Далекие охотничьи годы [Николай Михайлович Мхов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Николай Мхов Далекие охотничьи годы

Пройдет моя весна, и этот день пройдет,
Не весело бродить и знать, что все проходит,
Меж тем, как счастье жить во веки не умрет,
Покуда над землей заря зарю выводит
И молодая жизнь родится в свой черед.
И. Бунин.

Мечтатель

Однажды, измученный ходьбой по заболоченному кочкарнику, я выбрался к опушке березняка, где с радостью увидел шалаш, покрытый толстым слоем осоки и темными лапами ельника. В шалаше вкусно пахло прелью и прохладой земли. Перед входом торчали рогульки для чайника, темнел круг гари от недавнего костра.

Я снял сапоги, разостлал тужурку, бросил в изголовье ягдташ, с наслаждением растянулся. Собака распласталась у ног, и мы мгновенно заснули.

Разбудил лай и хлесткая ругань.

Я осадил Джильду, вылез из шалаша и очутился перед длинным, худым человеком с узким лицом, покрытым рыжей щетиной. Ружье на веревке, заменяющей погон, было приставлено прикладом к ноге, широкая ладонь упиралась в нечищеные, ржавые стволы.

Рваные, с разноцветными заплатами штаны, потрепанные, с задранными носками лапти, пиджак без пуговиц, опоясанный тесемкой, кожаный, из голенища старого сапога, патронташ, суконный, вконец изношенный картуз с измятым, обвислым козырьком — делали незнакомца своеобразно живописным, в стиле дореволюционных российских охотников-крестьян. Голос у него был хриплый, простуженный, но крикливый.

Не здороваясь, не интересуясь, кто я, как очутился в его шалаше, он набросился на меня с такой изобретательной бранью, что Джильда, замолкнув, удивленно уставилась на него.

Так состоялось мое знакомство с Василием Андреевичем Журавлевым — знаменитым ловецким охотником и рыболовом, именуемым сельчанами просто Журавлем.

Позже несколько лет подряд я с удовольствием проводил весенние охоты на Окском разливе в обществе Журавля. Подсадные у него были замечательные, пролетной дичи видимо-невидимо.

Мог ли я при первой встрече предположить, что за нескладной, неряшливой, несуразной внешностью, за этим говором, пересыпанным руганью, скрывается добрейшее существо с возвышенной душой поэта-мечтателя?

Скажет, бывало, восторженно выругается, прислушается к чему-то, шепотом спросит:

— Чуешь? — и, не дожидаясь ответа, пояснит: — Поет!

— Ты про что, Журавль?

— Про что, про что! — рассердится Журавль, отвернется, плюнет и, помолчав, объяснит: — Разлив поет!

Перед глазами до горизонта блестит, переливается серебром Окский разлив. В ликующей голубизне свистит, звенит, перекликается дичь — действительно, «поет» разлив.

Журавль сидит на носу челна, в завехе, устроенной в торчащем из воды кусте. Знаменитая кряковая Верка вожделенно распласталась на кругу и от страстного призыва уже не кричит, а как-то хрипит, раскинув крылья, вытянув шею. Шагах в пятнадцати от нее хорохорится красавец селезень в брачном уборе — то бок покажет, то грудь, то хвост, но ближе не подплывает, сторожко косясь на густо-зеленый, подозрительно темный на фоне светлой воды шалаш.

Журавль тщательно выцеливает и… опускает ружье. По небритой щеке ползет слеза.

— Экая красота! — он снимает картуз, крутит головой, вздыхает. Селезень испуганно, шумно срывается, а утка, собрав крылья, поднявшись на ноги, оскорбленно орет ему вслед. — Пущай живет! — умильно хрипит Журавль и, шмыгая закрасневшимся носом, стыдит Верку: — У-уу, бесстыжая!

Сидим у костра. Над огнем — котелок с варевом, на сучках березы — ружья.

Журавль слушает. Узкое его лицо расплывается в блаженную улыбку, становится детским, открытым, милым.

— Ты что?

— Чшшш!.. — он выставляет предостерегающе палец, жмурит глаза и, словно боясь кого-то спугнуть, шепчет, указывая на ружья: — Играють!

Легкий ветерок шевелит листву, тихо посвистывает в стволах: «фь-и-и…» Хозяин из Журавля получился никудышный. И не потому, что он ленился, не умел ничего делать или не любил крестьянствовать — нет, причиной всему была необычайнаяего доброта. Нашумит, накричит, изругает всего с ног до головы, а в заключение вздохнет и отдаст свое последнее.

— Да что ты, окаянный, делаешь! Разоритель непутевый! — набрасывалась на него Марья, хлопотливая, не под стать ему миловидная его жена. — Ирод! Все роздал, с чем сам-то остался?

Журавль смущенно шмыгал носом, гладил костлявой лапищей белокурую головку семилетнего сына Кольки и виновато оправдывался:

— Вишь ты, Мань, какое дело: баба она одинокая, глупая, без коромысла ей ни в жисть бадейки не допереть! А я, вот те крест, новую такую смастрячу — ахнешь!

Оказывается, соседка-бобылка пришла со слезным горем: коромысло переломилось — не с чем за водой ходить. Журавль изругал ее, нашумел, напустил страху и, не спросясь жены, отдал единственное в доме коромысло.

— Боже ж мой! Неужто ж мы с тобой, Маня, воду принести не осилим? — заключил он.

В колхоз он вступил один из первых и сразу так горячо уверовал в артельное ведение хозяйства, что каждому возражающему за отсутствием доказательных слов подносил к носу тяжелый, как кувалда, кулачище.

Представление о счастливом будущем исходило у него от непосредственной доброты и простодушия.

— И вот, милый ты мой, Михалыч! — щуря рыжеватые глаза, мечтал Журавль. — Ни тебе раздора, ни бабьего визга! Всё черед чередом, тихо, благородно, в полном для твоей души удовольствии! И тебе говядина, и тебе масло, и тебе пироги! Сапоги охотничьи на бычьем пузыре, восемнадцативершковые вытяжки! И чего хошь: хошь галифе, хошь гимнастерка, хошь пинжак суконный али тужурка хромовая в пупырчиках! Ружье самое что ни на есть тысячное, бескурковое!.. А бабы! К примеру, моя Манька: туфли на каблучках, лаковые носочки, кофточка, юбочка — шелк! Идет, как осина на ветру шумит! И не токмо что там: «Окаянный, рыжий дьявол!», а «Васенька! Василий Андреевич! Товарищ Журавлев, не желательно ли вам, к примеру, кохфею али, может, пропустить лафитничек для аппетиту?» Обходительно, деликатно!..

Я не мешал ему фантазировать: слушал, улыбался, молчал. В те дни каждый по-своему мечтал о коммунизме.

— И вот, драгоценный ты мой Михалыч, сдаю это я на склад битую дичь, пойманную рыбу, выдают мне в сельпе ярлык на одежу и пропитание — бери что хочешь! Тут перед тобой эдакая краля на цыпочках суетится. Сует тебе всякую всячину, заворачивает: «Вам прикажете прислать али сами допрете?» Берешь барахло под мышку, кличешь машину, садишься и финдибобером подкатываешь к дому! А дом, должон сказать, каменный, на бетонном фундаменте, на много квартер! Все живут сообща, чин чином, благородно, по очереди полы моют. Подъезжаю к дому, а бабы сидят на крыльце в шелковых юбках и грызут орехи!..

Как-то зимой, возвращаясь под хмельком через реку, Журавль угодил в прорубь, простудился, заболел.

Приехал я в Ловцы гонять русаков, зашел к нему, застал трогательную картину.

Лежит Журавль на деревянной кровати под лоскутным ватным одеялом, больше чем всегда заросший рыжей щетиной, худой, красный, с глазами, источающими слезы. Перед кроватью на коленях стоит Марья, обнимает тонкой рукой длинную, жилистую его шею и воет.

Журавль, тяжко вздыхая, хриплым, дрожащим от волнения голосом утешает ее:

— Ничего, Мань, ничего! Не убивайся. Я вот, бог даст, помру — ты внове замуж выйдешь. Мужика возьмешь в дом молодого, покрасивше, путевого — не то что я! Дом у тебя исправный, бабочка ты еще в аккурате… — и в припадке томительной муки заканчивает утешение совершенно фантастической, виртуозной руганью.

— Васенька! Вася-а!.. — стонет Марья. — Не терзай ты мою душеньку. Да нешто, господи, есть еще на свете люди, как ты? Юродивый ты мой! И не говори ты мне ни про кого, кроме себя…

Заметив меня, она поднимается, смахивает пыль с юбки, вытирает кончиками косынки глаза и спокойно говорит:

— Дурак-то мой в плорубь ухнул! Пятый день представиться собирается!

— О, Михалыч! — бодро восклицает Журавль, мгновенно отрешаясь от своей хвори. — Мань, дайкось валенки!

Он будто только и ждал моего прихода — встает, разгребает пятерней рыжие космы, натягивает штаны и направляется за перегородку к умывальнику.

Жена, улыбаясь, смотрит на него, крестится, в зрачках играют искорки, и все в ней так выразительно, откровенно светится любовью, что я чувствую себя лишним.

Я уже повернулся было к выходу под предлогом навестить приятелей-охотников, но Журавль набросился на меня, по обыкновению с потрясающей руганью, накричал на Марью, и та с тихим смехом поспешила за перегородку к самовару.

Много лет не видал я Журавля. И вот приезжаю в Ловцы, без труда нахожу дом. Все по-старому. В горнице — немолодая женщина в черном вдовьем платке, с лицом схимницы — такие строгие лица встречаются на иконах древнего письма. Из-за платка видны поседевшие, будто в инее, туго скрученные в пучок волосы. Между бровей и от ноздрей к углам губ — неизгладимые морщины.

— Вам ко… Господи! Свят, свят, Михалыч!.. Жив?! Узнала, медленно, тяжело опустилась на стул, уронила голову на ладони, застонала…

Есть люди с незаживающими душевными ранами. В первые дни войны, потрясенный посягательством врага на его мечты о грядущем счастье, Журавль ушел добровольцем на фронт. Его убили где-то под Смоленском.

Она и поныне жива — Марья Сергеевна Журавлева, строгая старуха с застывшей скорбью в глазах и навсегда прочерченными резкими морщинами.

Колька стал Николаем Васильевичем — зоотехником совхоза. Он бережно хранит старенькую, никудышную отцовскую двустволку на веревочке вместо погона, а сам охотится с новой, последнего выпуска, штучной «Тулкой».

Чибис

После Октябрьской революции в Коломне появился новый учитель — Александр Павлович Ерастов.

Небольшой рост, черная, каких теперь не носят, пелерина с бронзовой цепочкой-застежкой, соединяющей две львиные пасти, аккуратно разглаженные седеющие усы, бородка клинушком, пенсне в металлической оправе, которое он то снимал, то надевал: типичный интеллигент-провинциал земского покроя.

Преподавал он в средней школе математику, а на общеобразовательных курсах для взрослых, как сам говорил, «читал лекцию по арифметике».

Кто-то почему-то прозвал Александра Павловича Чибисом. И так эта кличка пристала к нему, что никогда никто из охотников по-иному и не называл его.

К прозвищу он привык, оно его не обижало, и он охотно, серьезно откликался на него.

Нас, молодых охотников, Чибис пленял неутомимой своей охотничьей страстью, необычайной храбростью и таким увлекательным враньем о собственной жизни, что, бывало, сидишь зимой у костра и не замечаешь ни холода, ни дыма, ни приближающегося вечера.

Когда я его узнал, мне было двадцать пять лет, а ему пятьдесят. Но все мальчишеские проделки, все охотничьи выдумки, нередко оканчивающиеся большими неприятностями, исходили от него…

Чибис давно умер, но забыть его невозможно, как невозможно забыть первую любовь, первый удачный выстрел, первую стойку первой собаки.

Вот ночь, темень, холодный весенний дождь, а мы с Чибисом едем по Рязанскому шоссе в Белоомут. В то время шоссе было булыжное, неасфальтированное. Велосипедик у Чибиса дрянцовый, все в нем дребезжит, скрипит. Карбитный фонарик стелет блеклый лучик на мокрую стежку. На спине рюкзак, через плечо ружье, за шиворот ползут противные, холодные капли, на колеса наматывается липкая грязь. Мысленно ругаю себя за то, что согласился ехать, кляну погоду, Чибиса, дорогу, но терплю. Вдруг что-то звякает, стукает, шлепается, и в темноте раздается голос Чибиса:

— Развалился!

Кладу велосипед, спешу туда: из кювета вылезает весь в грязи Чибис с передним колесом в руке.

— Не выдержала! — вытирая усы, констатирует он.

Оказывается, три года он ездил с треснутой вилкой, и если бы, по его утверждению, не подвернулся на скользкой тропе руль, «она бы еще поработала!».

— Я с этой треснутой вилкой всю Мещёру исколесил! Но ничто не вечно под луной! — философически заключает Чибис и, еще раз внимательно осмотрев погнутое колесо, швыряет его в кювет.

— Черт с ним! Поехали!

И ведь поехали: рюкзак я надел на плечи, свой он привязал к багажнику, а сам устроился на раме. Так и ехали — всю ночь вдвоем на моем велосипеде: он правил, а я держался за его костлявые, но крепкие плечи и, изнывая от пота, нажимал на педали.

Чибис чувствовал себя превосходно и, закатываясь смехом, рассказывал про «аналогичный случай», происшедший с ним тридцать лет назад в Томске, в бытность его учеником учительской семинарии.

— Я тогда еще только ухаживал за Анечкой. Одолжил у приятеля велосипед, предложил ей прокатиться. Надо сказать, что и в том возрасте габариты у Анечки были далеко не велосипедные. Ну-с кое-как втиснулась между рулем и седлом на раму, кое-как с трудом вскочил и я на седло, но из-за платья и болтающихся ее ног никак не мог поймать педаль! Дорожка круто шла под уклон к набережной и далее к реке. Анечка плотно заняла все пространство на раме, и я буквально не в состоянии был шевельнуть рулем. Между тем велосипед уже набрал большую скорость. Цирковой аттракцион! Вслед нам раздавались веселые возгласы, не отставая с визгом мчались ребятишки, а мы, растопырив ноги, неудержимо катили в воду.

Упали не больно, но живописно. Анечка, вытянув руки, перелетела через руль и плюхнулась плашмя, вздымая фейерверк брызг, а я, словно выброшенный катапультой, описав в воздухе траекторию, тоже свалился в воду. И тут под аплодисменты гуляющих мне пришлось впервые обнять Анечку. Надо тебе сказать, что этот трагический случай ускорил нашу свадьбу.

Я знаю, что Чибис врет, что ничего похожего никогда с ним не происходило, но мне так ясно рисуется дородная Анна Васильевна с щупленьким, подпрыгивающим на седле Чибисом, что я смеюсь во весь голос, забыв про усталь, про мучительную, бесконечную дорогу.

К рассвету добрались до Оки.

Посередине быстро плыли льдины, дымчатой полоской далеко-далеко синел лес, местные жители, смачно шлепая по краю разлива, вылавливали баграми дрова.

На холме высился с развевающимся на шпиле флагом, весь в затейливой резьбе домик — спасательная станция. Бывший моряк — Сашка-спасатель — категорически отказался перевезти нас на ту сторону.

— Жизнь, Александр Павлович, дороже твоей охоты! — заявил он.

Но Чибис иного мнения о цене охоты и, с досадой плюнув, отправился искать лодку. А я до того измучился ночной ездой, что, как слез с велосипеда, так и свалился на сырую, отталую землю и, сбросив рюкзак, мгновенно впал в полусонное, дрёмное состояние.

Часа через два вернулся Чибис на добытой где-то плоскодонке…

До смерти не забуду этой переправы.

На чистой воде было сравнительно терпимо, и Чибис в ответ на суматошные выкрики с берега озорно декламировал:

— А он, мятежный, ищет бури, как будто в бурях есть покой!..

— Не так страшен черт, как его малюют! — бодро заявил Чибис и распорядился надевать сапоги.

Наученные горьким опытом, мы решили не отталкиваться веслами от льдины, а, переправившись на нее, по-бурлацки — лямкой — тянуть лодку вдоль края. С берега кричали, махали руками. Но нам было не до разговоров: следовало бороться с бедой. Все же осилили. Избавились от большой льдины и от многих других, более мелких, но не менее опасных, и, наконец, через несколько часов, совершенно измотанные, выбрались на чистую воду.

— Итак, — выпрямился Чибис, — опасность поза…

И не договорил. Я посмотрел по направлению его взгляда и обмер: то, чего мы больше всего опасались, как-то сразу, неожиданно возникло перед нами во всей своей страшной неотвратимости — впереди показались шлюзы. Над плотиной кипел бурун. Льдины, если и не крошились бетонными быками, то, минуя их, ломались на пенной, бушующей гриве.

Уже слышался вибрирующий вой сирены, уже взвивались в небо предостерегающие ракеты, а мы, не в состоянии бороться с убыстряющимся течением, неудержимо, боком скатывались прямо на быки…

— Все! — заключил Чибис и полез за папиросами.

И, без сомнения, было бы «все», без сомнения, на этом и кончились бы наши охотничьи странствия, если бы от шлюзов не отделилась лодка с людьми и не помчалась бы к нам навстречу.

— А все-таки впереди огни!.. — мгновенно преображаясь, продекламировал Чибис и, сняв облезлую свою, видавшую виды меховую шапку, приветственно замахал гребцам.

Но когда въехали в полосу льдин, стало не до декламации. Небольшая льдинка нешумно ткнулась о борт, играючи, шаловливо повернула лодку кормой вперед и легко поволокла за собой.

— Снимай сапоги! — приказал Чибис. — В случае чего доберемся вплавь!

Километрах в пяти от места переправы Оку перегораживал Кузьминский шлюз с бетонными быками — ледоломами перед плотиной. Мы ясно представляли, что произойдет с нами, если очутимся там. Стянули тяжелые болотные сапоги, сбросили ватные тужурки и начали изо всех сил упираться веслами в проклятую льдину. Но она, словно припаянная, ни на сантиметр не отодвигалась от лодки. Помогла другая, бурая, грязная. Неуклюже напирая, она налезла на нашу льдину, медленно развернула ее вместе с лодкой так, что мы очутились позади.

Облегченно вздохнув, смахнув ладонью пот со лба, Чибис начал рассказывать о том, как примерно лет двадцать пять назад «аналогичный случай» произошел с ним на Оби. Вдруг из-за мелких льдин показалось огромное ледяное поле с куском унавоженной, грязной дороги. Мы заметили льдину, когда уже поздно было пытаться избежать столкновения с ней.

— Выход один: как только стукнет, прыгать на нее! — предложил Чибис.

Надели ружья, приготовились к прыжку. Но большая льдина оказалась миролюбивее маленькой: она, мягко шурша, приблизилась, слегка колыхнула, накренила лодку и беззвучно потащила ее туда, куда плыла и сама.

Не буду рассказывать, как по заслугам справедливо попало нам от своих спасителей, как Чибис трогательно, покаянно обвинял во всем только одного себя и клятвенно обещал «никогда больше не предпринимать никаких рискованных путешествий». Увы, он принадлежал к тем, которым суждены лишь благие порывы: осенью его, полуживого, вытащили торфорабочие из затопленного карьера, куда он полез за убитым чирком.

Идти весной по полю — каторга! Сапоги цепко держит густая грязь, шагаешь, словно на ногах подвешены пудовые гири. Чибис кряхтит, сопит, но бодр, весел, говорлив: опасность позади, впереди желанный лес — и занятно преподносит выдумку за действительность о том самом «аналогичном случае», о котором ему не привелось досказать в лодке.

Остаток ночи упоительно чаевничаем, сушимся у костра.

Нет, кто не уставал охотничьей усталью, тот не испытывал блаженства у костра!

Стрелок Чибис был не первоклассный, но стрелял всегда больше и проворнее других.

Тах, тах!.. Почти сливаясь в один выстрел, раздается дублет и, конечно, мимо. Чибис удивленно рассматривает стволы, качает головой, пожимает плечами, прицеливается то в веточку, то в листочек, то в проплывающую щепку, всем своим видом выражая крайнее недоумение, как это он, Александр Павлович Ерастов, мог пропуделять…

— Промазал?..

— Поразительно! — изумляется Чибис. — Не иначе как живит! — и, еще раз внимательно осмотрев ружье, вспоминает: — Лет двадцать тому назад аналогичный случай произошел…

Над разливом взмывает дружный хохот и кто-нибудь зычно кричит:

— Кончай охоту, Чибис завёлся!

Из кустов, из шалашей выплывают челны, направляясь к завехе Чибиса.

Просторный воздух свеж, звучен, девственно чиста голубизна неба; безбрежная ширь воды вся в серебристо-ртутных переливах, в живых, ослепительных блестках; ажурные ветви с набухшими почками шелестят, шушукаются о своем, неведомом, и нежным человеческим теплом вливается в певучую тишину утра негромкий говорок Чибиса:

— В ту пору на поймах Томи были великолепные гусиные охоты…

Не перебивая, все жадно слушают, заранее зная, что это выдумка и что она непременно закончится каким-нибудь совершенно невероятным «чибисовским» случаем.

Чибис рассказывает не торопясь, подыскивая нужные слова, скупо, но выразительно жестикулируя, пуская сквозь усы сизый табачный дымок, и, как бы не замечая окружающих, обращается исключительно ко мне:

— И вот, представляешь, Николаша, подлетает гусиный косячок! Приникаю к траве, замираю! Вытянутые шеи, клювы, рвущие траву, гогот. Выбираю скученных птиц покрупнее, поднимаю ружье, выцеливаю…

Чибис останавливается, разглаживает усы, мечтательно-скорбно произносит:

— Боже мой, какие были охоты!..

Он молчит, хитро, вприщур, поглядывая сквозь толстые стекла пенсне на слушателей, почтительно пережидающих томительную паузу, и с неподдельным негодованием неожиданно заключает:

— Трех срезал наповал, но ни одного не взял. Смотрю — лежат лапы кверху. Подхожу — переворачиваются и улетают! Оказывается, ружье живит: вместо убоя получается шок, нервное потрясение…

Слушатели хохочут, а Чибис, скорбно вздыхая, задумчиво разглаживает усы.

При всей непосредственной беспечности Чибис не отличался расточительством. Вернее, он даже был прижимист, а иногда и неприятно, излишне расчетлив. Прекрасный товарищ, он при необходимости делился последним, но угощать без нужды не любил и частенько, пользуясь русским хлебосольством простодушных деревенских охотников, подсаживался к их котлу, «забывая» развязать свой рюкзак. За эту забывчивость однажды поучительно и зло подшутили над ним.

Пока Чибис спал, опорожнили его рюкзак, разложили на дощечках и лопушках колбасу, селедку, сыр, сало, варенье, мясо, белый хлеб, поставили посередине две бутылки коньяку и пригласили «к столу» Чибиса.

— Угощайтесь! — радушно хозяйничал кузнец Авдонин. — Петр из города гостинцев охотничкам привез!

Чибис сразу понял, в чем дело, но и виду не показал, что догадался о проделке кузнеца, — был весел, доволен, как никогда остроумен.

— Молодец, Петр! Ну, что за Петр! — похваливал он, смакуя коньяк. — Вот угостил, так угостил! Вот это по-охотничьи. По-товарищески. Не забуду, Петя! Отблагодарю. Аналогичный случай, помню, произошел и со мной…

Все смеялись, чокались с Чибисом за его здоровье, бурно выражая неподдельную любовь к нему.

Городские и деревенские охотники, от молодых до старых, знали и любили Чибиса за веселый нрав, жизнерадостность, безмерную охотничью страсть.

На весенние охоты он выезжал еще до ледохода, чтобы застать пролет северной дичи, и лишь в крайнем случае, когда что-нибудь задерживало в городе, — в самый ледоход. Большей страсти, большей неутомимости и предприимчивости я не знавал ни в ком. Затемно отправлялся он на уток или на чернышей, вечера проводил на тяге, ночами уходил в лес — искать глухариные тока. Спал урывками, сидя, полулежа, у костра, в челне, на пне, кое-как и где придется. Накроет голову своей учительской пелериной и посапывает, а через полчаса, глядишь, уже бодрый, свежий, на ногах и вокруг него смех, шутки, веселые сборы.

Однажды, когда все собирались с подсадными в свои шалаши, Чибис вернулся из леса с глухарем.

— Сам! Честное слово, сам! Поверьте… — заверял он с дрожью в голосе.

Я от души поздравил Чибиса: для него глухарь — редкая, давно желанная дичь. Он горячо благодарил и попросил:

— Не уходи! Мне надо высказаться…

Если бы не седеющие усы, не сивый клинышек бородки, в этот момент больше двадцати лет ему нельзя было бы дать.

Мы остались вдвоем у затухшего костра. Чибис, весь во власти бурных переживаний, пытался подробно рассказать о том, как он нашел ток, как услыхал щелканье, как подбегал под пение, с каким трепетом ожидал рассвета, как увидал веер хвоста и выгнутые крылья, как затикало у него в висках и как от мысли, что промажет, выступили слезы…

— Нет, это невыразимо!.. — взволнованно хватал меня за руку Чибис. — Не могу тебе объяснить, как падал он. Именно в этом падении — высшее наслаждение, конденсация всех чувств! Для описания их человечество еще не создало слов!

Бывали случаи, когда у Чибиса так «живило» ружье, что, несмотря на изобилие дичи, он возвращался пустой. Тогда на него было жалко и больно смотреть. Усевшись где-нибудь в сторонке, положив голову на ладонь, он неподвижно смотрел вдаль, вздыхал, курил, тихо, сам с собой, скорбно философствовал о бренности жизни, о жестокости убивать неповинное существо ради удовольствия. Кто-нибудь из охотников или рыбаков подсаживался к нему, утешал, как мог, рассказывая, что и с ним такая же незадача летось приключилась:

— Как не ударю — летит и летит!..

Подходит второй, третий. Каждый старается успокоить рассказом о своих охотничьих неудачах.

— Плюнь ты тому в харю, кто говорит, что он не мажет! — пылко восклицает брат кузнеца Авдонина Петр.

Растроганный душевным участием друзей-охотников, Чибис снимал и надевал пенсне, теребил бороденку, торопился к рюкзаку, извлекал недопитую бутылку, и через минуту у костра уже снова слышался смех, остроты и новый занятный рассказ о том, как с Чибисом произошел «аналогичный случай» в бытность его учителем…

В начале войны, уже глубоким, но еще крепким стариком, Александр Павлович Ерастов отправился в Белоруссию, к сыну, где тот работал на заводе инженером. С приближением фронта Чибис ушел в партизанский отряд.

— Анечка, не плачь! — как всегда бодро, утешал он жену. — Я не настолько дряхл, чтобы не участвовать в общенародном деле. Поверь мне, это последний непредвиденный случай!..

На этот раз «непредвиденный» случай оказался действительно последним: от вражеской пули Чибис умер на руках сына.

Жизнь в шалаше

Костя, дорогой Константин Васильевич, — неизменный и незаменимый соучастник осенних охот и ночных рыбацких бдений; Стеша, милая Степанида Григорьевна, — как не хватает вас в моей жизни!

Когда я познакомился с ними, Константину было сорок пять лет, Стеше — сорок четыре, но, право, иным двадцатилетним молодоженам не мешало бы поучиться у них не бросающейся в глаза, я бы сказал целомудренной, любви, товарищеской заботливости и дружескому уважению друг к другу. Они всегда были просты, ровны, спокойны, во всем нераздельно согласны и предупредительно уступчивы.

Я часто думал: Константин в прошлом — рабочий, Стеша — крестьянка, откуда у них такая глубокая духовная культура, такая подлинная высокая нравственность, такая интеллигентная чуткость?

Константина обогатила партия: научила контролировать свои поступки, пробудила тягу к книгам, к знаниям; Стеше, естественно, это не могло не передаваться, и она под влиянием окружения мужа и городской жизни не могла не преображаться в иную, далекую от малограмотной крестьянки, женщину. Но ведь они так же человечески тепло, чутко и бережно относились друг к другу и тогда, когда только что сошлись, то есть когда он был девятнадцатилетним заводским парнем, а она — восемнадцатилетней крестьянкой… Сколько я знаю так называемых интеллигентных семей, где муж и жена получили образование в высших учебных заведениях, но совместная жизнь которых непереносимо отвратна! Откуда же у Кости и Стеши такое радостное, умное согласие? Ответ мог быть только один: их сделала такими волшебница-любовь.

Как-то зимой зашел к нам Константин Васильевич и, чего с ним никогда не случалось, не раздеваясь, плюхнулся на диван.

— Что такое? — забеспокоилась моя жена.

Константин скорбно посмотрел на нее и несчастным голосом произнес:

— Стеша заболела.

Ничего страшного не произошло: Степанида Григорьевна простудилась и неделю пролежала в постели. Никаких следов от болезни не осталось, но Константин Васильевич долго потом заставлял ее кутаться поверх шубы в шерстяные платки и выходить на улицу не иначе как в валенках…

Стеша не отличалась красотой. Простое русское округлое лицо, сочные губы, едва заметные над серыми глазами брови, гладко причесанные, забранные в пучок русые волосы, славянски-рыхловатый нос, полная, белая шея, налитое силой крепкое тело — обычная русская женщина. Но когда Костя читал вслух, а Стеша слушала, подперев ладонью щеку, когда они сумерничали, вспоминая что-либо дорогое, лицо ее излучало такое чудесное сияние, в голосе, в движениях появлялось нечто такое интимно-милое, что, право, она становилась красивее всех признанных красавиц.

Был у Константина прекрасный, высоких кровей ирландец. Почти на глазах его на охоте растерзали волки — только отчаянный предсмертный вопль-визг да клочья шерсти…

В голос плакал большой, грузный мужчина, уткнув крупное лицо в окровавленные псиные волосы. Добрейшая Степанида Григорьевна с ума сходила по любимому члену семьи. Потребовались месяцы, чтобы сгладилось горе… Детей у них не было, жили вдвоем.

С потерей ирландца Константин Васильевич охотился исключительно с моими собаками и поэтому относился к ним, как к своим. Ну, а раз Константин Васильевич любил Марго и Джильду, Степанида Григорьевна тоже не могла не питать к ним нежных чувств.

Охотиться с Константином было необычайно легко и приятно. Изнурительные переходы в летний зной или в осенний дождь переносились им терпеливо, без обычной в таких случаях нудной сварливости. К скромной, ограниченной еде, ко всяческим охотничьим неудобствам и досадным случайностям относился он стоически, а в особо тягостные минуты старался шутками повеселить, подбодрить товарища. Не жадный на убой, сдержанный, выносливый, он был незаменим в любой охотничьей обстановке. Именно поэтому каждую августовскую охоту я проводил с Константином.

Нередко нам сопутствовала Степанида Григорьевна, и тогда отпуск превращался в сущее отдохновение. Мы брали с собой не только охотничьи снаряжения, но и рыбацкие снасти. Нагружали машину всякими нужными и ненужными вещами и отправлялись на месяц, а то и на полтора куда-нибудь в Мещёру, где и дичи много, и рыбы полно.

Разгрузив, отпускали машину, строили где-нибудь на берегу реки или озера два шалаша и праздновали новоселье у костра. В первый же выезд я предложил Стеше поместиться с Костей вместе, в одном шалаше, но она, девически зардевшись, решительно отвергла:

— Нет уж, пожалуйста, живите мужчины отдельно!

Так и повелось: Стеша в своем шалаше, а я с Костей и собаками — в другом.

На попечении Стеши были завтраки, обеды, ужины. Но, случалось, она «бастовала»: брала ружье, надевала сапоги и отправлялась с нами на охоту. Тогда, вернувшись, сообща кухарничали, весело, безобидно подтрунивая друг над другом.

Иногда, ночью, ловили рыбу. Ночная ловля требует большого навыка, особого умения по колокольчику определять клев и инстинктом улавливать момент, когда надо подсекать.

Переговаривались шепотом и только о самом необходимом.

Шагах в десяти потрескивал костерок, на рогульке висел чайник, у закусок хлопотала Стеша. В огненном отсвете появлялись то щека, то бронзовая рука, то кусок юбки, то блестящее голенище резинового сапога. Изредка хрустально звенел колокольчик, всвистывала леска, будоражилась ласковая, в полированных бликах вода, и в свете костра золотилась рыбка.

— Есть жареное! — радовалась Стеша.

Августовские ночи были великолепны: прохлада, россыпь звезд в темной бездне, покой на земле…

Марго с Джильдой, вальяжно растянувшись, блаженно урчали во сне. На сковороде сердились караси. Стеша переворачивала их ножом, поддерживая пальцем левой руки, каждый раз облизывая и дуя на него.

— Изжаришь палец! — смеялся Костя.

— Караси вкуса не потеряют! — отшучивалась она…

В моей жизни нет числа ночным кострам — все они одинаковы, но каждый раз в каждом костре ощущаешь покоряющее поэтическое обаяние, и каждый новый костер воспринимается как неведомая ранее первородная, колдовская красота.

— Я не умею по-умному обсказать, — проникновенно признавалась Стеша, — но вот вся душа моя светом озаряется от костра! И так легко на сердце становится, так каждая жилочка играет, что сказать не могу… Нет, баба я — баба и есть!..

Степанида Григорьевна любила бродить за нами на охоте. У нее было свое охотничье снаряжение: хорошая легонькая бескурковка — подарок Кости в день двадцатилетия супружества, болотные сапоги, патронташ, ковровый ягдташ, короткая ладная юбчонка поверх штанов защитного цвета, прорезиненная тужурка с капюшоном на случай дождя.

Вот Джильда — молодой темпераментный пойнтер — потянула, трепетно хватая пастью воздух, струнно пружиня прутом, вытянув на уровень шеи голову; ей секундировала радость моя, английский сеттер, опытная старушка Марго, и мы втроем, затаив дыхание, с ружьями наготове, осторожно спешили к собакам…

Стеша наравне с нами переносила усталь, не жаловалась, не хныкала. Когда надо, смело шагала по топкому болоту и, не боясь набрать в сапоги воду, переправлялась вброд через речку.

Она вела себя как настоящий охотник, но отличалась от него самым существенным — никогда не стреляла. Подойдет, приготовится, вскинет ружье, прицелится… Костя крикнет:

— Бей!

Она улыбнется и опустит ружье.

— Не могу! Не неволь — не могу!..

Непринужденно, вольготно жилось нам втроем на охоте.

Хорошо было и вдвоем. Правда, не доставало всевозможных грибных, ягодных и рыбных маринадов, приготовляемых Стешей, исчезал и тот особый настрой, который порождался приветливой молодой женщиной, но охотилось нам так же увлеченно, рыбачилось не менее романтично, и костер, так же лаская душу, вызывал дружеские сокровенные речи…

Помню грозовую ночь, раскатывающийся по лесу как бы пушечный грохот, шумный ливень, бурный и резкий ветер.

Заснули перед зарей, проснулись поздно. Шел розный, спокойный, «обложной» дождь. Мы лежали, смотрели на озеро, покрытое свинцовой рябью, и неторопливо продолжали вчерашний разговор:

— Для нас я исключаю промысел, добычу во имя существования, — рассуждал Костя. — Для нас охота совсем иное! Если говорить о своих ощущениях, то, например, после месяца житья вот в таком шалаше я вновь становлюсь полным сил и деятельности. Молодею, что ли, черт его знает. Ты видал отработанный аккумулятор? Чуть краснеет лампочка — вот-вот совсем погаснет, иссякнут последние силенки… А когда его зарядят, когда он опять наполнится энергией, лампа излучает ослепительный свет. Так для меня и охота: вновь заряжаюсь и вновь работаю в полную силу, отдаю с удовольствием, с увлечением полученную зарядку.

— Слушая тебя, можно подумать, что все должны стать охотниками, иначе заснут и потеряют работоспособность, — вставляю я.

— Напрасно иронизируешь. Не обязательно именно охота, но какой-то возбуждающий чувства спорт, увлечение, не связанное непосредственно с работой, с повседневным трудом, непременно должно владеть каждым человеком. Охота, рыбалка, туризм, шахматы, огород, сад, грибы, ягоды, фотография, коллекционирование — да буквально все, все может целиком захватить человека, освежать, наполнять его новизной, возвращать к труду вновь «заряженным». Естественно, я говорю лишь о здоровых людях.

К обеду дождь истощился, ярко заголубело вымытое небо, сверкающей чистотой заиграла зелень. Можно было собираться на охоту.

Обычно в хорошую погоду на охоту выходили мы рано, на рассвете, по холодной утренней росе. Шагаешь, корчишься, запихивая руки в сырые рукава негреющей сатиновой рубахи, нахлобучив кепку на уши, чтобы с козырька не стекали на нос противные капли… Но вот собака придержала ход, алчно хватила пастью воздух, потянула — и мгновенно забыты холод, сырость, щекочущие струи за шиворотом; рука срывает с плеча ружье, шаг становится медленней, рассчитанней, легче.

— Спокойно, собачка. Спокойно, милая…

Телу жарко, кепка откинута на затылок, дыхание глубокое, но не слышное, пальцы жадно сжимают шейку ложи… А потом стойка, выстрел, возбужденные крики, во всем теле неуемная сила. С полем!

Хорошо, упоительно хорошо охотничье августовское утро с добрыми, страстными, понимающими толк в охоте собаками.

Стрелял Константин почти всегда навскидку, метко, но никогда не хвастался убоем и терпеть не мог вранья о потрясающей стрельбе без промаха. И когда увлекшийся охотник, переступая нормы возможного, пылко жестикулируя, начинал изображать, как с одного выстрела у него «валится» пара, как на тяге «бьет дублетом» и вальдшнепы «камнем падают прямо в ноги», Костя бесцеремонно останавливал «меткого» стрелка:

— Хватит, дорогой, а то всю дичь перебьешь.

Хорош, красив был он в момент выстрела. Именно таким должен быть охотник-спортсмен: крепкий, статный, подавшийся вперед, с твердым упором на левую ногу, со склоненной к ложе головой; в каждом изгибе его тела чувствовалась слитность с застывшей в страстном ожидании собакой….

Жизнь в шалаше наряду со многими прелестями чревата и неприятными случайностями.

Однажды, вернувшись с охоты, мы застали трех молодцов с весьма «агрессивными» намерениями.

— Водка есть? — не здороваясь, обратился к Константину Васильевичу чумазый, веснушчатый малый в зеленой шляпе.

Собаки зарычали.

— Папаша! — примиряюще предложил другой, в сандалетах на босу ногу. — Закусим, выпьем и разойдемся, как в море корабли.

Константин молчал, сдвинул брови, изучающе приглядывался к ним. У Марго на загривке вздыбилась шерсть, Джильда, лязгая, показывала зубы.

— Вот что, ребята, — сказал я, беря собак на сворку, — идите-ка вы по добру по здорову!

— Ну, зачем же идти, — воспротивился Константин. — Посидим, поговорим, познакомимся. Видишь, хлопцам выпить захотелось, придется угостить!

Неожиданный оборот разговора насторожил ребят.

— Ты, папочка, — угрожающе поднялся третий, худой, высокий, с рябинами на впалых щеках, — шуточки шути с шутниками. Я, папочка, могу шутя серьезное сделать! И если у тебя, папочка…

Договорить он не успел. Константин так рванул его за руку и вывернул ее к спине, что малый присел и покрылся бурыми пятнами.

Двое бросились на помощь, но собаки свирепо зарычали, и они остановились.

— Если пошевелитесь, спущу собак! — пригрозил я.

— А ну, выворачивайте карманы! Черт вас знает, кто вы такие! — приказал Константин.

В карманах оказалась всякая ерунда: спички, папиросы, перочинный нож, платок, кусок колбасы в газетной бумаге, скомканные рублевки.

Константин спокойно сказал:

— Дураки вы и прохвосты. Руки о вас пачкать противно, а надо бы проучить. Разжигайте костер!

Через полчаса над огнем висел чайник и котелок с варевом. Пристыженные ребята рассказывали о незадачливом своем похождении. Работали они на торфодобыче и малость подгуляли в соседнем поселке, потом с кем-то подрались и отправились в лес «привести себя в чувство». Бродили, бродили, да и наткнулись на наш шалаш.

Уходя на охоту, мы обычно прятали в укромном месте продукты и ценные вещи, и ни водки, ни закуски в шалаше ребята не нашли; увидев, что нас всего двое, да к тому же не молодых, они решили «взять на испуг».

Константин принес бутылку. Выпили, пообедали. Ребята так были сконфужены, так покаянно молили «простить за ради Христа» и так рьяно благодарили за «наставление», что мы «простили» и предложили переночевать у нас. Но им с утра надлежало приступить к работе, поэтому, расспросив подробно о дороге, еще и еще раз извинившись и пообещав «век не забыть дорогое знакомство», отправились восвояси…

Но случались и другие неожиданности. Особенно знаменательна последняя из них.

В тот август мы обосновались на крутом берегу Оки, километрах в десяти от большого села, не в шалаше, а в палатке. Охотились больше на болотную мелочь и уток. У нас была лодочка, и мы часто проводили в ней с удочками утренние и вечерние часы.

Сидим как-то раз погруженные в созерцание неподвижных поплавков, упиваемся солнечным простором, и вдруг закатистый хохот выводит нас из забытья. Поднимаем головы: на берегу две девушки и хлопец.

— Пожалуйста, извините! — кричит одна, в голубой повязке. — Вы так замечательно клюете носами — невозможно удержаться. Поплавки не шевелятся, а вы клюете…

— Откуда вы появились? — спрашиваем их.

Девушка протянула руку в сторону далекого села.

Смотали удочки, подъехали к берегу, вылезли.

Это были комсомольцы из соседнего колхоза. Завязался разговор, посыпались шутки, остроты. Мы получили истинную радость от этих милых молодых людей. В колхозе они работали на животноводческой ферме и одновременно учились на общеобразовательных курсах. Молодые люди с удовольствием приняли наше приглашение попить совместно чайку у палатки, и скоро вокруг костра поднялась веселая суетня. Девушки готовили завтрак, Виктор хлопотал над огнем.

— Вот молодежь! Что общего с теми обормотами? Сколько в них непосредственной жизнерадостности, веры в будущее. Жалко, нет Стеши! — расхваливал Константин нежданных друзей после их ухода.

В тот охотничий месяц обе девушки — Катя с Олей — и Виктор, а с ними и их подруги и товарищи были частыми, желанными нашими гостями. С ними было так легко, так приятно, кто Костя перед отъездом взял с них слово побывать у него в городе.

— Жена у меня великая мастерица угощать: от ее изделий невозможно оторваться, — радушно соблазнял Константин Васильевич.

Виктора он обещал устроить к себе на завод и в вечерний техникум.

Константин Васильевич сдержал свое слово: поздно осенью, после уборки картофеля, Виктор был принят на завод учеником в токарный цех. На следующий год выдержал экзамен и стал студентом вечернего техникума. Сейчас он — инженер-конструктор.

Катя с Олей зимой приехали к Степаниде Григорьевне и так обрадовали ее своим посещением, так пришлись ей по душе, что она продержала их целую неделю, возила в Москву, в театры, закормила всяческими маринадами и сладостями своего приготовления и, расставаясь, обязала их непременно побывать еще раз до весенних работ.

Случайное знакомство перешло в постоянную, нерушимую дружбу. С нежностью истосковавшейся по материнству женщины привязалась Степанида Григорьевна к ласковым девушкам. И когда Катя с Олей поступили в институт, Стеша заботилась о них, как о своих детях.

— Таких радушных, сердечных, умных людей я никогда не встречала, — вспоминает Катя, ныне мать четверых детей, главный агроном крупного совхоза, Екатерина Федоровна Старикова.

— Для меня Константин Васильевич был воплощением коммуниста-ленинца… А Степанида Григорьевна — неотъемлемым его дополнением, — добавляет Оля — Ольга Сергеевна Рублева, ветврач и секретарь парторганизации совхоза.

Сердце собственника

Темно, окно в морозном уборе. Половина седьмого утра, пора выходить.

Я надел приготовленный с вечера рюкзак, в котором лежал завтрак и белый халат, положил в карман ватных штанов пятокпатронов и забросил за плечи ружье.

На заснеженной ступеньке крыльца терпеливо ожидал Митя. Громила, уткнувшись лобастой башкой ему в колени, урчал от наслаждения, помахивая правилом, — Митя чесал его за ушами… С первых же дней совместной охоты повелось у нас встречаться на крыльце. Сколько я ни просил заходить в дом, Митя не соглашался.

— Мы тут с Громилкой!.. — и деликатно, чтобы никого не разбудить в доме, шепотом вел с собакой душевный разговор.

На охоте Митя был вежлив, предупредителен, а иногда до обиды заботлив о моей старости.

Однажды на тяге убитый вальдшнеп упал в болото. Я было полез за ним, но сразу завяз между кочками в топкой жиже.

— Не беспокойтесь, папаша, достану… — вдруг послышалось сзади.

Я обернулся: ко мне подходил небольшого роста, широкий в плечах хлопец с ружьем, в кирзовых сапогах и солдатской защитной куртке. Ловко прыгая с кочки на кочку, он быстро добрался до вальдшнепа, и, подавая его мне, представился:

— Демобилизованный, Митя!

Так состоялось наше знакомство.

Работая на заводе слесарем, Митя не имел возможности надолго и далеко уезжать на охоту и поэтому довольствовался угодьями своего района, где было много охотников и мало дичи. Но зайчики все же водились, и мы с Митей — и по черной и по белой тропе — чуть ли не каждый выходной отправлялись в знакомые перелески.

С ним я, откровенно говоря, барствовал.

— Да вы сидите, сидите, я сам! — отстранял меня Митя от всякой работы.

Особенно не протестуя, я с удовольствием уступал его настояниям — садился, а он заготовлял хворост, бегал за водой, разжигал костер, улаживал на рогульках чайничек и котелок с варевом…

Проплутать весь день по лесу зимой и летом, в дождь и ветер, в жару и вьюгу — для Мити сущие пустяки. Но возвращаться домой пустым, без убитой дичи, — неподдельное горе.

— Ну какая это, к чертям, охота! Попусту дурь из ног выколачивали! Стыдно домой идти, — огорчался Митя.

— Зато какая прелесть в лесу! — утешительно заметишь ему.

— Прелесть, прелесть… — бесцеремонно прерывал досадным восклицанием Митя, — а дичи нет!..

— Так тебе мяса не хватает? — ядовито спросишь его.

— Да, мяса — добытого на охоте! — решительно и раздраженно отрубал Митя и демонстративно уходил вперед, давая понять, что не желает на эту тему вести разговор с сентиментальным, старым чудаком.

При всяких иных обстоятельствах он оставался воспитанным, приятным молодым человеком. По старым неписаным охотничьим правилам вся убитая дичь делится поровну с товарищем по охоте.

Когда я откладывал Мите его долю, он конфузился, благодарил, отказывался.

— Спасибо, что вы! Я же все мазал… Это же ваш убой.

— Бери, бери.

— Тогда спасибо! — бодро соглашался Митя и уже радостно заключал: — Не пустой домой приду.

Он был не жадный и не скупой. Весь свой заработок отдавал матери, с удовольствием преподносил дорогие подарки своей девушке, к слову сказать милой хохотунье, которую он счел долгом познакомить со мной.

Митю она называла Митяшкой, а Митя ее — Светланкой. Мне приятно было смотреть на здоровые, цветущие лица, слышать беспричинный, от избытка молодости, смех, и поэтому я всегда с удовольствием соглашался «захватить с собой Светланку».

Для этих походов Митя купил ей сапожки и плащик с капюшоном. На привале он извлекал из рюкзака дорогое вино, недешевые закуски, очевидно тратя на них все свои, а возможно и занятые специально для угощения Светланки, деньги.

Да, Митя был не скуп и не жаден, но к дичи испытывал такую ненасытную алчность, что временами становился даже неприятен. Не был он и хвастлив: не выставлял напоказ дичь, как это делают многие, пристегивая ее удавками к поясу; носил добычу в рюкзаке и норовил пройти незаметно, малолюдными переулками.

— Витрина! — презрительно говорил Митя об охотниках-хвастунах.

Он учился в вечернем техникуме, а Светлана — в школе рабочей молодежи. Всю неделю они были предельно заняты, с раннего утра до поздней ночи. Зато в субботу, наскоро закусив и переодевшись, уходили на каток, уезжали за город на лыжах, покупали билеты в кино или театр и расходились по домам наполненные друг другом, просветленные и осчастливленные своим теплым чувством.

А утром в воскресенье, чуть свет, Митя уже сидел на крыльце и, дожидаясь меня, вел с Громилой приятный им обоим тихий разговор.

И все же мне пришлось расстаться с Митей из-за его непреоборимой жадности к дичи.

Как-то в конце декабря гоняли мы русака. Громила то уходил со слуха, то накатывался густым надрывным гулом, и мы спешили подставиться к зайцу. Но гон вдруг сворачивал в сторону и снова затухал где-то за полем.

Вконец измученный, я дотащился до того места, откуда Громила поднял русака, и твердо решил не уходить отсюда до выстрела.

Неутомимый Митя соскользнул в овражек, выбрался на противоположный край и побежал, жикая лыжами, наперерез гону. Внезапно послышался другой, не Громилин, голос, и высокий, с захлебом, лай, нарастая, покатился вдоль леса.

«Славная сучонка, — подумал я. — Азартно и вязко держит…» Донесся выстрел. Собака умолкла.

«Добрал!» — решил я и медленно двинулся к опушке, желая посмотреть собаку и ее владельца.

Снег был плотный, широкие лыжи, не проваливаясь, легко скользили, оставляя приметный, ровный след.

День выдался морозный, в сверкающих брызгах солнца, в искристой белизне снега, в хрустальной певучести звуков…

В каждой охоте, особенно зимней, есть минуты такой духовной глубины, такого бездумного просветления, что сам становишься неотделим от снега, воздуха, простора и все в тебе поет очищающим от скверны, благословляющим мир ликованием. Тогда садишься на пенек, запрокидываешь голову к небу и слушаешь только себя, видишь только свое, и нет ничего кроме щемящего сердце восторга да всепоглощающей, первозданной тишины. Такие минуты драгоценны, и название им — счастье.

Вот так, зачарованный, опустился я на заснеженный пень у опушки березняка и, окутанный снежным безмолвием, отдался светлому блаженству.

Вдруг грубые окрики, ругань ворвались в день, нарушили сказку…

Я поспешил на голоса.

По колени в снегу стояли два охотника, готовые броситься друг на друга. Между ними лежал беляк.

Оказывается, Митя убил зайца из-под собаки незнакомого охотника и пожелал забрать его себе. Хозяин собаки потребовал возвращения зайца. Я подоспел к тому моменту, когда Митя уже сбросил рюкзак, положил на него ружье и подступил к охотнику с кулаками. Малый оказался не из трусливых — тоже принял боевую позу, и, не вмешайся я, драки бы не миновать.

— Заяц не твой! — сдерживая негодование, обратился я к Мите.

— Как не мой, когда я его убил! — запальчиво воскликнул он.

— Ты не имел права стрелять из-под чужой собаки! — заметил охотник.

— Здрасьте! — издевательски поклонился Митя. — Стало быть, пусть заяц уходит, а ты стой и смотри!

— Заяц принадлежит хозяину собаки, которая его гонит. Стрелять ты мог, но заяц не твой, — урезонивал я.

Простая, спокон века существовавшая охотничья мораль Мите оказалась недоступна.

— Я собаку не трогал! — горячился он. — Я зайца бил, и принадлежит он тому, кто его убил, а не тому, кто на него брехал!

Только угроза, что я немедленно сниму с гона Громилу и больше никогда не пойду с ним, с Митей, на охоту, заставила его отказаться от зайца.

— На, черт с тобой, пользуйся чужой добычей! — уверенный в своей правоте и раздосадованный до дрожи в голосе, швырнул Митя к ногам охотника беляка.

Настроение было испорчено, пропало желание продолжать охоту. Но ни рог, ни выстрелы, ни позывы «вот, вот, вот!.. тут, тут, тут!..» не смогли оторвать Громилу от русака. Я оставил его в поле и направился домой. Угрюмо молча, явно чувствуя себя обиженным, плелся за мной Митя.

Громила вернулся затемно. Поскулил на крыльце, поскреб в дверь и, пущенный в комнату, виновато затаился под столом…

Через несколько дней Митя пришел извиниться за причиненную мне неприятность.

— В этом вопросе я с вами не согласен, — сказал он. — Но, если вам неприятно, обещаю под чужую собаку не подставляться и бить только свою, мною выслеженную, дичь.

— Вот и прекрасно! — обрадовался я.

Мы продолжали гонять с Громилой зайцев, и ничто не нарушало нашего доброго соглашения, наших великолепных гонных охот.

Но увы, жадность к убою, алчность к добыче оказались сильнее всех благих Митиных намерений, и охотиться с ним я больше не мог.

Однажды мой давний приятель, старый лесник, пришел ко мне поделиться своей удачей:

— Новую нору нашел. Сам видал, как в нее матерая лисица ушла. Думаю подстеречь!

Я рассказал об этом Мите, попросив его никому не говорить, чтобы не испортить старику охоты. Каково же было мое негодование, когда я узнал, что кто-то опередил лесника — убил лису у норы.

— А я-то ее берег, — чуть не со слезами сетовал старик. — Только тебе доверился… — в голосе его слышался горестный упрек.

«Он подозревает меня в убое лисы», — краснея, подумал я и горячо воскликнул:

— Клянусь, в твоей лисе я не повинен!

В действительности же оказалось, что именно я и был виноват в потере лисицы: ее прикончил Митя. После моего рассказа он в ту же ночь отправился к норе, залег у входа и на рассвете, едва показалась рыженькая с подпалом, остренькая мордочка, выстрелил.

— Как же ты смел воспользоваться доверчивостью старого лесника и моей дружеской откровенностью! — возмущался я. — Ведь ты лишил его и охотничьей радости, и заработка — первосортной шкурки.

— Старый вы человек, и понятия ваши старые, — снисходительно усмехнулся Митя. — Лиса вольная! Каждый член общества охотников имеет законное право бить ее, я и убил! Вот и весь сказ.

Может быть, по закону он и прав, но я со своими понятиями об охотничьей честности не мог больше брать с собой Митю на охоту, о чем откровенно, без обиняков, категорически высказал ему.

Он удивленно поднял брови, пожал плечами и улыбнулся простодушной, прощающей улыбкой.

— Ваша собака — ваша воля! — и подумав, неуверенно спросил: — А мне со Светланкой можно по-прежнему заходить к вам?..

Митя вскоре станет техником, возможно даже инженером, но как охотник он перестал меня интересовать.

Герой привала

Для многих непонятно, что понуждало Никанора Романовича Пронкина ходить на охоту. Грузный и рыхлый, он тяжело переставлял ноги и пыхтел, словно воз тянул.

Стрелял Пронкин неважно, но, промазав, не горевал, только замечал безразличным тоном:

— Не везет!..

Если же убивал дичь, то не спеша подбирал ее и, не рассматривая, совал в сетку.

Возбужденные разговоры охотников его не интересовали, он редко принимал в них участие: сидел в сторонке, покуривал и слушал с совершеннейшим безразличием. А когда разговор надоедал, бесцеремонно прерывал:

— Хватит трепаться, пошли!

Ходить много он не любил и обычно через каждые полчаса требовал:

— Отдохнем!

К природе Пронкин был тоже весьма равнодушен; я не знал случая, когда бы он отметил ее красоту. И если кто-либо из охотников восторженно восклицал: «Какое очарование!», Никанор Романович, осмотревшись, констатировал: «Деревья как деревья, трава как трава — ничего особенного…»

Зато на привале, у костра, Пронкин становился неузнаваем. Откуда только бралось у него остроумие, живость, находчивость, ловкость… Колбасы, консервы, домашние изготовления, бутылка, фляжка, термос — все с шутками и прибаутками извлекалось им из рюкзака, устанавливалось, раскладывалось на облюбованном местечке. Никанор Романович вынимал раздвижной, походный стаканчик… мастерски выбивал пробку из бутылки, наполнял его до края, молитвенно произносил:

— Здравствуй, рюмочка, — прощай, винцо! — и медленно, с наслаждением пил, а выпив, целовал донышко стаканчика: — Спасибо, утешитель…

Потом принимался закусывать. Нет, не закусывать, а жрать — жадно, ненасытно, облизывая пальцы, чмокая и чавкая.

Мне думалось тогда, что для Пронкина охота тем и привлекательна, что она не обходится без привала. На охоте он жил, наслаждался, становился самим собой и даже вызывал у некоторых неподдельную зависть.

Возраста Пронкин был неопределенного, но явно не молодого, хотя и не старого: в меру полное лицо скрадывало морщины, а седина в выцветше-русых волосах не бросалась в глаза.

На вопрос о годах Никанор Романович интригующе-игриво отвечал:

— Мои все со мной, в добавках не нуждаюсь.

Работал он приемщиком на канатной фабрике, о которой отзывался тоже намекающе:

— Девки вокруг пеньки, а я — вокруг девок!

Но что такое «вокруг девок» — Никанор Романович не объяснял, хотя, очевидно, от этого «вокруг» кое-что и перепадало, так как при малом окладе жил он в достатке, обзавелся аккуратным домиком, фруктовым садом и приличным огородом.

Злые языки поговаривали, что Пронкин снабжал по дешевке рыбаков капроновыми нитками: их ему тайком, и тоже по дешевке, доставали девки; поговаривали, что через Пронкина можно приобрести паклю, и поэтому застройщики охотно сумерничали с ним на скамейке перед его домом, говорили…

— Ежели все, что про меня болтают, слушать — барабанная перепонка лопнет, — презрительно замечал он по поводу всех этих слухов.

Дни его протекали однообразно, скромно, пристойно, без поводов к обвинению в шумном веселье, праздничном кутеже, бражном расточительстве.

— Как потопаешь, так и полопаешь, — вразумительно объяснял Никанор Романович любопытствующим о его существовании.

Существовал же он действительно строго, в норме своего служебного заработка, не возбуждая ни в ком сомнения какими бы то ни было излишествами. А если и замечалось у него некоторое несоответствие оклада с питанием, то только на охоте.

На охоте он был действительно богат, щедр, изобилен. Но ведь это охота! Не просто выходной, не просто праздник, а охота! Ради такого случая можно даже всю получку угрохать да еще у друзей занять, в долг влезть, но зато уж развернуться так развернуться! И Никанор Романович развертывался в полное свое и товарищей удовольствие.

— Гаудеамус игитур, Ювенс тум сумус… — запевал Никанор Романович из старинной студенческой песни единственно известную ему латинскую фразу, показывая тем самым свою образованность и отчаянно коверкая слова, произношение и мотив.

Друзья пили и ели сверх желания недоступные им гастрономические прелести, угодничали перед Никанором Романовичем, расхваливая лукуловское его пиршество, и Никанор Романович весь до последней жилочки растворялся, расплывался в хмельной безудержности.

А потом — сон, тут же на траве, у костра, потом — тяжелое возвращение к действительности. Пронкин кряхтел, охал, морщился, ругался, сливал по каплям из опорожненных бутылок в стаканчик — поправлялся, раздраженно брюзгливо хрипел пропитым голосом:

— Какая к чертям охота! Давай посидим, отдохнем, да и по домам…

Трезвые, непьющие уже мелькали с собаками между деревьями, а пьющие еще собирались, еще нюхали бутылки, долизывали банки, доглатывали объедки.

Никанор Романович Пронкин — охотник до привала и ради привала. То, что он не разрешал себе в повседневной жизни, дома, полностью возмещалось на охоте, и поэтому Пронкин охотился.

Посты наблюдения

Выдался чудесный, парной, с туманцем вечерок.

В такую погоду вальдшнеп тянет низко, медленно, с густым сердитым хорканьем и отчетливым цыканьем. Такую зорю пропустить невозможно.

Я облюбовал удобную для обстрела сечу, заросшую березовой молодью, присел на пень у сосны-семенника, величественно возвышающейся над кудрявой мелочью, и стал ждать.

Тяга была прекрасная, дружная, но, как я ни перебегал с места на место, как ни ловчился стать на пролете, раздавался выстрел, и вальдшнеп падал, не долетая до меня. Кто-то рядом, в осиннике, так удачно выбрал место и так метко бил направляющихся в мою сторону вальдшнепов, что мне не приходилось стрелять.

Так-таки и не выстрелив ни разу, я решил посмотреть на своего счастливого соседа.

Подошел: на просеке, у квартального столба, стоял охотник в кожаной тужурке и высоких болотных сапогах. Рядом, на пенечке, аккуратно, носик к носику, лежали вальдшнепы.

— С полем!

Он вежливо поклонился и вынул из бокового кармана охотничий билет с инспекторским удостоверением.

Мне не понравилась эта формальность: как-то не вяжется она с романтикой охоты, но что поделаешь… и я, в свою очередь, предъявил ему охотничьи документы.

Он внимательно посмотрел их и, возвращая, представился:

— Долин, Вадим Максимович!

Долин — гроза браконьеров, рыцарь природы и охоты — давно возбуждал мое любопытство. В рассказах охотников он выглядел бесстрашным богатырем, воюющим с полчищами лесных нарушителей, и я, естественно, рисовал его огромным и могучим. В действительности же все оказалось в нем обычное, не бросающееся в глаза: средний рост, добрый, спокойный взгляд, мягкая улыбка, неторопливое движение, широкий шаг, правильная, простая, без претензии на оригинальность и остроумие, речь и раскатистый простодушный смех.

— А я-то представлял вас тургеневским Бирюком, эдаким Поддубным! — воскликнул я.

— Значит, обманул? — расхохотался Вадим Максимович, обнажая ряд крепких, чистых зубов.

— Обманул! — засмеялся я.

Стемнело, сверкнула звездочка — одна, другая, невидимо стороной прохоркал вальдшнеп, с гулом промчался реактивный самолет. Мы вместе зашагали домой.

С того вечера Вадим Максимович стал моим частым гостем и спутником многих охотничьих походов. Мы вскоре стали говорить друг другу «ты» и оказывать всяческие, даже не связанные с охотой, услуги. Чем больше узнавал я Вадима Максимовича, тем приятнее становилось его общество.

Летчик ракетной авиации, он после одного несчастного полета получил травму. Даже длительное госпитальное лечение не смогло вернуть его в армию, и в звании подполковника ему пришлось уйти в отставку. Врачи надолго запретили какую бы то ни было работу, зато усиленно рекомендовали рыбалку, лесные прогулки — все, что связано с чистым воздухом, оздоровляющим покоем природы, и Вадим Максимович с душой и наслаждением отдался любимому с юности занятию — охоте. Собак он не держал, считая, что без них интереснее: труднее отыскивать дичь.

Когда я с ним познакомился, он уже не заикался, не тряс головой и производил впечатление вполне здорового человека. Только подергивание левого плеча да розовый шрам от мочки уха вдоль шеи свидетельствовали о пережитой беде.

Слушая рассказы об инспекторе Долине, можно было подумать, что браконьеров преследует не человек, а некое фантастическое существо, от которого невозможно утаиться с незаконно убитой дичью ни в лесу, ни дома. Глухарятников много, а бить глухарей запрещено, вот и охотятся воровски, тайком, браконьерски. Выйдет ночью, оглядится кругом и, полагая, что он никем не замечен, спешит на ток. Убьет по темному, возвратится в предзоревом сумраке домой и, отдохнув, как ни в чем не бывало, отправляется на работу. А вслед за ним откуда ни возьмись является Долин, составляет акт, забирает глухаря и наказывает прийти в правление.

— Да как он узнал? Да кто его привел? — допытывается браконьер.

— А леший его знает… — разводят руками родные.

Какие только угрожающие анонимные письма не получал Вадим Максимович, какую только кару не сулили ему; какой только руганью и грязью не обливали, выдумывая про него и его семью невероятные гадости! Но Долин, не обращая внимания на угрозы, продолжал бесстрашно и беспощадно привлекать к ответственности каждого браконьера, не считаясь с его служебным положением. Больше того, чем именитее оказывался браконьер, тем нетерпимее, непримиримее относился к нему Долин. Не только составит акт, но еще сфотографирует и увеличенный портрет с описанием браконьерской его «деятельности» выставит в «галерее хищников» в клубе охотников, громогласно оконфузит на общем собрании да еще потребует обсуждения в партийной или профсоюзной организации. Браконьеры, приписывая Долину сверхъестественную силу, ненавидели и боялись его…

Но все было гораздо проще и разумнее. С помощью учителей, комсомольских и пионерских вожаков Вадим Максимович организовал в каждой деревне посты наблюдения за охотой, и не было случая, чтобы кто-нибудь с ружьем проник в лес незамеченным.

С начала весенней охоты посты устанавливали круглосуточное дежурство, скрыться от них браконьеру было совершенно невозможно. Чаще других попадались глухарятники. Полагая, что за ним никто не следит, браконьер, довольный удачей, с глухарем в рюкзаке возвращался домой. А тем временем кто-либо из ребят уже катил на велосипеде в город, к Долину, с «боевым» донесением, и Вадим Максимович с милиционером и понятыми как снег на голову появлялся в доме браконьера.

Однажды приехал Вадим Максимович в лесную деревушку навестить своего приятеля, пенсионера-егеря. Не успел обрадованный старик расспросить толком, каким счастливым ветром занесло его сюда, а хлопотливая старушка раздуть самовар, как во дворе забрехали собаки, застучали в сенях каблуки, дверь с треском распахнулась и в избу ввалились два запыхавшихся паренька.

— Четыре охотника!.. казенной просекой!.. к старым токам!.. — вперебой выкрикивали они.

Оказывается, пост выследил четырех незнакомых охотников, направлявшихся казенной просекой к клюквенному болоту.

— Не иначе как на тока, — заключили ребята.

— На ловца и зверь бежит, — хитро поглядывая на Долина, усмехнулся старый егерь.

— Тогда вот что, друзья, — решил, подумав, Вадим Максимович. — Попытаемся задержать их. Сколько вас в посту наблюдения? Восемь? Прекрасно! Собирайтесь все сюда ровно к часу ночи. Только смотрите, чтобы все было тихо, осторожно, выдержка — прежде всего!

Сидеть в засаде где-нибудь под елью на опушке, следить за приезжими охотниками, пластунски незаметно красться за ними — все это для ребят было истинным наслаждением, напоминало всамделишную войну, героические подвиги патриотов, опасные переходы, боевые задания…

Ночь, невидимый враг, напряженная тишина… Ребята с таким поглощающим увлечением выполняли обязанности дежурного по посту наблюдения, что забывали про сон, усталость, холод. Они мужественно переносили все тяжести, связанные с выслеживанием браконьера.

Ночь выдалась по-весеннему темная, звездная, с легким морозцем. Вадим Максимович вел ребят в обход просеки. Ковер из прошлогодней хвои заглушал шаги. Старик егерь безошибочно, как днем, указывал сухой, удобный путь.

На старой порубке, где догнивали невывезенные дрова, Долин приказал ребятам сидеть и ждать сигнала.

Ребята тесно друг к дружке притулились у развалившейся поленницы. Зябко пробегали по спине мурашки, стыли пальцы в плохонькой обуви, пощипывало уши и щеки. Но они терпели, сидели неподвижно, напряженно всматриваясь в темень леса. Часов ни у кого не было. Ожидание тянулось нескончаемо долго, в мучительном напряжении.

Постепенно менялось небо: еще плотная тьма заполняла лес и густой чернью выделялись кусты, но уже обрисовывались кроны сосен и звезды блестели не в бархатной непроницаемой глубине, а в видимой, иссиня-блеклой выси.

— Скоро рассвет, — шепотом сообщил старший мальчик соседу, зябко передергивая плечами.

Вдруг грохнул, словно разорвалась бомба, выстрел, и раздался пронзительный, вибрирующий, тревожный свисток.

Ребята уже мчались к Долину.

…Высокий, тучный человек, отчаянно ругаясь, потрясая кулаками, напирал на Вадима Максимовича, освещавшего ручным фонариком негодующую его физиономию.

— Предъявите охотничий билет! — властно требовал инспектор.

— Ты!.. — рассвирепел охотник. — Да я тебя!.. — он сорвал с плеча ружье, но егерь дернул его за стволы, и оно оказалось в руках старика.

— Гра-абить?! — исступленно взвизгнул браконьер и замахнулся, но ударить не пришлось: кто-то из подбежавших ребят кошкой прыгнул и цепко повис на его руке.

— Без билета не верну ружья! — категорически заявил Долин.

Тучный браконьер кричал, бранился, грозился «показать Кузькину мать», но, уже явно побежденный, сдался:

— На, подавись им! — швырнул к ногам Долина билет.

Остальные трое бросились сначала было на помощь дружку, но, услыхав милицейский свисток и голоса ребят, выжидательно отошли в сторонку.

— Ваши билеты? — обратился к ним Вадим Максимович.

— А мы при чем? — удивился кругленький, небольшого роста пожилой охотник. — Он стрелял, он убил глухаря, а мы виноваты…

— Мы — пост наблюдения за правильным ведением охоты. Вы обязаны предъявить охотничьи билеты. Если не предъявите, задержим и отправим в город! — вразумительно настаивал Долин.

Охотники пошумели, пофырчали, погрозили, но билеты отдали.

— Все вы будете привлечены к ответственности за браконьерство. А вы, — Вадим Максимович обратился к тучному, — еще и за хулиганство! Билеты перешлем в ваше охотничье общество после составления актов.

Долин подобрал глухаря и вместе с ребятами и старым егерем направился к просеке.

Разъяснило. Стволы сосен посветлели. Три мальчика свернули в кусты и неслышно исчезли — следить за «охотниками».

— А если бы они вчетвером полезли драться?.. Если бы кто-нибудь из этих мерзавцев выстрелил?.. Что бы тогда? Ведь с тобой дети были! — спросил я, выслушав рассказ Долина.

— Это исключено, — убежденно заверил Вадим Максимович. — Ты не знаешь психологии браконьера. Браконьер — трус и, как всякий трус, способен на решительные действия только в том случае, если чувствует силу на своей стороне. А тут — голоса, свисток милиционера. Ну, а потом, дорогой мой, «волков бояться — в лес не ходить».

Долин, сам того не замечая, воспитывал в ребятах храбрость, товарищество, правдивость.

Какой-то пьяный, горланя песню, шатаясь, спотыкаясь, отправился с ружьем в лес. Дежурные поста наблюдения — два паренька лет по тринадцати — немедленно пошли за ним.

Стрельба открылась, едва «охотник» вступил в лес: убил дятла, ранил белочку, сшиб с гнезда горлинку. Ни просьбы, ни крики, ни угрозы ребят не производили на стрелка никакого впечатления. Тогда они решили отнять у него ружье. И ведь отняли! Выломали длинную осинку с крючковатым сучком, подползли к «дяденьке», поймали за ногу да так дернули, что тот растянулся во весь рост, выронив ружье. Пока поднимался, пока ругался, пока соображал, как это ему угораздило хлопнуться, ребята схватили ружье и побежали в деревню.

Как пчелы на мед, слетались к Долину со всех сторон ребята. Не только в деревне, но и в городе постоянно он был окружен ими. С ребятами у него велись весьма существенные дела, поглощающие все их время, свободное от школьных занятий. То починяли лодку — стругали, конопатили, шпаклевали, красили; то сооружали из тонких прутиков клетки для певчих птиц; то плели корзинки для подсадных уток; то шумной гурьбой отправлялись на луга за лекарственными травами.

У Вадима Максимовича не было своих детей, и, возможно, это привязывало его к ребятам, вызывая у них ответное чувство детского преклонения и любви. Он для них был командиром, защитником, другом, учителем. Приказание его — закон, слово — истина! Он для них — авторитет, высшее мерило, олицетворение правды.

— Вадим Максимович! — явилась как-то к нему классная руководительница из соседней школы. — На что это похоже? Необходимо сад привести в порядок, а ребята заявили, что они «заняты выполнением задания товарища Долина». Как вам это нравится: задание товарища Долина?

Вадим Максимович, явно довольный выходкой школьников, добродушно, громко хохотал на «а».

— Чем вы их покорили? — недоумевала учительница.

— Понятия не имею! — искренне признался Вадим Максимович.

На другой день школьный сад был перекопан, стволы яблонь обмазаны известкой, малина подвязана, сушняк собран в кучу и сожжен.

— Надо вам сказать, что вместе с учениками пришли работать какие-то совершенно не знакомые мне ребята, — удивлялась классная руководительница.

Вадим Максимович прятал глаза, слушал, молчал, улыбался.

— У тебя, по-моему, — как-то заметил я, — есть нечто общее с Макаренко.

— Пустяки, — отмахнулся Долин. — Какой я к чертям Макаренко?.. Я — охотник: люблю природу, люблю жизнь, люблю молодость, не перевариваю жульничество, ханжество, хамство, жадность, поэтому вот они и любят меня.

Подметил я еще одну прекрасную, украшающую Вадима Максимовича черту характера: уступать лавры победителя другому. Даже отчитываясь перед общим собранием охотников, он оставался в тени: все делалось постами наблюдения, руками ребят, а он, Долин, общественный инспектор, создатель постов наблюдения, внеклассный вожак деревенских и городских ребят, находился где-то тут рядом, но в стороне, и все участие его в борьбе с браконьерством заключалось, дескать, в том, что он только оформлял акты.

Через три года браконьеры у нас перевелись. Вадим Максимович со своими ребячьими постами беспощадно истребил их, как волков на облаве. Его единогласно избрали председателем общества охотников.

Он жив, здоров, но плечо, очевидно, незалечимо — все подергивается; по-прежнему окружен ребятней, много охотится, часто с моими собаками, но остается при своем мнении, что без собак куда интереснее выискивать дичь.

Посты наблюдения увеличились, расширились, получили формальное признание охотников, и правление общества прикрепило к ним двух опытных охотников. Ребята следят за гнездованием дичи, за соблюдением правил отстрела, ведут учет дичи и охоты в границах своей местности. Охотники признали их, перестали удивляться неожиданному появлению в лесу юных инспекторов и беспрекословно предъявляют им охотничьи документы и показывают дичь.

А Вадим Максимович, верный своему характеру, во всех начинаниях принимает самое деятельное участие, но как-то так, что всегда остается в стороне…


Оглавление

  • Мечтатель
  • Чибис
  • Жизнь в шалаше
  • Сердце собственника
  • Герой привала
  • Посты наблюдения