологических наук (1976), тема диссертации — «Идеологическая борьба и литература (Критический анализ американской советологии)».

230 Ефимов Николай Иванович (род. 1932) — журналист. С 1976 г. директор Издательства АПН, в дальнейшем заместитель председателя АПН (1980–1983), первый заместитель главного редактора «Известий» (1983–1988), заместитель заведующего Идеологическим отделом ЦК КПСС (1988–1989), председатель Госкомитета СССР по печати (1989–1990), главный редактор «Известий» (1990–1991; уволен за поддержку путча ГКЧП).

231 Поляков Александр Прокофьевич (род. 1933) — философ, издатель. С 1977 г. — главный редактор, а с 1986 г. — директор Издательства политической литературы (с 1992 г. — издательство «Республика»).

232 См.: Черная Л.Б. Коричневые диктаторы. М.: Республика, 1992.

233 См.: Некрич А.М. Отрешись от страха: воспоминания историка. London: Overseas Publications Interchange, 1979.

234 Хвостов Владимир Михайлович (1905–1972) — историк, специалист по истории Нового времени и международных отношений. Академик (1964).

235 Похлёбкин Вильям Васильевич (1923–2000) — историк-скандинавист, автор ряда книг по истории кулинарии.

236 См.: Жуков Е., Трухановский В., Шунков В. Высокая ответственность историков // Правда. 1966. 30 янв.

237 Обсуждение состоялось 16 февраля 1966 г.

238 См.: Нева. 1994. № 1. С. 304–314. О дискуссии и деле Некрича в целом см.: Петровский Л.П. Дело Некрича // Вестник РАН. 1995. Т. 65. № 6.

239 Иноземцев Николай Николаевич (1921–1982) — экономист, историк, политолог. Член-корреспондент с 1964 г., академик с 1968 г. Директор ИМЭМО в 1966–1982 гг.

240 Кулиш Василий Михайлович (1921–2011) — полковник в отставке, доктор исторических наук, сотрудник ИМЭМО.

241 Речь идет о серии альбомов издательства Альбера Скира.

242 Перуцкий Михаил Семенович (1892–1959) — художник. Учился в Одесском художественном училище, потом во Вхутемасе в Москве в начале 1920-х гг. Член-учредитель «Нового общества живописцев» (1921–1924). Преподавал в Московской художественной школе на Кропоткинской.

243 То есть Московского отделения Союза художников.

244 Глускин Александр Михайлович (1899–1965) — художник. Учился в Одесском художественном училище. С 1925 г. член «Нового общества живописцев». В 1950—1970-х гг. преподавал в Московской художественной школе на Кропоткинской.

245 Кофман Нина Николаевна (урожд. Фелицина; 1906–1998) — искусствовед, педагог. С 1944 г. директор детской художественной школы на Кропоткинской, откуда вышло много известных художников. С 1972 по 1996 г. руководила изостудией при Музее изобразительных искусств им. А.С. Пушкина.

246 Касаткин Борис Константинович (род. 1944) — художник.

247 Ерофеев Андрей Владимирович (род. 1956) — искусствовед, куратор выставок.

248 Воробьев В.И. Враг народа: воспоминания художника. М.: Новое лит. обозрение, 2005.

249 Шугрин Анатолий Иванович (1906–1987) — художник.

250 Комарденков Василий Петрович (1897–1978) — художник. Окончил Строгановское училище (1917), Вхутемас (1919). В 1920—1930-х гг. работал в основном в театре и кино. С 1946 г. преподавал в Московском высшем художественно-промышленном училище, с 1971 г. профессор кафедры живописи.


Оглавление

  • ЛЮДМИЛА ЧЕРНАЯ КОСОЙ ДОЖДЬ
  • ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ, ИЛИ ЕСТЬ ЛИ ЖИЗНЬ НА МАРСЕ?
  • Глава I. ВРЕМЯ И МЕСТО
  •   1. Почти по Буало
  •   2. Малиновый звон
  •   3. Маяковский ошибался
  •   4. Моя «Лениниана»
  •   5. Dolce vita
  •   6. Родители
  • Глава II. ВСПОМИНАЯ ШКОЛУ
  •   1. Дальтон-план
  •   2. Ваня Николаев
  •   3. Другая школа
  •   4. Шурочка
  • Глава III. «ЛИЦЕЙ В СОКОЛЬНИКАХ», ИЛИ «КУЗНИЦА КАДРОВ»
  •   1. Моя alma mater
  •   2. Сказка в духе Шарля Перро, но с очень плохим концом
  •   3. Экзорцизм по-сталински
  •   4. Борис. Наш короткий брак
  • Глава IV. ВЫПУСКНИКИ. РАЗНЫЕ СУДЬБЫ
  •   1. «Железный Шурик» — аппаратчик из ИФЛИ
  •   2. Дочь наркома и ее… гены
  •   3. Ася Берзер
  •   4. Принцесса на горошине. Сказочка на советский лад
  •   5. Те, другие. Павел Улитин
  • Глава V. ВОЙНА ВСЁ СПИШЕТ. ТАСС И Я, «КРЕМЛЕВСКАЯ ВЕДЬМА»
  •   1. Военные странствия
  •   2. ТАСС. Редакция контрпропаганды
  • Глава VI. ЛИРИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
  • Глава VII. СРАЗУ И НЕ СРАЗУ ПОСЛЕ ВОЙНЫ
  •   1. Сразу после войны
  •   2. Я учусь…
  •   3. Фальстарт
  •   4. «Назови жида космополитом…» Тихие аресты
  •   5. Я — изгой
  •   6. Красная головка
  •   7. Домашнее аутодафе
  •   8. В «Литгазете»
  •   9. Незарегистрированные рекорды
  •   10. Засекреченное землетрясение
  •   11. Страсти по документам
  • Глава VIII. НОВЫЕ ВРЕМЕНА — ВРЕМЕНА БОЛЬШИХ И МАЛЫХ «ЧУДЕС»
  •   1. Преферанс у Коротковых
  •   2. Первая весна… Начало «оттепели»
  •   3. Визит молодой дамы
  •   4. Семен Николаевич
  •   5. Мишка из Коминтерна
  •   6. Дональд Маклэйн
  • Глава IX. ИЗ ИЗГОЕВ В ПЕРЕВОДЧИКИ
  •   1. Акафисты чужими устами. «Восточные переводы»
  •   2. Советская школа перевода
  •   3. На Ново-Алексеевской…
  •   4. Золотая пора
  •   5. «Прошу принять меня…»
  • Глава X. ГРУППОВОЙ ПОРТРЕТ С БЁЛЛЕМ
  •   1. Первые встречи
  •   2. «Бильярд в половине десятого»
  •   3. Обманчивое взаимопонимание
  •   4. Печальный финал
  •   5. «Триумф» Худлита
  • Глава XI. ГЛАВНАЯ КНИГА
  •   1. Верность профессии
  •   2. Похоже, похоже…
  •   3. Хождение по мукам
  •   4. Время надежд
  •   5. «14 лет без права на помилование»
  • Глава XII. НЕКОНТРОЛИРУЕМАЯ ЗЛОБА
  •   1. Некрич и «дело Некрича»
  •   2. В Комиссии партийного контроля
  • Глава XIII. СЫН МОИМИ ГЛАЗАМИ
  •   1. Детство и юность будущего художника
  •   2. Алик — подросток. Потом — студент
  •   3. Под колпаком
  •   4. Первое свидание
  •   5. Размышления на тему «Сын и его искусство»
  • ПРИМЕЧАНИЯ РЕДАКТОРА