Журнальные публикации (сборник) [Дмитрий Александрович Пригов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дмитрий Пригов Журнальные публикации


Счет в гамбургском банке

«НЛО», № 34 за 1998 г.


Что я, собственно, хочу сказать? Я, собственно, ничего не хочу сказать.

Прочитав статью “Гамбургский счет” Михаила Юрьевича Берга, моего старого доброго приятеля, вижу: мне нечего сказать-добавить. Решительно нечего. Действительно, наша жизнь протекала почти одинаково под серым небом постсталинского режима. Его небо, ленинградское, было посерее по сумме различных, неоговариваемых здесь, но всем известных причин. Мое же, московское, попустее, по сумме уже других причин. По воле и утверждению нечеловеческой власти у нас обоих, практически, не было детства, так — кое-что. Тьфу, а не детство. Хотя, извините, извините, могу, имею право говорить только за себя. Единственно, что имею право сказать за обоих, что у него детство было чуть-чуть попозже моего, а мое — чуть-чуть пораньше его. Но мы оба застали еще непредставимый уже нынче взлет, вернее, высоту и почти сияние даже не отдельного какого-нибудь отдельного писателя (все писатели-то были — дрянь! слякоть! черт-те что, в общем! уж извините!), а места писательского восседания. Соответственно, что же я мог углядеть иного, то есть такого, чего не углядел острый и внимательный Берг? Как раз вот наоборот, я вполне мог не углядеть чего-нибудь такого, что углядел Михаил Юрьевич. Просто был я волею уже не власти, а частных судеб, долгое время и достаточно глубоко ввязан, ввергнут в дела изобразительные и отодвинут от литературного быта, просто даже ведом не ведал о нем. Посему и до сих пор почти не апеллирую к примерам типа: не продается вдохновенье и т. д. и т. п. — ну не продается и не продается. Ну, еще чего-нибудь там. Эта проблема, до сих пор волнующая самых что ни на есть продвинутых российских литераторов, в изобразительном искусстве давно уже стала предметом рефлексий энного уровня, предметом культурологических игр, вроде проектов-симулякров компаний, галерей, магазинов, уничтожения работ и их функций и прочее.

И прочее, и прочее.

Так в чем же он есть-то успех? И в чем же отдельная от него суть его? И как найти в то же самое время покой-гармонию-успокоение. Собственно, в том преклонном возрасте, в каком ныне уже я нахожусь, все выглядит рутиннее и гораздо-гораздо обыденнее, обозревая внутреннюю картину, так сказать экзистенциально-бытовую составляющую успеха, вернее, самоощущение и самооценку, отнюдь не совпадающие с внешними знаками, а порою в них даже и не нуждающиеся. Я встречал (да каждый встречал) некоего, в меру известного, русского писателя с восточной фамилией (не гадайте, не гадайте, это все равно не тот, о ком вы подумали), со снисходительно-улыбчивым взглядом гения, прощавшего всему окружающему его неведение и ничего особенно не требовавшего от прочих. Он просто и без ненужной горечи говорил, что вообще-то Нобелевская премия должна быть его, но ее у него не было. И ничего. И противоположных примеров несть числа, к ним обращаться не будем.

Так вот, для некой что ли формализации этой абсолютно неформализируемой сферы, определим, положим как бы три основные оси, координаты, по которым будем откладывать вроде бы набранные баллы — удовлетворение культурных амбиций (УКА), материальный достаток (МД) и удовольствие от рода деятельности (УРД). Наличествует (и это мы просто постулируем) некий критериальный нижний допустимый уровень по каждой оси, вполне реально чувствуемый (вполне виртуально фиксируемый несложной процедурой статистического просчитывания), опускание ниже которого нежелательно, т. е. создает чувство дискомфорта. Эта система не однозначно проста. В зависимости от личностных особенностей она обладает большими компенсаторными и рессорными свойствами и комбинаторными перечислениями. Некоторые, например, жертвуют показателями МД и УРД заради единой страсти в пределах высших достижений УКА. Иные же, наоборот, предпочитают МД (да кто же милое МД не предпочитает? — ан, бывают, бывают такие) и вполне равнодушны к УКА и УРД. Есть счастливцы, для которых УРД смывает, вернее, анестезирует УКА и МД. Бывает, что УКА и МД, объединившись, в результате как бы вымывают УРД, или УРД и УКА бросают страстотерпца в постоянные авантюры с неким только призраком маячащего МД, бывает, и вполне солидные варианты МД плюс УРД с некой атрофией восторженности и утопизма УКА. Да разное бывает. Единственно, опускание по любой шкале ниже критериального уровня значит некую невменяемость и вываливание за пределы поля профессиональных оценок. Да, в общем-то, и так возможно. Все возможно.

Думается, что андерграунд состоялся как некая квазиинституция в пределах советской культуры, когда он смог накопить некую минимальную критериальную референтную стабильную массу социо-культурного общения-функционирования, дававшую возможность авторам включить в действие вышеописанный механизм (правда, для наличия МД приходилось делать дополнительные редуцирующе-кондукторные приспособления, типа работы на стороне, но в пределах мощного объединяющего и консолидирующего как Общество, так и общества силового поля это работало, во всяком случае, обеспечивало минимальный необходимый уровень). Но это все ладно. Это так. Это все не к делу. Это я просто о том, что всегда меня мучило и, наконец, нашло как бы сублимирующую формализацию, имеющую вид объяснения и оправдания. Но в то же самое время, представляется, в этом есть некая методологическая зацепка для дальнейшего сбора и обработки данных.

И вот, при все казалось бы принципиальной и непроходимой пропасти между андерграундом и эстеблишментом (это я сразу, без каких-либо объяснительных подходов, быка за рога), неофициальным и официальным, ощущение грандиозности задач, борьбы и противостояния продуцировали ощущение существования единого литературного процесса-проекта, бывшего реальностью и функцией большого единого мифа, до сих пор довлеющего нам, как фантомные боли, скажем, ощущаемые рукой, при всем остальном ампутированном прекрасном теле, туловище. Бывает такое. Есть даже медицинские описания подобного. Оставленная рука или нога тоскует и корчится от несуществующей боли в утерянном теле, или умирает от тоски, обуревающей уже несуществующую голову. Особенно сейчас при возможности, как недавно было объявлено, кажется, в английской прессе, выращивания из единичной клетки любого отдельного органа человеческого организма и, соответственно, возможности пускать его отдельно тоскующего гулять со смутной памятью о некоем огромном фантомно существующем теле (частью которого он был в ином существовании), как гаранте осмысленности и возвышенности бытия. Кстати, интересны также некие эвристические идеи о возможности вообще купировать в отдельно существующий виртуальный организм все фантомные боли. А нам эти эвристики — ништяк! Для нас они никакие не эвристики! Для нас они — нынешняя культурная реальность. Ну да ладно, ладно с этими сциентизмами и эвристиками! Вернемся к старинному первобытному натуральному единому телу. К простой жизни. Конечно, были различные круги поклонников литературы тех, тех и тех. Но те, те и те выстраивали единую иерархию, в вершину которой поставляли тех, тех или тех, в зависимости от наименования своего кумира, а нелюбимые могли уходить вниз по шкале оценок, обретая даже отрицательные, минусовые значения. Но выбор репрезентативных имен не очень отличался в пределах функционировавшей литературы. К примеру. Солженицын, Распутин (или Астафьев, или Белов), Трифонов (или Розов, или Владимов), Битов (или Аксенов, или Искандер), Бродский (или Тарковский, или Ахмадуллина, или Бобышев), Вен. Ерофеев, Соколов (или Алешковский, или Довлатов), Сорокин (или еще кто-нибудь) — Сл, Р, Т, Бт, Бр, Е, Ск, Ср. Так что вариативность невелика: Сл, Р, Т, Би, Бр, 2е, — Ск, -Ср; Бт, Т, Бр. Е, Сл. Ск, — Р, -Ср; Ср, Е, Ск, Бр, Бт, — Т, -Р, — Сл; Бр, Бт, Ск, Е, — Т, -Р, — Сл, -Ср; Е, Бр, Ск, Б, — Т, -Ср, — Сл, -Р и т. п. И все эти перестановки, борьба, соперничество, претензии, игры были в пределах единого эона, единой метрики и сонма богов и героев. Ну, Михаил Юрьевич, признайте! Не признаете? Ладно.

Что же мы имеем ныне? Да, практически, ничего мы ныне не имеем. Коли уж не считать нынешнее время совсем ничем, пустотой, прорехой на человечестве, шуньей, но неким слабым подобием, русским транзитным вариантом-периодом обще-западного культурного процесса (как следствие условно складывающегося рынка, опуская многочисленных претензии, вполне понимаемые и принимаемые со всех сторон очевидные оговорки), то можно и предположить какой-нибудь результат. Вернее, если уж быть щепетильно, ненужно корректным — три результата, варианта. Если все еще допускать возможность (а почему нет? почему принципиально невозможно?) возврата любого рода ситуации прежней тотальной единственности (повторяю, это здесь упоминается не из-за какой-либо особой склонности или веры в возможность этого, но просто для нехитрой корректности и, может быть, чтобы использовать уже совсем последнюю реально-осмысленную возможность упомянуть подобное), мы будем иметь вариант, нам знакомый и вышеописанный. В результате застывания, превращения транзитного состояния в перманентное, нашему взору предстанет вариант, условно нами называемый, “индийский”, когда крупные города будут включены, в той или иной мере, в европейские социальные экономические и культурные процессы (конечно, простая даже историческая близость к европейскому региону, резко отличает нас от реальной Индии) и обслуживаться урбанистической культурой западного типа. Прочее же население — народными, фольклорными и другими традиционными видами искусства и культуры. Заметим, что в свете нынешнего состояния искусства к традиционным, в данном случае и смысле, мы относим все роды занятия от росписи матрешек и народного пения до рисования под Репина ли, импрессионистов ли, или классического романа — т. е. все роды деятельности, откуда вынуты стратегический поиск и риск, где заранее известно, что есть художник-писатель, что есть текст, что есть потребитель-читатель-зритель, как кому себя следует вести на четко обозначенной и маркированной именно как сцена культурно-высвеченном пространстве, где единственно и может что-то происходить, где является обществу драматургия объявления и обнаружения искусства. Третий же, и наиболее вероятный к свершению и завершению у нас вариант вестернезированной культуры, дает картину культуры, поделенной не сословно-социально-географически, но по родам культурной ориентации и деятельности (еще следует упомянуть, конечно, весьма значимый фактор поколенческого расслоения), что порождает множество почти непересекающихся и не ведающих друг о друге регионов активной культурной деятельности. Как, собственно, и социально-общественная жизнь являет набор весьма разнообразных институтов и институций со своими языками и способами канализации идей и энергии от правящих элит в массы и наоборот — партии, пресса, общественные организации, религия, юриспруденция, философия и пр., в отличие от прежней единой и всеобъемлющей интеллигенции. И вряд ли уже будет возможно прежнее поп-геройство людей типа Аверинцева или Эдельмана, когда полный зал набивался интеллигентами, учителями, парикмахерами, женами номенклатурных работников и прочих страждущих. Хотя по тем же номинациям западного книжного рынка можно понять, что соотношение и соревнование между разнородными и разноуровневыми продуктами культуры и интеллектуальной деятельности происходит не напрямую, но как между типологически сходными, однако топологически разнокачественными и разномощными пространствами. Простите за эти неуклюжие квази-терминологические страдания. И вообще, я чего-то сбился, уж и не помню, почему я об этом речь завел. О чем, собственно, и зачем пишу? Простите, Михаил Юрьевич.

В общем, так. Единой литературы нет. Это установка. Нет единой и стратегии успеха. Вот так.

Несомненно, все выигрышные стратегии направлены на захват власти, и посему все они тем или иным способом встроены или соотносятся с общими властными стратегиями. И элиты, как правило, пересекаются. Отдельная и интересная тема — пересечение советских андерграундной и официальной элит. Но это нисколько не к унижению какой-либо из них. Нет! Нимало! Это просто так — извивы изощренного умствования. Отдельная также тема — перемещение локусов власти. Описывать это неинтересно, опасно, соблазнительно и обязывающе. В общем, не будем. Ну, если будем, то чуть-чуть. Отметим лишь, что нынче (надолго ли? насовсем ли?) зоны и поле власти переместились и прочно закрепились в области рынка. И по степени вписанности в него можно судить о вписанности данного рода деятельности во власть. Понятно, что деньги в данном случае совсем не то, что можно и нужно беспричинно тратить, выбрасывать, копить и коими похваляться (что свойственно нашим первопроходцам на этом поприще, красавцам рудиментарно-архаического понимания богатства, что в науке странно обзывается экономикой потлача, которая частично входит и в развитый рыночный процесс в виде специального презентативно-демонстрационного уровня социо-культурного поведения). Размер гонорара и количество денег — это уровень включенности во власть, культурной престижности и, в результате, тот уровень, на котором вас обслуживают в государственных и социо-культурных институциях. Но здесь не все так просто и прямолинейно. Важно не столько неимоверное количество денег (однако некий уровень их наличия просто необходим для реального функционирования в сфере культуры и власти), сколько сложная система стратификационных пересчетов, подобно алгебраическим, где 2а=5б не всегда раскрываются как однородные числовые эквиваленты а и б. Скажем “а” может быть знатностью и родовитостью, а “б” — олимпийскими рекордами или Нобелевской премией (черт ее подери, в нашем русском смысле слова!). Ну да ладно.

Литература же смогла впать в рынок только тиражами (ах, Михаил Юрьевич, нам бы такие тиражи! или их бестселлерные гонорары! или усадьбу там, замок какой! бабушку бы какую! да просто, просто — уважение бы! уважение к таланту! поклонение ему! страх перед ним священный! мы бы уж смогли обратить эти 2а в 153б! да, ладно! ну какие у нас с вами тиражи?! какие гонорары?! какие бабушки-дедушки? смех один! но уважение, уважение-то ведь было! и страх был! я же помню, как нас уважали и даже боялись). Так вот. А изобразительное искусство смогло. И смогло на уровне самых радикальных образцов и примеров, равные которым в литературе влачат повсеместно (и у них тоже) жалкое маргинальное грантно-стипендиальное существование. Изобразительному искусству удалось это благодаря производству и продаже единичных вещей, на которые уж как-нибудь кто-нибудь один покупатель найдется (это тебе не на миллионные тиражи миллион поклонников-читателей всякой там радикальности искать). Просто произведение изобразительного искусства — ценный товар, предмет вкладывания денег. Цены, конечно, на произведения искусств — вещь весьма путанная, непонятная и беспутная. Ну где, в каком углу рамочки или тряпочки написано небесными онтологическими знаками, что Ван Гог стоит 25 миллионов, а Раушенберг 3 миллиона, а вот я, бедный…, да, ладно (это тебе не убеждать 25 или 3 миллиона идиотов купить по экземплярчику за 1 доллар). Но ведь и на алмазах не написано — блестят себе подлые, как стекляшки, а ведь до смертоубийства людей доводят. А кому стихотворение продашь? Разве что вымершему монарху какому.

Изобразительное искусство умудрилось ко всему этому еще продавать и единичные поведенческие проекты: хэппенинги, перформансы, концептуальные акции, предъявляя рынку, обществу и культуре новые и провоцирующие способы авторского поведения, в то время как литература спокойно и достойно застыла на уровне аутичного текста. (Нет, конечно, было, было и в литературе нечто подобное, ростки подобного. Было да сплыло, сплыло в изобразительное искусство.) Именно это и есть причина отсутствия литературного андерграунда, который есть не интенсификация старого, а явление нового типа художнического поведения. Какой же может быть андерграунд в художественном промысле (а литература ныне с ее текстопорождением и текстоцентризмом и есть вся целиком — художественный промысел), где риск — это риск быть хорошим или плохим мастером этого самого художественного промысла. В то время как в живом искусстве риск покруче — риск оказаться вообще непризнанным в качестве художника, то есть нераспознанным в конституирующихся новых пространствах культуры. В изобразительном искусстве (и отчасти в разных пограничных, в основном перформативных зонах литература-изо, изо-музыка, музыка-литература) пока еще существует андерграунд в этом узком культурно-эстетическом смысле.

А в широком смысле, проблема — в культурной вменяемости. Ничем заниматься незазорно, но наивно, скажем, изготовляя народные поделки (или иконы, или Сурикова, или абстракции, или Пушкина, или Блока, или Хлебникова) иметь надежды потрясти всех радикализмом и немыслимыми новыми горизонтами. Но продать вполне можно, и зачастую дороже, чем самые немыслимые образцы наисовременнейшего искусства. Тем более, что как сами авторы, так и потребители подобного могут вполне искренне и честно приходить в восторг и пропадать до самозабвения в этих классических и квази-классических экзерсисах. Просто надо честно, открыто, разумно, осмысленно и смиренно понять и по собственной воле принять (или не принять) то, что делаешь, с параллельным принятием всего сопутствующего и окружающего, со всеми социо-культурными и этикетными обязательствами, обстоящими это дело. И тогда открываются наиразличнейшие способы влиться в хорошо темперированную культуру (известно, что хорошая темперированность неизбежно связана с определенными обрезаниями), во всяком случае там у них и, возможно, вскорости и у нас.

Да у нас уже и есть свои мини-Лекаре и Стивены Кинги. Но, к сожалению, та литература, которая ориентирована на интеллектуально-академическую среду, пока не находит точно определенной ниши и адресата (по причине же, конечно, социальной несостоятельности соответствующей страты), выживая за счет атавистически-реликтового потребителя высокого, посему и до сих пор несет в себе сама черты этой духовно-профетической невнятности и уже неосуществляемых амбиций. А именно подобная литература, ориентированная в основном на интеллектуально и культурно-продвинутую публику, порождает образцы рефлективных, самоописывающих, культурологических, игровых и квази-философских текстов, смыкаясь в своих интенциях с жестово-поведенческими и наукоподобными проектами изобразительного искусства. При удаче, это позволяет автору стать героем интеллектуально-художественной среды, занимая всяческие кафедры (которых у нас еще нет, или есть, но для других) в Университетах и претендуя на престижные премии (которых у нас расплодилось видимо-невидимо, но они предназначены другим). Собственно, чем не стратегия успеха? А? Правда, у нас пока среды нет. То есть отсутствие среды заело.

И надежды нынешней русской словесности не в обольщении кентаврической реликтово-современноподобной ситуацией и условиями (но и не в патетическом поругании этого), а в становлении социума и рынка (коли мы уж обречены на него) и, соответственно (уж извините за грубый социологизм), соответствующей культуры. А что, Михаил Юрьевич, нельзя? Можно! Я ведь, собственно, ничего иного, сверх Вашего, и не сказал. Так, кое-что, необязательное, но тревожащее душу. Вот и выложил все начистоту, уж не обессудьте.

Так что вполне можно разыгрывать бестселлерную, либо интеллектуальную карты, либо уходить в смежные зоны визуально-сонорно-перформансно-виртуальные (где, конечно, вербальное будет слабым, рудиментарным, вырожденным элементом). Кстати, примеры успешных (ну, получетверть, одна восьмая — успешных) попыток этого рода есть. Да и мы сами. А? А кто мы сами? А сами мы — те, кого мы и описали (ну, конечно, без малой толики заслуженных нами хотя бы уважения, если не денег), ориентируясь на пример нас самих, пытаясь с нас самих и взять пример для экстраполяции в будущее в виде нас самих, но в некой что ли степени немыслимого улучшения (и уж, будьте уверены, все там с деньгами и успехом будут в порядке!).

И, конечно, несть числа всего промежуточного, среднего, частного, специфического, равновесного, общепривлекательного, но уже, естественно, в скромных, не в профетических, а прикладных размерах. Культуру, культуру надо строить, господа! И социум! И рынок! И все прочее!

Три вида всего

«Неприкосновенный запас», № 3(11) за 2000 г.

Предуведомление
Естественно, нельзя рассмотреть все аспекты и стороны всех предметов, сущностей и явлений окружающего мира. Посему нас хватило только на малую их часть, но достаточную, как нам кажется, чтобы избранная нами система, методология рассмотрения смогла быть опробована и развернута сама, чтобы приобрести инерцию и скорость движения и чтобы подтвердить подверженность ей не только выбранных нами явлений, но и всех последующих. Мы рассматриваем их только, как сразу бросается в глаза, только в модусе социокультурной и эпистемологической проявленности, отнюдь не касаясь их метафизического, онтологического и гносеологического статуса, что, правда, является основой претензий поэзии на всем протяжении многовекового существования ее. Увы, нам это не под силу, не дано. Мы это и понимаем. Мы заняты предметами более обыденными, мелкими. Но должен ведь кто-то, в конце концов, и этим заняться.

Как в примере с вопросом: “Где выход?” — “Выхода нет!” Но мы отвечаем по-бытовому: “Вон там, за углом. А если вам нужен туалет, то это третья дверь направо по коридору”.

Есть три вида говорения обо всем

Прямой — предполагающий себя таковым

Иносказательный — предполагающий избегания ошибочности первого

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, по сути, являющийся просто самим собой и через то, конечно же, и говорением обо всем

Есть три вида убийц

Прямой — убивающий взрослых, детей и стариков

Иносказательный — как в примере с убийцами всего святого

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что говорит о скудности наших разрешающих способностей, впрямую уподобляющих внешние признаки адекватному выражению внутренней сути

Есть три вида удовольствия

Прямой — веселый и нехитрый

Иносказательный — как, например, говорят о смертельном удовольствии

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что, конечно же, удовольствие тоже, но при продолжительном потреблении его или ему подобных получаешь и прикровенный результат — физическое и нравственное разрушение и мучения

Есть три вида холмов

Прямой — эти холмы разбросаны повсюду

Иносказательный — как в примере с поминанием холмов Венеры

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что оборачивается проваливанием в глубокие и ужасные пропасти

Есть три вида растений

Прямой — растущий прямо на наших глазах

Иносказательный — как в примере с барышнями, когда их называют бледными комнатными растениями

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, когда ярко окрашенная в виде цветка змея неожиданно кусает тебя в незащищенный рот

Есть три вида солнца

Прямой — который греет

Иносказательный — как в примере с солнцем русской поэзии

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что обычно случается в тумане или в каком-либо ином царстве и пространстве, в загробном мире, например

Есть три вида детей

Прямой — от прямых родителей

Иносказательный — как говаривали в сталинские времена: “Мы все сыны и дочери его”

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что приводит к прямому подпаданию под чары всяческих злых крохотных существ

Есть три вида энергии

Первый — энергия электричества, пара, космических лучей

Иносказательный — когда, например, ссылаются на энергию народных масс

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что приводит к разочарованию и последующему несправедливому осуждению

Есть три вида собак

Прямой — которые лают и кусают

Иносказательный — когда говорят: “Ах ты фашистская собака!”

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, за которым следуешь в глубину леса и там пропадаешь

Есть три вида волшебников

Прямой — причастный всяким чудесам

Иносказательный — типа волшебник слова

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что приводит к разоблачению и взаимному озлоблению

Есть три вида огня

Прямой — который реально сжигает и обжигает

Иносказательный — типа в груди горит огонь желаний

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что приводит к трате целых десятилетий в попытках овладеть им и в результате к жуткой пустоте

Есть три вида призраков

Прямой — пугающий

Иносказательный — типа призрак коммунизма

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что приводит иногда к трагической развязке, как в случае с отцом Гамлета

Есть три вида лекарств

Прямой — производимый фармацевтикой

Иносказательный — как говорится о лекарстве от любви

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что в разных сферах человеческой деятельности имеет разного рода катастрофический результат — смерть, финансовый кризис, война и т. п.

Есть три вида доверительности

Прямой — прямой и принимаемый с благодарностью

Иносказательный — как, например, говорят о доверительности небес

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что имеет часто результатом разочарование и взаимные недопонимания и обиды

Есть три вида яблок

Прямые — съедобные

Иносказательные — как в примере с яблоком раздора

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, чего результатом порой бывают волнения и бунты, как в случае с “пом де тер”, то есть картошкой в России

Есть три вида девственности

Прямой — иногда до старости

Иносказательный — девственная природа, например

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что приводит порой прямо-таки к невозможно смешным коллизиям и результатам

Есть три вида красоты

Прямой — которая спасет мир

Иносказательный — как в примере с красотой математической формулы

И ошибочно принимаемый за таковой людьми, страждущими ее, но не умеющими ее различить

Есть три вида свирепости

Прямой — диких зверей и свирепых людей

Иносказательный — когда поминают свирепый ветер

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что порождает ужас присутствия вещей и людей, вполне невинных

Есть три вида проказы

Прямой — обезображивающий тело

Иносказательный — обезображивающий душу

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны по причине непривычности фантастических форм живых организмов

Есть три вида денег

Прямой — которые прямо и тратят

Иносказательный — когда говорят, например: деньги-меньги

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, как было в случае похищения голливудских бутафорских денег

Есть три вида души

Прямой — о нем все знают

Иносказательный — когда говорят о душе компании

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что приводит к установлению опасной мистической связи со всякого рода дьявольскими штучками

Есть три вида тупости

Прямой — когда затупляются нож или штык

Иносказательный — в примере с тупым человеком

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что грозит глубоким порезом или раной либо проигрышем в какой-либо игре или бизнесе

Есть три вида звезд

Прямой — ну, те, что и есть звезды

Иносказательный — как, скажем, звезды эстрады

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что приводит часто к кораблекрушениям и непоправимым ошибкам оракулов

Есть три вида науки

Прямой — ну, физика, там, химия

Иносказательный — как говорится: наука страсти нежной

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что на деле является лженаукой

Есть три вида лжи

Прямой — так и есть — ложь

Иносказательный — как в случае с ложью обстоятельств

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, но являющийся ложью во спасение, то есть, по сути говоря, по-человечески — высшей правдой

Есть три вида красок

Прямой — красная, зеленая и пр.

Иносказательный — как говорят: цвет немаркий или окраска событий

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что скоро обнаруживается как особое заболевание глаз или обман зрения

Есть три вида Ленина

Прямой — то есть Владимир Ильич

Иносказательный — как говорят: в тебе Ленин сидит

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что зачастую кончается сумасшедшим домом

Есть три вида Гитлера

Прямой — Адольф Алоисович

Иносказательный — как говорят: прошел боковым Гитлером

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что сопровождается всплеском ужаса и ожиданий катастрофы, но, к счастью, благополучно оканчивается

Есть три вида Сталина

Прямой — Иосиф Виссарионович

Иносказательный — как, например: «Сталин — наша слава боевая! Сталин — нашей юности полет!»

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, как, например, любое жестокое заявление постсоветского политического деятеля определяется как явление нового Сталина, но все быстро приходит в норму

Есть три вида святого

Прямой — оно и есть святое

Иносказательный — как говорят: театр — это святое

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, что порождает истерию и всплеск эмоций, оканчивающийся, как правило, полнейшим внутренним опустошением

Есть три вида женщин

Прямой — ну, то есть женщины

Иносказательный — как в примере с воплощением Вечной Женственности

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, как в случае с трансвеститом

Есть три вида рабства

Прямой — как в Риме

Иносказательный — типа рабство идей

И ошибочно принимаемый за таковой со стороны, на деле являющийся высшей формой смирения и согласия

Конверсия

«Знамя», № 5 за 2001 г.

Купающиеся

Предуведомление
Я как-то купался в реке и подумал /чего не подумаешь!/ — кто же это рядом со мной сейчас, да и вообще, на протяжении годов, веков /не тысячелетий же, если, конечно, это вода не предвечная, не вода жизни/, так кто же входил, выходил и купался в ней, в воде? — да кто угодно. Цена всеобщности — неопределимость и необязательность, и, в некотором смысле, не существование как бы /в узком, земном смысле/. Но вот в закрытых, номенклатурных /номенклатурных в смысле и даже небесной номенклатуры/ водоёмах, ну, не обязательно водо-, а чего-угодно-ёмах, очевидно, пользователей можно если и не подсчитать, то определить круг. В некоторых же средах купающиеся определяются по некой сугубой приобщённости, причастности, сородности.

Вот как раз определять эту сородность среды и в ней купающихся и есть отдельный, специфический, маленький наш кайф, никого другого ни к каким выводам, решениям нисколько не обязывающий.

Хочется обратить внимание, что помянутыми здесь средами и категориями в них купающихся отнюдь не исчерпывается полнота подобных отношений в мире, но, как нам кажется, критическая масса приведённых примеров и исследований вполне достаточна, чтобы служить методологической, и даже шире — идеологической базой для подобного восприятия сложноструктурированного и сложновзаимосвязанного мира, а также, при желании, дальнейших его исследования и аппроприаций.

* * *
Кто купается в золоте?

В золоте купаются богачи, амери-

канцы, цари, арабы, иудеи,

скарабеи, золотодобытчики,

злодеи и фантазёры

Тот, кто в золоте купается

Тот и прямо называется

Взолотекупающиеся

* * *
Кто купается в серебре?

В серебре купаются пустын-

ники, люди лунного света,

воры, мистики, тибетцы,

ночные люди, вроде меня,

кошки, серны, каппода-

кийцы и внутрьрождённые

Кто в серебре купается

Тот часто называется

Зрящий отражённым светом.

* * *
Кто купается в воде?

В воде купаются рыбы, моряки,

девы, гладкокожие неврасте-

ники, греки, крысы, убий-

цы, дети с болезнью Дауна,

русалки, невидь всякая и

отдельные государственные деятели

Кто в воде купается

Тот просто называется

Купающимся

* * *
Кто в лучах купается?

В лучах купаются — герои в лу-

чах славы, сволочи в лучах

жадности, ребёночки в лучах

любви, невесты в лучах овла-

дения и отдавания, мизантро-

пы в своих тяжёлых лучах,

и в лучах общей им жизни —

кочегары, слесаря, молочни-

цы, вахтёры, медсёстры и

ученики

Кто в лучах купается

Тот неизбежно называется

Подставляющим тело под поток

* * *
Следующим, естественно, следует

вопрос:

А кто в говне купается?

В говне купаются практически

все

Но особенно — ассенизаторы,

учителя, артисты, прокто-

логи, сочинители, честные

политики, сердобольные

женщины и кавалеристы

Кто в говне купается

Естественно, называется…

Ну, по-разному называется

* * *
Кто купается или копается в себе?

В себе купаются или копаются

больные, здоровые, полуболь-

ные, стукнутые, потерпевшие

поражение, русские и склон-

ные к русской литературе,

Ницше, Достоевский, школь-

ницы, фэзэушницы, исихасты

и человек вздумавший сделать

себе операцию аппендицита

Кто в себе копается

Тот и называется

Самокопателем

* * *
Кто ни в чём не копается?

Ни в чем не копаются тяжелоатле-

ты, древние герман-

цы, монахи, купцы второй

гильдии, бомжи, футболисты,

чапаевцы и современники

Семиона Полоцкого

Кто ни в чём не купается

Тот, собственно, и никак не

называется

* * *
Кто в ничто купается?

В ничто купаются апофатики, ин-

дусы, алкоголики, матема-

тики некие, подверженные

абсолютной афазии,

младенцы, метеорологи,

шахматисты и подрывники

Кто в ничто купается

Тот дико называется

Отпущенными

* * *
Кто во всём купается?

Во всём купаются все, но не в

их единичности, а собран-

ные в огромные гиперком-

мунальные тела

Перекрывающие коммунальные кон-

фессиональные и родовые

тела, сами по себе купаю-

щиеся в силовых полях

своего порождения

Равновесие

Предуведомление
Думается, что за всем всегда наличествует заранее предуготовленная гармония, равновесие, предположенное её пространство. Вот, кажется, всё рухнуло, рассыпалось на кусочечки несопоставляемые и взаимовраждующие. Кажется, что отныне и существовать-то нам в пределах некоего неестественного, глупо-выдуманного дикого позитивного дизъюнктивного синтеза, сцепившись зубами. Ан нет, приглядеться, так этих всех просто держит на необходимом весёлом расстоянии друг от друга /порой и в пугающей, а иногда и необходимо-взаимогубительной близости/ пальчиками эта самая, неулавливаемая привычно шарящими руками в привычных местах, гармония. Смотреть надо просто и честно, а не машинально рассчитывать на заданный раз и навсегда вроде бы заведенный и, к ювенильному восторгу некоторых, вроде бы саморазрушающийся процесс.

1

Параллельно этому делу происходит какое-либо другое — вот и всё уравновешено

2

На какой-либо станции Вербилки, скажем, некая старушенция в длинном салопообразном пальто, валенках и платке, с кошёлкой в руках садится на электричку по направлению к Москве, а в это же самое время такая же старушенция с подобными же валенками, пальто и с кошёлкой садится в Москве на электричку в сторону Вербилок — вот всё и уравновешено

3

Вот жестоко убивают человека, а в это время в жестоких родах появляется ребёнок — вот и уравновешено

4

Вот убивают 20 или 30 человек, а в это время появляется один ребёнок, но зато выдающийся — вот и уравновешено

5

Вот убивают 300 человек, а в ответ рождается ребёнок, но гениальный — вот и уравновешено

6

Вот гибнут тучи людей и животных, мор и глад, и погибель, но в ответ рождается пророк и грандиозная весть спасения — вот и уравновешено

7

Или совсем из другой области — вот в Париже говорят умные и сильные слова, а в Саранске, зато, — ранняя весна и картошку сажают на две недели раньше — вот и уравновешено

8

Или пролетает ангел в районе Сахары, а в ответ происходят серьезные изменения в структуре языкопорождения у самых мелких чешуйчатых существ — вот и уравновешено

9

И, наконец, я, например, левой рукой выдираю у себя клок волос над левым ухом и в то же самое время правой рукой выламываю напрочь шестой палец на правой ноге — вот и уравновешено

Гриша Брускин. Прошедшее время несовершенного вида

«Знамя», № 2 за 2002 г.


Думаю, что любой рецензент (и я тоже не стану оригинальничать) начал бы свой текст примерно так: вполне возможно, даже наверняка, фамилия автора, обозначенная на обложке книги, привлечет внимание многих. В особенности же любителей и знатоков современного изобразительного искусства, так называемого contemporary art.

Действительно, имя Брускина, прогремевшее в свое время на проводившемся впервые в Москве в 1989 году аукционе Сотбис, благодаря фантастическим по тем годам для России (да и не только России) ценам на его картины, есть достаточная рекомендация самому себе. Тогда, на аукционе, самое большое его произведение ушло за много сотен тысяч долларов, болезненно поразив весь московский художественный мир и принеся художнику не только всемирную известность, но и огромное количество завистников и недоброжелателей, до сих пор не способных простить ему прошлого успеха, да и всех нынешних. Конечно, и этой внешней, социально-художественной интриги, завязанной на больших деньгах и уязвленных амбициях весьма известных деятелей московской, да и российской художественной элиты, вполне хватило бы для достаточной популярности и распространенности книги. Именно так вот, следуя названному нехитрому предположению, и взял я книгу в руки, надеясь позабавиться веселыми и парадоксальными случаями из жизни знаменитых художников и деятелей культуры, попавшихся на пути автора, известных и мне, хорошо знакомому и с Брускиным, и со всей московской художественной средой.

Естественно, я заранее был уверен, что именно эти страницы привлекут мое пристрастное внимание. Но несколько отсрочив ожидаемое удовольствие и отдавая некоторую дань уважения почитаемому и читаемому в тот момент автору, я решил перелистать для приличия несколько первых страниц. И перелистал. И залистался. И, не останавливаясь и даже пропустив нужный поезд в нью-йоркском метрополитене, а вследствие сего и вообще отказавшись от намеченной поездки, в ближайшем кафе дочитал всю книгу до конца. Это правда. Тут уж ничего не добавишь, ни прибавишь.

Кругу художников, к которому принадлежал Брускин в Москве, да и большому художественному направлению, с которым связано его имя, в принципе свойственны как особая склонность, даже пристрастие, к словесным формулировкам и всякой прочей словесной активности, так и вообще высокий уровень артикулированности. К тому же известно, что талант, как правило, одновременно покрывает собой достаточно широкое поле творческой деятельности. И случай Брускина — автора произведений живописи, скульптуры, графики, росписи по фарфору, больших перформансов с участием музыкантов, а теперь вот и литератора — не исключение. Тут же замечу, что многие из упомянутого круга художников и литераторов являются авторами издательства “НЛО”, выпустившего строго и хорошо сделанную книгу Брускина (как, впрочем, и все, что производит на свет издательство).

В мемуаристических и квазимемуаристических сочинениях (которые в наше время, кстати, весьма актуальны и являются несомненным трендом современной культурной и, в особенности, беллетристической активности) жанр маленьких текстовых кусочков, собранных в объемные гипертексты, разрабатывался чрезвычайно разнообразно и подробно разными авторами, от Розанова до Рубинштейна. В варианте Брускина сразу же привлекает интонация: установка на достоверность и несомненная реализация этого, в отличие от подобных же жанровых опытов, скажем, Довлатова, где все ярко, но сразу же угадывается установка на выдумку и театрализацию (я не говорю о каком-либо жизненном или художественном преимуществе одного автора перед другим, но просто отмечаю отличие). При всей парадоксальности отдельных эпизодов (ну, в меру парадоксальности самой жизни): от неподобающей трогательности матерого слесаря, попросившего конфеточку с детской елочки, — до весьма неординарного отца автора, направившего пистолет в сторону собственного дитяти или же посадившего его в некое ракетоподобное устройство, на несколько часов ожидания своего возвращения запретив ему шевелиться, а то все вокруг взорвется — действительно, неординарный родительский поступок! От высказываний художников, смешных и дискредитирующих себя в своей трогательной самовлюбленности — до почти фарсовой репризы с участием родственника, повествующего, что у других родственников тоже все в порядке и хорошо, хотя и этот помер, и тот (правда, может быть, он был и прав в оценке смерти как неотъемлемой составляющей более полной структуры уравновешенного и упорядоченного космоса, способной быть оцененной по шкале нормальности как хорошо), — все дышит удивительной достоверностью. Той достоверностью, которая, видимо, служила базой и основой как буберовских историй и притч, так и еврейских анекдотов, когда история про тех же померших родственников, у которых все хорошо, спокойно существует в различных вариантах, кочуя из жизни в анекдот и обратно в жизнь. Знающим изобразительную часть творчества Брускина все эти жанровые картинки моментально напомнят многочисленных персонажей его живописных произведений (кстати, присутствующих в качестве иллюстраций в самой книге, а в виде картин, скульптур и графики расселенных уже по всему свету — по музеям, собраниям и коллекциям).

Отличительное качество книги — чувство драматургически-типажной точности; как у того же Довлатова — чувство картинно-сценической яркости, а у Рубинштейна — чистота интонационно-языковых проявлений рода человеческого. Тем более что сочинение Брускина, конечно же, есть не простаяпоследовательность пришедших на ум забавных эпизодов жизни, но вполне чувствуемая композиция, что проявляется и в сознательных анахронизмах, и в соположении коротких, почти строчных и афористических замечаний с эпизодами длинными и развернутыми. Весьма значим и впечатляющ финал. На мой вопрос, почему в книгу не попали некоторые известные мне, Брускину и многим героям самой книги другие персонажи, бывшие вовлеченными в описываемые события нашей личной и культурно-общественной жизни, в личной беседе автор достойно и справедливо ответствовал, что, конечно же, отдельные из названных лиц необыкновенны и просто замечательны, но не столь анекдотичны, вернее, притчепорождающи или притчезавязаны, чтобы стать героями данного повествования. И это правильно.

Несомненно, что в загашнике автора полно и всяких других прочих историй, способных быть выплеснутыми на страницы, скажем, преогромного тома — наблюдательность автора и легкость повествования позволяют предположить подобное. Но нет. Композиция аккуратной и выверенной книги вполне точна, не вызывает ощущения избыточности, в то же самое время являя ту самую необходимую и достаточную критическую массу, чтобы отдельные истории сложились в самодостаточный и жизнедейственный организм. Сам жанр дает право и возможность избегания открытой дидактичности и прокламативности, так сказать, идеологичности, не лишая, однако, возможности и недвусмысленно обнаруживать героев во всей их наготе анекдотичных высказываний и поступков (истории можно ведь разные припомнить, вернее, разные западают в память), особенно в части, посвященной художникам. А художники — что с них взять-то? Они и есть — художники.

Как говорил незабвенный Иосиф Виссарионович, умэна нэт дла тэба другикх писатэлэй — а вот, видите, вдруг взялся новый, другой писатель, и уже надо с ним считаться. Нужно (не в том смысле, что кто-то кого-то обязывает, а в том, что книга существует, привлекает внимание и как бы сама заставляет себя прочесть) читать и уже говорить следующим пишущим: давайте, давайте, посмотрим, что вы там такого напишете, чтобы это нас отвлекло от уже напечатанного и полюбившегося.

Где начало того конца, которым оканчивается начало, или Преодоление преодолевающего

«Звезда», № 4 за 2002 г.


Почти все дискуссии на гуманитарные темы и почти всегда окрашиваются в апокалиптические тона. Особенно, когда сходящее со сцены поколение воспринимает исчерпание, завершение своих идеалов и воззрений как крах всего святого. (Нет? Ну, не знаю, мне так, во всяком случае, кажется, и из этого я и буду исходить.) Наши дни, когда смена культурных поколений, достигнув периодичности в 5–7 лет, резко разошлась в темпах со сменой поколений биологических, населены подобными апокалиптиками повсеместно и без перерыва. Особенно же катастрофические настроения усилились в преддверии 2-го тысячелетия, да так с тех пор и не спадают. Едва ли не над всеми литераторскими встречами витает ожидание некоего всеобщего трагического финала, наступление которого в отдельных гуманитарных областях констатируется прямо.

Как всегда, в подобного рода констатациях и прогнозах присутствует большая доля патетической спекулятивности. Однако, как некая радикальная точка зрения на современную ситуацию, специально сконструированная и экстраполяционно вынесенная за пределы реального времени, такая позиция весьма продуктивна.

Мы, несомненно, существуем в эпоху окончания четырех больших европейских социокультурных проектов. Возрожденческого — с его пафосом титанизма и образом автора-героя. Просвещенческого — с утопией высокого, всеобщего и преображающего искусства и образа автора — учителя и воспитателя. Романтического с его демиургическими амбициями и образом автора — пророка и духовидца, посредника-медиатора между небом и землей. И, наконец, проекта Авангардного с идеей перекраивания мира и автором — постоянным и непременным новатором. Доминирующий же ныне и пока не обретший себе преемника и сменщика тип постмодернистской культуры и постмодернистского автора вполне удачно эксплуатирует энергию умирания всех этих проектов посредством смешения их стилистических и поведенческих черт, объявляя свободу-мобильность манипулирования основным способом существования современного художника.

Разговоры же в среде литераторов сводятся, как правило, к обсуждению проблемы национальных языков (зоне основной творческой литературной активности), проблемы конвергенции литератур, их переводимости, публикаций и рынка (то есть, в целом, как мы говорили, ситуация переживается вполне апокалиптически, но как только начинается конкретный разбор причин, всё, как правило, упирается в неправильные тиражи, маленькие гонорары и трудности перевода). Наиболее остро это проявляется и артикулируется в судьбе и творчестве писателей-эмигрантов, которых нынче в западном мире расплодилось безмерное количество (вспомним хотя бы число нобелевских лауреатов из американских университетов). Именно они стали существенным и влиятельным элементом современной литературы, их проблемы — актуальными проблемами современной гуманитарной жизни.

Заметим, что и вообще нынешняя литература с упомянутыми проблемами переводимости, рынка и места обитания самого писателя — в принципе, совсем недавнее приобретение человеческой культуры. Древние литературы была счастливо избавлены от всего этого, предоставляя занятие словесностью либо людям обеспеченным, либо состоящим на содержании и под защитой влиятельного мецената. (Кстати, советская литература совсем еще в недавнее время прекраснейшим образом — ну, не в том смысле! — воспроизвела этот тип аристократически-просветительской культуры, когда единственным и всесильным меценатом было государство, — мы не обсуждаем здесь ни уровня эстетической продвинутости этой культуры, ни силы идеологического давления власти на нее и ее на потребителя.) Проблема же перевода если и вставала в древние времена, то только перед варварами, стремившимися вписаться во властные структуры и овладеть языком власти. Ссылка опальных писателей на край ойкумены — того же Овидия и Ли Бо — была для них трагедией удаления от центра власти и культуры и погружения в провинциальный вариант бытования все той же самой культуры, языка и литературы. Либо судьба уж и вовсе забрасывала сочинителя в края неведомые и дикие, находившиеся в состоянии безлитературности…

А ныне нам предстоит актуальность империалистического языка, вернее, империалистического типа поведения некоторых языков. Вот, в ситуациях упомянутых интернациональных встреч и конференций все изъясняются сейчас на не лучшем своем английском, дабы быть хоть как-то понятыми представителями разноязычного мира. Хотя, понятно, нашему писателю и литератору сподручнее, естественнее и содержательнее было бы излагать все это на родном русском, разработанном и доведенном до совершенства великой русской литературой XIX — начала XIX веков. (Ну, не мне вам напоминать об этом. Это так, некие атавизмы сакраментализма, да и к тому маловозможному случаю, если данное писание попадет на глаза иноземцу, читающему по-русски, но малосведущему в русских исторических и литературных достижениях и мировых заслугах.)

Так вот, продолжим. В свое время, благодаря давлению на мир огромного количества говоривших и употреблявших для межнационального общения русский язык, давлению на мир мощи Российской империи, а также ориентированных на Россию стран славянского мира и (уже во времена СССР) лево-ориентированных общественных движений, русский язык был весьма популярен и уважаем. До сих пор в небольших российских городах я встречаю искренне и беззаветно верящих, без всяких на то объективных и продуманных оснований, что именно русскому языку в скором будущем предстоит сыграть роль языка всемирного общения. Но ведь и опровергнуть их невозможно. Пусть будет всякому по его вере.

Несмотря на все разговоры о мультикультуральном мире тенденции глобализма в политике, экономике, культуре и языке несомненно и агрессивно превалируют. Именно английский язык на наших глазах становится основным языком рынка, коммуникаций и современной культуры, захватывая лидирующее положение среди прочих. В разные периоды Нового времени различные языки претендовали на доминирующее положение. Не стоит, наверное, упоминать здесь, что в конце XVIII — начале XIX века высшее общество России говорило на прекрасном, утонченном и аутентичном французском, изъясняясь на языке остальных девяноста процентов своих необразованных соотечественников — на русском — с большим трудом, как иностранцы (если вообще умели употреблять его). Ничего. Миновалось. Нынче же даже образованная часть общества читает французские диалоги романа Толстого "Война и мир", адресованные его образованным современникам, только в переводе. При том, что вполне могли бы понять и прочитать их, будь они написаны по-английски. Да, ладно. Все преходяще в этом мире, и не нам делать вид, что обнаружили это первыми и впервые и ужаснулись при виде сего.

Касаясь же проблемы перевода, мы обнаруживаем писателя эмигрантом принципиальным, даже манифестированным, и не только в пределах языково чуждой ему словесности. Увы, радикальный писатель — эмигрант и в пределах родной ему масс-культуры и масс-словесности. И даже больше: приняв модель авангардного искусства, доминирующую модель поведения художника в XX веке, требующую от творца бесконечных новаций, мы обнаруживаем художника, оставляющего им уже освоенное и постигнутое, эмигрантом и в пределах своего собственного реализованного опыта. То есть он есть эмигрант пар экселенс, так что страдания по поводу непереводимости на чужие языки суть частный случай позиции литератора в современном мире, доведенный до логического конца. И, уходя в бесконечные пределы вдоль этого вектора, мы приходим в конце к молчанию (весьма традиционная мифологема любого осмысленного словесного жеста и поведения практически в любой культуре). В противоположном направлении этого же вектора лежит чересчур расплывчатая, унифицирующая зона надежд на тотальное понимание и единство, выводимых из общеантропологических оснований: сказанное одним человеком может быть понято другим человеком.

И все зависит от того, где, в какой точке этой растянутой прямой, мы себя мыслим в качестве писателя, где мы полагаем тот камень, на котором намереваемся воздвигнуть свое литературное здание. Надо заметить, что эта возможность отстраненного созерцания различных точек дислокации на упомянутой прямой порождает динамическую модель художнического поведения и акцентирует одну из основных черт, вообще присущих современной художественно-артистической деятельности, — мобильность. Относительно литературы мы бы даже сформулировали это так: преодоление преодолевающего. То есть в период героического доминирования литературы и вообще вербальности в культуре основной и постоянный пафос всех национальных литератур состоял в преодолении обыденного языка и в перешагивании национальных пределов высокой литературы. Ныне же сама доминация вербальности постепенно культурой преодолевается, и все вышеуказанные борения литераторов становятся проблемами вполне маргинальными.

Думается, ситуация рынка распределила приоритеты в современном мире по-иному. Ну, переведут вас. Ну, издадут. А дальше что? Ну, конечно, деньги заплатят, что немаловажно. (Нет, я, конечно, не лицемер и не брюзга какой-нибудь. Но все-таки, все-таки я не об этом! Я о другом. И вы меня понимаете. Не понимаете? Понимаете, понимаете!) Когда в начале века, а, вернее, после Первой мировой войны, аристократический тип правления тотально сменился властью рынка и эгалитарных форм народного представительства, литература, как это с ужасом обнаружили мыслители типа Ортеги-и-Гассета, оказалась в незавидном положении. Я говорю о литературе высокой и радикальной. В отличие от изобразительного искусства, производящего единичные объекты, литература и литератор могут существовать только тиражами. И, естественно, гораздо легче отыскать 5, 6, 7, ну, 10–20 ценителей и покупателей неординарного и оригинального визуального объекта, чем отыскать миллион изысканных и продвинутых читателей, делающих литературную деятельность подобного рода в пределах рынка рентабельной. Изобразительное же искусство дошло до того, что сподобилось продавать и музеефицировать поведенческие проекты, артистические жесты, перформансы, акты, оторвав автора от текста и весьма дискредитировав самоценность любого текста (и визуального, и вербального, и поведенческого) и его онтологические претензии. И если наиболее радикальные деятели изобразительного искусства последних лет с их неординарными произведениями могут найти себе покупателя, иметь дело с высокими рыночными ценами, быть на рынке активными агентами и престижными личностями в пределах как авангардного искусства, так и широкой культуры, то подобного же рода литераторы, производящие подобного же рода неординарные произведения, вряд ли могут рассчитывать на сколько-нибудь окупаемые тиражи и довольствуются грантами, стипендиями, то есть оказываются на открытом рыночном пространстве маргиналами и паразитами. У них остается, конечно, возможность академической карьеры, однако связанной с их творческой деятельностью лишь косвенно. Ну, естественно, всегда существует возможность написания всяческого рода масс-литературы и бестселлеров. Но мы не об этом. Что же, вполне возможно, что нынешний (в смысле, совсем недавний) вариант высокой литературы, родившийся в определенное время и честно свое отслуживший, так и остался в своем времени, как уже некогда случилось с мифами и эпосами. Тем более что множество литератур и литературных языков, даже и в Европе, возникли буквально недавно, в конце XIX — начале XX веков. Ситуацию не стоит драматизировать, но следует лишь понять и принять. Все некогда актуальные и радикальные художественные практики со временем становятся художественным промыслом и фолк-искусством, в коем качестве могут существовать почти до бесконечности. Я понимаю, что многие принципиально и целиком не согласятся с подобной картиной. Да я и сам, скорее, соглашусь с ними, чем с самим собой. Таким вот самим собой.

Но все-таки.

Исчезновение литературы (в ее «высоком» смысле и статусе) не заключает в себе, по сути, ничего невозможного и трагического. В своем противостоянии поп-культуре и масс-медиа высокая литература чересчур уж горделива, нетерпима и заносчива. Скромнее надо бы быть. Смирись, гордый человек! — осмелимся мы здесь неуместно процитировать Достоевского. Смирись, гордая литература! — воскликнули бы мы, буде нам дозволено так вольно обращаться с изречениями классиков и со столь прихотливым и амбициозным адресатом, как литература. А нам дозволено. Нынешнее время дозволяет подобное. И вправду, литература явилась ведь человеку не в его мрачную первобытную пещеру. А вполне даже, как мы уже поминали, по историческим меркам, недавно. Соответственно, вполне может и исчезнуть. А почему нет? Надо сказать, что исчезновение из культуры и вещей не менее фундаментальных, без которых, как представлялось в свое время (особенно людям, связанным с ними своими судьбами и профессиональной деятельностью), не обойтись, оказывалось и не столь уж невозможным и не таким уж болезненным. А через некоторое время все это благополучно и забывалось. К примеру, еще в 20-х годах XX века почти 90 % населения земного шара в своем быту и трудовой деятельности было тесно связано с лошадью. Даже во Вторую мировую войну конные армии совершали свои архаические походы и прорывы, бросаясь с саблями и копьями на железных чудовищ нового времени. Ныне же редкий городской житель (кроме узких специалистов) припомнит название предметов конской упряжи. И это при том, что лошадь доминировала на протяжении трех тысячелетий в человеческой культуре, войдя значимым, если не основным, структурообразующим элементом и образом в основные мифы народов всего мира. Ничего, позабыли. Ходят в зоопарк, с детишками дивятся на нее, как на некое чудище, наравне со всякими там слонами, жирафами и верблюдами.

В свое время, одним жарким летом прогуливались мы с приятелем вдоль местной дороги его подмосковной дачи в районе Абрамцево, ведя на поводке огромного черного дога. Вдруг из-за поворота показалась обычная усталая деревенская лошадка, везущая огромный хвороста воз. Дог на мгновение замер и затем, вскинув кверху все свои четыре неслабые ноги, брякнулся в обморок. С рождения в его ежедневном городском быту ему не доводилось встречать четвероногой твари крупнее себя. А вы говорите — литература! Уж какая тут литература!

И если вернуться к нелестному для литературы сравнению (ну, нелестному, естественно, только в пределах принятой схемы и данного рассуждения) с современным изобразительным искусством, то бросается в глаза и принципиальная разница между ними в контексте основных нынешних мировых тенденций и социокультурных утопий — глобализма и мультикультуральности.

Визуальное искусство в своих радикальных образцах вписывается именно в глобалистскую тенденцию развитых урбанистических культурных образований во все возрастающих, как количественно, так и размерами, мировых мегаполисах, воспроизводящих унифицированные стилистические и поведенческие черты художнической деятельности почти вне всякой зависимости от национальных и региональных особенностей и различий. Особенности же стилевых проявлений, тем и вся масса специфической местной национальной проблематики, некоторые особенности местных художественных школ визуального искусства вполне вписываются и обслуживают некую локальную неповторимость и специфичность, прокламируемые идеей мультикультуральности.

В то же самое время литература легко включается в мировой рынок и процессы глобализации именно своими произведениями масс-культуры и бестселлерами. На уровне же глубоких и радикальных экспериментов с языком, требующих почти невозможных ныне переводческих усилий и изощренности, чтобы быть доведенной до сведения и так немногочисленных потребителей подобного рода опытов в других странах и языках глобализирующегося земного шара, подобная литература остается как бы нехотя, почти насильственно, почти в противоречии со своим основным пафосом, в пределах функционирования национальных и специфических культур.

Мы уж не говорим о надвигающейся виртуализации культуры и о проблемах новой антропологии, вообще предполагающих серьезные перекомпоновки иерархии и значения родов культурной деятельности и принципиальный их перевод на новые носители информации и в новые антропологические пространства другой разрешающей мощности и, возможно, даже иной конфигурации. Но это уже разговор для другого случая.

Поэзия и гражданственность

«Знамя», № 10 за 2002 г.


Гражданственность была присуща русской поэзии — во всяком случае, весьма значительной ее части, — начиная со “Слова о полку Игореве” и до второй трети XX века включительно. Но последние десятилетия, многое изменившие в нашей литературе, сделали, как многим представляется, понятия “поэзия” и “гражданственность” несовместимыми. Так ли это, и если нет, то чем вызвано возвращение гражданственности в поэзию? На эти вопросы мы попросили ответить нескольких ведущих современных поэтов разных возрастов и направлений.

Если в пищу — то да
Как и во всяком рассудительном деле, в данном случае важна правильная постановка вопроса, чтобы не получить ответ типа известного анекдота:

— Ты любишь помидоры?

— Если в пищу — то да. А так — нет.

Собственно, определение гражданской лирики досталось нам, дошло к нам от прошлых времен традиционного жанрового определения и членения поэзии. В нынешнем оформлении — где-то от времен сложения, осмысления, конституирования и социализации профессиональной поэзии. Для России — начало XIX века. Но и тогда это не было определено, вернее, определяемо однозначно. Скорее, ситуативно и контекстно. Хотя, конечно, присутствовали постоянные темы и знаковые элементы — народ, родина, простой и угнетенный человек, геройство и смерть, жертва и враги. Ну, пара-другая чего-нибудь еще в подобном же роде. Во многом этот набор, сохраняя основные свои элементы, конечно, зависел и от конкретной социополитической ситуации, с ее новыми проблемами и, соответственно, каждый раз несколько по-новому конструировавшей образ героя, обремененного гражданской ответственностью.

Понятно, что поэт, литератор, производитель стихов, будучи естественно рожденным, проживающим и внедренным в социальный контекст эпохи, политические события и каждодневную окружающую жизнь, является, по сути своей, существом социально-гражданственным, что и проявляется в его поступках, оценках, говорении и, в разной степени редуцированности, в его писаниях.

Но, очевидно, говоря именно о гражданской лирике, мы имеем все-таки в виду некую специальную умышленность высказывания, его отрефлектированность и определенные жанровые признаки.

Хотя и здесь не все так просто и обязательно в своей эксплицитной выраженности. В пример можно привести сознательную позицию индивидуалистской лирики в обстановке и контексте тоталитарных режимов и идеологий, становящуюся гражданским жестом и позицией. Даже жестом вызывающим. Припомним всем известных итальянских герметистов, да и подобных же авторов в собственном отечестве.

В наше время при наличии такого разнообразия одновременно актуальных поэтических практик, школ и направлений откровенное сюжетно-дидактическое выражение идей гражданственности может объявиться скорее как стилистические черты одного из традиционных направлений, в пределах которого вполне возможны способы прямого манифестирования подобного. В этом в значительной степени можно углядеть и атавистические черты времен, когда поэзия была больше, чем поэзия, — публицистика, информационное сообщение, нравственно-этическая проповедь и духовно-мистическое откровение. Мы не говорим уж о тех неправдоподобных временах, когда она действительно была магией, составной частью религиозного ритуала и мифом. В пределах же некоторых направлений современной поэзии — летризме, например, или звуковой (саунд) поэзии — подобное просто невозможно по самой сути этих направлений, оперирующих не логически построенными связанными предложениями в их интенции стать социокультурным обоснованным высказыванием, а чистыми знаками, суггестией звучания, если и переводимыми в привычный контекст литературы, то достаточно сложными вспомогательно-объяснительными или интерпретационными процедурами.

В наше время вообще несколько изменились модус и способ существования искусства в обществе и культуре. Основные актуальные поведенческие и культурно-эстетические жесты несут в себе принципиально культуро-крицистическое значение, что вообще может быть воспринято как жест гражданский по своей основной сути. То есть они изначально подвергают сомнению и испытанию любой тип институционального и властного говорения и идеологии. Естественно, возникает сомнение в возможности высказывания таким образом и в пределах такой поэтики неких положительных гражданских и просто человеческих идеалов. Но в наше время хорошо прочитываемых жестов (наравне и не хуже текстов) явление самого способа такого поведения предъявляет обществу и культуре тип свободного человеческого поведения, не способного быть легко ангажируемым всякого рода тотальными и тоталитарными идеями и фантомами. Разве не литературно-гражданская позиция? Разве не положительный пример? В то же самое время, любое откровенное пафосное заявление ныне сразу же отбрасывает автора в зону поп-культуры, если уж и вовсе не кича. В общем, помещает в область традиционных жанров и способов как письма, существования художника по примеру прошедших веков (в зависимости, из какого времени заимствуется стилистика), так и способов восприятия подобного рода текстов и авторской позиции читателем и потребителем. И как раз ровно противу авторского желания прямого и искреннего высказывания, в подобном случае жанрово-поведенческая сторона превалирует над содержательно-тематической. Хотя, в границах общего эстетического воспитания, синхронных эстетических восприятий, предпочтений, пониманий и ожиданий, как у авторов, так и у читателей, подобное вполне может быть и неактуальным. Просто даже и не прочитано. И в пределах одновременного существования многочисленных художественных и поэтических практик это само по себе ни хорошо, ни плохо. Просто для творцов, в первую голову, важно понимание своей позиции и обусловленности ее проявлений — то есть культурная вменяемость, а для публики — хотя бы наличие подобного рода проблемы.

Так что, в пределах всего вышесказанного, не столько гражданская лирика, сколько гражданская социокультурная позиция в наше время вполне может существовать как жанровая цитата, как культуро-крицистическая позиция и как способ литературоведческого вчитывания в тексты неких знаков судьбы и сопутствующего определяющего и истолковывающего их контекста.

Где мы живем и где не живем

«Октябрь», № 10 за 2003 г.


Не боясь, вернее, боясь быть банальным, все же не побоюсь начать с констатации такой банальной истины: социо-культурная ситуация почти напрямую зависит от социально-политической. То есть не качество отдельных произведений или мощь артистического жеста, но реальное влияние и этих произведений, и этих жестов на культуру и сообщество. Ну оговорим возможные исторические исправления в последующей судьбе отдельных литераторов, а иногда и целых направлений. Тому примером из недавнего прошлого — ОБЭРИУ. Постфактум и постмортум. Пустячок — а приятно. Однако в данном конкретном случае меня интересует синхрония (то есть где и когда я живу). Но, конечно, отчасти и то самое невнятное будущее, трудно проглядываемое отсюда (то есть где и когда, вероятно, мне уже и не жить). И все же именно оно служит неким горизонтом моих нынешних рассуждений и устремлений.

И что же мы видим сегодня, обозревая (не к ночи будь помянута!) социально-политическую и, следственно, социо-культурную ситуацию? Сразу же и с римской прямотой, беря быка за рога, начнем с главного и единственно существенного: сегодня вокруг мы видим отсутствие каких-либо иных зон социального влияния и престижности, кроме, увы, финансово-экономической и социально-политической. Увы, конечно, с нашей сугубо пристрастной точки зрения. Так вот, при их тотальной сращенности — ведь если и наблюдается какая-либо динамика в обществе, то лишь по направлению возрастания этого трогательного и почти нерушимого союза, правда, с опять-таки все время возрастающим перекосом в сторону домината власти — фактически существует один, единый центр, источник власти, влияния и престижности, к которому пристегнуты масс-медиа и отчасти шоу-бизнес и поп-культура. Во всяком случае, последние сильно искривлены относительно поименованного выше мощного центра гравитации.

Но вот что интересно. Если памятливые припомнят, а таких еще немало, — даже при советской власти существовали (естественно, при их весьма различной степени вовлеченности во властные и идеологические структуры) такие отдельные зоны престижности, как академическая, творческо-интеллигентская и андеграундно-диссидентская. И степень соревновательности, закомплексованности и даже зависти одних к другим во многих случаях почти не зависели от материальной состоятельности и властных возможностей соревнующихся сторон. Конкретные примеры приводить не будем, но были, были и весьма нередкие случаи ревности официальных и удачливых писателей и художников к бедным и почти несоциализованным обитателям сырых подвалов и темных мастерских. Сейчас смешно и представить себе подобные драматургические, почти шекспировские, коллизии. Все стало гораздо проще. А может, если проще — то и лучше, правильнее? А?

То есть, как оказывается на поверку и как вроде бы нелегко было вообразить либералу и поборнику демократии, советский строй в его поздней модификации структурно оказался ближе к чаемому западному образцу (в этом узком, но весьма болезненном для культуры аспекте рассмотрения), отличаясь конкретным наполнением этих структур. В то время как нынешний строй своим конкретным наполнением напоминает западные масс-медиа, поп- и потребительскую культуру, структурно весьма и весьма, даже, можно сказать, катастрофически, отличаясь. Что лучше? Можно было бы сказать, что все хуже. Но попытаемся сохранить холодную отстраненность и доброжелательную наблюдательность если не этнографа, то неугрюмого созерцателя.

И вот в отсутствие гражданского общества, развитого и артикулированного левого мышления и движения (все ныне существующее левое — с крестящими лбы или проповедующими национальное единство и сильное государство — суть правое), развитой университетской среды и зоны академической престижности — основных потребителей и питательной среды интеллектуальной мысли, и оппозиционного мышления, весьма затруднителен осмысленный интеллектуальный и оппозиционный жест. Заметим, что при советской власти и наличии неких аналогов всего перечисленного оппозиционный и интеллектуальный жест был вполне осмыслен и прочитываем. Ну не будем идеализировать недавнее прошлое и не будем забывать людскую и нравственую цену подобной несколько парадоксальной социальной конфигурации. В данном случае мы обращаемся к этой, повторюсь, узкой и специфической стороне социального бытия просто для некой эффективности и даже эффектности сравнения.

В нынешнем обществе возможны две основные социо-культурные и, более узко, литературные стратегии. Первая — с очень высокой гарантией успеха при, конечно, наличии всех прочих творческих и профессиональных составляющих — оседлание одной из двух сторон социально-политического процесса: политико-финансовой или поп-медийной. Поп-медийная сторона является все-таки редукцией социальной и финансовой сторон, хотя и обладает некой самостоятельностью в пределах нами рассматриваемых стратегий. И, естественно, эта стратегия при всех оговорках, личных творческих особенностях и отрефлексированности позиции автора, в результате работает на стабилизацию, укрепление и узаконивание нынешней ситуации. Плохо? Хорошо? Всякий сам решает для себя.

Вторая стратегия рассчитана на весьма длительный процесс с сомнительными гарантиями успеха; мы говорим отнюдь не о духовно-исповедальном аспекте творчества и культурной деятельности, которая вообще не оперирует понятиями больших социо-культурных стратегий, и не о редких случаях узко-кружковой замкнутости со своими культовыми фигурами. Она ориентирована если не на создание, то на способствование возникновению сферы гражданской и интеллектуальной активности — гражданского общества, левой мысли, влиятельной академической и университетской среды. Здесь особенно важна комплексность — параллельное зарождение и развитие, так как левое движение без гражданского общества и академической среды моментально вырождается в террористические и инсургентские группы и движения. А в случае победы мы имеем результатом какую-нибудь Кампучию. С большой осторожностью в данном случае может быть привлечен пример российской революции, так как она произошла в совсем ином историческом контексте, и сам феномен гражданского общества и развитого левого движения во всем современном мире возник именно под ее влиянием и давлением. Академическая же среда без двух остальных легко становится простым придатком финансово-политических групп. Гражданские институции без этих двух составляющих имеют тенденцию приобретать черты государственно-корпоративных образований. Так вот мне представляется. В общем, как в анекдоте:

— Хочется на фортепьяно сыграть чего-нибудь.

— Вот, пожалуйста, играй.

— Да? А я его себе как-то по-другому представлял.

Наличие некой желаемой полноты институтов и институций либерального демократического общества — власть, бизнес, церковь, пресса, гражданское общество и научно-академическая среда (возможен и более полный набор, но просто сейчас по неграмотности ли, по простой забывчивости в голову ничего больше не приходит) — для последних двух весьма существенна интеллектуально-рефлективная составляющая. Дело не столько в силе ума и образованности, а в реальном положении и индентификации себя с этими способами социо-культурного бытия. Интеллектуал — это не просто умный или интеллигентный человек, но человек, производящий социальную и культурную критику социума. При переходе же в зону власти, даже обладая недюжинными рефлективными способностями, производить этот социо-культурный критический жест уже невозможно по статусу, по принципу идентификации и по определению. Естественно, границы, полагаемые между этими зонами социального существования и функционирования, весьма относительны, но практически определяемы. Понятно, что при развитом гражданском обществе и левом движении зона возможности социо-культурного критического вы-

сказывания расширяется, захватывая и определенные властные позиции. Все дело не в способности, а в возможности, общественном смысле и резонансе подобного высказывания.

Ныне же среди деятелей культуры как раз весьма заметна тенденция к переходу, скажем, из сферы интеллектуальной и оппозиционной в сферу поп-культуры и в зону власти. В отличие от западного варианта, где первая реально существует как составляющая этой драматургии, у нас этот переход имеет форму и динамику влипания, проваливания. То есть полностью пропадание во властном дискурсе и через это не только его демонстрация, но и даже апологетизация. Собственно, всякое радикальное искусство всех времен включало в себя подобные жесты перехода принятых на данный момент границ существования и опознания искусства, выстраивая сложную драматургию взаимоотношений этаблированного и маргинального. У нас же при несопоставимости масс этих двух полюсов малейшее удаление от зоны интеллектуального и так называемого “высокого” имеет следствием стремительное пропадание в доминирующих и массивных зонах власти и поп-культуры, без всякой возможности игры и мерцания. Тут к месту еще раз отметить, что как раз при советской власти такие жесты — переход из сферы официальной в андеграундную или диссидентскую, и наоборот — были замечаемы и маркированы, вызывая порой скандалы, имевшие общекультурный резонанс. В этой атмосфере и смогло возникнуть такое специфическое культуро-критицическое, точно прочитываемое направление, как соцарт.

Это, естественно, ставит совсем иным образом вопрос социальной нравственности и ответственности, который и является одним из самых неразрешимых вопросов культуры и стратегии деятелей культуры. При исчезновении такой влиятельной и достаточно четко прослеживаемой социальной группы, как интеллигенция, бывшей в свое время и оппозицией, и в определенной части своей — средой для интеллектуальных поисков (не будем встревать в долгие и мучительные споры о причинах ее возникновения, способах существования и факте исчезновения), стоит вопрос если не о ее преемнике, то, во всяком случае, о возможности перемещения части ее социальных функций в какие-либо группы общества и, соответственно, правильное терминологическое называние их. Первое, что приходит на ум по аналогии с западными образцами, то есть по примеру западной культуры, с которой как бы считываются все попытки сооружения нового общества в России, это интеллектуалы. Естественно, проблемы и аберрации, свойственные нынешнему строю в России, вполне проецируются на положение и возможности социального влияния этой мизерной группы населения. К тому же, несомненно, следует учитывать и вообще традиционное российское недоверие и подозрение относительно так называемой интеллектуальной деятельности (даже среди интеллигенции, которая вовсе не была в этом смысле полным аналогом интеллектуалов). Всегда это связывали с вредным и даже развращающим западным влиянием, особенно в периоды фундаментализации общества, свидетелями чему, представляется, мы теперь и являемся.

Антиинтеллектуализм — традиционное настроение, весьма распространенное и влиятельное даже в среде русской интеллигенции. Опять-таки поминаем этот общеизвестный феномен по причине невозможности миновать его поминание, как бы банально оно ни было. А куда денешься? Никуда. Да и некуда.

Одна весьма известная современная русская писательница на неком интернациональном форуме заявила, что интеллектуал — это умеющий говорить, но не умеющий чувствовать сердцем. (Возможно, это и так, но, отметим кстати, это было объявлено на встрече людей, пытающихся как-то, плохо или хорошо, но все-таки договориться — а к этой аппеляции к сердцу и чувству можно еще было бы, между прочим, добавить кровь и почву.) Из других претензий к западным интеллектуалам было помянуто их приятие и потворствование советскому режиму. Увы, увы! Может, и поздно, но они все-таки одумались. В то время как чувствующим сердцем и одумываться нет никакой причины, они просто этим самым сердцем и прилипают к любой власти. Им проще.

Проблемы бытия и утопий интеллектуалов — в их принципиальной оппозиции любой облекающей их и их общество власти. Собственно, они и есть специальные существа, выращенные социальной природой для подобной функции. Поддержать-то сильных да красивых желающих всегда полно. Так что власти жаловаться и тосковать на этот счет не приходится. Некий статус и модус одиночества в социальном окружении исполняет жизнь интеллектуала чертами героизма и наполняет интеллигентскими соблазнами — предположением наличия некой некоррумпируемой собственной власти. Отсюда и утопии — попытки отыскать некий идеал на стороне, в образе и виде всех левых социально-реформаторских попыток. От этого же — перенапряжение и всякого рода уходы в террористическую деятельность. Но нам ныне не до соблазнов интеллектуалов, нам до их простейшего выживания на нашей территории.

Если позволено будет сделать некое необязательное историософское отступление, то представляется, что всякий раз во времена российских социальных и экономических перемен, ориентированных на Запад, Россия пытается включиться в историческое время, но и всякий же раз скатывается к природно-циклическому чередованию временных циклов — зима, весна, лето, осень. И сейчас, несомненно, мы находимся в периоде поздней осени, после ельцинского лета и горбачевской весны. Но это так, отступление.

А что мы имеем в итоге? Приходится заканчивать почти тем же, с чего и начали. Однако хотелось бы заметить некоторое отличие нынешней власти, тяготеющей, скорее, к авторитаризму или олигархической форме, от тоталитарной. Почти уже осуществленной задачей этой власти является концентрация всей политической власти, отдавшей в пользование обществу небольшие площадочки всяких клубов по интересам, всевозможные наиавангарднейшие художественные, невозможные при советской власти малопосещаемые проекты и немногочисленные социально-радикальные образования. В пределах небольшой олигархической группы собран и весь основной капитал, оставляя прочему бизнесу с некритериальным для них годовым оборотом (ну не знаю, я же не экономист какой-нибудь — может, в 500 000 долларов) разбираться самим между собой и всякими претендующими на него самостоятельными криминальными группами. Аналогичным образом и все средства массовой информации, покрывающие, скажем, группы населения числом не более, чем три-пять тысяч человек, пока власти не волнуют. И в этом, надо заметить, существенное отличие нынешней власти от власти тоталитарной, которую интересовал каждый отдельно взятый человек. В этом отношении ее можно было назвать властью человеческой. Из всего вышеизложенного выходит, что зонами возможного выживания интеллектуалов и зарождения гражданского общества являются зоны малого бизнеса, малых сообществ. Ясно дело, что нигде интеллектуалы не вправе рассчитывать на миллионные тиражи, но влияние их малотиражных высказываний вполне ощутимо и на уровне власти, и на уровне большого бизнеса.

Вспоминается, как в каком-то интервью Сэлинджер, спрошенный об его отличии от всемирно гремевшего тогда Евтушенко, отвечал: “Ему интересно, что думает о нем Брежнев. А американскому президенту интересно, что Сэлинджер думает о нем”.

И под конец отметим еще одно. При движении власти к доминату, размытой зоне интеллектуальной деятельности и почти отсутствующем гражданском обществе остро встает проблема формирования профессионально-корпоративной солидарности и этики. Но большинство деятелей культуры все-таки нынче озабочено, в основном, либо государственной целесообразностью и лояльностью своих поступков, либо экономическим преуспеянием (под видом соответствия читательским ожиданиям и чаяниям), либо захватом власти и влияния в сфере культуры, что неплохо и даже важно, но при наличии серьезного культуро-критицического анализа деятелей культуры и соотвественного определения общественной и социо-культурной позиции.

Вот так.

Это все.

На данный момент, во всяком случае.

Утешает ли нас это понимание?

«НЛО», № 62 за 2003 г.


Рассуждая о современной поэзии (как, собственно, и о поэзии любого времени и места прописки), можно рассматривать персоналии (кто лучше, кто хуже, кому чего недодали, кому передали), стилевые направления и тенденции (кто более влиятелен, продвинут или архаичен) — или же социокультурный статус поэзии.

В этой короткой заметочке мне хотелось бы остановиться как раз на последнем. Для простоты, пущей эффективности и даже эффектности можно сравнить нынешнее положение с буквально недавним прошлым или же пронаблюдать статус поэзии в ряду современных ей иных видов культурной деятельности (то есть — рассмотрение в диахронии и синхронии, уж извините).

Не надо особенно напрягать память, чтобы припомнить недавнее время, когда наша родная поэзия была одним из основных ресурсов всеобщего цитирования, одной из основных составляющих общекультурной и национальной памяти. Поэтические цитаты служили заголовками статей, эпиграфами научных исследований, проскальзывали в речах руководителей. В качестве разговорных цитат поэзия служила способом опознания “своих” и “чужих”, “склеивающим” наполнением бесед. Этовполне банально. Не будем преувеличивать, но все-таки критическая масса населения, пользовавшая поэзию подобным образом, была достаточно велика, чтобы определять культурную атмосферу в стране. Памятны, например, студенческие посиделки или вечера вполне пожилых людей, когда после естественных выпивок и закусок участники засиживались далеко за полночь, предаваясь чтению своих или чужих стихов. Их знали, без преувеличения, сотнями, если не тысячами.

Что стало нынче заменителем этому? Господи, конечно же, поп и рок. А тогда замечательное было время! Для поэтов, конечно, которые были желанными гостями домашних застолий, студенческих аудиторий и стадионов. Их узнавали, перед ними благоговели, у них брали интервью — в общем, весьма знакомая картина, ныне связанная с поп- и рок-звездами.

Собственно, эта ситуация совершенно естественна для конца XIX — начала XX века. В наших же пределах она задержалась до недавних времен по причине сознательной архаизации культуры и выстраивания некой просвещенческо-аристократической модели по старому образцу. (Кстати, по рассказам одного, встреченного мной в английской глубинке, пакистанского поэта, у него на родине поэты знакомым нам образом и поныне собирают стадионы. Между тем положение поэзии в Англии глубоко уязвило пакистанца, перебравшегося туда отнюдь не по эстетическим причинам.) То есть у нас воспроизводилась культурная модель, где поэзия доминировала в качестве наиболее актуальной и креативной сферы художественной деятельности. Сему способствовали, естественно, система образования и цензура — не столько в своей политико-идеологической функции, сколько в культурно-охранительной. Немаловажным составляющим элементом всего этого комплекса было и оппозиционное мышление: в противостоянии власти и его культурной политике носители такового идентифицировались с фигурами дореволюционной эпохи, бывшей временем расцвета поэзии и доминирования поэта в качестве поп-фигуры.

К тому же следует отметить, что при всякой попытке сотворить идеально-футуристический или воссоздать некий идеально-архаический социальный феномен — в зазоры и щели несоответствий прорываются веяния гораздо более древние, почти доисторические. И это, естественно, только на пользу поэзии, так как именно в таком образе и статусе она существовала в давние времена. Во времена сознательной архаизации она снова оказывается “все-культурой”, основным поставщиком квазирелигиозных образов и сообщений и основным способом приведения аудитории в состояние измененного сознания.

Нынешняя ситуация в поэзии если и не прямо противоположна описанной, то все-таки по многим вышеназванным позициям для описания новейших времен можно бы поставить знак минус. Конечно же, никогда не исчезнет со света определенное количество людей, пользующих язык неконвенциональным способом, одним из которых будет поэзия. И в этом смысле она будет существовать, да и уже существует наравне со многими иными родами культурной деятельности, но не являет собой сколько-нибудь выделенную зону особой престижности, порождения значимых социальных и социокультурных идей, которые выходили бы за ее пределы. Возможно, этот почти приватный модус существования поэзии можно оценивать и положительно. Возможно. Все зависит от того, какие иметь амбиции и какие преследовать цели.

Помнится, довелось мне ехать в поезде с одним исполненным достоинства и благочинности швейцарцем-пенсионером, который кратко и кротко поведал мне нехитрую историю своей профессиональной карьеры. Около тридцати лет проработал он в некоей фирме над созданием изоляционной бумаги для трансформаторов (не вдаюсь в технические подробности, которых я не понял бы и по-русски). К концу своей упорной деятельности он добился снижения потери энергии где-то на 0,5–0,6 %. Все это было рассказано спокойно и умиротворенно, с высоким чувством исполнения жизненной миссии. Господи, какое смирение!

Но, увы, непременной составляющей деятельности художника являются как раз амбиции (порой неуемные!) и возможности их реализации. Я не поминаю финансовой стороны деятельности — ради возможности реализовать амбиции люди зачастую жертвуют не только деньгами, но здоровьем и порой самой жизнью. И подобные яркие и порой трагические поэтические жесты еще опять-таки на нашей памяти. Сейчас почти все успокоилось — и опять-таки к лучшему. Однако все поэтические имена, известность которых выходит за пределы узкого поэтического круга, объявились в пределах еще предыдущей культурной ситуации с ее премногим уважением, почти поклонением перед поэтами.

Повторюсь: все зависит о того, чего ожидать от поэзии и какую роль и функцию в культуре ей приписывать. Конечно же, все хорошо и даже нормально, если бы не порой всколыхивающиеся атавистические мечты и надежды поэтов на возрождение былой славы и престижности своего занятия.

Но все проекты по реанимации в обществе интереса к поэзии, в том числе и всемирно опробованный — расклейка поэтических текстов по вагонам городского транспорта — имели малый эффект. Миновав пору своего расцвета, связанного с ролью квазирелигии, поэзия в нынешнем мире не смогла, как, скажем, проза, вписаться в рынок хотя бы в качестве развлечения или достойного убиения свободного времени. Попытки выхода в пограничные зоны — типа перформанса или визуализации — которые могли бы стать посильными возможностями расширения аудитории — так и не были приняты литературной средой (все-таки неотвратимо укорененной в культуре XIX века) и были попросту абсорбированы музыкальным и визуальным сообществами — по причине их нынешней доминирующей массы и влияния. А может, оно и к лучшему?

Конечно же, это нисколько не касается решения посредством стиха личных духовно-экзистенциальных проблем. Это также не относится и к возможному кругу почитателей некоего поэта, для которых он является культовой фигурой.

Но стоило бы отметить общую тотальную архаичность литературного типа мышления (не только в России, но и по всему свету) относительно того же изобразительного искусства. Если сравнить истеблишмент нынешнего изобразительного искусства (определяемый по выставкам в музеях, известности и ценам на рынке) с истеблишментом литературным (определяемым, скажем, по тем же Нобелевским премиям), то мы получаем весьма показательную картину. Эстетические идеи, разрабатываемые литературным истеблишментом, проецируются на проблематику и эстетику, волновавшие изобразительное искусство где-то в 1950 — 1960-х годах. Учитывая же, что нынешний культурный возраст решительно разошелся с биологическим и составляет теперь где-то 7—10 лет, — визуальное искусство отделяет от литературы (презентируемой ее истеблишментом — в отличие от отдельных радикальных экспериментаторов, так и не вписавшихся в мир и рынок литературы) примерно 5 культурных поколений.

К тому же мы давно уже живем в ситуации если не победившей, то вполне соперничающей со словом картинки — в отличие от старых (но все еще сохраняющих влияние) времен с их представлениями о доминировании слова не только в пределах литературы, но и в других родах искусства. Тогда считали, что всякому визуальному акту (как и музыкальному) предшествует вербально-осмысленное оформление идеи, а потом, после возникновения визуального объекта, следует его описание и объяснение. То есть сам визуальный акт как бы испарялся между двумя вербальными. А ведь почти так и было!

Следовало бы отметить еще одну зону реальной активности поэзии в современном мире, разработка которой тоже происходит в нашей социо-культурной ситуации с немалыми трудностями. Это специфическая поэзия, ориентированная на университетско-академическую среду, вроде американской “language school”, имеющая своих читателей в интеллектуальных студенческо-академических кругах. Однако при нынешней неразвитости этой среды у нас, слабом ее влиянии на социокультурные процессы в стране, ее невысокой престижности и финансовой несостоятельности и вообще почти воинствующем антиинтеллектуализме в обществе понятно, что подобная поэзия вряд ли может иметь у нас достаточную аудиторию, существенно разнившуюся бы с аудиторией поэзии традиционной.

Соответственно, иллюзии о возрождении поэзии в ее прежнем статусе (без изменения позы поэта, способов порождения текстов и их презентации) покоятся на неартикулированном, но явно лежащем в основе подобных мечтаний представлении о возвращении прежней культурной иерархии.

Правда, у поэзии есть мощный аргумент и в ее нынешнем противостоянии масс-медиа и поп-культуре и прочим соблазнителям слабых человеческих душ — он прекрасно сформулирован в замечательной немецкой поговорке: “Говно не может быть невкусным, миллионы мух не могут ошибиться”.

Невыносимость подобного

«Октябрь», № 6 за 2004 г.

Отрывок из романа «Ренат и Дракон», который готовится к выходу в издательстве «НЛО».


Когда я в свое время явился в одну из редакций по поводу счастливо близящейся, почти невероятной для меня о ту пору романной публикации, тамошняя интеллигентная женщина задумчиво и выжидательно глянула мне в лицо поверх дымчатых очков. Я молчал. Она молчала. Разговор начала все-таки она. Причем почему-то раздраженно и сразу на повышенных тонах. Речь шла об одной малюсенькой главке.

— Вы же знаете, что данные вопросы сейчас очень болезненны, чтобы так неосторожно и, надо заметить, не вполне корректно касаться их. — Слова были исполнены неложной и вполне искренней укоризны.

— Извините?.. — несколько обескураженно отвечал я. — Я не совсем…

— А вы разве не прочитали мое письмо?

— Какое письмо? — Видимо, произошла рутинная, тягомотная редакционная путаница с перепиской, пропажей писем, звонками, отсутствием на месте присутствия и пр. Тогда я был в писательском деле новичок, не очень к такому привыкший и подготовленный.

— Ну неважно, — решительно прервала меня редакторша. — По поводу всей книги решение еще принимается. Да, принимается. Подождем. Роман, в принципе, имеет определенные достоинства. Это лично мое мнение. И не только мое. — Она со значением взглянула на меня. — Но, как вы сами понимаете…

Я не очень понимал, однако, блюдя корректность, не подал виду.

— Все-таки обождем. Обождем окончательного решения. — Она чуть повела головой вбок и немного вверх, указывая в неком направлении, должном быть мне известным, где, по всей вероятности, располагался главный пункт принятия решений — Главный редактор, очевидно. По незнанию процедурных и идеологических тонкостей я не мог бы это утверждать со всей уверенностью. Я сглотнул слюну. На мгновение продлив вышеописанный жест, она продолжала деловито и решительно: — Но ради спасения всего текста с одной главой все равно придется распрощаться. До лучших времен. Когда-нибудь потом ее и можно будет напечатать. Не сейчас.

Она была все-таки, судя по интонации и последнему замечанию, моя сторонница. Даже радетельница — если не моя, то моего текста. Скажу больше: не столько моей защитницей и радетельницей была она, сколько сторонницей всего независимого, вольнолюбивого и порой рискованного. Даже социально острого. В меру, конечно. То есть любого осмысленного явления свободолюбия. Но, как уже указывалось, в меру возможного и допустимого. А кто ведает эту меру? Она ведала. Недаром она знавала неистового и правдолюбивого Твардовского. Еще совсем молодой и весьма, весьма привлекательной интеллигентной литсотрудницей она работала с суровым и требовательным Кожевниковым. Разговаривала с самим Солженициным. Пользовалась доверительной дружбой незабвенного Трифонова. К ней в редакцию захаживали Пастернак, Тарковский и Самойлов. Она бывала на концертах Рихтера и Ростроповича. Ее знакомые навещали Сахарова. В ее дому по ночам и со многими предосторожностями слушали “Голос Америки”, Би-би-си и “Свободу”. Однажды она побывала даже в опасном американском посольстве. За одну ночь ею прочитывались непомерного размера рукописи и невероятно запрещенные книги. Она обмирала от страха над подписными письмами, адресованными самому высокому руководству. Прямо-таки застывала от ужаса и восхищения над невиданными по смелости словами обращений и великими фамилиями, стоявшими строгой и беспомощной колонкой внизу отчаянного послания. Были, были такие письма. И не все, кстати, доходили до руководящих верхов. Где-то спасительно стопорились на разных этапах сочинения и подписания. Она умела держать язык за зубами. Внешне сдержанно, но внутренне вся прямо вскипая, тихо и нелицеприятно осуждала некоторые, как она это называла про себя, неадекватные выходки отдельных диссидентов и людей андеграунда, своими безответственными действиями и поступками прямо на глазах рушивших хрупкое здание скрытых и негласных договоренностей между властями и прогрессивными представителями интеллигенции внутри государственого аппарата, к которым относила и себя. И, несомненно, к ним принадлежала. Она вела беспрестанную тихую благородную борьбу за всякого рода уступки и допущения, все время раздвигая и корректируя рамки дозволенности и допустимости. Она знала и любила литературу. Действительно знала и действительно любила. Редактировала лучшие литературные произведения своего времени, достававшиеся лучшему литературному журналу своего времени, где она как раз бессменно и обитала. К ее замечаниям и поправкам с уважением относились Нагибин и Паустовский, Аксенов и Астафьев. Собственно, несколько высокопарно и фигурально выражаясь, она и была — сама литература. Вот такая женщина!

Однако я все еще не понимал, по поводу какой главы возникли упомянутые проблемы, связанные к тому же с нелегкостью нынешней ситуции. Сразу припоминалось, как ровно в те же времена — или чуть-чуть пораньше — все разговоры с государственными функционерами и сотрудниками КГБ сопровождались постоянным рефреном:

— Вы же сами понимаете, какая сейчас весьма сложная международная и внутренняя обстановка.

— Обстановка?

— Ну о чем мы с вами говорим? Вы все отлично понимаете сами. Внутренняя и внешняя.

— А-аа, внутренняя и внешняя.

— Да-да, внешняя и внутренняя. Сложная. Вы отлично все понимаете. И этого нельзя не принимать во внимание.

— Понятно.

Но, поскольку мое “понятно” явно означало, что я не понимал или делал вид, что не понимаю, они надолго замолкали, внимательно вглядываясь в мои как бы невинные глаза. Порою я выдерживал их взгляд. Порою нет. Но согласно данной формулировке вроде бы предполагалось, что в случае решительного исправления этих самых — будь они неладны! — обстановок, внутренней и внешней, возможны станут отдельные послабления и изменения, о которых нас всех, когда нужно и кого нужно, своевременно поставят в известность. К несчастью, историческое время столь катастрофически не совпадает со временем единичной личной хрупкой человеческой жизни, что надеяться на возможность увидеть живьем те счастливые годины не представлялось реальным. Ан ошиблись! Ошиблись! Ошиблись самым невероятным образом. Ошиблись самые прозорливые и нетерпеливые. Ошиблись наши собственные умудренные. И иноземные просвещенные и информированные! Как мы обмишурились! Господи, как мы все обмишурились! Буквально в одно мгновение, в единый миг — по историческим масштабам, конечно, — все вокруг переменилось. И кардинальным образом.

Разговор наш с редакторшей происходил в тот еще относительно неуверенный, смутный период перехода от старого к новому. От старого, где ничего не дозволено, к новому, где будет дозволено практически все. И дальше, дальше, уже к тому совсем непроглядываемому, новейшему, когда снова будет все-таки кое-что не позволено. Но в то переходное время, в которое происходили описываемые события, некоторые сомнения и опасения были все же свойственны отдельным людям идеологической сферы, особенно ответственным, каковой и являлась моя собеседница.

— Так вот, — продолжала она, — главку придется опустить. В нашей конкретной ситуации она выглядела бы просто провокационной. Вы понимаете, какую ответственность берете на себя? — И строго так посмотрела на меня из-под очков. Я, по привычке робко стоящий перед столом любого начальника, не то что столоначальника, застыл в ее присутствии почти что с руками по швам. — К тому же она невелика. Главка эта. — И снова глянула на меня. — И написана, надо заметить, не лучшим образом. Вываливается из всего остального текста. — Все это строгим, не терпящим возражения официальным тоном.

— Да, собственно, идея изложена не моя, — сразу же инстинктивно начал я оправдываться. Зачем мне надо было вдобавок к своим многочисленным проблемам брать на себя вышеупомянутую нешуточную ответственность за чужие писания и сомнительные откровения?

— Тем более. — Голос ее, и до той поры не ведавший слабости и сомнения, утвердился окончательно. — Не знаю, ваша там или не ваша, но главку снимаем, — вполне безапелляционно заключила она.

Я облегченно вздохнул, отдав ей на откуп принятие решения.

— Ну если вы настаиваете…

— Я не настаиваю. Произведение все-таки ваше. Вы автор. Просто я настойчиво рекомендую. К вашей же пользе. Сейчас, после того как недавно Борис Николаевич принял в горкоме группу представителей известных патриотических движений, это может быть расценено как некий вызов.

— Действительно принял? — удивился я, ничего не знавший о великом событии.

Она если не подозрительно, то с некоторым недоумением взглянула на меня.

— Да, в горкоме. На прошлой неделе. Во главе с этим самым Ануфриевым. Фигура сомнительная, но… Не слыхали?

— С Ануфриевым? — Конечно, это неоднозначное имя я слыхал. Однако, видимо, даже малое знание не отразилось на моем лице.

— Вам понятно? — вглядывалась она в мои глаза, явно не вычитывая из них никакой реальной информации.

— Ну да. Теперь понятно, — подтвердил я.

— Вот и хорошо. — Она протянула мне неколько страничек машинописного текста. Я начал перебирать листки.

Быстро пробежав первые страницы, я понял, что имела в виду бдительная редакторша. Хотя и не мог полностью согласиться со всеми подозрениями и опасениями. Конечно, с ее стороны это был явный рецидив старого мышления. А мы, мы и в старые времена не избегали ничего подобного. И не испытывали подобных сомнений. И были последовательны в этом. И настаивали на том. И страдали порой! Господи, как страдали! Садились в тюрьмы! Были избиваемы и насилуемы! Претерпевали муки за малый глоток свободы и легкое, не обремененное цензурой и оглядками слово. Ей боязно сейчас! Господи! А нам не было боязно и в прошлом. Это нас и различало. Потому и сидели мы в разных местах и занимали разные посты. Вернее, мы никаких постов не занимали.

А содержание помянутой главки вполне соответствовало теории одного известного российского академика, доказавшего, что наши соплеменники, русские, суть те самые знаменитые, великие и мистические древние арии. Самые древние. Помнится, когда главка только пришла мне на ум, сразу же всплыло в памяти имя этого академика, пользовавшегося, правда, сомнительной репутацией в скучных научных кругах. Я достал его книги и прочитал. То есть в главе той и не было ничего именно моего, личного. Просто некий беллетризованный пересказ неординарных академических идей.

Да-да, по мнению академика, а потом уже и по моему собственному, как раз в пределах русских земель, заросших в те времена непроходимыми лесами и покрытых бескрайними степями, в редких, но высоко, непомерно высоко развитых поселениях, городах и даже своеобразных, если можно так выразиться, мегаполисах, возникли древнейшие мудрые книги Веды — от древнерусского корня “ведать”. (Сравните — ведьма, ведун, медведь, водить, овод, вода и т. д.) Отсюда они впоследствии и распространились по всему свету, дойдя со временем и до легендарных берегов Инда и Ганга. Тогда же, синхронно с ними, а может быть — и даже наверняка, — намного-намного раньше, здесь же, на русских землях, возникли и разного рода мистические практики, нашедшие потом свое словесное воплощение и закрепление в священных Ведах. Одной из таких практик была мантрическая. Все давно и в подробностях описано, изучено и известно как практикующим, так и просто любопытствующим. Но все-таки кратко напомню, что упомянутая мантрическая практика была связана с многократным повторением небольшого священного текста или отрывка. Например, типа: или, или, лама савахфани — одного из немногих через многочисленные опосредования дошедших до нас в священных писаниях христиан. И дело не только в особом дальнейшем глубинном проникновении в значение сакральной формулы, но и, что не менее, если не более важно, в самой телесной и дыхательной практике произнесения: предполагается, что наиболее умудренные и изощренные после нескольких произнесений приходят в состояние некоего специфического телесно-дыхательного восхищающего ритма, который, в свою очередь, попадает в резонанс с ритмами Вселенной. И в зависимости от конкретной задачи и необходимости этот самый резонирующий ритм совокупно с порождаемой им энергией способен не только обслуживать внутренние потребности посвященного, но и может быть употреблен для общения с предстоящей медитирующему аудиторий, группой учеников, адептов или просто внимающих. То есть силой своего резонанса и подсоединения к ритмам Вселенной посвященный может включить в данный ритм внимающих и предстоящих ему. Это известно. Это существует и до сих пор, но в местах достаточно удаленных от центров нынешней цивилизации. Посему о том почти ничего не ведают в западных, поглощенных всяческими научными выкладками и подсчетами странах и народах.

Возникнув в пределах древней Руси, в ее пределах же сия практика развилась, разнообразилась и предельно утончилась, породив разнообразнейшие специфические секретные школы и отдельных сверхсильных адептов, которые могли впадать в ритмы Вселенной уже без всяких там дополнительных слов и мантр. Делали они это стремительно и мощно, моментально излучая наружу освобожденную и преображенную энергию космоса в неимоверных количествах и неописуемой силы. Этой энергии доставало, чтобы производить многие чудеса во внешнем мире. В обителях и ашрамах посвящали себя совершенствованию в разного рода тайных умениях. Были отдельные ашрамы, специализировавшиеся на левитации — свободном телесном независимом парении и передвижении по воздуху. На возлетании и вертикальном поднимании своего моментально теряющего всяческие физические параметры невесомого тела на непредставимые высоты, почти до полнейшего пропадания в неизвестных, непроглядываемых окраинах Вселенной. Однако возвращались. Некоторые возвращались. Достаточно многие. В других ашрамах посвященные своей энергией расщепляли твердые горные породы и взглядом проникали в недоступные никому иному глубины тайных земных укрытий. Третьи вникали в тайны человеческого организма, направленным взглядом видоизменяя его в нужном и предопределенном направлении, ускоряя очищение и приуготовляя к дальнейшим тайным модификациям и метаморфозам или фокусировались на тонкой медицине и воскрешениях. Иные же исчезали в неведомых измерениях, проводя там длительное время среди своих и чужих предыдущих существований.

Наиболее продвинутые представители этого рода занятий назывались богатырями, то есть богатыми энергией. Они становились прямо-таки предметом поклонения. Вокруг них возникали целые культы, в пределах которых их сокращенно (от “богатырь”) величали богами.

Отдельной была и секта боевых богатырей, одолевавших противников, соперников, вооруженных захватчиков и налетчиков. Уничтожавших в несметном количестве врагов и недругов посредством особого богатырского храпа, который и являлся внешним выходом этой неземной энергии.

— Вот-вот, я про то и говорю.

— Так что же тут такого? — недоумевал я и определенно смелел в своих возражениях.

— Ну как “что такого”, ну как “что такого”! — всплескивала руками элегантная редакторша и несколько даже смущенно улыбалась. — Ну представьте себе какую-нибудь храпящую женщину. Очень веселая иллюстрация к вашей теории!

— Во-первых, теория не моя, а академика такого-то. — И я назвал его имя.

— Ах, этот! Известный обскурант.

— Обскурант?.. Но среди них в самом деле были и женщины. Богатырши. И никто не стеснялся. Это же дела древние и священные. — Конечно, в данном случае я несколько лукавил, так как половая принадлежность гигантов была весьма и весьма условна. Вернее, смутна. Будучи девственниками, многолетними усилиями и тренировками преображая свою плоть почти до неузнаваемости, они становились словно бы обоего пола сразу. Подобных им гораздо позднее, в древней Греции, называли андрогинами. Но не вступать же в длинные и ненужные объяснения, находясь в официальном учреждении!

— Не знаю, не знаю. Древние! Священные! Но сейчас это звучит двусмысленно. Я давала читать Степану Прокофьевичу. Он того же мнения.

— Кому?

— Степану Прокофьевичу. — По причине моего как бы притворного незнания имени Степана Прокофьевича она опять исполнялась сугубой подозрительности, опасаясь неких оскорбительных или шутовских действий с моей стороны. Но я оставался вежливым и учтивым. Она успокаивалась.

— Вы сами-то внимательно читали, что написали? Перечитывали? Или, как вот эти самые описанные богатыри, тоже в трансе текст на свет Божий явили? — съязвила она.

— Да ведь не я это придумал. Я же много раз вам говорил.

— Ладно, ладно, не вы.

Вся ритуальная и подготовительная часть сакральной практики передавалась устно от учителя к ученику. Какие-либо записи были запрещены, дабы тайное учение не попало в руки злонамеренных или просто неподготовленных, могущих употребить свои полузнания во вред себе и всем окружающим. К нашему времени, увы, древнее знание почти полностью и безвозвратно утрачено и по мельчайшим сохранившимся деталям, прямо-таки по, если можно так выразиться, исторической пыли с большим трудом реконструируется неимоверными усилиями таких вот подвижников, как помянутый нами академик. Да, только историческая пыль. Но сколь интригующая! Сколь говорящая! Многоговорящая! Сколь мощная досель!

Известно, например, что за неделю или две до намечавшейся очередной серьезной битвы гуру с помощью учеников впадали в так называемое состояние самадхи. Как было сказано, посвященные не произносили ни слова. Круглосуточно, без еды и питья, они сидели в позиции тотального сосредоточения посреди темных глубоких пещер под Киевом. Эти пещеры известны и сейчас благодаря многочисленным последующим захоронениям христианских святых и послушников. Как известно, христианство счастливо и осмысленно заимствовало многие древнерусские традиции и обычаи. Ну, например, тот же Новый год с его елочкой, яблочный спас, богородичные праздники, тип церковной — вознесенно-купольной — архитектуры, позы смирения и благодати, словесные мантрические формулы вроде вышеупомянутой и т. д.

Так вот, не произнося ни слова, несколько великих — трое или четверо (единовременно не больше), достигшие наивысших стадий в постижении тайн и ритмов космоса, — сидели в темных пещерах. Они дошли уже до того уровня просветления и магической силы, что попадали в ритм Вселенной без помощи всяких облегчающих подготовительных мантр или сопутствующих процедур. Они делали это сразу. В одно мгновение. Это было чудом. Их дальнейшие сидение и медитация были посвящены точнейшей коррекции телесности, ее веса, напряжения, пространственной и мега-пространственной ориентации с целью накопления неимоверной и чистейшей энергии. Лишь изредка с величайшими магическими предосторожностями их навещали наиболее приближенные ученики и тончайшими павлиньими перьями щекотали во глубине гигантской, раскрывшейся, как мягкое необозримое влагалище самки кита, богатырской гортани. В ответ раздавался краткий, еще лишь приуготовительный, но внушительный рык. И все снова замирало. Снаружи настороженно и с благоговением прислушивались к звукам, доносившимся из темных глубин, ощущая легкое содрогание окрестной почвы.

“Все правильно”, — с удовлетворением констатировало про себя окружающее население. И принималось за собственные, так называемые экзотерические, — обыденные, земные приготовления в отличие от приуготовлений эзотерических, тайных и священных, которыми были заняты во глубине киевских пещер посвященные. По прошествии определенного времени их вытаскивали наружу. Неподвижных, вроде бы совсем не дышащих, немного окаменелых даже, с заметно пониженной температурой тела. Выносили со всеми предосторожностями — ночью, при полнейшем безлюдии, выставив охранение, отгоняя любопытствующих и возможных злонамеренных. Переносили в специально отстроенное для того помещение-храм. Там клали на темные кипарисовые столы и пережидали ночь-две. Срок устанавливался в зависимости от сакральных обстоятельств и особенностей расположения звезд. В рассчитанный час допущенные входили в помещение и в соответствии с утвердившимися за многовековую практику магическими процедурами туго перепеленывали гигантские неподвижные тела плотной тканью, пропитанной специальными маслами и лошадиной кровью.

Лошадь была священным животным богатырей, сопровождавшим их всю жизнь. С особыми почестями и ритуалами, когда случалось, она ложилась в могилу вместе со смертными телами богатырей. Легкой женоподобной дымкой сопровождала бессмертную часть их существа в дальнейших странствованиях по иным мирам. Над захоронениями изношенной и уже ненужной плоти насыпали огромные холмы, чуть сглаженные вершины которых и доныне разнообразят вполне унылые продольные пейзажи срединной России. Изредка холмы содрогались от непонятных явлений, происходивших в их глубинах. По вершине проходил черный глубокий разлом. Оттуда вырывалось прозрачное синеватое пламя, ровно стоявшее под ярким полуденным равнинным солнцем. Потом все исчезало, надолго затихало и зарастало травой. Говорят, что астральные тела богатырей изредка навещают места своего прошлого плотского обитания. Наверное, именно это и происходило. Впрочем, это все подробно описано в Ведах. В наши времена подобное уже не случается. Во всяком случае, не наблюдаемо нашим слабым и не приспособленным к тому зрением.

Итак, богатырей запеленывали перед отправлением на поле битвы плотно и многослойно, затыкая все пять отверстий человеческого тела, дабы до времени не расходовалась впустую столь нужная и драгоценная энергия. Затем их, каждого в отдельности, располагали на огромных деревянных колесных платформах, впрягая по несколько восьмерок лошадей. Ритуальные животные были чудесно изукрашены яркими попонами, расшитыми драгоценными камнями, и лентами трех метафизических цветов: черного, обозначавшего тайну; белого — энергию; красный, естественно, символизировал жизнь. Все вокруг застывало. После неких всеобщих молчаливых церемоний процессия направлялась к месту назначенной битвы. Надо заметить, что враги, заранее зная всю неминуемую губительную силу богатырей и собственную неизбежную смертную участь, все равно какой-то неведомой роковой силой влеклись к месту своей предопределенной, никакими личными и коллективными силами не отменяемой погибели. В стан же, ранг и статус врагов их назначала, ставила и поставляла та же неодолимая сила. Они сами рационально и просто — всем жизненным опытом — отлично понимали все им неминуемо предстоящее. Естественно, они желали бы быть среди победителей — на стороне древних россов-ариев. Но не могли. Не могли. Не умели и не смели. Им не было попущено. Им определено было быть врагами в разыгрывавшейся величественной драме противостояния сил добра и зла. И она разыгрывалась. Драма грандиозная, вселенская. Мощная. Отчасти и веселая. Но трагическая. Преимущественно трагическая, однако все-таки веселая. Отдаленное ее эхо доносится и до наших дней, заставляя содрогаться самые чувствительные и проникновенные души.

— И вы серьезно обо всем этом? — с некоторым уже брезгливым подозрением расспрашивала меня образованная редакторша.

— Ну я же говорю вам, что это не я. Мне просто досталась рукопись. Я такой же, как и вы, обыкновенный ее читатель. Я не большой специалист в древней истории. Да и мало интересуюсь всякой древностью и мистикой. Но написано забавно.

— Забавно? — Она усмехнулась. — Честно говоря, — она даже как-то озорно и удивительно милым, помолодевшим взглядом всматривалась в меня, — если совсем честно, не вдаваясь там во всякие мелкие детали — вы или не вы это написали, неважно, если честно, сейчас, в наши дни, разве же это не реакционно? Разве же в такое сложное и неоднозначное время это не льет воду на мельницу товарища Лигачева в его борьбе против Горбачева?

— Лигачев? Против Горбачева? А как это может лить какую-либо воду на чью-либо мельницу? — Я по-простецки не понимал.

— Ну вы меня прямо поражаете. Вы что, действительно так наивны? — удивлялась, почти сокрушалась она моей социально-политической невинности.

Да, подумал я, если такие проблемы с этим практически безобидным текстом, то что было бы с главой С-4, которую я сознательно вынул ради предосторожности, справедливо опасаясь неадекватной реакции. И был, видимо, прав. Что было бы, не оставь я ее в нижнем ящике своего потрескавшегося дощатого письменного стола! Что было бы! Ужас, что было бы! Страшно и подумать. Было бы вот что:

— Молодой человек, вы понимаете, что ваш поступок — почти провокация? Вы что, всерьез предлагаете нам напечатать этот провокационный текст?

— А что тут такого? — отвечал бы я, далеко все-таки уже немолодой тогда человек.

— Неужели вы так наивны и безответственны? Или притворяетесь? — Она пристально всматривалась бы в меня, пытаясь углядеть черты невероятной простоты или ловко скрываемого коварства. — Это даже интересно. Вы сами-то хоть внимательно читали эту главу?

— Читал, — опять недоумевал бы я.

— Молодой человек, — она упорно называла меня молодым человеком несмотря на мою явно проявлявшуюся в морщинах и седых волосах немолодость, — мы живем сейчас в очень и очень непростое время…

Я совсем уже запутался.

В комнату без стука вошел человек с низко пригнутой, взлохмаченной седоватой головой. Прошествовал к другому столу и начал перебирать какие-то бумажки. Нашел. Просмотрел. Как-то неестественно вывернувшись, бросил острый взгляд в мою сторону. Потом глянул на редакторшу. Хмыкнул и спросил:

— Он самый? Ну-ну, каждому бухгалтеру по роману. Ну-ну. — И вышел из комнаты. При чем тут бухгалтер?

— Это Степан Прокофьевич? — спросил я.

Она покачала головой и не ответила на мой вопрос.

По прибытии на место битвы богатырей осторожно сгружали на землю и спеленутыми оставляли лежать целую ночь, опасаясь даже голову повернуть в их сторону, дабы, не дай Бог, каким неверным действием, взглядом, словом или непродуманным жестом не откачать малую толику столь драгоценной энергии. Воинский стан разбивали на расстоянии километра-другого. Всей дружиной, вернее дружинами, обращались лицом на восток. Ночь проводили в бдении, магических ритуалах и изготовлении специальной смолы для затыкания ушей. Противник при всем желании не мог изготовить подобную, так как для нее необходимы были капельки пота с тел находившихся в трансе богатырей, к которым враги в священном ужасе не смели и приблизиться. Пот редкими крупными каплями пробивался сквозь плотную многослойную ткань пелен. Под самое утро, в сумеречном неясном свете, верные ученики с превеликими осторожностями прокрадывались к недвижным гигантам. Распеленывали их. Приуготовляя к последней стадии, легкими кисточками в каменные чашечки собирали этот темноватый пот-росу и несли в стан будущих победителей. Туда же приносили и обрывки богатырских пеленальных саванов, которые воины пристраивали на древки, и те служили знаменами в предстоящей битве. Белые знамена энергии, окаймленные по бокам черными полосами тайны, с огромным сияющим красным солнечным кругом жизни посередине.

За несколько часов до рассвета начинали выстраиваться в сложные, строго исчисленные ряды-построения. Руководили этим те же самые верные ученики и высшие военные начальники. Точное построение рядов, зависевшее от местности и возможных эффектов эха и резонанса, прочувствованных опять-таки учениками, было весьма важным и порой даже решающим для исхода предстоящей битвы. Блестящие металлические воинские одеяния, шлемы, щиты, кованая защитная амуниция лошадей, опрысканные мельчайшими капельками помянутой сакральной влаги, невероятно сверкали под первыми лучами восходящего солнца, как гигантская абсорбирующая и отражающая линза.

Рассветало. И тут начиналось.

Поначалу проносился легкий, будто бы освежающий ветерок. Новички и незнакомцы подставляли ему свои молодые взбудораженные лица. Но опытные и умудренные, набирая воздух в непомерно развитые легкие, внутренне сосредотачивались. Они знали. Провидели все наперед, прикрывая тяжелые веки. И вот как бы из ничего, из пустоты, из провала некоего внезапно вырывался страшный, губительный рык. Это был единовременный храп нескольких богатырей, расположенных, разложенных в крестообразном порядке на поле перед рядами врагов. Синхронность и единонаправленность храпа были просчитаны до секунд, градусов и скляр. Результат был невообразим. Все происходило мгновенно. И хотя подобное не единожды случалось в древнейшей русской истории, всякий раз это было непредставимо и поразительно. Если бы не спасительные тампоны в ушах, если бы не точнейшим образом выверенные расположение, уровень подъятия щитов и опускания забрал, то и русское войско полегло бы при первых, так называемых сакральных львиных выдыханиях — руладах этого храпа. Однако войско стояло. Более того: благодаря умелой расстановке не давало рассеяться звукам в просторах, некой специально выстроенной людской физической линзой фокусируя всю губительную энергию на враге, который тут же падал пораженный. Смертельно и навеки усыпленный первыми же звуками мантрического храпа.

Я и сам знаю всю невыносимость подобного. Ну, естественно, не в той мере и не в ту силу. А иначе разве уцелел бы я?! Нет, за прошествием многих тысячелетий и исчезновением из нынешней жизни тайных учений мы можем столкнуться разве что со слабой тенью древних сил и способностей. Они иногда просто по непонятной органической одаренности отдельных людских особей спонтанно возникают в некоторых местах и телах, весьма даже и не приспособленных к тому. Но, повторюсь, слабой-слабой тенью. Воспоминанием о древних силах. Впрочем, и этого хватает.

Одно время за хилой и тоненькой стенкой моей квартиры в панельном доме проживала некая особа. Она была грандиозна и необъятна. Воображаемый поперечный срез ее руки был равен полутора объемам моей грудной клетки. А я ведь вполне нормальный, среднеразвитый мужчина, хоть и немолодых лет.

Однажды в жаркий, изматывающий, почти нестерпимый летний московский день по какой-то бытовой надобности — кажется, попросить щепоточку соли — я позвонил в ее дверь. И она явилась мне, облаченная в белый жесткий, явно металлической прочности бюстгальтер и огромные черные, пережимавшие, почти перерезавшие ее тесной резинкой пополам, сатиновые трусы. Вид ее подавляющей мощи был незабываем. Я замер. Она долго, тяжело и мрачно смотрела на меня. Потом закрыла дверь, так и не спросив о причине моего появления.

Между тем муж ее, некрупный и ласковый мужчина, нежно именовал ее Панночкой. Будучи по профессии портным, шил ей обтягивающие, изукрашенные якорьками и волнами матросочки и коротенькие плиссированные подростковые юбчонки. Он выходил на площадку, деликатно нажимал на мой дверной звонок и улыбаясь приглашал поглядеть на Панночкины обновки. Я шел. Я был единственным зрителем этого уникального дефиле. Она выглядела действительно неподражаемо. Ни с чем несравнимо. Впрочем, она была незабываема в любом виде. Муж пребывал в несказанном восторге от произведенного впечатления. Молча он переносил свой очередной триумф, сглатывал слюну и делал кивок в мою сторону, как бы раскланиваясь. Потом обращался к ней с неизменным предложением:

— Панночка, пойдем, я сделаю тебе мясной укольчик.

Она оглядывалась на меня и величаво следовала в глубину их неглубокой двухкомнатной квартиры. Я тихонько и тоже умиротворенно притворял за собою дверь.

Так вот, восприняв в себя очередной “мясной укольчик”, Панночка мирно засыпала. И тут начиналось. Весь дом содрогался от неистового и неостановимого храпа. Поначалу я по глупости принимался стучать в стенку и по батареям отопления. Натягивал тренировочный костюм, выскакивал на лестничную площадку и колотил ногами в ее дверь. Из нижних квартир тоже высыпали их обитатели, вопрошая:

— Что случилось? Что случилось?

Спрашивали и удивлялись, пока не привыкли.

Но я привыкнуть не мог. Я по-прежнему без всякого видимого эффекта колотил в их дверь. Ласковый муж, видимо, как те приближенные и благодарные ученики богатырей, свыкся, не ощущал никакого дискомфорта. Всякий раз поутру я наблюдал его бодрым и свежим, покидающим пределы своего невероятного рокочущего семейного гнезда для продолжения вполне обычной жизни и исполнения нехитрых профессиональных и социальных функций. Да, он был адепт. Посвященный и приближенный. Весьма даже близко приближенный. Со мной все обстояло иначе, хотя я вовсе не походил да и не хотел походить на врага. Но и на роль посвященного в своей бесполезной и беспомощной ярости не годился.

По всей вероятности, в отличие от древних и умудренных, умевших регулировать подобного рода энергии, моя соседка, как всякий наивный природный феномен, не знала, не умела и не хотела учиться развивать свой дар и управлять им. Она была ленива и не любопытна. Она просто расходовала его, не понимая ни всей исключительной ценности, ни губительности его неуправляемого исхода. Я съехал. Впоследствии до меня дошли слухи, что она неожиданно стала тончать, худеть. В результате буквально за какие-то если не дни, то недели сошла на нет. Это и было, на мой взгляд, проявлением действия случайно и не по заслугам доставшейся ей силы, ее же саму и погубившей. А может, я и не прав. Мало ли сейчас на белом свете хворей и недугов, могущих буквально за месяц свести абсолютно здорового человека в могилу. Мир тебе и с тобой, милая Панночка! Я помню тебя. А теперь вот благодаря сим строчкам небольшое количество из числа необъятного человечества тоже узнает про тебя. И, может, какой будущий ученый-академик по этимкрохам восстановит в своих серьезных кропотливых исследованиях твой исчезнувший бесподобный телесно-магический феномен. Мир тебе!

Существуют и прочие отголоски сего древнего умения. Не столь, правда, гротескные и невразумительные. Они вполне осмыслены. Вполне приспособлены к определенной бытовой и практической пользе нашего меркантильного времени. Но уже полностью лишены тех древних смыслов и, соответственно, результатов. В выродившемся виде мы можем обнаружить их, например, в нынешней японской специфической школе борьбы, называемой “сумо”. Многие лишенные теперь смысла и превратившиеся в пустой, бессмысленный ритуал детали подготовки и проведения соревнований берут начало в исконно русской сакральной традиции богатырей воинского храпа. Стремление борцов набрать огромный вес, превратившееся в простое преклонение перед грубой физической силой, имеет корни в поминаемых непомерном размере и весе древнерусских воинов. Но в их случае масса тела была необходима, продиктована высшими и тончайшими соображениями и многовековой практикой улавливания колебаний Вселенной. Попадания в резонанс им. Только этим и оправдывался конкретный, строго, вплоть до граммов, регулируемый особым питанием и физическими упражнениями точный вес этих богатырей. Тем более что генетические свойства всякой нации и народа, отражающиеся и в плотности, удельном весе плоти, диктуют, видимо, и разные реально-физические параметры тел, и методику подхода к оперированию ими.

Очевидно, слабым и далеким отголоском тайного знания в пределах уж и вовсе выродившейся древней традиции в виде профессиональной литературы и интеллигентского сознания можно назвать столь часто поминаемый образ Ильи Ильича Обломова. Под давлением не терпящей всякого там “мистицизма” и “обскурантизма” просвещенной литературной общественности, вдохновляемой неистовым Виссарионом, Гончаров должен был изъять из романа многие страницы, посвященные старым, неведомо как до него дошедшим сакральным практикам. Есть на то прямые указания его более чувствительных современников и родственников. Так вот, в мощном теле Ильи Ильича, в его специфической озабоченности системой питания и ее конкретным наполнением, в громоподобном и ужасающем храпе проглядывают черты древнерусских богатырей школы боевого храпа. Все это можно спокойно вычитать из самого текста. Было бы желание.

— Все еще не понимаете, в чем дело?

— Ну… не очень.

— Ведь эта глава своей как бы насмешкой над национальными ценностями способствует ответной резкой реакции шовинистически настроенных элементов. Это, в свою очередь, дает возможность реакционным силам в партаппарате и КГБ под предлогом противодействия всякого рода экстремизму ввести жесткий режим. Просто повернуть все вспять, — торжествующе заключила она.

— Да-а-а? — поразился я такому повороту событий. — Это же все тут просто так написано.

– “Просто так написано”! — передразнила она меня. — Мы не ставим эту главу в печать.

Я вышел в коридор и прислонился к стене. Длинные и достаточно унылые редакционные стены были окрашены в немаркий мышиный цвет.

Чего ждет г-н Вебер от немецкого читателя, который якобы чего-то ждет от русской литературы

«Иностранная литература», № 7 за 2005 г.


Тексты, вроде данного, веберовского, всегда читать мучительно и несколько неловко. Хочется сказать: «Ну, успокойся. Не все так плохо. Вон еще сколько хороших парней, которые думают точно так же, как ты. А те, которые не хотят вас, — так ведь они имеют право. Отвернись от них. Они тебе не нравятся. Так почему же ты им должен нравиться? Живи своей жизнью. Все нормально, старик».

Вот могу порекомендовать из собственного опыта. Во времена андерграунда в нашем кругу было вполне ясное понятие: если нам не нравится советская власть, то почему же мы должны ей нравиться? И никогда не носили своих виршей в советские издательства (других, кстати, тогда не было). Но это так, к слову.

Во всяком искреннем и пафосном писании объявляется, по большей части, не столько картина окружающей действительности, сколько автопортрет пишущего. И каким же нам предстает автор? Честным, благородным, прямодушным, немного наивным (что только придает ему шарму). А каким непонимающее его окружение? Они напряженно молчат, краснеют. Напрягаются, нервничают, обрывают чтение, хихикают, юлят и обманывают. Целой армией славистов раскручивают не тех, кого надо. Им профессора вдалбливают что-то там недолжное в незрелые головы… Их же русских клиентов (так называемую группу захвата) отличает нахрап, безудержное самовосхваление, наглое пародирование, прославление скотского гедонизма, садизма, отсутствие нравственных устоев, свобода греха, аномальные и примитивные желания, осмеяние всего святого. В общем — боевики. А серьезная и правильная литература в это время создается другими. Между прочим, хотя бы из эстетических или чисто стратегических соображений этим плоским карикатурным изображениям противников надо было придать хоть какие-то черточки человечности. К примеру: «Некоторые из них, возможно, не до конца развращенные, просто не ведают, что творят» или «Есть еще надежда, что в тайный ночной час не окончательно погубленная душа некоторых из них вдруг очнется и воскликнет: ‘Боже, в какую пропасть я себя завлек!’» Кстати и себе, искреннему и правильному, я на месте автора для большей достоверности прибавил бы некоторые человеческие слабости. Очаровательные слабинки. Например: «Возможно, возможно, я порой бываю чересчур суров и прямолинеен, но уж такова моя натура, не терпящая нималого лукавства».

Между прочим, заметим вскользь, что самые издаваемые русские писатели в Германии, отнюдь не ужасающие автора персонажи, а, к примеру, Маканин и Улицкая. Так что не все так уж полностью захвачено монстрами тьмы. В общем, картина ясна и весьма привычна. Даже странно, насколько исторический опыт повторяется многократно и почти в нетронутой чистоте, как поведенческой, так и стилистическо-словарной. И нисколько никого ничему не учит. Повествования о крахе всего святого и падении нравственности — один из древнейших жанров. Самое старое свидетельство относится к какому-то ветхозаветному тысячелетию до нашей эры времен древнего царства Египта. И в этом, как видим, г-н Вебер тоже подтверждает свою явную приверженность традициям. И причем весьма древним.

Естественно, что редкие сомысленники автора — люди простые, искренние, ждущие света с Востока, особенно от великой русской литературы. Они задают трогательные вопросы (почти словами самого автора): «Когда же в России снова станут писать так хорошо, как мы привыкли? Никак не дождемся».

И автору, практически, нечего им ответить.

Ну, все зависит от того, с кем разговаривать, с кем хотеть разговаривать и кого принимать за интересного собеседника. У каждого свои предпочтения. Должен заметить, что Германия не совсем чуждая мне страна. Даже наоборот — достаточно знакомая. Посему и я вел в ней немалые беседы и, надо заметить, с совсем иным результатом. Во всяком случае, с иными впечатлениями от них. И на чтениях помянутых злодеев русской литературы присутствовали отнюдь не только извращенцы немецкой культурной жизни (так трогательно описанные в тексте), а вполне простые обитатели небольших немецких поселений. И доли описанного Вебером недоумения, отвращения или ужаса я не замечал ни на их лицах, ни в их высказываниях. И таких трогательных вопросов: «Доколе…» — мне никогда не встречалось. Хотя вру, вру, встречалось подобное. И вопрошавшими были как раз именно что русские, переместившиеся в дальние пределы и немогущие смириться с потерей своей идентичности. Но от местных аборигенов никогда ничего подобного не слышал. Ну, может, дело в Граце обстоит совсем по-иному. Хотя мне доводилось доезжать и до этого милого австрийского городка.

Оценку же местной нынешней текущей культурной жизни немецкоязычной ойкумены оставляем полностью на совести автора, так как не имеем возможности о ней судить по причине малого знания как ее самой, так и немецкого языка. Однако дело музейное и выставочное мне вполне знакомо. Да, надо с грустью заметить, что еще много недостатков в его организации, как и в пропаганде изобразительного искусства. Действительно, не единажды блуждал я в полнейшем одиночестве по порой весьма вместительным и даже помпезным музеям небольших городов всего мира, заполненных, кстати не по примеру грацевского, вполне традиционным искусством. Гулко и грустно раздавались мои одиночные шаги в соседстве с вполне приемлемыми картинами Репина, Рубенса и — прости, Господи, за святотатство — Рафаэля. Хотя мне никогда не приходило в голову со страстью допытываться у кого-либо из местных до смысла весьма диковинных объектов, там мной иногда встреченных. А в больших городах и в больших музеях на выставках самых что ни на есть авангардных художников народу предостаточно. Очереди даже. И многие дни. Народ интересутся, не приходя в предполагаемый автором ужас и не кривя лица в изображаемых автором гримасах. Так что не все так уж и плохо. Может, люди другие? Может, в параллельных мирах живут? А что — и такое бывает. Все, видимо, зависит просто, на что смотреть и что предпочтительно замечать. По принципу того анекдота: что для одного на половину пусто, для другого на половину заполнено. И в соответствии с этим «полупусто» в тексте без всякого различая в одну кучу неприемлемого и, следовательно, отвратительного свалены всякого рода поп-, шоу- и радикально-эстетические проявления, единственно связанные друг с другом их несоответствием представлению автора о должном.

При всей искренности и как бы наивности авторской позиции, в ней сквозит просто неимоверное высокомерие. Чего только стоят эти пассажи о глупых славистах, которым другие подлые слависты вдалбливают в незрелые головы что-то там такое несусветное. Между прочим, это часто встречаемая иллюзия, что западному слависту не понять самому, что у нас происходит. Что они вообще мало интересуются, какая на самом деле (вот это вот замечательно — на самом деле!) русская литература. Хватают что ни попадя, а в стороне творится нечто великое и достойное, чего они, бедненькие, понять не в силах без нашей великодушной помощи. Кстати, к сведению автора, история перцепции западной славистикой нового русского авангарда вовсе не таковая, как ему представляется. Даже совсем обратная. Именно что еще недавно все кафедры славистских факультутов по всему миру были заняты поклонниками традиционной русской литературы и ее славных наследников — Солженицина, Максимова, Владимова, Айтматова, Самойлова, Бродского и др. Весь же нынешний авангард просто даже и литературой не считался. И его открытие и осмысление было делом личного энтузиазма отдельных молодых людей, которым как раз вдалбливали в головы ровно противоположное. Так что вся эта история требует не ламентаций и инвектив, а простого культурологического анализа совпадений культурных возрастов российского и западного постмодернизма. Но автор, подвергающий беспощадной критике чужие мнения и высказывания, как бы предполагает свою точку зрения и место говорения не подлежащими критике и сомнения. То есть он даже и не подозревает о возможности подобного (во всяком случае, в пределах текста нет и грани сомнения и таких его индикаторов, как «мне думается», «возможно», «не знаю», «но…»). Он говорит из как бы само собой разумеющейся точки истины и искренности. Однако по всей лексике и аргументации он безошибочно опознаваем как нормальный продукт русско-советского литературо-центричного сознания со всеми его прелестями, провалами и фобиями. С вечным ощущением некоего заговора. С моментальной редукцией эстетически и культурно непонятного в сферу социальной нравственности, вернее безнравственности. С представлением, что все единообразно и в этой своей единообразности обязательно. Что иноземцы и рассмотреть-то не могут ничего, а обнаружив, все извращают соответственно своему извращенному представлению о жизни. Что если я имею некое понятие некого обязательного смысла и содержания, то и покажите мне немедленно, где это у вас находится. Интеллигентные люди, как видно из авторского текста, не хотят расстраивать дотошного вопрошателя и деликатно уходят от вопросов. Он же, естественно, понимает это как их слабость.

Да, действительно, ныне литература столь разнообразна, что просто уже по инерции одним и тем же словом называют весьма удаленные друг от друга рода деятельности, единственно связанные сферой вербальности. Но Яндль, например, менее всего походит на Стивена Кинга и гораздо ближе в своих экзерсисах к музыкальным или визуальным перформансам или к вербальным опытам в пределах того же визуального искусства. Может, Вебер и к музыкантам пристает с просьбой объяснить, что значат некоторые пассажи. Почему там не так все ясно, как в помянутых произведениях Тургенева?

И действительно, многие нынешние славистские исследования вполне далеки от тем, волнующих Вебера. Славистов интересуют вопросы культурологические, проблемы той самой телесности и ее метафоризации, проблемы сочетания жанров и медий. Они изучают изобразительное искусство и кино. Так что свойства письма Тургенева и Гончарова являются не повальным увлечением, а предметом изучения отдельных специалистов. Что поделаешь, такие интересы.

Конечно, поныне существуют (и не только на Западе) люди подобного же образа мышления и подобного же образа мира, как у Вебера. Их много. Замечательно! Если вы такие умные и обиженные, соберитесь, посвятите жизнь настойчивому труду проведения своих идей в жизнь. Откройте свои журналы. Печатайте там Искандера. И если в мире столько людей, страждущих вашего слова (вон, даже в маленьком Граце их неимоверное количество), то и будущее за вами — вам светит и идеологическая победа, и финансовое преуспеяние. А те, другие, — пусть их. Забудьте о них. Вы их не любите, так зачем вам их ответное внимание и любовь? Пусть их поглотит пучина неизвестности и суета мелких подленьких дел.

Переворот

«Октябрь», № 9 за 2006 г.

Трагедия для двух репродукторов
Действующие лица:

1 — й р е п р о д у к т о р — укреплен справа.

2 — й р е п р о д у к т о р — укреплен слева.

В с е о с т а л ь н ы е.


Сцена представляет собой большую вместительную площадь, насколько эта сцена может вместить. И даже не может. Двумя огромными неумолчными потоками под майским слепящим солнцем заполняют ее людские толпы. По обе стороны Исторического музея они вливаются с лозунгами, на которых начертаны лозунги, и с портретами, на которых, понятно, как мы теперь уже отчетливо видим, изображены портреты. Это понятно. Вид шествия обычен и величав. Люди медленно движутся в довольно узком для такого количества демонстрантов сценическом пространстве. В промежутке между двумя рядами каменных строений разного рода и предназначения. Ну да все это знают, чтобы очень уж распространяться на сей счет.

Да. Вот так.

И все движутся, движутся. Таким образом, впереди идущим ничего не остается, как неумолимо и почти уже безвольно продвигаться вперед, даже быть продвигаемыми неумолимым потоком времени и давлением сзади идущих, топча позднюю осеннюю слякоть, постепенно сходить, сходить, сходить со сцены. Так сказать, покидая действие по присыпанным чистым, белым февральским снежком каменным мостовым, освобождая место мерно и спокойно надвигающимся сзади идущим, еще даже и не подозревающим о своем ближайшем, прямо-таки наиближайшем, всего на расстоянии десяти-двадцати шагов, неизбежном будущем.

Вот так.

Заговаривает 1 — й р е п р о д у к т о р, установленный по правую сторону от нашего движения.

П е р в ы й. Товарищи, держите равнение! (Держат равнение.) Товарищи, спокойнее! Продвигайтесь вперед! (Спокойно продвигаются вперед — чего уж проще.) Товарищи, выше лозунги! (Поднимают выше лозунги. А что, нельзя? — можно.)

В это время во 2 — м р е п р о д у к т о р е, установленном слева по ходу всенародного движения, начинается какое-то, непонятное до поры до времени, словесное копошение, бурчание, квохчение. О чем он? Да ни о чем.

В т о р о й. Бррр-кррр-хррр-кххмм-утррр-кчччч-нет!

П е р в ы й. Да здравствует, товарищи! (Чего уж проще — да здравствует! Да сложнее и не требуется.)

Т о л п а. Урррра!

В т о р о й. Бррр-крррр-хрррр-кхххммм-ммм-нет-нет-нет! (Понятно? Непонятно? Понятно?)

П е р в ы й. Да здравствует, товарищи! (Понятно? Понятно.)

Т о л п а. Ура! Ура! Ура! (Понятно, понятно.)

Итак, все это называется Переворот. Иначе — Революция. Ну не совсем революция. Как бы революция. Конечно, название вполне условно. Да и какая, собственно, революция? Какай переворот? Вы сами приглядитесь, наклонитесь поближе, возьмите в руки, повертите из стороны в сторону, поднесите поближе к глазам. Ну?

Идет толпа? Идет. Выходит на огромную прекрасную площадь. Вытирает со лба обильный пот под ярким ослепительным, сжигающим июльским солнцем. Скапливается, в смысле, накапливается в узком проходе меж всемирно известных каменных строений. Ну и что? Это же мы видели.

Так что вполне название условное. А и неважно. Просто на сцене — площадь. А на площади — демонстрация.

П е р в ы й. Внимание, товарищи! Равняйте ряды! Пропустите вперед правую колонну! (Хотят пропустить — это и понятно.)

В т о р о й. Почему правую? (Прислушиваются — действительно, почему?)

П е р в ы й. Пропустите вперед правую колонну, товарищи! (Хотят пропустить.)

В т о р о й. Почему вперед? (Прислушиваются.)

П е р в ы й. Пропустите вперед правую колонну, товарищи! (Хотят, хотят, ведь, действительно, хотят пропустить.)

В т о р о й. Почему пропустить? (А ведь, действительно, — почему? А? Я вас спрашиваю — почему? Вот то-то.)

П е р в ы й. Пропустите вперед правую колонну, товарищи! Почему затор, товарищи?

В т о р о й. Товарищи!

П е р в ы й. Товарищи!

В т о р о й. Товарищи!

На сцене возникает затор. Сцена ведь небольшая, так что затору и возникнуть-то ничего не стоит. Просто раз плюнуть. Проходи, проходи! — Куда проходи! — Я тебе сейчас покажу, куда проходи! — Покажи! Покажи! Тут подбегают специальные люди, растаскивают, уводят, исчезают. Но это здесь. А там, чуть в стороне, за Историческим музеем, за ГУМом, за Раменками, Балашихой, Бологим, Ростовом, Кавказом, Тихим океаном, за столпами Геркулесовами, за бездною Маракотовой, за пучиною безумной, немеряной, необъятной, — там все спокойно. Сияют в ночи огни телеграфа на улице Горького, ярко светит солнце над прозрачной синей и соседней непрозрачной водяной гладью. Летит салют. Временно закрыт проезд для транспорта. Толпа гуляет. Танцуют самбо и тарантеллу. Веселятся группами и парами. Мороженщицы продают мороженое, пиво, апельсиновый сок, сок агавы. В сельпо распроданы вина и водка.

А у нас на сцене затор.

П е р в ы й. Почему затор, товарищи?! (Действительно, почему? — ишь, будто не знаешь?)

В т о р о й. Товарищи!

П е р в ы й. Товарищи!

В т о р о й. Товарищи!

П е р в ы й. Пушкин, товарищи!

В т о р о й. Нет, Пушкин, товарищи!

П е р в ы й. Лермонтов, товарищи!

В т о р о й. Нет, Лермонтов, товарищи!

П е р в ы й. Некрасов, Добролюбов, Чернышевский, товарищи!

В т о р о й. Карамзин, Хомяков, Соловьев, товарищи!

П е р в ы й. Горький, Маяковский, Багрицкий, товарищи!

В т о р о й. Тютчев, Толстой, Достоевский, товарищи!

П е р в ы й. Маркс, Энгельс, Ленин, Сталин, товарищи!

В т о р о й. Сергий Радонежский, Серафим Саровский, Иоанн Кронштадтский, товарищи!

П е р в ы й. Шолохов, э-э-э, товарищи!

В т о р о й. Розанов, Булгаков, Флоренский, товарищи!

П е р в ы й. Э-э-э, Фадеев, товарищи!

В т о р о й. Ремизов, Платонов, Ахматова, товарищи!

П е р в ы й. Э-э-э! Кхрпррркх-хх! (Что-то в нем портится! — Удивительно! — Ничего удивительного!) Гав… гов… ский… дер… ов… зм… щи!

В т о р о й. Александр Первый, Александр Второй, Александр Третий, товарищи!

И что? А ничего. Толпа замирает. Что ей эти имена? А вот ты и не прав, вот ты и не прав. Имена и суть сконцентрированная энергия полагания. Энергия времени и действия! А кроме-то, собственно, и нет ничего. — Понятно? — Понятно.

А там продолжается затор.

В т о р о й. Равноправие, товарищи!

Т о л п а. Ура!

П е р в ы й. Социализм, товарищи!

Т о л п а. Ура!

В т о р о й. Православие, товарищи!

Т о л п а. Ура! (Они кричат: “Ура! — Господи!” Я бы и сам крикнул. Да и кричал ведь. А что?)

П е р в ы й. Коммунизм, товарищи!

Т о л п а. Ура! (Они еще кричат: “Ура! — Господи! Господи!”)

В т о р о й. Народность, товарищи!

Т о л п а. Народность!

П е р в ы й. Интернационализм, товарищи!

Т о л п а. Интернационализм!

В т о р о й. Свобода, товарищи!

Т о л п а. Свобода!

П е р в ы й. Социализм, коммунизм, интернационализм, товарищи!

Т о л п а. Социализм, коммунизм, интернационализм!

В т о р о й. Самодержавие, православие, народность, товарищи!

Т о л п а. Самодержавие, православие, народность, товарищи!

П е р в ы й. Сувана Фуми, Фуми Насована, товарищи!

Т о л п а. Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! Сувана Фуми! Фуми Насована! (И дальше, дальше, насколько можно. Пока не покроет все точки и пазухи пространства.)

В т о р о й. Элои! Элои! Лама савахфани, товарищи!

Т о л п а. Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! (И дальше, дальше по нарастающей.) Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани!

П е р в ы й. Това…

Т о л п а. Лама савахфани! Лама савахфани! Лама савахфани!

В т о р о й. Свобода, товарищи!

Т о л п а. Свобода, лама савахфани! Свобода, лама савахфани! Свобода, лама савахфани! Свобода, лама савахфани! Свобода, лама савахфани!

Вот они кричат: “Свобода! Свобода!” — Какая свобода? Где свобода? Почему свобода? — Как почему свобода? — Ну почему? — Как почему? Ведь я же все это выдумал! Я! Взял и выдумал! — Он выдумал! — Да, выдумал. — Ну, конечно, никто не мог, а он взял и выдумал. — Да, я. Захочу и выкину это слово. Захочу — переменю на “несвобода”. Захочу — еще что-нибудь такое выкину. Вот и выходит, что никакой такой свободы нет и в помине.

Но это только снизу, с точки зрения человека. А сверху, с точки зрения Бога, — она есть. Она неистребима. Она ни с чем таким не связана, чтобы ее с этим чем-нибудь таким спутать. Или чтобы она прилипла к этому чему-нибудь такому липкому и ее можно было бы под шумок с этим чем-нибудь липким и выкинуть. Да, это так. Это просто ужасно! Вот вроде бы я написал это все. Вроде бы всех повязал по ногам и рукам. Вроде бы везде, куда ни кинь взгляд, — везде я! И что же? А они в то же самое время проживают это все без меня! Это же ужасно! Уму непостижимо! Даже если я все перепишу, переиначу, опять-таки все это мной переписанное, переиначенное, проживут ведь — гады! сволочи! — без меня. И не вспомнят даже.

Есть некий феномен их проживания, куда я не втискиваюсь при всем своем желании и авторской мощи, вроде бы беспредельной. Даже если я их всех уничтожу мировой катастрофой, атомной бомбой, всемирным потопом, ужасом неописуемым, бездной жуткой, пером своим могучим — все одно, они умрут из-за меня, но не мной. Проще было бы для душевного спокойствия вообще не производить их на свет сценический. Но и в этом случае сама возможность их возникновения и проживания — это уже их Свобода, в предположенном им пространстве их возникновения.

Но нет! Нет! Нет ничего! Ну просто ничего нет. Белый лист бумаги. И его, и его нет! Даже меня нет! Нет, нет ничего! Ничего! Ничего! — Ясно, ясно. — Да нет же! Нет же! Ничего, ничего нет! — Понятно, понятно! — Да нет же, нет ничего! — Успокойся! Успокойся! — Ничеееего! Ниииичееегоооо! — Успокойся. — Ничего!

Однако и здесь, как корень из иррационального числа, существует возможность! Да, да, возможность существует. И самое ужасное, что, когда нет даже этого “ничего”, все равно что-то остается, что можно назвать интенцией возможности. Оно и есть изначальная точка свободы, с которой не совладать. Но даже, если и с ней совладать, прежде ведь нужна возможность совладать с ней, а эта возможность, возможность…

Да — это возможность. Так пусть они кричат: “Свобода! Свобода!” Они думают, что это Свобода! А это — возможность.

В т о р о й. Свобода, товарищи!

Т о л п а. Свобода!

В т о р о й. Свобода! Свобода, товарищи!

Т о л п а. Свобода! Свобода!

В т о р о й. Свобода! Свобода! Свобода, товарищи!

В т о р о й. Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Товарищи!

Т о л п а. Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Свобода! Бей!

В т о р о й. Товарищи!

Т о л п а. Свобода! Свобода! Бей! Свобода!

В т о р о й. Бей, товарищи!

Т о л п а. Бей! Бей! Бей! Бей! Бей! Бей!

Толпа чувствует воодушевление и раскованность. Раскованность удивительная, необыкновенная. И воодушевление. И веселость. Становится тесно, радостно и жарко — воодушевление ведь. И теснота. Теснота и давка чудовищные. Но это только к пущему веселию. Люди сбрасывают шапки и расстегивают шубы на тридцатиградусном морозе. Энтузиазм нарастает. Нарастают раскованность и воодушевление. Все попихивают друг друга локтями и приплясывают, чуть посмеиваясь. Шутливо перекидываясь словами, перебраниваясь, скапливаются, теснятся у столба, где наверху прикреплен Первый репродуктор, который растерянно покрикивает: кххрр… тов… кхххрррт. Толпа воодушевляется, разыгрывается и разогревается. Передовые, ближние к столбу, несмотря на крещенский мороз, скидывают шубы (а что, нельзя? — Нельзя! — Как это нельзя? — Значит, можно!) и как-то поначалу даже нехотя и смущенно, что ли, под понуждающие и ободряющие выкрики толпы начинают медленно карабкаться на столб. Первый репродуктор слегка бледнеет и выкрикивает: “Братцы! Братцы!” Ободряемые криками снизу и смятением Первого, взобравшиеся пытаются схватить его и стянуть вниз. Он отбрыкивается, кого-то больно задевает. Задетый громко вскрикивает. Вскрикивают и другие. Озлобленные и ожесточенные, они проявляют неимоверную ловкость и стремительность. Им удается зацепить Первого за ноги. Его стаскивают вниз, некоторое время волокут по снегу в неопределенном направлении. С него сдирают пальто. Пальто-то так себе — пальто и пальто. Ради него и не стоило бы все это затевать. Так и затеяно не ради этого.

Ближние к Первому бьют его по лицу, по рукам, по ногам. По всему обмякшему вялому и уже несопротивляющемуся телу. Дальние пытаются дотянуться и ударить. Не дотягиваясь, они задевают кого-то постороннего. Возникают попутные потасовки. Люди свирепеют, свиваются в почти уже и неантропоморфные саможивущие, вскипающие здесь и там клубки и вихри почти потусторонней энергии. А в центре яростно бьют Первого.

Вот.


А если взобраться на Спасскую башню, то видно, как с истязаемого вослед за пальто сдирают костюм и что-то еще верхнее, прикрывающее. Он остается во всем голубом, нежном, беззащитном. Это видно и с крыши ГУМа. С Исторического музея. С вершин московских видно, как с него срывают куски этого ясно-голубого. А с голубым отрывают, отхватывают и какие-то неровные, рваные куски чего-то сочащегося красным. По грязному, затоптанному, перемешанному снегу тянутся длинные кровавые следы, которые превращаются в серое вскипающее месиво. Сквозь него обнаруживается чернеющее каменное основание, на котором оскальзываются мечущиеся и безумствующие.

А он только вскрикивает: “Брат…ццццы…цццц”. Что-то темнеет, темнеет, темнеет! “Брррр… цццц… ццц!” Чернеет! чернеет!

В глазах чернеет. Ужас! Ужас! Ужас!

Вспышки какие-то в глазах яркие. Вспышки и круги. Боль как будто исчезает. Да, да, исчезает. Исчезает. Как будто тепло даже. Тепло и звуки вокруг. Как мне тепло! Господи, как же мне тепло. Птицы какие-то улетают, щебечут. И тихо. Братцы, братцы, как хорошо-то. И спать. Спать-спать-спать! Спать! И спать, и спать, и спать! И женские лица. И поют: иди! Иди! Идиииии сююююдаааа! Иииииидииии сюююююдаааа! — Иииидуууу! Ииииидуууу! — Садись, садись поудобнее. Вот попить тебе, вот поесть! Отдохни и послушай нас. — Слушаю, слушаю. — Как звать-то тебя? — А Дмитрием Александровичем. — Замечательно, замечательно! Отдыхай. Умаялся, бедненький. Отдыхай, отдыхай!

Но тут врываются какие-то черные с протянутыми руками. Шумят, колотят друг друга. У женщин моих лица суровеют. У вторых тоже.

П е р в ы е. Это, это и это!

В т о р ы е. Нет, это, это и это!

П е р в ы е. Нет, нет, это! Это! И это!

В т о р ы е. Нет, нет, нет!

П е р в ы е. Да! Да! Да!

И шум, крики, крики! С трудом открываю глаза и в последний раз вижу серые, склонившиеся надо мной, как рой мух, шевелящиеся в разных направлениях лица. “А-ааа, а-ааа”, — бормочу я и ухожу глубоко, глубоко. Неимоверно глубоко. И навсегда.

Он уходит, уходит, уходит. Совсем уходит.

А если взглянуть сверху, то как будто точками все усеяно. Вплоть до правой черной, беспросветной воды. И до левой черной, беспросветной воды. А посередке, как бы на пятачке таком подмороженном, — какие-то точечки бурые. И всякие прочие. И прочие. И прочие.

О, ужас! Прекрасные эти бегущие светлые слезы

По белому склону лица!

И кровь с рукава! и подошвы примерзли!

И земля не пускает! и нету отца!

Мама, мама! Возьми меня снова на ручки!

Марганцовкою раны промой!

И мы вместе уляжемся в белой могилке,

Нас никто не полюбит другой!

Да.

Так вот.

Толпа смыкается над ним, и уже не видно и не слышно, что там.

Кончено. Кончено.

Чего уж тут.

Толпа возбуждена, но уже остатно. То есть остывает уже. Устали. Устали. Да и как тут не устать от такого-то, Господи! И не от такого смертельно устают. А от такого-то!

Дышат. Дышат. Стоят, стоят, Стоят.

В т о р о й. Товарищи!

Т о л п а. Свобода! (Но тяжело так, тяжело дыша.)

В т о р о й. Товарищи!

Т о л п а. Свобода! (Вяловато, вяловато, неубедительно.)

В т о р о й. Товарищи! Свобода есть свобода!

Т о л п а. Да!

В т о р о й. Товарищи! Победа есть победа!

Т о л п а. Да!

В т о р о й. Товарищи! Свобода есть свобода, но и порядок тоже!

Т о л п а. Ура!

В т о р о й. Товарищи! Мы призываем вас!

Как уже поминалось, как ясно и без всякого нашего повторного поминания, как ясно, потому что ясно, поскольку так оно и есть (и это тоже ясно!), сцена представляет собой такой узкий-узкий проход между двумя рядами каменных строений, где неумолимо движется людской поток с портретами, лозунгами и транспарантами. И задние, новые и неведающие, подпирают нынешних и уже узнавших, участников и заводил. Теснят, теснят, теснят к краю, к Василию Блаженному, к Москве-реке, к Гудзону, к Рубикону, к Лете, к водам черным и немеряным. Да и вовсе сталкивают с помоста. И уже те, новые и неведающие, уже сами участники и заводилы, идут залитые ярким майским солнцем по июньско-августовской площади, легко припорошенной первым февральским снежком, по каменным мощеным мостовым огромной площади. Хотя, конечно, сверху, с высоты, с высот, камни этого мощения и не отличить от голов.

Значит, идут, залитые неземным ослепительным солнцем, по всему этому. Идут. Идут. Идут. Доходят.

В т о р о й. Товарищи! Мы призываем!

Т о л п а. Ураааааа!

В т о р о й. Товарищи! Приказываем!

Т о л п а. Урааааа! Урааааа!

В т о р о й. Товарищи! Внимание! Подравнять ряды! Пропустите вперед левую колонну! Ну товарищи! Господа! Граждане! Посторонитесь! Посторонитесь! Сохраняйте порядок, господа! Пропустите вперед левую колонну! Хорошо, хорошо! Подравняйтесь! Пропустите вперед вторую левую колонну! Очень хорошо! Товарищи! Товарищи! Господа! Товарищи!

На этих словах все и заканчивается. Заканчивается, но театр, как я люблю говорить, начинается с определенного места. Им и заканчивается. Так и у нас. Мы ведь ничего такого особенного и не хотели.

— Сколько вам лет? — Сколько всем, столько и мне. — Действительно? — Действительно.

Вот так.

Да.

Вот.

Действительно.

Вот так.

Да.

Вот.

Три дружеских послания художнику и сочинителю Григорию Давидовичу Брускину о вербальной деятельности последнего

«НЛО», № 79 за 2006 г.

ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ № 1
Брускину Григорию Давидовичу

от смиренного Пригова Дмитрия Александровича,

передающего также привет Александре Георгиевне

и нецелующемуся Мосе Нью-Йоркскому.

Уважаемый Григорий Давидович! Много бы чего всякого дружеского мог бы я послать Вам во многих дружеских посланиях. Однако в данном конкретном случае мне хотелось бы быть более конкретным и сосредоточенным отнюдь не на Вашей всем давно известной и уважаемой визуальной, а как раз, наоборот (ну, не совсем наоборот), деятельности вербальной. И быть еще конкретнее — на Вашей книге[1].

Вам, возможно, припомнится наш разговор сразу же по моем прочтении ее. Естественно, вряд ли я намыслил что-то принципиально новое и принципиально отличное от уже по этому поводу высказанного. Просто мне показалось, что, запечатленное на бумаге, все это выглядело бы более ответственным и вразумительным, не опираясь на подпорки доверительной атмосферы, обоюдно положительно вычитываемых недомолвок и всего подобного прочего. Так что, пока не позабылось и не отпало в зону спутывания и неразличения со всем позднее набежавшим и наговоренным по иному поводу, спешу отчитаться письменно.

Ну, естественно, сразу встает вопрос о несомненном феномене дружеского прочтения (мы же с Вами друзья? Вы же не станете так уж откровенно отрицать это? станете? не станете? ну, все-таки достаточная степень длительности нашего знакомства и доверительность отношений позволяют данный феномен обозвать подобным словом). Но это же не возбраняется. Тем более, что давно выработавшиеся стилистические пристрастия и понятие уровня вкупе с неизживаемым чувством литературного соперничества, неизбежного, как, впрочем, и любое соперничество творческое, служит достаточным противовесом возможного перекоса. В противном же случае известно достаточно способов избегания и уклонения от долга дружеского восхваления посредством известных, ничего не значащих отговорок: “Да, старик, забавно!” или: “Книжечка неплохо оформлена” (или, на выбор: скомпонована хорошо, многое узнаваемо, прямо как в свою юность вернулся). Это я, конечно, все оговариваю и детализирую отнюдь не для каких-то оправданий и опасений за прочность наших дружеских отношений, где всё в достаточной мере ясно, определилось и утвердилось чудовищно давно в процессе длительных и бесконечных бесед, сомнений и зачастую — почти фантастических прогнозирований и утопических предположений (но последнее, естественно, происходило во времена незабвенной и почти уже забываемой почти тогда еще молодости). Нет, говорю и оговариваю просто по причине неизживаемой внутренней нескончаемой рефлективности и самоповерки. То есть нисколько не желая как-то Вас задеть подобными оговорками, считаю необходимым и интересным привести их здесь как анализ возможных и просто даже неизбежных привходящих моментов любого, так сказать, культурного акта. Да и Вам, возможно, сие будет интересно. Не правда ли?

Так вот.

Вы, возможно, помните…. Ну, не важно. Расскажу все сначала. А начало этой истории таково (Вы помните?): возжелал я посетить легендарный и сказочный, по рассказам, Брайтон-Бич, на котором я, несмотря на многочисленные визиты в Нью-Йорк, так и не удосужился побывать. Поскольку, как выяснилось, путь предстоял не короткий, я и прихватил в дорогу Ваше сочинение. На пересадочной платформе, поджидая поезд линии Q и пропуская B и D, открыл я книжку и углубился в чтение. Уж извините за столь долгое и подробное описание столь некрасочных деталей, но, как многие неопытные повествователи, я могу танцевать только от печки. Значит, пропускаю я B и D, ожидаю Q. А он нейдет. И тут замечаю, что за чтением книги провел уже час, по буквальном истечении которого только и обратил внимание на белый листочек, висевший прямо у моего плеча, в котором объявлялось, что чаемый мой Q отправляется с другой платформы. Рассудив, что ехать куда-либо уже поздно, я отнюдь не отправился домой, но, отыскав ближайшее кафе, пристроившись у окна с бокальчиком кофе, дочитал оставшуюся треть книги. Хоть сия история изрядно длинна и утомительна в пересказе, но все как есть. Вы помните, что я тут же изложил ее Вам. И излагаю ее здесь, дабы, не дай Бог, когда-либо потом (чего только не случается в человеческих отношениях, Господи!), когда я вдруг по какой-либо причине, как бы запамятовав, с неким деланным безразличием начну с трудом припоминать незапомнившиеся детали этого происшествия, Вы бы, имея в руках это неопровержимое доказательство моего несомненного и пристрастного первого прочтения книги, строго и достойно бы ответили: “Опомнитесь!” — и я опомнюсь. Вот здесь и удостоверяю: что бы впоследствии ни приводил я в доказательство чего-либо иного, все это будет гораздо позднее неизвестно с какой целью (понятно, что отсюда мне вполне непроглядны возможные будущие причины моих неведомых будущих поступков и аргументации) намышленное и недостоверное — и подпись: Пригов Дмитрий Александрович.

Так вот.

Это все привходящее. Теперь о сути. Естественно, взяв в руки некое мемуаристическое или квазимемуаристское сочинение (что нынче, кстати, весьма актуально и является несомненным трендом современной культурной и, в особенности, беллетристической активности), я должен бы был броситься на последние страницы в поисках знакомых имен и событий, которых, естественно, предостаточно на страницах подобного рода сочинений. Собственно, я заранее был уверен, что именно эта часть повествования и привлечет мое внимание. Однако начал я все-таки сначала и, не прерываясь, дочитал до самого конца. И, как Вы помните по пересказу моих первых впечатлений, именно первые главки наиболее впечатлили меня.

К счастью, в наше время жанр маленьких текстовых кусочков, собранных в объемные гипертексты, разработан слишком разнообразно и достаточно подробно, начиная от Розанова и кончая Рубинштейном, чтобы использование его само по себе было инкриминировано как плагиат или подражание. В Вашем же его варианте меня сразу поразила интонация достоверности (установка на это и несомненная реализация этого) — в отличие от подобных же жанровых опытов, скажем, Довлатова, где все ярко, но сразу же угадывается установка на выдумку и театрализацию. Я не утверждаю о каком-либо жизненном или художественном преимуществе одного перед другим, но просто отмечаю отличие. При всей парадоксальности отдельных эпизодов (ну, в меру парадоксальности самой жизни) — от неподобающей трогательности слесаря, попросившего конфеточку с елочки, до Вашего отца, направившего пистолет в сторону собственного дитяти, до почти фарсовой репризы с участием родственника, повествующего, что у других родственников тоже всё в порядке и хорошо, хотя и этот помер и тот (правда, может быть, он был и прав в оценке жизни и смерти как неотъемлемых составляющих более полной структуры взаимозависимого, уравновешенного и упорядоченного космоса, соответственно, и могущего быть оцененным по шкале нормальности как “хорошо”) — все дышит удивительной достоверностью. Той достоверностью, которая, видимо, служила базой и основой как буберовских историй и притч, так и известных еврейских анекдотов. И во всем этом сквозит удивительное чувство драматургически-типажной точности, как, скажем, в отличие от Вас, у того же Довлатова — чувство картинно-сценической яркости, а у того же Рубинштейна — чистота интонационно-языковых проявлений рода человеческого. Не знаю, может, не следовало бы о том говорить, но во многих эпизодах мне слышалась интонация Вашей супруги Александры Георгиевны, особенно в части историй о ее собственных родственниках. Ну, сказал, и сказал. Тем более, что книга, конечно же, есть не простая последовательность пришедших на ум забавных эпизодов жизни, но вполне чувствуемая композиция, что проявляется и в сознательных анахронизмах, и в соположении коротких, почти строчечных, замечаний с эпизодами длинными и развернутыми. Весьма значим и впечатляющ финал. На мой вопрос, почему в книгу не попали многие известные мне, Вам и многим другим героям книги, бывшие немало вовлеченными в описываемые события, другие персонажи Вашей и нашей жизни, вы ответствовали, что они замечательны, но не столь анекдотичны, вернее, не столь притчепорождающи или притчезавязаны для данного повествования. И я понял, что это правильно. Несомненно, что в загашнике полно и других прочих историй, достаточных на вторую и даже третью подобную книгу. Но композиция вполне точна, не вызывая ощущения преизбыточности и в то же самое время являя ту самую критическую массу, необходимую и достаточную для того, чтобы отдельные истории сложились в самодостаточный и жизнедейственный организм. Сам жанр дает право и возможность избегания открытой дидактичности и прокламативности, так сказать, идеологичности, не лишая, однако, возможности и недвусмысленно обнаруживать героев во всей их наготе анекдотичных высказываний и поступков (истории можно ведь разные припомнить, вернее, разные западают в памяти), особенно в части, посвященной художникам. А художники — что с них взять-то? Они и есть — художники. Как говорил незабвенный Иосиф Виссарионович: “А гдэ я тэбэ вазму других писатэлэй?”

И под конец позвольте сделать одно необязательное замечание. Если Вам оно не понравится — так забудьте про него, выбросьте из головы, выбросьте даже из этого текста. Просто так — обрежьте страницу. Для удобства подобного рода операции я и поставил его в самом конце. Хотя замечание-то нехитрое. Не Бог весть какое. Так — пустячок, для заметочки на полях. Некое, набежавшее легким облачком случайное соображение, хотя тем самым и могущее быть интересным. Ведь зачастую в боковых и маргинальных областях вдруг проскальзывают достаточно важные мысли, соображения и идеи, откуда они потом выныривают вполне созревшими акулами, заглатывая, захватывая, поглощая порой полностью несколько последующих лет жизни и творчества. Но это про что-либо действительно значительное, просто поначалу незамечаемое и не оцениваемое по достоинству. А в моем данном случае, как я уже и говорил — так, пустячок.

Так вот.

Мне представилось, что данная книга, помимо всяческих вполне объяснимых и понятных побудительных причин к ее написанию, явилась на свет как бы неким компенсаторным элементом ко всему Вашему визуальному творчеству. Что я имею ввиду? В своих картинах и трехмерных вещах Вы вполне тяготеете к образам каноническим и архитипическим, что не есть ни похвала, ни поругание в сравнении с другими творческими системами. Я сам, например, тоже тяготею к подобному же. Но в книге как бы реализовался весь запас и даже, я бы сказал, жажда воплощения неиспользованного, вернее, не могущего быть использованным в подобного рода художественной системе живого наблюдения и живого жанрового воспроизведения окружающей жизни. Думается, что этот опыт не последний. Правда, не берусь предсказать ни образ, ни вид, ни жанр его дальнейшего вплощения. Подошли бы не только еще одна книга или что-либо привычное Вам визуальное, но и пьеса, и киносценарий, наконец. В общем, не берусь загадывать.

За сим остаюсь Вашим покорным слугой, посылающим наилучшие пожелания Вашим супруге и сыну,

Пригов Дмитрий Александрович, Беляевский академик.

ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ № 2
Уважаемый Григорий Давидович!

Я понимаю, что наша переписка вряд ли обогатит мировую сокровищницу эпистолярного наследия. Да и нашу собственную небольшую сокровищницу, поскольку переписка наша сугубо односторонняя (отнюдь не в укор Вам — просто исторически так сложилось), да и состоит всего, увы, из двух писем. Так что если и искать в ней какие достоинства, то только в обсуждаемом в них предмете. А и то — оба письма, и первое и вот это, возникающее прямо на наших глазах, были посвящены появлению на свет двух Ваших литературных опусов и моей моментальной реакции на них. Хочу особо подчеркнуть — именно моментальной. То есть акт прочтения обоих занимал у меня ровно то количество времени, которое требуется физической способности нормально развитого мужского организма в возрасте за 60 лет в относительно здравом уме, чтобы одолеть текст размером с небольшую повесть. То есть, говоря проще, я прочитывал разом, за один присест. И, должен заметить, что приятная необходимость и сопутствующее любопытство вполне совпадали с искренним интересом и прямой вовлеченностью в предложенный Вами к прочтению текст.

В первом письме по поводу первого произведения я подробно остановился на всех имманентных и привходящих мотивах, сопровождавших процесс как самого чтения, так и переживания его и рефлексии по поводу оного. Так что вряд ли стоит повторяться, разве только для небольших сравнительных параллелей и отсылок.

Так вот.

Прежде всего — об инерции ожидания. Естественно, после первой книги и вышедшего к ней дополнения естественно было предполагать следующую рукопись стилистическим, жестовым и содержательным продолжением. И это не зазорно, это вполне естественно. Это в практике многих литераторов и художников (о последних не мне Вам рассказывать) — держаться принятой манеры и исчерпывать прием, тему, миф до мыслимого и немыслимого конца. Есть даже глубокий смысл и обаяние мужества, терпения и неизменности на фоне легкомысленно переменных мод и прочих легковесных занятий. Естественно, результат и реакция окружения зависит от мощности этих самых исчерпываемых приемов, тем и мифов. Ну, это ладно, это так. Это общие рассуждения, не имеющие прямого отношения к Вашему новому писанию[2]. Однако все-таки мы с вами люди ведь рассуждающие.

Теперь коротко о самом сочинении. Должен сразу оговориться, я не литературовед, не критик, мне с трудом дается конкретный анализ текстов и всяких там деталей. Я как раз всё больше об упомянутом общем и необязательном. Так вот. Первая книга была написана в жанре если не вполне ожидаемом, то вполне понятном и естественно вытекающем из опыта художника, пытающегося как-то осмыслить и артикулировать весь опыт художнической жизни, не вмещающийся в произведения самого изобразительного искусства. Ну, поскольку за ней стояли опыт и имя вполне известное и легитимированное. Во всяком случае, ее, вполне естественно, можно было воспринять и так. И даже только так. И, в принципе, этого немало и вполне даже достаточно как для составляющей одного общего композитного имени-мифа Артиста. Вот такое вот долгое вступительно-оправдательное объяснение, для того чтобы перейти к маленькой конкретно изъяснительной части, касающейся второго Вашего сочинения. И это было бы вполне смешно и нелепо, пиши я данное послание не в качестве личного обращения к Вам с побочной целью еще и поболтать и попутно выявить не могущий нигде, кроме как здесь, найти реализацию как бы теоретизирующий собственный комплекс, а в качестве некоего исследования или рецензии, предназначенной холодному изданию и читателю, не отягощенным никакими иными побочными потребностями и желаниями, кроме как можно быстрее избавиться от необходимости во что-то вчитываться и вникать. Вот такой вот длинный пассаж, уж извините[3].

Так вот, все-таки возвращаясь конкретно к самому сочинению и переходя уже почти на телеграфный язык простых сообщений и прямых высказываний. Сразу же замечу и попытаюсь хоть как-то внятно хоть для себя самого сразу же объяснить то, что требует объяснения и квалификации для самого себя в процессе чтения (ну, чтобы найти правильный модус и интонацию этого чтения). Я про бросающуюся в глаза саму форму повествования. Строфика, драматургия взаимоотношения длинных интонационных и повествовательных периодов и переносов, обрывы строки — все это, не вполне укладываясь в традиционную манеру стихосложения (даже свободного), в то же самое время вполне внятно противостоит подаче прозаического текста, оставаясь в прямо для того и обозначенной и обозванной зоне просто текста. То есть если в стихотворении единицей является слово в его интенции стать осмысленным предложением, то в прозе единицей является предложение в его интенции стать развернутым повествованием. В Вашем же писании строфика заставляет обращать внимание на отдельные слова, в то же самое время интенция всего текста — быть развернутым повествованием. Это вполне могло бы называться и поэмой, если бы приемы версификации вступали в активное драматургическое взаимодействие с повествовательной интонацией, создавая беспрерывное мерцание, вызывая заслуженное удивление: “Надо же, в такие короткие строфы да еще с рифмой и что-то вполне разумное может уложиться”. В Вашем тексте подобных сомнений нет. Он мерцает не между версификационными приемами и осмысленностью содержания, но между принципиальной презентацией и перцепцией прозы и поэзии. То есть, как и говорилось выше, — текст. Надеюсь, понятно. Особенно это актуально в пределах российского стихосложения с его сохраняющимися до сих пор атавистическими (что вовсе не значит — плохо) вторичными половыми признаками стиха в виде упомянутых рифм и метра[4].

Претерпела значительные перемены относительно Вашей первой книги и поза лица автора внутри повествования. Она, или, если хотите, он, автор, постоянно меняет возраст, обличье, персонажность — все, разве что не гендер. И эта драматургия, может быть, и есть самая интересная и интригующая внутри текста. Характеры же героев, во многом вполне угадываемых по поминанию в первом сочинении, приобрели психологическую многомерность и биографическую историю взаимоотношений, знаменуя переход от притчи и анекдота к драматическому повествованию. Эти главки вполне могут послужить для создания перформансов, театральной или кинематографической адаптации. Кстати, движение в эту сторону, помнится, я и предсказывал в отзыве на Ваше первое сочинение и посему не могу не похвалить себя. Впрочем, непредсказуемость последовательности художнических жестов вполне может опозорить меня в этой самой предугадательной прозорливости, и Ваше следующее сочинение вдруг предстанет в виде, например, профетического писания или мистических откровений. Кто ведает? Но пока все-таки я более склонен к моей версии нарастания театрально-кинематографических элементов с возможной их реализацией Вашими же собственными усилиями (ну, с моей посильной помощью в качестве актера второго плана, так как заглавные роли слишком уж для меня ответственны и требуют “полной гибели всерьез”, а у меня достаточно и без этого поводов для подобной гибели, ну, до сей поры, по крайней мере).

Засим остаюсь Вашим покорным слугой, посылающим наилучшие пожелания Вашим супруге и сыну, Пригов Дмитрий Александрович, Беляевский академик.

ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ № 3
Уважаемый Григорий Давидович!

Вот уже и третье мое послание. Обращение к Вам по вполне определенному поводу, среди прочих, посвященных темам, лицам и обстоятельствам, нами достаточно часто и весьма, не скажу жарко, но интенсивно обсуждаемым. Собственно, я предполагал его с самого начала. Это — третье. Ну, не стоит оговаривать, что причиной его нынешнего написания (как и двух предыдущих) послужил конкретный литературный опус[5]. Ну, небольшая заслуга — предвидеть неизбежность этого третьего, поскольку он почти неизбежен в пределах любой осмысленной и зрелой художественной стратегии, акцентированной и артикулированной в пределах современных, не только изобразительных, но и вообще художнически-артистических деятельности и бытования.

Один— это один. Просто и понятно. Два— это два. Тоже нехитро. А три— это уже некоторая завершенность (во всяком случае, на пределе некой осмысленной протяженности художественной деятельности, независимо от ее длительности и интенсивности). Собственно, три как конструирующий принцип цельности, завершенности высказывания первого и второго элементов триптиха и своего собственного реального появления. Он как бы парит над всем в виде экстрадированного внутреннего принципа целостности. Ну, не всегда так вот именно, таким вот жестким способом. Но при нашей с Вами (и не только нашей) работе — делании циклами, сериями и (шире и длиннее) проектами — данное рассуждение отнюдь не ложно.

Само же Ваше третье сочинение, как и первые два, признаюсь, прочел я зараз, без перерыва, что вовсе не значит — взахлеб. Нет, без этих эмоциональных и почти экстатических определений. Мы с Вами все-таки люди не столько умудренные, а скорее, удрученные культурой и искусством. Но тем не менее зараз и без перерыва. И это вовсе не приятельский комплимент и не отговорка, в смысле:

— Гениально! Гениально! — в смысле: Говно! — в смысле: Отстань и не приставай больше! — нет.

Это просто констатация факта и способа подачи материала, самих по себе провоцирующих подобный способ прочтения, и моей конкретной читательской реакции. Хорошо ли, плохо ли это? Не знаю. А и неважно. Но при том завидно сохраняется в сознании и памяти целостность сочинения.

Однако, отвлекаясь от самого процесса и непосредственной читательской реакции, какой же, так сказать, гегелеподобный вывод можно сделать из этого третьего сочинения и вкупе с ним из всей троицы? Конечно, впоследствии, при возникновении следующих сочинений, эти первые три вполне могут быть растасканы по иным композициям и сериям. Включаемы в иные последовательности, предполагающие другие выводы и глубокомысленные умозаключения. Но сейчас передо мной они в их врéменном, но и абсолютно изолированном, данном, так сказать, в непосредственном ощущении (или, если Вам или кому-то другому так хочется, навязанном им) единстве.

Начнем с того, что третье (это сразу же бросается в глаза, но и не должно спутывать и вспугивать нетерпеливого читателя) вполне объединено с первыми двумя отнюдь не только соположением в ряду нумерической последовательности. Все книги объединены повторяющимися героями. Перекликающимися ситуациями, сходными жанровыми и стилистическими чертами и единством образа, имиджа автора, стоящего за всем этим. Это немало. Немало. Даже много. Вернее, достаточно, чтобы посчитать все три сочинения принадлежащими к одному циклу.

Но мне хотелось бы как раз не об этом. Вернее, при невозможности миновать подобные замечания и реплики хотелось бы о различии. А оно заметно, акцентировано и даже манифестировано. Не знаю, соответствует ли драматургическое взаимоотношение трех частей вашего триптиха драматургии гегелевской триады — тезис, антитезис, синтез, — но что-то в этом роде наличествует. Первую книгу я условно мог бы обозначить как Лирику, в отличие от второй, в которой откровенно присутствуют черты Эпики, с ее явной литературностью и почти архаичной квазиверсификационностью и, соответственно, отчуждением от якобы интимности и достоверности наполняющего материала. Вы можете заметить, что я все о серьезном да о серьезном? О деле да о деле. Отчего же? Вот, кстати, я отлично помню о незабываемом ужине, сотворенном руками Александры Георгиевны и съеденном мной во время недавнего визита к Вам. Вот — помню. Это вполне личное. Или анекдот, к примеру. Зайца спрашивают:

— Ты волка видел? — Видел. — Ну, и что? — Да ничего.

По-моему, удивительно тонкий анекдот в его прямой антианекдотичности и обыденно-житейской бессодержательности. Единственным его хрупким содержанием является то, что он назначен быть анекдотом. Именно его назначение и инерция слушательского ожидания являются виртуальным содержанием.

Так все же возвращаясь к прямому предмету нашего обсуждения, как мы обозначим, квалифицируем третью часть? Знаете, как это ни может показаться странным, но на ум приходит — Критика. И объясню почему. В первых двух книгах (правда, как уже отмечалось, в разной степени и в различном смысле) установка на искренность высказывания и убедительную достоверность излагаемых фактов доминировала. При этом, думаю, не стоит оговаривать реальную жизненную достоверность героев и изложенных историй. Говорится исключительно об авторской интенции. Так сказать, о позе лица и интонационной установке. В третьей же книге мы почти сразу же сталкиваемся с откровенной демистификацией и почти декларативно чистой демонстрацией условности и литературно-жанровой конвенциональности письма. По инерции, заданной двумя предыдущими сочинениями и подобным материалом самой этой третьей книги, как бы идущим в русле с первыми двумя и даже вроде бы воспроизводящим аналогичные истории, излагаемые с той же как бы бесхитростной интонацией, поначалу, убаюканный, привычно катишься в колее заданного прочтения и восприятия. И тут, среди умилительности достоверных историй и трогательных (ну, не всегда уж таких и трогательных) героев вдруг натыкаешься на гротескно-буффонадное, почти наглое в своем откровенном издевательстве, повествование о городе Пизе и его знаменитой башне. Причем это на достаточно большом развернутом пространстве повествования, в противоречии с привычной краткостью предыдущих анекдотоподобных историй и напоминающее, скорее, длинные повествовательные куски второй книги, но без ее версификационных приемов и мифопоэтичности. То есть содержание и интонация — абсолютно новые в пределах Вашей вербальной деятельности (ну, может, немного отдаленно напоминающие нечто из Вашего визуального творчества). И потом уже не удивляет, а только подтверждает закравшееся подозрение о ложности начальных ожиданий вполне персонажно-инсценированный рассказ некоего искусствоведа, музейного работника, граничащий вообще с пародией в жанре, скажем, того же Зощенко или, скорее, Власа Дорошевича и сатириков того исторического времени. В том же стиле, но с сохранением более серьезного выражения лица написана как бы критическая статья по поводу Вашей же собственной изодеятельности. Потом и вовсе всё собирается в быстро проскакивающий пересказ всевозможных событий со всевозможными людьми, где каждая история укладывается просто одну в строчку. Естественно, при подобном пересказе сочинения я опускаю немалое количество отрывков, вполне вписывающихся в привычную Вашу манеру повествования. Но при подобном анализе они служат как бы неким контекстом, жизненно-информационным шумом, на фоне которого происходят новые значимые и значительные жесты. (Ну, многочисленные единицы этого текста обозваны шумом, опять-таки, только в модусе данного рассмотрения, а так-то они могут читаться и читаются как вполне самостоятельные, поскольку выполнены в привычной Вашей изящной и точной стилистической манере.) Под конец же, в разговоре с родственником, и вообще обнаруживается, что один из помянутых героев повествования — Александр — вовсе не существует. Просто выдуман автором. Вполне оправданно закрадывается подозрение и по поводу всех остальных персонажей, несмотря на как бы легитимацию их тем же самым родственником. А сам-то он — не фантом ли? Не подобное же изобретение издевающегося над нами или самого подпавшего под соблазн фантомопорождения автора? И это в принципе-то не зазорно, естественно, для обычного литературного повествования (fiction), но в пределах как бы биографически достоверного изложения событий представляется нонсенсом и жестом сознательного саморазоблачения. Вернее, разоблачения самого способа письма и наивного его восприятия в модусе “как бы на самом деле”. Так что же, в результате, достоверного остается, коли всё — выдумка? А выдумка и есть то, что достоверно. Что есть достоверного в литературе. (Не оговариваем всякие ограничивающие правила и закономерности, необходимые в данном случае, чтобы сия выдумка обрела реальность наряду с самой реальной реальностью и коммуницировала с ней в виде неких мерцательных переходов одного в другое.) Вот мы и пришли к литературе. Третья книга, наконец, объединившись с первыми двумя во взаимодополняющее и взаимокомментирующее единство, и объявляет всё это чистой, откровенной и самоосознающей литературой.

И под конец — еще немного. Не столько о конкретном тексте, а вообще об интенции, склонности, некоeй тяге к писанию вербальных текстов наряду с уже разработанной и мощной зоной изобразительного творчества, где Вы реализовали свои художнические и культурные амбиции. Заметим, что подобную склонность обрело достаточное количество практикующих и полностью удачливых и реализовавших себя художников. Думается, причиной тому некая специфика рутины нынешнего изобразительного искусства, беспримерно втянутого в рынок и гипертрофированную систему институционального функционирования. Среди трех основных посылов, месседжей художественного жеста и вообще любой творческой личности — себе, кругу друзей-соратников, обществу — в глобальной системе визуального искусства как-то выпал средний элемент: послание-обращение-общение с близким кругом соучастников и друзей. То есть исчезла интимность общения. И, надо заметить, именно круг близких единомышленников к тому же и есть то пространство, где возникает, развивается, оттачивается и доминирует институт нравственных правил и отношений (ну и, естественно, определенный специфический род амбиций, там наличествующий и только там реализующийся, не без этого). И все это, как мы видим, сохранилось в литературе (не принимая во внимание, естественно, зону и сферу деятельности, где порождаются бестселлеры и поп-герои, что в данном случае вполне схоже с описанным феноменом изо-институциональности — при всей стилистической и эстетической архаичности первой относительно второй). В той же зоне литературы, которая, вроде бы, по своей интеллектуальной насыщенности и культуро-критической направленности сходна с зоной изобразительного искусства, в которую мы вовлечены достаточно длительное время, сохранилась именно эта возможность прямого, милого, иногда и лукавого обращения к друзьям и обитателям своего близкого круга (ну, я не поминаю здесь той некой, счастливо свойственной литературе мобильности и естественности жеста, которая всегда в ней присутствовала к зависти прочих родов художественной активности).

А под конец и стишок, который можно выкинуть, опустить, коли он покажется… ну, в общем, покажется.

Если, скажем, Гриша Брускин

Искренне художник русский

Истинно и навсегда,

То тогда… а что тогда?

А тогда и есть

Гриша Брускин — русский художник.

Два рассказа

«Знамя», № 2 за 2007 г.

Предуведомление
Какие предуведомления нужны художественному произведению?

Уподобиться бы Толстому, который вопрошателя о смысле “Анны Карениной” отослал к тому же, самому полному тексту романа. Тем более что наши рассказики и не так уж длинны. Но, и тем более уж, мы, ясно дело, не Толстые.

Так ведь совсем не о том было намерение объясниться. Хотелось просто и искренне поведать, что я с давних пор, с юных лет, был покорен русской лирической прозой. Ее удивительным психологизмом, точностью деталей и легкой, немного грустно-меланхолической повествовательной интонацией. Конечно, это трудно ныне воспроизводимо в своей аутентичной чистоте. Да и, как всякое воспроизведение, оно обречено нести на себе черты неизгладимой вторичности, узнаваемости художественного промысла. А хочется!

И представилось, что не столько представительным персонажем помянутого стиля внутри самого текста, сколько абсорбирующей его точкой может стать кошка. Вот так и появилась она вместе с обихаживающим ее мужчиной, в отличие от памятной собачки, которая, при всей своей малости и полнейшей домашности, все-таки бежит впереди и ведет за собой даму.

Углубляясь же в некоторые как бы метафизические глубины, замечу, что, несмотря на весьма часто встречающееся уподобление русской культуры греческой (в отличие от латинской ориентированности западной), мне всегда представлялось гораздо более достоверным сближение ее с египетской. Заметим, что в греческом изобразительном искусстве встречается достаточное количество изображений именно собак при почти полнейшем отсутствии кошек. В то же самое время привычный образ России как сфинкса — именно кошачьего существа с женской головой — вполне обладает метафорической достоверностью и отсылает именно к египетской традиции с ее представлениями о мистической сущности кошек.

Если будет дозволено, коротко помяну здесь о своем видеоперформансе (то есть о небольшом действе, запечатленном на видео), где я сижу с кошкой и убеждаю ее: “Ну, скажи: Россия!”. То есть являю некое интеллигентское представление о преимуществе сказанного слова, пытаясь навязать его этой самой кошке, собственно, и представляющей ту самую спокойно и самодостаточно-молчаливую женскую ипостась России. Ну, да путано все. Вот тут как раз и следовало бы уподобиться Толстому, отослав читателя к просмотру самого видеоматериала, чем стараться мало пригодными для того словами описать визуально-драматическую суть перформанса.

Да и пора заканчивать предуведомление, а то оно уже грозит превзойти скромный размер текстов, которым предпосылается.

Три Юлии

недавно случившееся
— А пузатых не пускать, — и дружно рассмеялись.

Она легко превосходила его в этой нехитрой, почти детской забаве. Реакции ее были моментальны и безошибочны. Наибольшей его удачей было: немцев не пускать как зачинщиков двух мировых войн. Хотя и это почти дословно воспроизводило ее вчерашнюю реплику. Ну, понятно, не без иронического намека.

Со стороны было непонятно, по какой причине двое не очень уж и молодых людей заливаются смехом и, стесняясь, сдерживаются, наклоняя головы, взглядывая друг на друга и прижимаясь плечами. Она проделывала все это спокойнее и непринужденнее.

В общем-то все было понятно.

Он заметил ее сразу. Прибыв раньше общего большого заезда, прохладными днями он сидел на своем балкончике небольшого местного кондоминиума — набора нехитрых отдельных сотообразных апартаментов, окружавших неглубокий голубой бассейн посередине. Подкрашивают, наверное. Отчего это он такой голубой? А может, и сам по себе.

Называлось заведение вполне прилично — Ошен Клаб. Переведем приблизительно (или точно) как Океанский Клуб.

Небо, затянутое нетяжелыми серыми облаками, вдали опускалось в гораздо более мрачное море, перебудораженное беспорядочным шевелением волн. Но отсюда это виделось просто как нечто серое, тусклое, неспокойно покачивающееся. Да, не хотелось бы отправиться по нему куда-либо в даль. Да и в близь тоже. Он слегка передернул плечами, как от легкого озноба, поскольку был абсолютно сухопутным существом.

Иногда вечерами он брел в ближайший бар и сидел за кружкой пива. Изредка поднимая голову, если не с ужасом, то к немалому своему удивлению обнаруживал себя в окружении огромного количества пенсионеров. Раскрасневшихся над нехитрой дозой спиртного, веселых, умеренно задиристых старичков и старушек разнообразнейших стран и национальностей. Он беспокойно оглядывался — да, одни пенсионеры. Никого иного. Так и понятно: зимнее время. Никаких тебе школьных или студенческих каникул. Кому еще-то здесь быть? Да и, по сравнению с той же молодежью, они люди вполне приличные. Но все-таки большое скопление всего однотипного — домов ли, машин, пионеров — всегда удручающе. Вот, думал он, среди одних пенсионеров. Стукал пустой кружкой по мутноватому пластмассовому столу, чуть ссутулившись, вставал и уходил, несколько удрученно-озадаченный.

Собственно, Канары никогда не были его мечтой. Да и вообще он редко перемещался куда-нибудь из своей московской квартиры. Правда, уже новой, соответственно новейшим представлениям о метраже и дизайне. Ее приобретение было вовсе не его заслугой. Но и это модерное жилище по-доброму, по-старому оказалось заваленным немодным по нынешним временам огромным количеством книг. Литературой. Прости, Господи, художественной. Да и к тому же несовременной. Оправданием тому могли служить его профессиональные занятия — филолог. Вот, уже и оправдания потребны!

— Опять расползлись, — шутливо попрекала его жена, подбирая разбросанные по всей квартире книги и возвращая их в его комнату-кабинет. Да, здесь у него был отдельный кабинет. Мечтал ли о нем раньше?!

Был он немалым специалистом по Серебряному веку. Слыхали про такой? Ну, да коли добрались до этой строчки, так непременно что-то о нем слыхивали. Читывали, возможно. Мы и сами не какие-то там особенные доки. Но он был именно что профессионал. Знал почти досконально (а как в его положении иначе-то?) всех этих, немало уже удаленных от нас, Блоков и Белых. Ну, для кого удаленных, а для кого и родных — прямо от сердца не оторвать. Настолько родных, что одной и той же горючей слезой оплакивают трагический, почти двухвековой давности, результат бессмысленной дуэли нашего несчастного Пушкина и смерть недавно почившей собственной матушки, за всю свою жизнь разве только две книжицы взявшей в руки. Однако же нет в том ее вины — просто не из соответствующей социальной страты вышла. Да и времена тяжелые — войны, пертурбации!

Но это не об его матери. Его мать была из славного интеллигентского племени, однако, без излишних, разрушающих волю и способность спокойно и правильно приспосабливаться в мире рефлексий. Медик. Женщина осмысленная, отзывчивая и решительная. И его она хотела видеть таким же. Но он, с помянутыми своими пристрастиями и склонностями, никак не подходил под ее понятия об осмысленности и правильности устройства этой жизни и в этой жизни. Сестра же удалась. Удалась. Даже с компенсаторной преизбыточностью, к удовлетворению всей лечебной родни, тоже пошедши в медицину и там премного преуспевши. Доктор наук, заведующая каким-то чрезвычайно престижным отделением в немыслимо престижном медицинском заведении. В общем, все как надо. А он, фигурально выражаясь, с детства и был тем самым названным филологом. Именно за книгами спасался он и от любящего материнского напора. Да, впрочем, она особенно и не досаждала. Скорее уж могла быть отмечена в том решительная и высоконравственная старшая сестра. А вот жена, кстати, в определенном смысле, напоминала мать. Так и выбирал-то он, а не кто-нибудь иной.

Но это так, к слову.

Ее он заметил сразу. Выйдя в уже привычное серое прохладное утро на свой балкончик, он увидел в голубой прозрачной воде женское существо, издали показавшееся совсем юным. Но когда она проследовала в свой отсек, случившийся прямо по соседству с его, он сумел разглядеть правильное, вполне моложавое, хоть далеко уже не юношеское… пардон, не девичье лицо.

Она тоже бросила быстрый взгляд на неординарного худого долговязого мужчину с рыжей кошкой на коленях. Почему кошка? Зачем? Хотя кошка и кошка. Собака что, лучше, что ли? Он был на удивление белокож. Что-то такое финское или чешское, почему-то мелькнуло в голове. И быстро прошла к себе.

Он остался рассматривать пустующий бассейн и какие-то тепло амунированные фигуры с чемоданами и сумками, столпившиеся у входа в регистрацию. Общий заезд. Понятно.

Они сидели в небольшом пустынном японском ресторанчике около огромной раскаленной металлической плиты, на которой молодой решительный японец, артистичными жестами подбрасывая вверх, ловя на лету и ловко сгребая в кучу всевозможные съестные составляющие, приготовлял единственно для них какие-то экзотические мясные и овощные кушанья. За спиной повара на стене был прикреплен кривой японский меч в инкрустированных ножнах. Ножны поблескивали в неярком ресторанном освещении. Рядом вырисовывался изящнейший женский портрет в стиле Утомаро. Он отлично знал этого художника. Естественно, по репродукциям.

— У Тамары?

— У Райки! — необидно передразнил он. Почему-то на ум пришло имя сестры — Раиса. — У-то-ма-ро. Японский художник.

— Понятно, — нисколько не смутилась она своему незнанию. Теперь будет знать.

Он почувствовал некую легкость.

— А меч за его спиной, — чуть наклонившись к ней, продолжал он шутливо, — для эксклюзивного самурайского блюда. Р-ррраз — и голова на тарелке.

Японец улыбнулся, словно поняв, о чем шла речь. В левой руке его как раз матово светилось то самое большое белое фаянсовое блюдо. Правая же японская рука одновременно приподнялась в направлении меча, словно желая претворить в жизнь названное действо.

Ему стало неловко, но она открыто и безбоязненно рассмеялась. Он рассмеялся тоже и взял ее за руку. Так они и посмеивались. Японец тоже улыбался, продолжая орудовать металлическими лопатками, что-то вскидывая, переворачивая и сгребая.

В раскрытую дверь виднелся крохотно вырезанный кусочек неопасного моря. Его дальний шум, перебиваемый голосами громогласных представителей различных европейских стран, не беспокоил их. Они сидели, замерши и глядя в дверной проем.

Поехать в дальние неведомые края, и неведомо зачем, его убедили друзья. В той ситуации они проявляли просто даже не ожидаемую от них заботу и беспокойство.

Он редко покидал свой столичный приют. Даже на профессиональные конференции предпочитал не ездить. А зачем? При наличии-то Интернета и электронной почты? Все и так известно. И он всем известен. Действительно, значимая фигура в своей узкой области исследования. То есть кому надо, тот знал. И он, в свою очередь, знал кого надо.

Сразу после окончания филфака МГУ он занялся этим амбивалентным Серебряным веком, да так и не вылезал из него. Жена училась вместе с ним на курсе, но на отделении лингвистики. Поженились незадолго до окончания университета.

Как раз съездили на море. В Крым. С многочисленными друзьями — шумными и еще мало чем озабоченными. Расположились в недорогих низкорослых белых домишках по несколько пар в соседних конурках.

Там же совершили запомнившуюся ему навсегда небольшую морскую прогулку, во время которой он прямо-таки не чувствовал себя. Вернее, до отвратительности ощутил всю слабость и мучительность для человека его же собственного телесного организма. Его рвало и выворачивало. Ничем таким не обремененные друзья сочувствовали, глядя на его иссине-желтое, застывшее в мучительной гримасе лицо. Зрелище было не из слабых. После этого он с кривой улыбкой шутил, что, когда подойдет время перебираться на другую сторону жизни в лодке с Хароном, постарается подыскать какой-нибудь другой вид транспорта.

Он всегда представлял себя первым среди сверстников покидающим этот бренный мир. Да, вроде бы, так все и выглядело, к этому все и шло. Помнится, однажды среди ночи он сопровождал приболевшую жену. Возникавшая из неведомых больничных глубин нянечка приемного покоя, взглянув на них, недовольно объявила: “Женщина, идите, а больной пусть остается”, — и почти всегда нечто подобное.

А на море было весело. Очень весело. Молодые, здоровые. Купались, пили недорогое вино, беспрестанно рассуждали о серьезном и значимом. Он любовался на нее — стройную, крепкую, загорелую. Тело ее не то чтобы было совершенно, но как будто не ведало изъяна ни в малой своей части. Он-то сам выглядел вполне нескладным — длинный, несоразмерно мышечному наполнению конечностей и туловища. Но в его нелепости и неуклюжести было определенное обаяние. И опять-таки — молодость.

Да, собственно, это самое его обаяние было отнюдь не в той недоделанной телесности, а в интеллекте и, как тогда особо отмечали, духовности. Да, таким он именно и был. Я знал таковых немало. Оборачиваясь на те времена, действительно, в подобных персонажах можно обнаружить, то есть в них, несомненно, наличествовала некая привлекательность и неложная сила противостояния окружающим обстоятельствам жизни. Сейчас как-то все испарилось. Вернее, перекроилось. Просто жизнь, ее финансово-экономическая и социальная, простите за выражение, организация и практика не способствуют расцвету подобных явлений и проявлений. А раньше-то вот, при всех тяготах и свирепствованиях, как раз и способствовала. То есть на отходах основного экономического и идеологического производства такое и такие заводились в уголках да щелях. И были не последними фигурантами в раскладе общественных сил по уровню своего нравственного и культурного влияния. Авторитетами были. Хотя, конечно, в достаточно узкой части общества, но как раз имевшей определенное влияние на всю тогдашнюю жизнь.

Ну да ладно. Это старые неразрешенные споры и спекуляции.

После той поездки на море и поженились. Он сразу же получил место в одном из многочисленных академических институтов, где и засел мирно на долгие годы среди таких же негромких и упорных. Она пристроилась в некую специальную программу по кавказским языкам. На этой почве объявилось огромное количество жизнерадостных и горделивых горских друзей. В основном тбилисских. Временами они заполоняли всю их небольшую квартирку, отчего ему становилось неуютно. Особенно не по себе было в самом Тбилиси, где их окружали такой прямо-таки нечеловеческой заботой и вниманием, что становилось просто страшно: чем он сможет отплатить во время ответного визита. Но все оказывалось проще. Они и в Москве исполняли ту же роль неугомонных хозяев. Такие были энтузиастические ухватки этой нации в описываемые времена. Жене не были свойственны его комплексы. Она легко и с азартом включалась в шумные и этикетные игры, застолье и веселье.

— Юлия, Юлия! — восклицали горячие гости, целовали ей ручки, пили ее здоровье и галантно извинялись перед ним. Он скромно улыбался в ответ. Но все это никогда не заходило дальше куртуазного ухаживания и комплиментов. Во всяком случае, так ему представлялось. А коли представлялось — так оно и было. На сей счет можно припомнить одно старинное предположение, что мир есть воля и представление. Вот он и представлял. Впрочем, как мне кажется, нисколько не ошибаясь.

Им подали креветки — большие и малые, свернутые розовыми нежными колечками с жесткими сопротивляющимися хвостиками. Он посмотрел, каким образом она принялась разделываться с ними, и последовал ее примеру. Особо отметил, как после очередной сокрушенной креветки она непринужденно свешивала кисти рук с легко оттопыренными пальчиками, на которых чуть-чуть поблескивали капли какого-то перламутрового соуса. Что-то, что-то напоминает! Откуда это? Но припомнить не смог.

— Знаешь, — они уже перешли на “ты”, несмотря на его упорное поначалу “вы” да “вы”, — в Нью-Йорке тоже немало японских ресторанов, но вот такого гриля не встречала. А в Японии помню ресторан, где перед каждым располагалась подобная же, только гораздо меньшего размера раскаленная плита и груды мяса с овощами. Все нужно делать самому. Знаешь, как называлось?

— Ну, наверное, — естественно, ничего не приходило на ум. — Наверное…

— Да, не наверное, а точно — чингисхан. Чингисхан. Видимо, с монголами пришло.

— Да-ааа, — не очень подивился он.

Так же легко по новому времени жена оставила свои малооплачиваемые и малопрестижные языковедческие штудии ради никому тогда не ведомого занятия недвижимостью. Все стало продаваться. Жилища тоже. Она начала покупать и реализовывать их. И, надо заметить, весьма преуспела в том. На удивление всем, прежде ее знававшим, стремительно обратившись в то, что ныне магически именуется “бизнесвумен”.

“Юлия Владимировна, Юлия Владимировна!”

Он спокойно переносил перемены в ее статусе, достатке и поведении. Ну, достаток касался их обоих. Как, впрочем, и быт. И распорядок жизни. Ее голос, интонации, движения стали гораздо стремительнее и решительнее.

А куда спешить простому филологу? Разве только домой, к телевизору, к матчу ЦСКА—“Динамо”. Хотя нет, нет, он болел за “Спартак”. Причем с детства. В этой страсти с самых юных времен немалыми сотоварищами ему являлись ученые друзья, академические филологи.

Детей у них не было. Родители проживали далеко.

И тут все поменялось. Все заспешили.

У него появился компьютер. Вещь в общем-то несложная, но он постоянно впадал в панику.

— Юлька, Юлька, опять текст пропал! — взвивался он в своей комнате.

Она приходила, наклонялась над ним. От нее пахло тонким парфюмом. Он дергался головой в ее сторону. Она через его плечо легкими пальцами пробегала по клавишам, и проклятый текст появлялся. Он вздыхал и качал головой.

— Интеллектуал-лллл, — ласково укоряла она.

Убегала в ванную. Прибегала, уже по-деловому одетая, со щеткой в голове. Густые волосы сопротивлялись. Склонившись к правому плечу, она яростно вырывала из них проклятую щетку.

— Слышь, вчера выхожу из офиса, стоит мужик у собачьей кучи и эдак раздумчиво произносит: “Как только такое человек может взять себе в ум?”.

— Понимаю, понимаю, — сразу же понимал он. — Только я имею дело с человеческими экскрементами. Точнее, экскрементами его головы.

— Все ты про себя да про себя. Ну, побежала. У меня встреча.

— Давай.

— Если что — по мобильнику, — быстро чмокала и исчезала.

Количество ее клиентов и встреч нарастало. Его это нисколько не тревожило. Даже устраивало. Больше оставалось свободного времени для работы. В институт стало ходить необязательно, особенно за те гроши, которые теперь там отчисляли. Да и с деньгами жены он сам, вернее, она спокойно, без особого ущерба для семейного бюджета могла бы содержать пару-другую таких вот научных особей. Она воспринимала эту породу людей (к которой, впрочем, совсем недавно принадлежала и сама) вполне спокойно и насмешливо. Но никогда сего не оговаривала вслух, не желая его обидеть. Несомненно, новые заботы, новый круг людей, их, так сказать, менталитет, приоритеты и даже словарь оказывали медленное, но неодолимое влияние. Он иногда досадливо указывал ей на это. Она срывалась совсем редко.

— Не нравится? Что, это мне прямо-таки ни с чем не сравнимое удовольствие доставляет?! Сам тогда зарабатывай деньги!

Аргументы были не совсем аккуратны, вернее, некорректны, но и неотразимы в то же самое время. Просто убийственны. Он молчал.

— Извини. Мне тоже нелегко, — примирительно завершала она неприятный разговор.

Он, естественно, не мог ни простить, ни не простить. Налицо был факт прямого иждивенчества, ныне не оправдываемый никакими прежде безотказно работавшими высокими идеологическими целями и миссиями.

Он сидел в своем кабинете. По привычке на диване, в стороне от огромного новейшего стола, купленного специально для подобных вот академических занятий, и маленьким заточенным карандашиком водил по страницам великих книг, отмечая строчки, в былые времена могущие бы всколыхнуть миллионы чувствительных российских сердец. Да, в былые времена. Именно что.

Несколько дней они обитали в своем Океанском Клубе вполне независимо. Пасмурным утром ее неизменно можно было обнаружить в голубом бассейне. Он так же неизменно появлялся на своем балкончике с кошкой.

Познакомились в супермаркете. Он стоял в кассу и читал очередную изучаемую книгу. Она оказалась сзади. Через плечо заметила текст, набранный моментально узнаваемой кириллицей. Подождала, пока он отвлечется от чтения, и спросила:

— Вы говорите по-русски?

Именно что не: “Вы русский?”, а: “Вы говорите по-русски?” — кто его знает, может, какой шведско-голландско-хорватский славист.

— Что? — обернулся он и заметил свою соседку по местному общежитию.

— Вы из России, — поняла она сразу по его произношению и интонации.

— Да, да. Вы тоже?

— Почти.

На этом разговор замер. Он опустил книгу и, стоя в очереди, чуть заметно оглядывался. Она, казалось, была полностью поглощена своими покупательными заботами. Расплатившись, выйдя из магазина, он будто бы непринужденно задержался, разглядывая нехитрые радости туриста, выставленные прямо на улице у входа в магазин. Улыбнулся, поймав себя на сей лукавой преднамеренности.

— Вы домой? То есть в наш Клуб? — поправилась она.

— Ах, да, — спохватился он.

Пошли рядом. Некоторое время молчали.

— Откуда же вы? — все-таки первым начал он.

— Сложная история. Из Нью-Йорка. Вернее, сейчас вот из Парижа. Друзей навестила. Ну и решила побаловать себя, коли уж такое большое свободное время выпало.

Он не стал расспрашивать причины этого выпавшего большого свободного времени. По интонации было понятно, что за этим кроется либо нечто не очень приятное, либо просто некий новый поворот в размеренном течении жизни. Но расспрашивать не стал.

— Надолго?

— До следующей субботы.

— Я тоже, — помолчал. Потом снова: — А куда?

— Ну, сначала в Париж, а потом к себе, в Нью-Йорк.

— Понятно, — она его не спрашивала. И так ясно. Он зачем-то добавил: — У меня вечерний рейс.

— У меня тоже, — сразу же отозвалась она. — Вот, почти целый лишний день здесь можно провести будет.

— Да, да.

Как раз достигли входа в свой Клуб. Вместе поднялись по лестнице на второй этаж. Раскланялись. Разошлись по комнатам.

— Заждалась, Юленька? — произнес он, входя к себе и зажигая свет. Подошел. Погладил. Она послушно подставила крупную крепкую голову.

Кошка появилась неожиданно. Хотя что тут особенно неожиданного. Один постоянный партнер в качестве возблагодарения за какие-тоуслуги подарил жене породистого котенка. Такой вот полуинтимный подарок. Но вряд ли за ним скрывалось что-либо, кроме простой шутливости отношений. Так он думал.

Жена пропадала уже почти до ночи. Иногда и вовсе не возвращалась домой. Дела, партнеры. Изредка они вместе посещали рестораны, презентации и прочие столь ныне распространенные мероприятия. Вокруг сидели, подходили, раскланивались улыбающиеся люди, с обожанием взглядывавшие на его моложавую и энергичную жену. Что это могло значить? Да что угодно.

Котенок был удивительно рыжего цвета, походя в том на жену, и саму-то немало рыжеватую. Посему, посмеявшись, и присвоили котенку женского пола имя Юля. Когда он звал: “Юля!” — то поначалу жена невольно откликалась первой. Потом привыкла и стала различать по интонации, кто ему сейчас потребен. Иногда он выкликивал: “Юля! Юлия!” — имея в виду обеих.

Но кошка была ее. Когда жена возвращалась домой и садилась на кухне, кошка вспрыгивала ей на колени и начинала лизать подмышку. Лизала так интенсивно, что тонкая кофточка промокала насквозь. Они оба посмеивались.

— Экие эротическо-перверсивные проявления, — шутил он. — У нее явно лесбийские наклонности. Насчет тебя — не знаю. Не до конца уверен, — и опять оба посмеялись. — К добру не приведет, — и снова улыбнулись. Такое вот предсказание.

К нему кошка относилась прохладно. Только в отсутствие жены принимала поглаживания и, естественно, кормления. Но вполне пренебрежительно и снисходительно.

— Экое же подлое существо, — ласково бормотал он, покачивая головой и усаживаясь за свои книги. Юля не торопилась вскочить к нему на колени или примоститься рядом на диване.

Со временем она выросла в крупное и благородное существо с несколько высокомерно-надменным выражением восточного лица. Красоты ей было не занимать. Но самое главное, что всегда удивляло и даже несколько пугало, так это ощущение ее полнейшего понимания всего вокруг нее происходящего. Когда они с женой не то что переругивались, но говорили на повышенных тонах, она выходила из кухни. Подобное, как и во всех семьях, обычно происходило на кухне. Ну, не будем здесь вдаваться в миростроительно-экзистенциальный смысл и значение кухни в жизни советской интеллигенции в те старые, доперестроечные эскапистские времена. Об этом немало написано и наговорено.

При обсуждении же ее самой, даже без упоминания имени, Юля поднимала голову и внимательно смотрела в глаза говорящему. Затем переводила взгляд на собеседника. К гостям и посетителям относилась выборочно. Суть ее предпочтений была не совсем ясна, но за этим чувствовался некий принцип, причем достаточно серьезный и глубинный, хотя понять его было не так-то и легко.

— Ты знаешь, она как будто предпочитает людей с неким метафизическим содержанием, что ли. Я так могу описать это.

— Пожалуй, — соглашалась жена, — она ведь у меня умница. — И поправлялась: — У нас. Правда, Юленька?

— Да нет, именно что у тебя, — не то чтобы с сожалением, но с некой особой интонацией говорил он.

Через три дня после ее приезда погода исправилась. Небо разъяснилось. Канары стали теми самыми Канарами, ради которых и гонит сюда страсть всех любителей моря и южных прелестей. Был, конечно, не сезон. Зима. Всего 20 градусов. Вода холодная. Но — юг. Тропики. Пальмы. Солнце. То самое море. Ветер с моря, запахи моря, вид утреннего моря. Вечернего моря. Волнующегося и спокойного моря. Хотя спокойным оно в это время года бывает весьма и весьма редко. Неважно.

Утром в легком халате она вышла на свой балкончик, глянула вправо, где обитал он, улыбнулась, поздоровалась. Про кошку, сидящую на его коленях, пока вопроса не задала, но снова отметила это про себя.

— Как здорово, — проговорила она, щурясь на ярком солнце.

— Да, — согласился он. — Вот, с вашим приездом и погода исправилась, — это прозвучало как комплемент.

— Со мной всегда так, — отвечала она серьезно.

— А вот со мной как раз наоборот, — и он заговорил вполне серьезно.

Собственно, серьезные, даже мучительные интонации вообще превалировали в его жизни и говорении. Иногда жена уставала от них и просила: “Ну не будь такой занудой!” — “Не буду”, — не то чтобы легко и необидчиво соглашался он.

— Ну, пока ваша аура опять не стала доминировать в местной атмосфере, надо спешить на море. Вы идете?

— Я? — переспросил он. Обернулся на кошку. Та внимательно глядела на него. — Я? — повторил он, посмотрел на небо, снова на кошку, погладил ее. — Ты как, Юля?

— Что? — откликнулась она.

— Это я кошке.

— Ее Юля зовут? — радостно подивилась она.

— Да.

— Как интересно. Меня тоже Юлией зовут.

— Вас зовут Юлией? Странно.

— А что же тут странного?

— Да вот моя жена… Моя бывшая жена… Ну, ее тоже Юлией звали.

Она помолчала, переводя взгляд с него на кошку, и заключила:

— В общем, три Юлии. Так идем на море?

— Пожалуй что, — заспешил он.

Ушел к себе вместе с кошкой. Через достаточно большой промежуток времени появился уже один. Она ждала готовая — шорты, легкая майка, сандали, яркая полотяная сумочка через плечо. Он был в плотных брюках, но в легкой летней рубашке.

Так и текла их полуноворусская жизнь. Новорусскую часть, естественно, представляла она. Он, понятно, — старорусскую. Причем, сугубо, идеологически даже акцентированную старорусскосоветскую. Такая вот чаемая гармония нового и старого. Прямо-таки на нуклеарном уровне общества, в предельной социальной его ячейке — семье. Прогресс и традиция. Ох, всем бы так.

Но детей не было.

Вот, появилась кошка. И стала тем недостающим третьим, скрепляющим и завершающе гармонизирующим элементом. Все, вроде бы, окончательно и сладилось.

Однажды жена пришла домой, несколько непривычно озабоченная. Вернее, в каком-то непривычном состоянии. Он подумал о неприятностях в бизнесе. Такое нередко случалось. Иногда бывали проблемы, и весьма-весьма серьезные, связанные с криминалом или претензиями властей. Вернее, отдельных их представителей. Что-то в этом роде и сейчас, — подумал он, но не стал расспрашивать. Только внимательно посмотрел. Его бессмысленные расспросы, не могущие привести ни к каким рациональным решениям в абсолютно ему неведомой области, ее даже раздражали.

Она ничего не говорила. Весь вечер прошел в молчаливом напряжении.

На следующий день, тоже по возвращении из офиса, она без всякого предварения объявила:

— У меня рак.

— Что? — не понял он.

— Рак. Рак.

— Почему? — последовал достаточно нелепый вопрос.

Но в подобной ситуации вообще любой вопрос бессмыслен. В ответ она не стала ни иронизировать, ни выражать какие-либо претензии по поводу такой вот неадэкватности реакции. Она вполне понимала и его состояние.

— Ну, ну, может, еще не достоверно? — пытался он найти верную интонацию.

— Достоверно, достоверно.

— Так это ведь лечится.

— Нет, слишком далеко зашло. Я поздно обнаружила.

Оба замолчали. Кошка сидела у нее на коленях и лизала левую подмышку. Кофточка привычно темнела в этом месте. Жена ее ласково отстранила. Та увернулась и продолжала свое рутинное занятие. Жена оставила ее в покое:

— Ну, давай, давай, лижи. Целительница, — и нежно погладила кошку. Ему показалось, что глаза у обеих заблестели.

Так и начались их нехитрые прогулки вдоль моря. Кошку он с собой, естественно, не брал. Уходя, что-то долго говорил ей. Уговаривал. Она соглашалась. Будто бы соглашалась. Оставлял молока, корму, запирал и уходил. Вечером она его молча встречала, торжественно возлежа на большой, мягкой, проваливающейся подушке его кровати.

Соседка несколько насмешливо спрашивала:

— А где животное?

— Дома. Нужно и ей побыть наедине, — отвечал он серьезно. Либо не понимал насмешки. Либо не хотел понимать. Думается, первое.

— Ну, как? Что делала? — спрашивал он, возвращаясь.

Она не отвечала. А что было отвечать? Только внимательно следила его перемещения по комнате.

Он шел в туалет, сменял ей посыпку в корытце. Возвращался, садился рядом, разговаривал. Говорил долго и убедительно. Кошка молчала, отвернувшись и глядя куда-то в угол. Становилось удивительно неловко. А что он мог поделать? Конечно, можно было бы проводить с ней все время, как он и делал до недавней поры. Но ведь скоро возвращение в Москву, где она будет сидеть целыми днями напролет рядом, глядя в книгу, следуя взглядом движению его маленького карандашика, эдаким корабликом порхающего по тяжелым волнам над глубинами текста. Да, Юля сидела и всматривалась в выведенные черной печатной кириллицей многословные письмена. Понимала? Кто знает. А что, собственно, он понимал, водя этим самым карандашикам по строчкам и отмечая какие-то отдельные, вырванные из текста фразы?

Изредка она взглядывала на него. Он отвечал ей.

Они брели вдоль моря. Вода была холодная, недружелюбная. Зима все-таки. Даже она, с ее видимой решительностью и азартом, как будто не решалась войти в море. Он был рад тому. Повдоль берега было достаточно смельчаков. Даже малые детишки подолгу плескались на мелководье. Но в ней нет отчаянного безрассудства, подумал он.

Она чем-то напоминала ему жену. Примерно того же возраста и сложения. Отдельные черты поведения и характера — мелкое смешное кроличье подергивание носом, предпочтение яркого цвета в одежде. Нетерпеливость в выслушивании ответа.

— Да нет, — постоянно повторяла она. Именно с этого “да нет” его жена тоже начинала всякую реплику.

— Ну, дай же мне договорить.

— Да нет, все и так понятно. Зачем так долго и нудно?

Ну, долго, значит, долго. На жену он иногда обижался. Здесь же не чувствовал себя вправе на подобную реакцию. Просто усмехался и замолкал. Она воспринимала это как должное.

— Да, не очень-то полезешь в воду, — сказал он, глядя на море.

— А я вчера купалась.

Он с удивлением посмотрел на нее. Она рассмеялась.

Ее занятия, как выяснилось, тоже были весьма сходны с занятиями жены. Какой-то там менеджмент. Небольшое агентство. В Бруклине.

— Вообще-то я не люблю общаться с русскими, — поясняла она, бросив на него быстрый взгляд.

Впрочем, подобные рассуждения вполне банально-обычны для многих россиян, отъехавших для серьезной самостоятельной жизни на Запад. Чего уж там тянуть за собой хвосты неулаженного и неэнергичного прошлого житья-бытья. Впрочем, через некоторое время все начинает меняться. Вспоминаются прошлые годы, не лишенные своеобразного обаяния и определенных ценностей. Западники становятся скучными в своей непонятливости и нетонкости душевной организации. За длительностью лет пребывания в Америке и в ней самой уже чувствовались некоторые характерные черты тамошней прямолинейности. Он рассказывал:

— Понимаете, однажды встретил человека, который поведал, как на него напали. Ну, говорит, схватили меня за руки. А я что? Ничего. Я их двумя другими — рррраз! — и готово! — заключил он с некой специфической гримасой.

— Что? — искренне удивилась она. — У него было четыре руки?

— Да вот так, — уклонился он от объяснений. И тут же, чтобы не впадать в долгие и неловкие рассуждения, перешел на другое. — А чем вы занимаетесь?

— Да сейчас, вроде, ничем. Бросила свое агентство и приехала сюда.

— И что же будет? — обеспокоился он.

— Найду что-нибудь другое, — легкомысленно отвечала она, задрав голову и подставив лицо солнцу. Его всегда поражала такая легкость и смелость жизненных решений.

Заходили в бесчисленные магазинчики с однотипным товаром, рассматривали ненужные вещи, изредка дивились на какую-то действительно трогательную дикость.

— Вот, хорошо бы вложить все деньги в эту вещь, — она указывала на невероятного размера, качества и стиля как бы китайскую вазу.

И они весело смеялись, вызывая недоумение у владельца. Впрочем, тот не обижался. Да и чего обижаться-то, — он был доволен жизнью, местом жительства, круглогодичным мельтешением окружающего народа. Или это только казалось. Вообще, чужая жизнь, на посторонний взгляд, кажется легкой и лишенной тех нудных, постоянных и неразрешимых проблем, которые окружают тебя со всех сторон. Их бесконечные, как волны, набегания может остановить, романтически выражаясь, только смерть. Вернее, ничто не остановит. Смерть остановит тебя. Изымет из цепи взаимоповязанных, последующих друг другу тех самых забот. Одних и тех же, просто принимающих каждый раз чуть иное обличье. Так думалось ему, пока она отошла рассматривать что-то там сугубо женское.

— Идем, — тронула она его за руку.

Он словно отсутствовал. Куда-то прямо-таки исчез из их уже, в некоторой, хоть и слабой, степени совместной жизни. — Эй! — повторила она.

— Да, да, — опомнился он.

И вышли из магазина.

Все пошло стремительно. У него даже не было времени привыкать. Особенно с его медлительностью вживания во всевозможные жизненные новации и перемены. А в наше время их немало. Ну, не место подробно их здесь описывать. Просто помянем.

Он не ожидал подобного. Даже и не мог ожидать. Хотя, конечно, если быть точными, ровно напротив — он всегда ожидал чего-то неожиданного и неприятного. С тягостным чувством открывал почтовый ящик и поднимал трубку телефона. Предпочитал, чтобы это сделала жена. Всегда ожидал, предполагал, что неожиданное и неприятное может и прямо-таки должно случиться непременно с ним. Ни в коей мере не ставил ее на свое место.

— Так ведь надо сходить куда-нибудь. Проверить. Может, ошибаются, — слышала она его неуверенный лепет.

Это он-то дает ей советы! Уже, конечно, сходила куда надо, и не единожды. Раз сказала, значит, все точно, окончательно и дальнейшему обсуждению не подлежит. Она только усмехнулась на его советы.

— Ну, тогда надо лечиться. Теперь ведь лечат. Надо знакомым позвонить. Сестре, она все-таки медик. Ничего не случится, если на время оставишь работу, — поспешил он как бы опровергнуть ее неизбежные возражения.

— При чем тут работа… — замолчала и вышла.

Вернулась, переодетая в тяжелый длинный халат. Он инстинктивно под ним стал прослеживать ее тело, словно пытаясь локализировать место поражения. Смутился, потряс головой.

— Что-либо делать уже поздно и бесполезно. Я консультировалась. С несколькими, — постаралась опередить она его бесполезные советы. — Поздно. Не поможет. Так зачем же последние дни проводить по больницам и в жутком виде. Волосы повылезут, — она улыбнулась как-то даже беззаботно. — Да, Юленька? — наклонилась к кошке и прижалась щекой. Та сидела прямо и смотрела на него.

— Но ведь, но ведь…

Оказалось, что она успела уже поговорить с его спокойной и вразумительной сестрой. Они вдвоем и решили, что не стоит его до поры до времени беспокоить. Жена и сестра вечно за его спиной решали что-то.

— Все. Обсуждение окончено. Насчет финансов я распоряжусь, — помедлила, потерла висок. — Ну, завтра у меня дела. Ты уж прости, так получилось, — и не то что жалостливое, но нечто досель незнакомое промелькнуло в ее подуставшем голосе.

Он не говорил с ней о своих занятиях. Зачем? Так, помянул про литературоведение, Блока, Белого, Соловьева.

— Ага, — ответила она быстро. — Понятно. Старая русская литература.

Определение было точным. Она была не из его, так сказать, профсоюза и даже, как ныне определяют, идентификационной группы. Моложе, да и уехала, видимо, давно. В общем, не дама с собачкой. Скорее уж он был мужчина с кошкой. Когда мысль оформилась подобным образом, она премного позабавила его. Надо додумать. Показалось, что в том промелькивает если не суть, то некая мощная метафора случившихся нынешних перемен. Он чуть не рассмеялся вслух. Потом резко сосредоточился, с усилием собрав брови на переносице.

— Что-то не так?

— Нет, нет, все нормально.

Его реакции несколько удивляли. Он постоянно, как говорится, отключался.

По набережной вышли к японскому ресторану, который высмотрели вчера, прогуливаясь тут же. Тогда в глубине они заметили отдельный большой стол с металлическим листом посередине. Молодой японец, весело переговариваясь с гостями, как бы даже паря над ними, ловко орудовал острыми металлическими лопаточками. Те блестели, несколько даже зловеще взлетая в воздух над головами невинных посетителей. Компания из шестерых немцев неистово галдела, наблюдая сей кулинарный перформанс.

За спиной шумело уже почти невидимое море. Серое, оно сливалось с серым же небом и непроглядным воздухом. Желтый свет прибрежных фонарей затянул все маслянистой пленкой.

— Не люблю немцев, — сказала она.

Увы, в своих суждениях и проявлениях порой она была откровенно банальна. Это сразу бросалось в глаза. Ну и что? Молодая еще. Да и без гуманитарной муштры — оправдывал он ее. Может, оно и правильней — моментальная и естественная реакция. Ох уж этот неискоренимый интеллигентский руссоизм! — остановил он себя и опять улыбнулся.

— Ты чего улыбаешься? Что я немцев не люблю?

— Да нет, нет. Хотя да. За что уж они так особо нелюбимы? — насмешливо вопросил он.

— За что? — она быстро взглянула, почувствовав как бы некую слабо выявленную агрессию с его стороны. — Да хотя бы за то, что две мировые войны развязали, — нашлась она.

— Веские основания, — опять не без иронии отозвался он.

Надолго замолчали. Даже как бы надулись друг на друга.

Вечерело. Обратный путь лежал к их временной обители. К Ошен Клабу. По дороге зашли в магазин и купили кошачьего корму. Она, оказалось, разбиралась в этом получше его. Хотя что за предмет такой специальный — кошачий корм!

Дальше все шло стремительно.

Как поминалось, он просто не успевал подготовить себя к каждой новой перемене в ее внешности, характере и поведении. Она худела. Крепкое, как бы в меру поддутое изнутри тело начинало проваливаться. Стягиваться к каким-то неумолимым осям внутренней гравитации. Походка стала не столь летающей. Он с некой деланой бодрецой изображал, что ничего не происходит. Все нормально. И раньше-то их телесные касания были не то чтобы интенсивными. Теперь они и вовсе ограничивались легкими поцелуями и поглаживанием. Она отнюдь не делала вид, что все обыденно и нормально, но не акцентировала это. И, самое важное, не стыдилась.

— Я продаю Виталию все дело, — Виталий был компаньоном по бизнесу. — Тебе открыла отдельный счет, деньги все переведу туда. Насчет квартир сам помнишь. — Он помнил. Сдавали две новокупленные. В третьей же, большой и дорогой, в самом центре, жили сами. — Только, ради Бога, будь осторожнее. А то вечно с тобой что-нибудь происходит.

— Что со мной?.. — привычно встрепенулся он, но понял нынешнюю неуместность подобного. Ничего иного же сказать не мог. Не был приучен. Не выработалось в обиходе их совместной, достаточно долгой уже жизни.

Японец протирал инструменты своего производства, искоса поглядывая на них. Они отдыхали. Сидели, выпрямив спины и молча глядя в сторону вечереющего моря. Расплатились. По обычаям дофеминистского времени заплатил он. Она не возражала. Медленно побрели в сторону своего жилья.

После долгого сидения в ресторане он как бы заново научался ходить. Ее движения стали не столь решительны и порывисты, но мягки и пластичны. Ему это понравилось. Ни о чем не заговаривали. Она взяла его под руку. Он прижал ее кисть к своим достаточно-таки ощутимо выступающим под рубашкой ребрам.

— Не колется? — поспешил отреагировать он.

— Что? — не поняла она.

— Мои обнаженные ребра не очень травмируют?

Она тихо улыбнулась в ответ. Она была настроена лирически. Он почувствовал это и захотел сказать что-то, попадающее ей в тон. Но, оказывается, не умел. Да, да, не умел! Так за немалую свою жизнь и не научился. Промычал что-то. Она взглянула, прижалась головой к его плечу.

Все было ясно.

Пришли на территорию нынешнего обитания. Поднялись на общий открытый балкон второго этажа. Было уже темно. Проходя мимо своей комнаты, она остановилась, не отпуская его руки, и легонько потянула в направлении двери. Он замер. Потом поспешил:

— Я сейчас. Сейчас. Я должен Юле сказать.

— Юле? — в темноте не было видно ее лица, но по голосу чувствовалось если не замешательство, то недоумение.

— Ну, в смысле убрать там… Корм… Сейчас.

И вот жена слегла. Все было ясно. И ей, и ему. Она нисколько не капризничала, но силы явно оставляли ее. Кожа потемнела и постепенно, день за днем, все глубже уходила в провалы костей. Голова с повылезшими волосами напоминала трогательный одуванчик. Она оказалась на удивление легка, когда он нес ее, молчаливую и не сопротивляющуюся, в ванную и там медленно обмывал. Ее кожа стала неимоверно чувствительной, даже легкие омовения доставляли если не мучения, то явное беспокойство и неприятность. Она морщилась.

— Что? — испуганно спрашивал он.

— Ничего, ничего, — бормотала она.

Друзья навещали редко. Их можно было понять. Приходили поодиночке, даже визит двоих ей был уже утомителен. И все-таки она на удивление легко и прямо-таки весело реагировала на их появление. Оживлялась, приподнималась на подушках и слабым голосом выспрашивала о подробностях своего бывшего бизнеса, их жизни, не поминая и не останавливаясь на деталях и подробностях собственного теперешнего состояния. Да это и не требовало оговорок. Все было налицо. Она уставала быстро, откидывалась и замирала. Засыпала? Просто ли дремала?

Он уходил с визитером на кухню. Долго молчали. Потом заводили разговор на какие-то отвлеченные темы. Но недолго.

— Старик, может, чем помочь нужно? Деньги?

— Нет, нет. Ничего. Деньги есть, — денег действительно было больше чем достаточно.

— Ну, я побежал, — и убегал.

Он совсем уже не выходил из дома. Только за продуктами и болеутоляющими. Сидел у ее кровати. Читал старые, проверенные книги. Она молча слушала.

— Вот, вся жизнь впустую прошла, — как-то прервала она его чтение.

— Ну, почему впустую?

— Потому что впустую, — прежним, не терпящим возражений голосом взрослого человека остановила она его и слабо откинулась на подушки.

Регулярно приходила молодая деловитая медсестра, встряхивала шприц, прищурившись на фоне окна, сердито рассматривала его и, решительно, но в то же время и деликатно повернув жену чуть набок, стремительно делала обезболивающий укол. Ее визиты становились все чаще и чаще.

— Как ты без меня… — звучал ее тихий голос посреди его бодрых рассуждений. Он останавливался и растерянно глядел не нее. — Ну, продолжай, продолжай.

Она засыпала. Он облегченно вздыхал.

Ее уже невозможно было носить в ванную, но только обмывать мокрой теплой тряпкой прямо в постели, тихонько приподнимая и подползая рукой под спину. Ей это доставляло мучение. Ему тоже. Она почти потеряла голос и ничего не говорила. Только внимательно слушала. От нее стал исходить специфический запах.

Кошка, поначалу не сползавшая с ее постели, в один из последних дней спрыгнула и сидела теперь рядом с ним, внимательно разглядывая жену.

— Правильно, Юленька, — чуть слышно и хрипло произнесла она. — Вот, вдвоем остаетесь. Ты уж проследи за ним. Кошка согласно склонила голову. Японское выражение ее лица не давало возможности проглядеть в нем что-то большее, нежели просто спокойствие и непричастность ко всему происходящему. Но это было явно не так. Они оба знали о том. Оба знали ее.

Он вошел в комнату. Юля смотрела на него.

— Сейчас, сейчас, — бормотал он, меняя ей туалет и насыпая корм. — Я тут ненадолго. Не пропадешь без меня? — вопрос его был несколько бессмыслен.

Быстро подошел к столу и мелким разборчивым почерком записал что-то в свой блокнотик. Весь день за прогулками и разговорами как-то не случилось времени совершить этот привычный рутинный ритуал. Сделал. Закрыл блокнот.

Осмотрелся. Подумал, переодел рубашку. Вынул и проверил завтрашний билет на рейс. Да, вечерний. 20.45. Приехать нужно было за час, и дорога до аэропорта занимала не больше 20–25 минут. Юлия тоже улетала вечером, но гораздо позднее. Значит, завтра времени до 19.00. Он спрятал билет, поправил на столе книжки и еще раз внимательно поглядел на кошку. Она сидела на подушке его постели и смотрела.

Он вышел.

Друзья и даже малознакомые партнеры жены очень помогли ему в мучительных похоронных делах. Они были просто неожидаемо заботливы и корректны. Говорю быстро, почти скороговоркой. Возможно, это заслуживало бы и более пространного описания. Но так уж получилось.

Незамужняя сестра, премного помогавшая ему в последние дни болезни жены, после похорон на несколько дней переехала к нему. Помогала по хозяйству. Он уже отвык от столь жесткой опеки, но в данном случае это было и лучше. На время сестра несколько смягчила резкость своих оценок его образа жизни. Юля, до сей поры не очень жаловавшая ее вниманием во время редких визитов, на эти дни перебралась к ней на колени. Тем более что сестра устраивалась на привычном кухонном месте жены — боком к окну и спиной к холодильнику.

— Ага, признала.

Но лизать ее кошка не решилась — сестра была достаточно сурова с ней.

Друзья же убедили его поехать на Канары. Он долго сопротивлялся. Даже не сопротивлялся, а как бы отлынывал от ответа, уклоняясь от их увещеваний. Целыми днями он просиживал с Юлей на диване. Она внимательно следила за перелистыванием страниц.

В результате убедили.

Одна из знакомых жены оказалась владелицей небольшого туристического бюро. Все совершили быстро, без малейших усилий с его стороны. Друзья же сделали необходимые кошачьи прививки и оформили документы на транспортировку Юли. Та тоже ничего не имела против. Собственно, она не проявляла никакого явного предпочтения. Ей, как и ему, было безразлично.

Их довезли до аэропорта и почти посадили в самолет. Сказали, что точно так же и встретят по приезде. Сомневаться не приходилось.

Вид долговязого неподвижного мужчины с кошачьей клеткой среди аэропортного мельтешения был достаточно странен.

Когда ранним утром, чуть подрагивая, крадучись, он осторожно повернул ключ в двери своей комнаты и вошел внутрь, Юля по-прежнему строго и торжественно восседала на его подушке. Ровно в той же позиции, как он ее и оставил вчера вечером. В комнате стоял густой, почти тошнотворный запах. Он подошел и увидел, что вся подушка под ней была насквозь мокрой. Он хотел что-то сказать, но только поморщился. Юля даже не пошевелилась.

Минуту он стоял в полнейшей отрешенности.

Потом опомнился, стремительно собрал вещи, запихал книжки в сумку через плечо, подхватил Юлю и выскочил во двор. В регистрации уже шевелилась молодая женщина.

— Вы так рано? — спросила она на ломаном английском.

— Да, да. Можно вызвать такси? — на том же невнятном английском попросил он, отдавая ключ и поминутно оглядываясь на дверь.

Подошла машина. Он вышел с сумками и кошкой под мышкой из комнаты регистрации, где скрывался все время ожидания. Быстро взглянул на дверь своего обиталища и на соседнюю. Бросив последний неприязненный взгляд на нелюдимое море, пригнул голову и влез в машину. И укатил.

В кафе аэропорта он забился в угол, постоянно оглядываясь и чуть ли не вздрагивая при появлении каждого нового посетителя. Просидев там почти весь день, с облегчением услышал объявление о своем рейсе.

— Ну, Юля, пора, — вскочил и направился к месту посадки.

Мой милый, милый Моцарт

выдуманная история
Тоненький солнечный луч, расширявшийся в своей середине, чуть отодвинул в сторону узорчатую прозрачную занавеску и уперся в половицы. Прямо рядом с ним. Светлое деревянное покрытие просто вспыхнуло от светового удара. Моцарт отвернулся к стене. Мгновенно ослепшие глаза только через минуту-другую постепенно смогли различать тканый выпуклый узор обоев на стене. Его крупные барочные растительные извивы, приобретавшие порой явный зооморфный характер, привычно заставили взгляд следовать своим прихотливым переплетениям. Что-то там закручивалось, выступало, пошевеливалось. Даже если легонько тронуть изображение и убедиться в его абсолютной неподвижной распластанности вдоль стены — все равно там что-то чудилось. Некое укрытое мышиное копошение.

Некоторое время Моцарт лежал недвижно, созерцая стену, не притрагиваясь к ней. Удерживаясь от этого. Утомился.

Потянулся до хруста в суставах и зажмурился. Опять развернулся лицом к комнате. В световом столбе играли, кружились пылинки. Моцарт попытался ухватить одну из них, но неудачно. А и ладно. И так хорошо. Он замер и долго лежал на спине с открытыми глазами. Вспоминал. Снилась какая-то погоня, так как проснулся он от подрагивания и быстрого перебирания ногами в воздухе. Конкретнее ничего не припоминалось. Все сразу же пропало и забылось, как только открыл глаза.

Прислушался.

В знакомых шумах с улицы, доносившихся в раскрытое по лету окно, не было ничего необычного. Разве что на секунду-другую настороженное внимание мог привлечь мгновенный шорох множества одновременно всколыхнувшихся птичьих перьев. Ишь, взметнулись! — отметил про себя Моцарт. Чем-то вспугнутые или по чьему-то высшему, со стороны не распознаваемому приказу пернатые тушки сорвались с соседней крыши и теперь висели недосягаемы, удерживаемые в воздухе раскинутым парусом суховатых крыльев. Да, недосягаемы. Моцарт опять мечтательно потянулся. Недосягаемы. А впрочем…

Квартира наполнялась привычным утренним шевелением. Кто-то стремительно покидал дом, убегая по своим ежедневным суетливым делам. Кто-то, наоборот, приходил. Долго возился в прихожей, медленно включаясь в обычную трудовую рутину. Войдя с улицы, покряхтывая, сменял пыльную обувь. Да, угадывал Моцарт, это служанка. Немолодая, но вполне терпимая. Иногда даже внимательная и услужливая. Впрочем, совсем, совсем нечасто. Вдова какого-то солидного почтового служащего из дальнего пригорода, несшая здесь службу за весьма скромную плату. А из ближнего-то кто бы, избалованный большими деньгами большого города, согласился маяться по хозяйству почти целый день за такой оклад? В результате же все были довольны.

Изредка она поведывала кому-то в глубине квартиры то ли про свои болезни и напасти, то ли о страданиях кого-то из близких, впрочем, вполне Моцарту неизвестных. Да и какая разница? До него доносился с трудом различимый, но все-таки угадываемый ее голос. Она нудно повествовала:

— Известное дело, синдром миокарда. Что? Нет. Сердце опустилось в печень.

Опустилось — и опустилось. Моцарту были малоизвестны, вернее, даже совсем неизвестны особенности человеческого организма, его части и сочленения и возможная их взаимная подверженность порче. Так что все было возможно. На его взгляд — практически все.

Впрочем, это тоже не его забота. Он снова потянулся.

Где-то совсем уж в дальних комнатах послышались легкие, чуть-чуть даже виноватые звуки, будто два-три прозрачных детских пальчика перебирали клавиши. Ну да, это же приходящий ученик. Вернее, ученица. Девочка, всегда вызывавшая в нем естественную настороженность. Кто знает, что от нее можно ожидать. Но она к нему и не приставала. Тихая и бледная, она незаметно приходила и, изредка на ходу бросив на него почти пугливый взгляд, так же бесшумно исчезала. И это было хорошо. Хорошо. Что она там наигрывает? Нет, не припоминалось. Да он и не обязан всего этого знать. Что за чушь, в конце концов.

Ему почудилось, будто из глубины квартиры его позвали певучим женским голосом: “Моцарт! Моцарт!”. Он не отозвался.

Да и, собственно, не откликаться же на всевозможные случайные оклики. И, как он точно знал, в это время дня, вернее утра, вряд ли могло случиться что-либо очень уж для него соблазнительное, чтобы тут же немедленно и отзываться. Тем более поспешать на любой голос. Скажем, тех же случайных рабочих, починявших просевшие дверные косяки, украдкой взглядывавших на него из-за угла и восклицавших: “Ах, Моцарт! Ах, Моцарт!”. Вот именно что — ах, Моцарт! Нет, нет, он совсем не был высокомерен. Даже, если можно так выразиться, скорее демократичен в общении и вполне непривередлив в выборе предметов своего общения. За что, кстати, имел немалые нарекания со стороны близких. Но это тоже — их проблемы и предпочтения. А он свободен в своем выборе.

Что-то за окном привлекло его внимание. Но уже не звуки, а запахи. Ну да, конечно! Это же мясник, поутру с превеликим трудом, со скрипами и постукиваниями отворявший тяжелые деревянные, окованные по краям и крест-накрест мощными железными полосами ставни окон своего благоухающего заведения. Моцарт втянул воздух и зажмурился. Тонкие ноздри от резкого вдыхаемого потока воздуха даже как будто слиплись, сомкнулись. Легкое ощущение легкого удушья! Но не серьезного — запахи стоили того.

Моцарт приподнял голову и оглянулся — ничего особенного. Ничего непривычного. Знакомая комната, место его постоянного пребывания и долгих мечтательных размышлений. Раньше он обитал в другой, дальней и темной. А с недавнего времени стал предпочитать эту.

Задумался.

Представился прозрачный летний сад, что неподалеку, налево, сразу за углом их невысокого дома. Редкие крепкие деревья, покрытые корявой и жесткой шкурой. Пустынное пространство между ними, насквозь продуваемое солнечными потоками. Июньскими. Июльскими. Даже облюбованная им тень под раскидистой яблоней была словно разбавлена, как молоком, нескончаемо набегавшими волнами этого искрящегося света. От легкого шевеления листвы все словно плыло и никак не могло остановиться, замереть, укрепившись в приуготовленных пазах и замках.

Он представил себя лежащим под деревом, закинувшим голову в густо синеющие или, наоборот, блекло выцветшие, не определяемые по глубине и высоте небеса. Чуть пониже самих небес пробегали необременительные облака. Однако Моцарт не мог понять сгустков белых волокон даже вот в этой кажущейся их необременительности. Куда они? Зачем? Тебя не спросили! — усмехался он своей странной, столь ему не свойственной претенциозности. И замирал, жмурясь.

Пропадал.

И снова возвращался к рутинной обыденности. От кухни доносился не очень-то и приятный, даже раздражающий запах иноземного кофе. Это было не его. Не его — и все тут. Да ведь Моцарта и не приглашали к сей трапезе.

Послышались поспешные шаги, копошение в прихожей. Надевание туфель. Хлопнула входная дверь. Служанка поспешила куда-то за чем-то. Может, как раз к той самой мясной лавке, озаботясь приближающимся обедом или, пуще того, — предстоящим вечерним приемом. Хотя, как ему припоминалось, мяса оставалось достаточно от вчерашних запасов. Ну, да ей виднее. Моцарт напрягся, но не смог припомнить ничего конкретного по поводу предстоящего вечера. Ожидаемый шумный наплыв гостей вряд ли мог его порадовать. Хотя, возможно, его беспокойство по этому поводу было и преждевременно.

Тем не менее, сейчас на какое-то время он остался один в пустующей квартире. Звуки детского музицирования смолкли задолго до исчезновения служанки. Когда же это девочка-то успела ускользнуть?

— Эка, пропустил, — заметил про себя Моцарт и помотал кудлатой головой.

Он снова впал в некую прострацию. Ясно дело, так все что угодно пропустить и упустить несложно. Не то что тихую и неприметную девочку.

Наконец приподнялся. Ну, понятно, еще раз потянулся. Вскочил на ноги и так энергично встряхнулся, что все поплыло перед глазами от резкого движения. Постоял. Пришел в себя. Огляделся и поплелся на кухню. Непритворенная дверь легко поддалась. Но со скрипом.

На кухне было так же светло. Даже еще светлее, если не сказать — ослепительнее. Моцарт снова зажмурил глаза.

Постоял в дверном проеме, оглядывая тесное пространство, плотно заставленное столами, многоярусными шкафами и плитой. Тут ему было все знакомо. Буквально все. Он, не торопясь, выпил молока, облизался и вскочил на прочный, основательный, хорошо срубленный-слаженный просторный кухонный стол, покрытый поблекшей от времени и интенсивного употребления клеенкой. В центре она выцвела и вытерлась абсолютно, но по свисающим краям все еще сохраняла нехитрый и грубоватый деревенский узор в стиле греческого меандра. Моцарт знал этот стиль. Вы, конечно, можете удивляться (а чуть позднее взаправду удивитесь!), но он действительно знал.

Теперь надо было решить. Выбор ему представлялся не то чтобы уж очень обширный. Скорее рутинный. Можно было оставаться в доме и весь день предаваться медитациям, растворяясь в обволакивающем облаке уюта и многочисленных признаках обитаемого пространства. А можно было, не теряя ни минуты, сигануть в окно, благо этаж невысокий. К тому же прямо внизу, как раз под этим местом, весьма удачно располагалась разрыхленная клумба, смягчавшая прыжок. Моцарт глубоко задумался, застыв на выпрямленных ногах и легко пошевеливая хвостом.

Да, я забыл сказать, что Моцарт — это кот. Поминал ли я это раньше? Да? Нет? Не припомню.

Так вот.

Был он вполне приятным, упитанным и незлобивым существом кошачьей породы. А что?

Ведь тот же Бетховен — пес. Огромный, лохматый, на крупных мягких лапах. Мягких-то мягких, но сухое постукивание когтей по паркету за километры извещало о его незлобном приближении.

“Да, явный ущерб природе, — думал Моцарт. — Когти-то не убираются. Хотя и с такими вполне комфортно можно проживать. Ведь живет же. А в принципе — ничего, неплохое, вполне терпимое животное. Несколько вонючее, но не вредное. Хотя Моцарт-то мог к нему подобраться совсем неслышимо. Но у того взамен обоняние. Унюхал бы. Так на так и выходит. Одно стоит другого. Вот и имя у него подходящее — Бетховен. Нечто такое лохматое, тяжелое, неговорливое”, — думалось Моцарту.

Глюк же, между прочим, но только с маленькой буквы (для тех, кто не знает), — нечто зависшее или неожиданно, страшно и удручающе выскочившее на экран компьютера. И вовсе не думающее исчезать, уходить или растворяться в тех же пространствах, откуда, незваное, явилось — мука и душевная маята! Отсюда и глагол — глючить. То есть выскакивать из неких неухватываемых таинственных компьютерных глубин. Недаром предки оборонялись от всего подобного, внешнего, чуждого и неведомого всякого рода магическими обрядами, длительными ритуалами, охранными узорами да орнаментами. Вроде, помогало. Ну да это не по моцартовской части. Он и сам, если уж рассуждать глобально, — часть этой вышеназванной внешней чуждости, временно притворившейся внутренней и свойской. Но лично, сам по себе, Моцарт, конкретно, никем не притворялся. Он был как был. Ну, это понятно. Никому объяснять, надеюсь, не надо.

А Вагнер? Нет, Вагнер — это уже серьезно. Это уже не до шуток и не до всякого рода смешливых ухваток и приколов. Вагнер — это ведущий и самый высокооплачиваемый футболист одной из знаменитых московских футбольных команд. В нападении играет изобретательно и результативно. И в защите надежен. Хотя его амплуа атакующего игрока середины поля не обязывает его к тому. Но нет, он надежен и в защите. Да, здесь Моцарт ему не соперник. А ведь Вагнер в критических случаях и голкипера может подменить.

Вообще — надежный он. Очень надежный.

Хотелось бы получше, да

«Октябрь», № 9 за 2007 г.

В ночь с 15-го на 16 июля 2007 года Дмитрия Александровича Пригова не стало.

Верстка этих стихов легла на редакторский стол утром 16-го вместе с печальным известием. Понимаем, что выглядит это клишированным приемом, но, к сожалению, это правда.

Теперь по-особому звучит заголовок подборки — “Хотелось бы получше, да…” и отточие — как горький привкус слез по ушедшему навсегда поэту.

Предуведомление
Хотелось бы… Да куда уж! И возраст не тот. И сама система, так сказать, порождения стихов уж настолько отлажена, даже, вернее, замылена, что просто воспроизводит самое себя в неких беспрерывно повторяющихся актах или, как говорится — артефактах. Хорошо еще, если в артефактах!

Так что же может улучшиться в области версификации, тропов, эвфонии и словосочетаний, словаря, принципа отсылок, цитат и аллюзий, вкрапления прозаизмов и квазинаучных пассажей, а? Ну если только кое-что обнаружится за пределами перечисленных позиций стихосложения — например, в области количественной, жестовой, в области фиксации и объявления мощности личностного мифа.

Ну хоть на это понадеемся.

* * *
Как отвратительный дракон

Идет и алкогольным дышит

Подлец

Духом

И где же подлецу закон

Кто в книгу вечности запишет:

Вот он, подлец, в лицо дыхнул

И через то, подлец, отнял

Может быть

Два наидрагоценнейших невосполнимых отрезка моей

жизни

* * *
Мы долго плыли вдоль Ванзее

Взбивая легкие следы

И птицы странные глазели

Как рыбины из-под воды

Когда же подплывали к пристани

Приблизил я к воде лицо

И пригляделся к ним попристальней –

Так это ж лица мертвецов

Вернее, утопленников местных

Глядели на меня

* * *
Волен зи тотален криг? –

Геббельс как-то их спросил

И в ответ единый крик:

Даааа! — раздался, — что есть сил

Будем до последней капли

Биться! — и таки погибли

Практически

Все

* * *
На горном кладбище в Италии

Весною расшумелись птицы

У них любовные баталии

С того и мертвецам не спится:

Что там за шум? о чем галдят? –

Поднимут головы, глядят

А вспомнить, что это значит, — уж и не могут

* * *
Очень долго мы летели

Удаляясь от земли

Потеряли тяжесть в теле

Потеряли что могли

Кто ж такие вы, ребята? –

А мы совсем не космонавты

Как вам подумалось –

Мертвецы мы

* * *
Я помню нежных октябрят –

Подстрижены под ноль головки

Они как ящерицы ловки

Скользили, прыгали меж парт

В школе

И я, и я был среди них

Однако же уже в живых

Осталось, видимо, из них

Немного

Вот я остался, например, немногий

* * *
Земля неверная вздымается

В Москве

Как будто бы под ней ползет

Какой-то мощный паразит

Наружу выбраться пытается

В центре

Но мне порядок местный вверен

Тайный

Сакральный

Я говорю ему: — Не время

Еще!

Сиди там! –

Сидит

* * *
Кто в Средней Азии бывал

В горах глухих — тот не забудет

Как никогда не забывал

И я тех мест, где полулюди

И полудемоны бродили

И в ухо дули, и ты или

Сам становился полудемоном

Или умирал

Мне тоже в ухо дули

* * *
Пушкин, заросший волосами

Расчесывает на пробор лицо

От носа к скулам, чуть наискосок

Нет, нет, это я про другого Пушкина

Про собачку в одном английском доме

Так прозванную вполне беспричинно

Но как же это собака расчесывает волосы?

А и действительно!

Значит, это про настоящего Пушкина

Я и не подумал

* * *
Крестьянки чувствовать умеют

Тоже

А что уж чувствуют они –

Никто об этом не умеет

Сказать, и даже в наши дни

А если скажет что такое

Глядь — а они уже другое

Чувствуют

* * *
Лиса приходит на порог

Отжитого лесного дома

Стучит и ей навстречу бог

Выходит местный и знакомый

Негрозный

Она кладет пред ним яичко

Как приношение и дар

И бог целует ее в личко

Чувствителен и благодарн

Что с другими, более известными могущественными и

распространенными богами, как правило, не бывает

* * *
Забегаю я в пивняк

Принимаю пару пива

Все пристойно, все красиво

Только чувствую — не так

Что-то

Не то

Обегаю быстрым взглядом –

Все в порядке, все как надо

А вот чувствую, что-то не так

А что — не понять

1997

Голем

«НЛО», № 87 за 2007 г.


Что мыслит Голем? Что вертится в его не фиксированной ни на чем голове до момента озарения? [Или чего-то, ] могущего быть названным озарением? Вернее — принудительным толчком в жизнь. Только некие смутные подступающие и отступающие ощущения как щупальца касаются слабо реагирующих стенок его неопытного телесного сосуда. Он уже вызван из анонимной всеобщности, но еще не обрел конкретности. Он в преджизни. До того момента, когда вставят в его гладкий лоб таинственный кристалл или начертают на нем магические знаки претворения. А до этого — нечто неухватываемое окружает его. Он чувствует какие-то колебания внешних потоков, неявные голоса, странные полукасания. Что это? Мираж? Сон? Майя? Его? Чужое? С момента его замысленности, онтологической объявленности в этом мире он обитает на границе, из которой может отплыть обратно в неподеленное и необязывающее, а может и вступить в мир наделенных самоотдельными движениями и порывами существ. Он на границе, а граница принадлежит обоим мирам сразу. Он живет на ней мерцательным способом, погруженный в мелкую и не уследимую внешним взглядом размывающую динамику беспрерывного движения — это его покой. Внешний мир, не поделенный пока еще для него на агрегатные существования, обволакивает его колебаниями своих энергий. Так сказать, вскипающая пустыня. Возможно, это некое подобие предбытия младенца в материнской утробе. Чудовище ли — человек до своего явления на этот свет? Ну, чудовище в этом узком и специфическом смысле.

Но, собственно, о чем это я? О ком? Да именно что о себе. О себе в образе Голема в нашем совместном перформансе с Брускиным. Я был одним из четырех участников, который, собственно, ничего не видел, почти ничего не слышал, но только участвовал. Все действо я смог себе реконструировать только постфактум по рассказам внешних наблюдателей и фотографиям. Конечно, для сути самого перформанса не [были] важны мои экзистенциальные переживания. Не важно, что чувствует и мыслит человек внутри сложноустроенного и тяжелого одеяния Голема, почти полностью изолирующего, экранирующего от внешнего мира. К тому же в течение достаточно длительного времени, пока наряд-оболочка сооружался поверх меня во всей своей диковинной полноте, я стоял, почти полностью отделенный от сигналов внешнего мира, погруженный в себя и выстроенный только по основополагающим первичным антропологическим ориентирам — прямостояние, напряжение мышц и суставов, регулируемое дыхание. От внешнего [мира] доходили только касания сотворяющего демиурга, временами чуть-чуть отклоняющие меня от вертикальной оси, заставляющие напрягать мышцы и менять ритм дыхания. К тому же я и сам попытался выключить себя из всякого рода активной соматики и чувствительности, дабы легче переносить достаточно длительную процедуру нагружения меня сложной оболочкой искусственного подобия как бы Голема. Но, несомненно, этот квазиголемный предварительный опыт сказался на моем дальнейшем перформансном поведении как Голема-советикуса.

Да, именно что по сценарию я был Голем-советикус — метафора и метонимия сложноустроенного феномена советской власти и советского бытия как хранителей и наследников религиозно-апокалиптического русского сознания, традиций европейского просвещения и массоидно-урбанистических перекроек европейского социума ХХ века. Странное сочетание, смесь, явленная в модусе магической драматургии соединения воли и телесности.

Ясно дело, что советский социокультурный проект не был явлением на землю некоего иносознания и иносуществования, но заложен в самой антропологической сути человека. Правда, может быть, впервые за всю историю человечества именно в феномене советского государства [он был] представлен в своей эксплицированной чистоте и полноте (увы, видимо, на этой земле не в последний раз).

Да, человеку свойственно порождать монстров, овладевающих им самим. Вернее, он экстрагирует и интенсифицирует часть самого себя, навязывая ее себе как свое истинное назначение и бытие.

В перформансе и явлена была эта эйфория креативной воли, отделенная от телесной преизбыточности сотворенного феномена. Эти воля и телесность не соединились в рефлектирующее и осмысленно-волевое единство. Не вочеловечились. Ну и, понятно, когда разогнавшийся механизм пробужденной телесности попал в собственный ритм, он выскочил из кокона одетого на него чуждого волевого усилия.

По знаку моего “породителя”, пробудившись внутри нагроможденной поверх меня конструкции (впрочем, конкретный вид которой, как уже говорилось, смог оценить только после завершения перформанса), я ринулся совершать свой телесный танец, не общаясь и не адресуясь окружению и другим участникам перформанса, нисколько не соотносясь с внешней действительностью, но повинуясь только внутренним ощущениям и самореализующейся соматике.

Ну как остановить подобную человеческо-подобную стихию? Тем же самым магическим способом, но с обратным знаком — вынуть изо лба кристалл или стереть на нем магическое животворящее слово-имя. Что и было сделано.

Примечания

1

Брускин Г. Прошедшее время несовершенного вида. М.: НЛО, 2001

(обратно)

2

Брускин Г. Мысленно вами. М.: НЛО, 2003

(обратно)

3

Инициатива публикации данной переписки исходила не от автора и не от адресата, а от редакции “НЛО”. — Примеч. ред

(обратно)

4

Цитата из стихотворения Яна Сатуновского “…гиперболы, метафоры, литоты…” (1973) — не закавыченная, так как стихотворение хорошо известно обоим участникам переписки. — Примеч. ред.

(обратно)

5

Брускин Г. Подробности письмом. М.: НЛО, 2005. 244

(обратно)

Оглавление

  • Счет в гамбургском банке
  • Три вида всего
  • Конверсия
  •   Купающиеся
  •   Равновесие
  • Гриша Брускин. Прошедшее время несовершенного вида
  • Где начало того конца, которым оканчивается начало, или Преодоление преодолевающего
  • Поэзия и гражданственность
  • Где мы живем и где не живем
  • Утешает ли нас это понимание?
  • Невыносимость подобного
  • Чего ждет г-н Вебер от немецкого читателя, который якобы чего-то ждет от русской литературы
  • Переворот
  • Три дружеских послания художнику и сочинителю Григорию Давидовичу Брускину о вербальной деятельности последнего
  • Два рассказа
  •   Три Юлии
  •   Мой милый, милый Моцарт
  • Хотелось бы получше, да
  • Голем
  • *** Примечания ***