Ваксберг А.И. Моя жизнь в жизни. В двух томах. Том 2 [Аркадий Иосифович Ваксберг] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Моя жизнь в жизни. Том 2

Глава 21. Влюбленный в песню

К миру эстрадной песни я приобщился совершенно случайно. Просто болгарские друзья как-то пригласили меня погостить на очередном фестивале «Золотой Орфей», который ежегодно проходил на Солнечном берету, и там сразу же включили в жюри прессы — лишь потому, что ни одного советского журналиста, кроме занятых своей прямой работой телевизионщиков, в том году на фестивале не оказалось. Я согласился и — увлекся. Прошло немного времени — почувствовал, что становлюсь песенным «наркоманом». Нисколько не жалею об этом — все более и более плотное вхождение в этот мир принесло много радости и много неожиданных встреч.

В мире ежегодно проводятся десятки, а возможно, и сотни таких фестивалей, но для жителей «социалистического лагеря» доступными (по телевидению, разумеется) были только некоторые из тех, что в «лагере» и проводились. И еще, чуть позже, притом лишь в сокращенном варианте, — в Сан-Ремо. Причем из своих, «социалистических», в наиболее полной версии представал «Золотой Орфей». Даже свои, «братские» фестивали в Брашове, Братиславе или Дрездене представали у нас в весьма сокращенном виде. Так получалось скорее всего потому, что Болгарию воистину считали шестнадцатой республикой, в ее идейной непорочности никто не сомневался и наши участники почти всегда оказывались там в числе победителей. Поэтому, думаю, у слушателей-зрителей в Советском Союзе этот фестиваль не считался престижным, зато участники-конкурсанты, напротив, мечтали удостоиться высокой награды, ибо она весьма способствовала их дальнейшей карьере.

Между тем сам «Золотой Орфей», а не его призы, вполне соответствовал высоким фестивальным критериям. Ни советским чиновникам, ни публике в голову не приходило, как хочет Болгария оказаться «на уровне», разрушить созданный не по ее воле образ третьестепенной страны, задворок Европы. Всюду, где было можно (а на песенном фестивале как раз было можно: идеологический пресс там ощущался не так сильно), она старалась подчеркивать свое европейское первородство, свою принадлежность к цивилизованному сообществу и не уступать мировым стандартам. Участниками «Орфея» из «другого» мира оказывались обычно композиторы и певцы весьма среднего уровня: на высокие награды никто не рассчитывал, да и котировались они в свободном мире не очень-то высоко, зато на правах почетных гостей, со своими сольными концертами, там перебывали суперзвезды мировой эстрады. Денег на них не жалели — имидж фестиваля, а значит, в определенной мере и имидж страны, стоил дороже.

Я перевидал, переслушал их там великое множество. Что ни имя, то целая страница в истории песни. Но одна встреча оставила в памяти особенно яркий след. Встреча с Жозефиной Беккер.

И в искусстве, и в жизни она всегда боролась с тем злом, которое ненавидела больше всего: с расизмом и шовинизмом. Внучка рабов, родившихся в Сенегале, живших на Мартинике и проданных оттуда на американский юг, она слишком хорошо познала с детства те унижения, которые несут «не тот» цвет кожи и «не те» этнические корни. Ее верность идеалам братства и справедливости, ее гражданский темперамент, ее потребность всегда быть на стороне обездоленных и обиженных тем важней и дороже, что сама она, по счастью, не испытала ударов судьбы и прожила едва ли не безоблачную, во всяком случае, на редкость счастливую жизнь. Ей еще не было восемнадцати, когда на нее по чистой случайности обратил внимание один парижский импресарио, невесть почему попавший на представление какого-то захудалого шоу, в котором дебютировала никому не известная «маленькая обезьяна» и «черная уродина»: именно так окрестил ее первый хозяин, давший работу девчонке, сбежавшей из родительского дома.

Из лачуг нью-йоркских предместий она чудеснейшим образом перенеслась в театр на Елисейских полях, в сразу ставшее знаменитым «Негритянское ревю». Успех был неслыханным, ошеломительным, колоссальным. Критики всех направлений захлебывались от восторгов. Изысканные ценители с безупречным вкусом называли ее эксцентрический танец, ее песни, спетые на одном дыхании в бешеном ритме, высоким — высочайшим даже — искусством. Не кто-нибудь называл — Жан Кокто. Не кто-нибудь — Луиджи Пиранделло. Не кто-нибудь — Макс Рейнгардт: он даже предложил ей на три года контракт в свой театр.

Черная Обезьяна стала Черным Тюльпаном, Черной Венерой, Черной Жемчужиной… Стала «первой звездой эстрады», «живым классиком», «гордостью Европы». И когда Европа оказалась под нацизмом, она осталась ей верной. В том смысле верной, что не укрылась в заокеанской дали от бед и страданий, не предалась спокойной, обеспеченной жизни, пожиная плоды уже устоявшейся, прочной, надежной артистической славы. «Меня создала Франция, — публично заявила она, — и я исполню переднею свой долг».

Она исполнила его, служа Франции, а значит и антифашизму, вовсе не песнями. Жозефина стала солдатом. Просто солдатом. Сначала она воевала с нацистами как сержант авиационного полка, потом — и уже до конца войны — как секретный агент военной разведки. О головоломных операциях, в которых она участвовала, давно бы пора написать книги. Сама Жозефина не любила подробно рассказывать о своем героическом прошлом, и многие подвиги Черной Жемчужины в подробностях до сих пор не известны. Солдатскую доблесть Жозефины Беккер Франция увенчала медалью Сопротивления, орденом Почетного Легиона и множеством других военных наград. Ее талант артистический был под стать таланту гражданскому. Человеческому — так будет точнее. Страстный борец со всеми видами национального угнетения, Жозефина Беккер решила посвятить свою жизнь практическому воплощению великой идеи интернационального братства. У нее не было своих детей, но она стала матерью двенадцати «чужих», создав семью, олицетворяющую в миниатюре модель идеального мира, навсегда порвавшего с шовинизмом и национальным неравенством.

Жозефина не кокетничала любовью к детям ради рекламы, не превращала ее в бизнес. Она вложила в эту любовь свое сердце и свою гражданскую страсть. Японский мальчик Жано, финский Хаари, колумбийский Луис, дети из Франции Жан-Клод, Марианна и Ноэль, араб Брахим, израильские евреи Хаим и Мойше, Кокофи с Берега Слоновой Кости — за тем, как росли эти дети в семье Жозефины Беккер, следил весь мир.

Когда я увидел ее на болгарском Солнечном Берегу, ей было уже далеко за шестьдесят, и оставалось еще несколько лет неутомимой работы: кругосветные путешествия, концерты во всех частях света. Я ожидал увидеть реликт — грустную память о блистательном прошлом. Увидел же — иначе не скажешь — блистательное настоящее. Ни годы, ни заботы, ни передряги не оставили никакого следа на ее внешности, на ее темпераменте, на том нерве, с которым она пела, танцевала, общалась с залом, нисколечко себя не щадя. Гибкая фигурка, матовая гладкость кожи, выразительные, изящные руки, стройные ноги, откалывавшие такие коленца, что зал замирал от восторга, — право, не знаю, нашелся ли хоть один человек, который мог бы поверить, что передним не молоденькая девчонка, а женщина весьма почтенного возраста, усталая и больная. Не говорю уже о голосе — диапазоне, силе и звонкости, о красках, способных передать любой оттенок, любой, даже самый тончайший, нюанс…

Она пела старые и новые песни, щедро бисируя, мгновенно откликаясь на реакцию зала. Я ловил себя на мысли: ведь это не просто певица, а живая история. Классика: не в условном, не в образном — в самом буквальном смысле слова. Поздно ночью, после концерта, который закончился около двух, она появилась в фестивальном ресторане, работавшем круглые сутки, — большом, задымленном, неуютном, но жившем, однако, сумасбродно и весело. Переполненный участниками, гостями и журналистами ресторан встретил артистку бурей оваций, ничуть не меньших, чем те, что еще несколько минут назад сотрясали стены концертного зала. Жозефина счастливо улыбалась, посылала воздушные поцелуи и охотно дала поднять себя на руки, когда несколько особо восторженных коллег из разных стран захотели донести ее до заранее приготовленного, украшенного цветами стола. Ни малейшей усталости не было на ее лице — решительно ничего, что говорило бы о том адском труде, которого ей стоил только что отзвучавший концерт. Казалось, она без малейших усилий может тотчас снова подняться на сцену и спеть весь концерт заново. И сверх программы исполнить еще несколько песен на бис.

О встрече с Жозефиной я написал по горячим следам. И был там такой пассаж: «Уже через каких-нибудь полчаса все в зале перемешались, сдвинули столики, образовав одну большую компанию, где и самые незнакомые кажутся давними знакомцами. Даже друзьями. Жозефина увлеченно что-то рассказывала, но я сидел слишком далеко от нее и ничего не слышал. Лишь изредка сквозь скрип стульев, стук ножей и вилок, смех и звуки оркестрика, пиликавшего в дальнем углу зала, доносился голос Жозефины Беккер.»

Что касается сдвинутых стульев, стука ножей и звуков оркестрика — все верно. А вот «сидел слишком далеко от нее и ничего не слышал» — это неизбежная и еще далеко не самая худшая уступка цензуре. Потому что вместо этого шел текст, который на «залитованные» страницы попасть не мог никогда. Мы оказались в ту ночь совсем рядом друг с другом, и меня Жозефине представили. И я успел сказать ей несколько восторженных слов, полностью отражавших мои впечатления. А дальше последовало вот что. Жозефина спросила, почему в каком угодно контексте советская печать использует слово «негр»? И не дав мне ответить, продолжила:

— Ведь это же расизм наизнанку, обидная кличка, которую у вас произносите симпатией и сочувствием. Но она все равно не перестает быть от этого кличкой.

Чувства переполняли ее — было видно, что она торопится высказаться. Жозефина воспроизвела рассказ какого-то своего темнокожего американского друга, которого еще в конце пятидесятых годов бурно приветствовали на московских улицах.

— За что?! — восклицала она, повторяя, как видно, его восклицание. — Ведь он был никому не известен и ничего особенного собой не представлял. Значит — за цвет кожи? Как гонимого белыми? Как жертву расизма? Но лично он, например, никакой жертвой не был, а вот абсолютно им не заслуженные овации как раз и были расизмом, только навыворот. Как это возможно?! Как это возможно?! — повторяла и повторяла она. — Неужели действительно у вас есть еще и антисемитизм?!

— Что вы, что вы!.. — в ужасе вскричал я, хорошо осознавая, где нахожусь.

— Я знаю, что есть, — вдруг печально и уже без всякого энтузиазма возразила Жозефина. — Вы не можете в этом признаться. И не надо! А я не смею сказать Мишелю (так она называла своего приемного сына Мойшу), что никакие это не выдумки. Он где-то вычитал, что Советский Союз страна нерушимой дружбы народов, и поверил в это. И я не хочу лишать его этих иллюзий.

Ее расспрашивали о планах, о будущем — она отмахивалась, отвечала коротко и небрежно: «Съезжу в Африку, попою немного, и все! Конец. Хватит. Пора на покой». На разных языках что-то ей возражали — весело, не принимая, как видно, эти слова всерьез. И то верно: ведь в первый раз Жозефина прощалась с публикой еще полвека назад.

И через многие годы, уже в пятьдесят шестом, на концерте в парижской «Олимпии» прижала руки к груди и сказала: «Прощайте!» Верила ли она сама в то, что тогда говорила? После очередного прощания не проходило и нескольких месяцев — она появлялась опять на эстраде, молодая, жизнерадостная, незнающая устали, несущая радость миллионам людей.

Такой она мне запомнилась — в табачном дыму ночного ресторана «Сатурн», хохочущая, белозубая, с бокалом в руке, убежденно отвечающая на чей-то вопрос о самых ближайших планах: «Хватит! Пора на покой.»

На покой, конечно, она не ушла. Жозефина Беккер всегда ставила перед собой задачи немаленькие. Но и они выглядели пустячками в сравнении с тем, что она задумала на этот раз: ревю «Жизнь в песнях» — историю не просто одной певицы, а целой эпохи, историю, воспроизведенную средствами популярнейшего из искусств. Художник Андре Левассер потратил несколько месяцев на то, чтобы осуществить ее замысел; реконструировать самые знаменитые фрагменты из самых знаменитых программ Жозефины сорокалетней и даже пятидесятилетней давности. Дать новую жизнь любимым шлягерам наших бабушек, возвратить молодость артистке, которой, казалось бы, и не нужно никуда «возвращаться», ибо с молодостью она вообще не расставалась ни на один день.

Не ностальгического «ретро» хотела она — в «ретро» всегда есть сентиментальность, всегда грустная нота: как это было прекрасного, что прошло… Для Жозефины прошлое, в сущности, не было прошлым, оно оставалось с нею всегда, ибо сама она не ощущала груза лет, а если и ощущала, то никому, даже себе, не позволяла поверить в то, что годы уже не те. И, чтобы всем показать — Жозефина осталась прежней, она решила восстановить с максимально возможной точностью то, что сохранилось в памяти ее сверстников, о чем слышали как о легенде новые поколения: грандиозное шоу Черной Жемчужины, ослепительно юной, не знающей устали, поющей, танцующей, зажигающей зал — два часа каждый вечер. Каждый вечер — восемь недель подряд!..

Никто не знал, что она уже перенесла два инфаркта и что врачи категорически запретили ей выступать. Навсегда отлучили от сиены, понимая, чем грозит артистке каждое появление перед публикой. Когда примерно через год после второго инфаркта она впервые вышла на эстраду, казалось, что артистка просто-напросто брала себе продолжительный «тайм-аут» для отдыха: такой выглядела она посвежевшей и помолодевшей.

Во время исполнения коронного номера, завершавшего первое отделение, Жозефина легко прыгнула на руки своих партнеров, которые под овации зала унесли ее за кулисы. В артистической она рухнула на пол. Врачи установили глубокий обморок. Антракт затянулся на полтора часа. Публике объявили, что испортилась звуковая аппаратура. Во втором отделении все такая же легкая и изящная, ослепительно улыбаясь, артистка пела и танцевала, ничуть себя не щадя.

Вряд ли сама Жозефина утратила чувство реальности. Но подчиниться приказу врачей она все равно не могла. Это значило бы для нее заживо умереть. Перестать быть самою собой.

Двадцать пятого марта семьдесят пятого года на сцене театра «Бобино» состоялась премьера, которую целый год ждал Париж. Целый год, из недели в неделю, газеты, журналы, телевидение, радио подробно рассказывали миллионам французов о том, как в Монте-Карло, неподалеку от приморской виллы артистки, идет подготовка к грандиозному спектаклю, который сначала должен был называться «Прощай, Жозефина!», а потом получил название более прозаичное, зато без примеси грусти: «История Жозефины Беккер».

Очередь к кассам, как и в годы ее юности, растянулась едва ли не на километр. Я выстоял в этой очереди всего-навсего четыре часа, и то потому лишь, что пошел проливной дождь, разогнав изнеженных и нестойких. Знали бы они, что дождей в их жизни будет еще немало, а Жозефины — уже никогда.

Мне достался билет на десятый по счету концерт — поразительная удача, поскольку на следующий же день после концерта я уезжал. Прошло уже лет пять или шесть с того дня, как я видел Жозефину Беккер на Солнечном берегу, — срок (имея в виду ее возраст) очень солидный. На сцену вышла не просто помолодевшая — молодая артистка, и, не скрою, в течение всего спектакля я не мог отрешиться от мысли о чуде. Успех был поистине ни с чем не сравнимым: «бешеный», «огромный» — эти стертые, приевшиеся определения не в состоянии передать того, что творилось тогда на концерте. Последняя из трех суперзвезд французского мюзик-холла (Мистенгет и Мориса Шевалье уже не было в живых) потрясла зрителей неувядающим талантом и неукротимым темпераментом, позволившим ей на одном дыхании, без перерыва, исполнить тридцать четыре песни подряд.

Это были не просто песни. И не просто вехи ее жизни. Это были вехи истории. Когда она, сменив костюм из банановых листьев и двенадцатикилограммовую шапку, сделанную из десяти тысяч розовых шипов, появлялась вдруг в защитном френче сержанта авиационного полка с десятком орденских ленточек, овации не давали ей начать новую песню. Потом она все же ее запевала — песню Сопротивления, И вместе с ней эту песню пел зал.

Так продолжалось четырнадцать дней подряд. Четырнадцать дней Париж жил ее песнями — теми самыми, с которыми неразрывно была связана жизнь людей не одного поколения. На последний ее вечер пришли близкие друзья: София Лорен и Карло Понти, Жанна Моро и Ален Делон… Впрочем, кто мог подумать, что этот вечер — последний?

Наутро она долго не просыпалась. Ее пошли будить и застали лежащей без сознания. Через три дня ее не стало.

Ни один человек, купивший билеты на будущие ее концерты, не пришел получить деньги обратно.


«Золотой Орфей» свел меня с одним замечательным человеком. Свел и сдружил. Армандо Морено — худого, невысокого, со впалыми щеками — хорошо знают в мире эстрады. Вряд ли есть хоть один фестиваль песни на любом континенте, душой которого он бы не был. И — это понятно: Армандо долгие годы был генеральным секретарем Международной федерации организаторов фестивалей, а потом стал ее президентом. У себя дома, в бывшей Югославии, ныне — Хорватии, он был, впрочем, известен в «качестве» совершенно ином: как профессор экономики и психологии Сплитского университета и президент национальной ассоциации синхронных переводчиков, что отнюдь не удивительно, поскольку в той же степени, что родным, профессор владеет семью языками.

Армандо входил в жюри того самого фестивального года (1975), когда главный приз получила Алла Пугачева: отсюда начался ее старт в мире эстрады. Я и тогда еще входил в жюри прессы — как и основное жюри, мы дружно проголосовал и за эту, вдруг вспыхнувшую так ярко на тесном от звезд небосклоне, еще одну, притом для всех очевидную звезду. Ни раньше, ни позже премия советскому участнику на «Орфее» не была столь справедливой — во всех остальных случаях политический фактор был весомее эстетического, и многим западным «судьям» просто выламывали руки, добиваясь от них голоса в пользу представителя великой страны Советов. Тут же ничего выламывать не пришлось: за «Арлекино» в исполнении никому неведомой Пугачевой проголосовали все. И Армандо, который, честно говоря, «Орфей» не любил, смягчился, радуясь тому, что способствовал рождению новой перспективной певицы.

— Очень, очень талантлива, — сказал мне он, — абсолютно раскованна, чего так не хватает всем советским. Только бы не зазналась!

Когда я приехал в Сплит по его приглашению, он прежде всего повез меня на старое римское кладбище — один из многочисленных памятников далекой эпохи, разбросанных по всему побережью. Кладбище походило на музей под открытым небом: обилие статуй, надгробных плит, пышная растительность, полуразрушенные склепы, толпы щелкающих аппаратами веселых туристов — все это никак не настраивало на элегический лад. Армандо, неутомимо водивший меня по разным заповедным уголкам и со множеством подробностей рассказывавший историю каждого из них, на этот раз был молчалив и сосредоточен. Не задерживаясь ни перед одним изваянием, он торопливо увлекал меня в дальний угол кладбища, к краю обрыва, за которым начинался поросший низким кустарником пустырь.

Мы остановились возле одного ничем не примечательного, ничем не отличавшегося от других саркофага — почерневшего, покосившегося, с треснутой и обломанной крышкой.

— Мой дом, — сказал Армандо. — Я прожил здесь несколько месяцев.

— Где — здесь?

— Здесь… — Он показал пальцем на саркофаг. — Внутри…

Он не стал ждать вопросов — тем более, что слышал их, конечно, множество раз, и с деловой протокольностью поведал о драматичнейших эпизодах своей жизни.

В сорок первом году, когда нацисты напали на Югославию, Армандо Морено, которому только что исполнилось двадцать два года, сумел вывезти из охваченного паникой Загреба сотни детей — за несколько часов до того, как туда вступил и войска оккупантов. Это были дети из разных стран, уже подвергшихся оккупации, — дети, потерявшие родителей и нашедшие приют в Югославии. Поездка в Сплите той же цепью окончилась драматически: его выдал предатель. Друзья укрыли его на маленьком острове — одном из сотен таких островов, рассыпанных в этой части Адриатического моря. На след молодого подпольщика напала итальянская полиция. Надо было найти убежище понадежней. Дождливой ночью друзья привезли Армандо на заброшенное античное кладбище и уложили под тяжелой мраморной крышкой почерневшего от времени саркофага. Оккупанты сюда не ходили. Ночами друзья приносили еду. Армандо вылезал из саркофага и ел, приспособив соседнее надгробье под обеденный стол.

Пока под прикрытием кладбищенской тишины он спасался от захватчиков и палачей, в руки полиции попали заложники: его отец, мать и два брата. Их казнили. Ареста избежала только сестра— красавица шестнадцати лет. Я смело могу написать «красавица»: ее прелестный портрет — очаровательная гимназистка с лукавой усмешкой — висел в квартире профессора. Единственный портрет, который остался от полностью погибшей семьи.

Да, от полностью погибшей: роковая участь постигла и эту сероглазую девочку с тугой косой через плечо. Она бежала к партизанам и несколько месяцев сражалась в отряде. Вскоре ей дали задание: доставить оружие. По пути на подводу с кукурузой, под которой лежали винтовки, сел немец. Добродушно заигрывал. И вдруг почувствовал что-то твердое. Засунул руку на дно и нащупал металл…

Девочку немец пристрелил на месте, старика-возницу, ее напарника, доставил и в комендатуру. Долго пытали. Старик выжил: может быть, для того, чтобы рассказать годы спустя, как погибла юная партизанка. А самого Армандо осенью все же схватили. В ноябре сорок первого… Итальянцы не стреляли на месте — любили порядок и чтили свое правосудие. Будущему профессору повезло: ленивые юристы из итальянской военной юстиции не нашли против него прямых улик, а косвенные стоили не так уж дорого по тем временам: всего-навсего двадцать лет каторжной тюрьмы.

Каторга располагалась в Италии. Оттуда «преступник» бежал, как только пал Муссолини и в стране наступило «смутное время». Через Швейцарию пробрался во Францию. Сражался в рядах маки. В запломбированном товарном вагоне с надписью по-немецки «груз особого назначения», обманув бдительность стражей порядка, снова попал в Югославию. Стал капитаном Освободительной армии. Вместе с нею вошел в Белград.


«Человек нуждается в песне. С ней ему легче жить. Она помогает ему понять душу другого народа, почувствовать себя членом единой человеческой семьи. Люди, у которых есть общие песни, не могут, не должны воевать друг с другом». Это цитата из выступления Армандо Морено на одном из конгрессов. То же самое, только другими, не столь чеканными, не столь «формулировочными» словами говорил он мне множество раз, объясняя, почему фестивали песни он считает делом ничуть не менее серьезным, чем конгресс психологов или симпозиум экономистов. Заведомая утопичность его надежд не сделала Армандо менее энергичным: он убежден, что каждый человек должен не хныкать и не опускать в отчаянье руки, если его мечты не сбываются, а делать то, что считает нужным и в правоту чего искренне верит.

С его помощью я побывал на множестве песенных праздников — все они отличались интеллигентностью, культурой и вкусом. Ни «попсовой» музыки, ни «попсовой» публики там не было, участвовать в этих праздниках доставляло не просто удовольствие — радость. Во всяком случае, было не стыдно. Искусство оставалось искусством, причем вовсе не второсортным. А «звезды» при близком знакомстве оказывались в подавляющем своем большинстве людьми образованными, эрудированными, с широким кругом интересов и способностью вести содержательный разговор. Такими запомнились мне Клаудио Вилла, Джанни Моранди, Серж Реджани, Ива Дзанники. Демис Руссос — с иными из них я провел не один час и ни разу не почувствовал, что это люди «другого круга». Там, где мне довелось побывать, никто не делил музы по «сортам». Ни организаторы, ни публика. А исполнители музыки «легкой» ничем не отличались по своим интересам и духовному потенциалу от исполнителей музыки «тяжелой». То есть — серьезной…

На знаменитых некогда Дубровницких летних играх запомнилась такая сценка: едва отзвучал Моцарт в исполнении расположившихся на ступенях дворцовой лестницы Зальцбургского камерного оркестра, как та же самая публика устремилась по узким улицам к бастиону, смотровая площадка которого превратилась в концертный зал: через четверть часа здесь начинала петь Жюльетт Греко, чтобы, дав затем передохнуть публике десять-двадцать минут, уступить «эстраду» Сержу Генсбуру. И — уж поверьте! — не нашлось ни одного сноба, который поморщился бы от этой всеядности: великий классик — и шансонье! Все было одинаково достойно на этом параде муз, потому что в разных жанрах перед многоязыкой аудиторией предстало истинное искусство, отличавшееся высокой культурой и безупречным вкусом.


…Я помню ее еще с длинными черными волосами. Они слишком хаотично и бестолково опускались на плечи, создавая образ человека, отрешенного отбыта и суеты, человека, которому горько и неуютно в этом обезумевшем мире. Страдальческое выражение темных глаз, брови вразлет, строгое черное платье, низкий печальный голос. И руки — гибкие, пластичные, выразительные. Говорящие руки… Такой я помню ее на сцене парижского дворца Шайо, где она пела одно отделение, отдав второе Жоржу Брассенсу. Газеты писали тогда, что впервые этот зал снизошел до эстрады, на что кто-то из крупнейших деятелей французского театра в полемическом запале ответил: это они — Греко и Брассенс — снизошли, пожалуй, до нас…

Длинных волос больше не было, бриз Адриатики уже не мог разметать их, дополнив этим неожиданным штрихом трагический образ женщины, упорно сопротивляющейся ветрам судьбы. А все другое осталось: руки, отчаяние, голос. Личность, выражающая себя через песню.

Еще тогда, сразу после войны, Жюльетт Греко не старалась никому подражать, быть на кого-то похожей и главное — понравиться публике. Она пела то, что хотела, и так, как хотела. Так, как могла только она. Она пела не «тексты» — стихи: Элюара, Превера, Арагона, Виана, Десноса. Специально для нее, для ее песен, писал «слова» Сартр. Именно она была одной из тех, с чьим именем и искусством связано вошедшее затем в хрестоматии и энциклопедии понятие «стиль рив гош» — Левого берега Сены, того берега, где Латинский квартал, где дух интеллигентности, отвергающей снобизм и мещанство, где Сен-Жермен-де-Пре, куда в первые послевоенные годы переместился с Монпарнаса центр духовной жизни: из «Купали», «Селекта», «Ротонды» — в «Де Маго», «Липп» и «Флор». Именно там и тогда, в тесном общении с Пикассо и Сартром, с Камю и Конто, родилась большая артистка: двадцатилетняя девочка с огромными темными глазами и голосом, который очень скоро — с помощью радио и телевидения — войдет в каждый французский дом. Да и только ли французский?..

…Что вспоминала она сейчас, под куполом темного южного неба, где ярко горели крупные звезды, перед затихшей толпой, усевшейся на камни древнего бастиона? Сюда подняли пианино — оно странно гляделось на фоне крепостной стены, в брустверы которой проглядывала лунная морская дорожка. Тихо наигрывал пианист и тихо, без малейшего напряжения, пела певица. Но голос ее звучал почему-то с истинно мужской — мужественной, если точнее — и непреклонной силой. Она пела и старые песни и новые, в том числе и ту, которую раньше я никогда не слышал: «Тень», специально написанную для нее Франсуа Мориаком.

И вдруг ее неизменное черное платье показалось мне не только одеждой — метафорой. Олицетворением той тени, которую отбрасывают в песнях Греко судьбы и души незнакомых людей. Стремлением самой остаться в тени, ничем не выделиться, не привлечь внимания к себе. Быть черной доской, на которой зритель сам пишет то, что считает нужным.

И не было ничего странного в том, что совсем короткий концерт Жюльетт Греко на Дубровницком бастионе не сопровождался ни бурной овацией, ни криками восхищения. Они были бы здесь явно не к месту: даже те, кто не понимал слов, ощущали значительность и серьезность тех мыслей, которыми с ними делилась артистка.

Впрочем, на этот раз не понять слов значило не понять многое: «Вы когда-нибудь видели, как плачет ваш друг?» — пела она. «Вы когда-нибудь видели это?» И снова — безнадежно и отрешенно: «Как плачет ваш друг, вы видели это?» Пианист еще что-то играл еле слышно. Греко молчала. Потом сказала: «Посвящается Жаку Брелю».

И опять замолчала.

И зритель молчал.

Пианист все тише и тише наигрывал простенькую мелодию. Потом кончилась и она. Погасли юпитеры. Ночь сразу же стала темнее и глуше. Жюльетт Греко спустилась по витой каменной лестнице и смешалась с толпой.


Как оказалось, Серж Генсбур все время, пока пела Жюльетт Греко, был среди зрителей: в легкой блузе с поднятым воротником поверх серо-стального пуловера и ярко-красной рубашки. В полусумраке «зала», в пестрой толпе его никто не заметил. Не обратил внимания— так будет точнее. Хотя не заметить Генсбура — это, как говорится, надо уметь. Его специфическая, оригинальная внешность — обаяние некрасоты, удивительное очарование дисгармонии и неэстетичности бросалась сразу в глаза, а неизменная небритость отнюдь не казалась нарочитой: просто этому человеку не до суетных забот о своей внешности. И не до того, что о нем скажут.

Когда он поднялся на эстраду (назовем площадку бастиона эстрадой), раздались не аплодисменты — нестройный гул «узнавания». Может быть, удивления: он все такой же, каким помнили его по экрану, каким он был лет десять назад, лет двадцать… На экране — как в жизни. Четверть века назад — как сейчас.

И небритость все та же, и пуловер помят, и в зубах сигарета… Цепкий взгляд: не холодный — сердитый. Словно хотел он сказать: зачем меня оторвали отдела? Что вам, собственно, от меня нужно? Песен? Он пожал плечами. Хорошо, будут вам песни. И для этого вы сейчас здесь? Ладно, разве я против?!

Он отбросил недокуренную сигарету, откашлялся, наморщил лоб. Запел чуть слышно что-то очень знакомое, но прочно забытое. Хрипловатый, надтреснутый голос вызвал из памяти стертый, заезженный диск — пластинку немыслимой давности. Впрочем, что значит немыслимой? Кажется, это было вчера. А прошло двадцать лет. Может быть, больше.

«Контролер из Лила» — называлась песня. Один из первых шлягеров Сержа Генсбура. С него начал свою жизнь постоянный лирический герой этого шансонье — одинокий, печальный, многое испытавший, лишенный всяких иллюзий. И даже немного циничный, если только это слово подходит к человеку, слишком жестоко, с беспощадной, пусть даже чрезмерной реальностью смотрящему на жизнь. Этот герой, как и его создатель, ни разу не улыбнулся (ни на эстраде, ни на экране я что-то не помню улыбки Генсбура), но не потому, что он мрачный и алой мизантроп, а потому, что для искренней улыбки нет никаких оснований, улыбаться же фальшиво он не умеет.

Генсбур, в сущности, не пел в эту душную ядранскую полночь[1] — просто разговаривал с публикой. Он сказал, что скоро отпразднует пятьдесят: рубеж, когда самое время подвести итоги. Слава Богу, не окончательные: ведь все еще можно начать с нуля. Но чтобы начать с нуля, надо понять, сколько дров ты наломал. И почему. Не сам ли ты, в сущности, виноват? Не следует ли вынести приговор самому себе? Без всякого снисхождения… Вот об этом говорил с публикой в ту ночь Серж Генсбур, прерывая время от времени свою исповедь то одной, то другой песней. Когда-то он их щедро дарил Жюльетт Греко, Брижит Бардо, Зизи Жанмер, Анне Карине. И самой любимой из всех любимых — жене, Джейн Биркин, в дуэте с которой он стал кинозвездой. Эти песни вошли в их репертуар, стали их песнями. Но в общем-то это были песни Генсбура. И сейчас вернулись к нему.

Я бы соврал, сказав, что всегда любил песни Генсбура. Я не очень задумывался над тем, чего именно мне в них не хватает: может быть, темперамента, умения зажечь, настроить на свою — единственную— волну. А может быть, просто того таинственного «чуть-чуть», которое делает искусство Искусством. Не знаю…

Теперь, слушая его под ритмичный плеск волн, доносившийся снизу, и глядя на бледное асимметричное лицо, выхваченное снопом прожектора из ночной тьмы, я воспринял его песни совершенно иначе. Они показались мне непрерывным монологом человека, которому одиноко и горько. Который ничем не обижен судьбой — не обижен в привычном, бытовом, поддающемся логике смысле, — но мучительно и мужественно страдает. Оттого, что не может найти себе места. Не может встретить близкую душу. Жаждет тепла и дружбы, но ни капельки в них не верит, ибо был не единожды предан, обманут и уязвлен…

Очень возможно, что другие понимали его иначе. Иначе отвергали. Иначе любили и принимали. Это естественно: ведь подлинное искусство немыслимо без творческого соавторства каждого, кому оно адресовано. Я же останусь благодарным той ядранской ночи, которая открыла мне и сделала близким Сержа Генсбура.

Армандо, метавшийся по разным приморским и горным курортам с одного фестиваля на другой, приехал за мной в Дубровник, чтобы провезти по всему побережью и показать дорогие его сердцу памятники древней культуры. Не только для того, чтобы подарить гостю радость от встречи с прекрасным и вечным, но еще и с целью сугубо утилитарной: вдруг еще какой-нибудь полуразрушенный бастион или забытый дворец окажутся подходящими для очередного эстрадного шоу или театрального представления.

Лента дороги вывела нас на небольшой пятачок земли, откуда открывался ослепительной красоты вид на древний. Дубровник. Город тонул в зелени парков, садов и крошечных двориков, сквозь которую пробивались отблески солнца. Оно отражалось в стеклах тихих, словно бы вовсе безлюдных, домов.

— Знаешь, — сказал Армандо, положив мне на плечо сухую легкую руку, — в средневековом Дубровнике был огромный свод законов. А там — правило: каждый новобрачный перед свадьбой обязан посадить семьдесят пять олив. Оливы растут медленно — куда им спешить? И выходит: сажали предки, а пользуемся их дарами мы… Вот в вести бы сейчас похожее правило. Потомки вспомнили бы нас добрым словом.

Армандо Морено успел, мне кажется, посадить много олив.


Хорошо помню тот душевный подъем, то чувство приобщенности к прекрасному, ощущение гармонии природы и искусства — все то, что переполняло меня, когда из Дубровника я возвращался в Москву. Мама всегда ждала моего возвращения и была первой, с кем я делился свежими впечатлениями. На этот раз она ничего слушать не стала.

— Срочно звони поэтому телефону, — сказала она, — Несчастный парень совсем извелся, дожидаясь тебя. Он прилетел с Дальнего Востока, ночует у малознакомых людей. Целыми днями ждет тебя у нашего подъезда. На него страшно смотреть…

Жизнь снова вернула меня к своим жестоким реалиям, безжалостно напомнив о том, что существуют не только песни и красота. Снова повернулась ко мне страшным ликом, напомнив о тех страданиях, отрешиться от которых я был не вправе, раз уж взвалил на себя этот груз. Драма, о которой рассказал хабаровский тот мальчишка, поистине выходила из ряда вон, хотя, казалось, поразить меня уже ничто не могло. На смертную казнь осудили родителей этого мальчика — за то, что убили его брата. Своего младшего сына.

«Спора о факте» не было никакого: то, в чем их обвиняли и за что осудили, свершилось на самом деле. Только на этот раз за привычным словом «убили» (ведь на самом деле привычном!) скрывался сюжет, достойный Шекспира. Молодая женщина тридцати двух лет подверглась насилию и примерно девять месяцев спустя родила сына. Гипотетически его отцом мог оказаться и муж, и насильник. Но мать (ей, вероятно, виднее) была убеждена, что дитя — плод гнусного преступления, а не супружеской любви. Всю свою обиду и всю свою ненависть перенесла на ребенка. Пытка длилась почти девять лет.

Пытка душевная, ибо мать день и ночь, из года в год, истязала себя, дойдя до помешательства. Ее навязчивой идеей стало уничтожение ребенка, который самим своим существованием все время напоминал ей о пережитом. Но еще и пытка в буквальном смысле этого слова, которой она сама подвергала ни в чем не повинного младшего сына. На глазах у старшего — и у мужа — она истязала его столь изощренно, что воспроизвести «механику» этих пыток у меня не хватает сил.

Муж пытался ей помешать. Уверял, что «все прощает», ни на кого зла не держит, готов признать ребенка своим и — еще того больше — в отцовстве своем вообще нисколько не сомневается. Но психологически он не был ей ровней. Испепелявшую ее злобу никто укротить не мог. Муж, характером хлипкий, — меньше всего. В конце концов он сдался. Стал безропотным исполнителем ее воли. Задушили ребенка они вдвоем. Вдвоем закопали в лесу. Вдвоем признались в содеянном, когда преступление — без труда, разумеется — было раскрыто. И оба выслушали свой приговор, разделенные на общей скамье подсудимых железной решеткой.

Старшему сыну было уже девятнадцать. Он трагически потерял убиенного в муках брата и теперь — кошмарно, чудовищно — терял еще мать и отца. Прилетел за советом и помощью: дома выписывали «ЛГ». Значит, были родители людьми просвещенными. Во всяком случае — не дикарями… Как могли совмещаться в них тяга к духовности и такой беспримерный садизм? Умозрительный этот вопрос не имел никакого ответа, а помочь пареньку практически я вряд ли бы смог. Психиатрическая экспертиза была проведена, несколько комиссий признали вменяемыми не только отца, но и мать. Другой соломинки, чтобы за нее ухватиться, не былой быть, наверное, не могло.

Вместе с Женей Богатом мы ломали головы — как же нам поступить? Вмешательство газеты в такое дело выглядело бы странно. О каком-либо беззаконии не могло быть и речи: дальневосточные судьи проявили полную объективность. Как тогда объяснили бы мы интерес газеты? Журналистский, не адвокатский…Любые аргументы нам самим казались жалкими, даже ничтожными, бросаться в бой, заведомо обреченный на неудачу, совсем не хотелось. Но молящие глаза ищущего спасения и почему-то возложившего все надежды на нас, не позволили уклониться. В комиссию по помилованию Верховного Совета РСФСР поехал Женя — он лучше, чем я, умел говорить на их языке. Вернулся подавленным: «Как могли вы даже подумать о снисхождении к извергам?» — сказали ему. И однако же матери жизнь сохранили. Отца расстреляли.

Казалось бы, давно пора привыкнуть к любым человеческим драмам. Как врач привыкает к смертям. У меня — не получалось. Пришла телеграмма от Армандо (она сохранилась): «Послал официальное приглашение на фестиваль в Рейкьявике включаем тебя в основное жюри скоро увидимся обнимаю». Как это было кстати — отвести душу, отключиться от постылой, трагической повседневности! К тому же — Исландия: предел мечты. Но получилось бы совершенно иначе: неотвязная мысль о кровавой драме, целиком меня поглотившей, неизбежно омрачила бы погружение в мир искусства, «Благодарю возможности никакой не имею все равно скоро увидимся обнимаю крепко» — таким был мой телеграфный ответ.

В Исландию я так и не попал. До сих пор. Совмещать несовместимое становилось все труднее. Контрасты жизни и ее «изнанки» постоянно напоминали о себе. Но есть ли вообще у жизни изнанка? Мой скромный опыт все время меня убеждал в истине столь же простейшей, сколь и непостижимой: и кровавая дальневосточная драма, и волшебная ночь в Дубровнике — та же жизнь в различных ее проявлениях, прикоснуться к которым, во всей их кричащей несовместимости, выпало на мою долю.

А кошмарный сюжет, казавшийся мне беспримерным, повторился чуть ли не в точности. Один к одному. Об этом узнал я совсем недавно: где-то в Сибири (если не ошибаюсь, в Бурятии) мать и отец после долгих, мучительных истязаний убили ребенка, тоже рожденного будто бы в результате насилия. Так что жизнь продолжается. Во всех своих проявлениях. И это не утешает.

Глава 22. Пороховая бочка

Мое первое впечатление от Югославии (сентябрь 1964 года): повсюду на крышах домов портреты Тито (куда в большем количестве, чем у нас — Сталина при его жизни), красные звезды, плакаты с непременным присутствием слова «коммунизм», а на первых этажах тех же самых домов аляповатые, кое-как сработанные вывески с именами частных владельцев лавочек и мастерских, словно сошедшие с фотографий времен советского нэпа. Такой она и врезалась в мою память: уже слегка подзабытый нами культ личности размеров невиданных, лозунговая патетика, назойливая коммунистическая символика — с одной стороны, а с другой — свободный рынок, изобилие товаров, открытые границы, творческая раскованность во всем, что касалось стиля и формы, множество фильмов не только зарубежного производства, где «реальный социализм» представал во всей своей наготе. И книжные магазины, набитые антисталинской литературой. Одно это уже вызывало симпатию: страна, где усатого диктатора ненавидели открыто и люто, не могла не казаться бастионом свободы человеку, проведшему почти всю свою жизнь в сталинском раю.

Нужно было посетить Югославию еще не один раз и объехать ее из конца в конец, встретиться с людьми в домашнем кругу, чтобы она открылась изнутри другой стороной, так не похожей на рекламный фасад. За малейшее нарушение партийной дисциплины ломали еще круче, чем у нас. «Голый остров» на Адриатике имитировал ГУЛАГ в самых страшных его вариантах. Милован Джилас, Михайло Михайлов и множество других «отступников»-правдолюбцев сидели в тюрьме. «Удба» — югославская тайная полиция — следила за каждым шагом своих свободных сограждан, а тем более за гостями из великой страны Советов. Но самым большим и печальным открытием была та ненависть, которую питали друг к другу «братские» народы этой «единой» страны, скрепленной общим устремлением к сияющим вершинам коммунизма. Я познал ее, эту ненависть, не из чьих-то рассказов, не умозрительно, а на самом себе.

Гостил я как-то у моего друга, хорватского архитектора и редактора журнала Дарко Вентурини. Перед моим отъездом из Загреба Дарко устроил прощальный вечер, пригласив много именитых гостей — загребскую элиту. Он так и остался бы ничем не примечательным — милым, и только, — если бымне не пришло в голову, из чисто светской учтивости, сдуру обмолвиться: грустно уезжать из страны, к которой я прикипел (Югославии — не Хорватии!), но зато у меня впереди еще целый день в Белграде…

Наступила неловкая тишина. Гости поспешно стали прощаться. Они вежливо и сухо пожимали мне руку, желая счастливого пути. Один даже выразил свое пожелание с такой интонацией, что оно звучало вполне однозначно: проваливай и больше не возвращайся. Как только ушел последний гость, хозяйка дома, Лерка, в слезах ушла на свою половину, а ее муж Дарко спросил меня с дрожью в голосе:

— Как ты мог так меня подвести?! Ведь с этими людьми мне жить и работать…

Он ни за что не хотел поверить, что я понятия не имел о сербскохорватской любви— любви кошки с собакой! Как и о том, что хорвата Тито здесь считают предателем, ради личных имперских амбиций отдавшим сербам богатства своей страны, а сербов — азиатами, дикарями, лентяями, жирующими за счет цивилизованных европейцев-хорватов. Днем позже, в Белграде, я услышал практически то же самое, только из сербских уст.

Бранко Чопич, один из ведущих прозаиков, зазвал меня в гости, и там за рюмкой ракии я делился с ним своими восторгами: и острова, и все побережье Далмации запали мне в душу.

— Какие богатства! — воскликнул он, тяжело вздохнув. — И все — у них…

После того, что еще накануне случилось в Загребе, я мог бы и не задавать вот этот дурацкий вопрос:

— У кого?

Но я его задал… Бранко уставился на меня:

— Шутите?..

В продолжении уже не было нужды — его вопрос и был ответом. По правде сказать, я до сих пор не могу понять, каким образом Далмация могла быть не у «них»: ведь сербской она не была никогда. Но в данном случае важна не историческая истина, а стереотипы, которым отдали дань даже такие светлые умы, как Бранко. Копаться в истоках мне не хотелось, в Белграде я чувствовал себя также хорошо и уютно, как в Загребе или в Любляне. Всюду были друзья, и я не мог отдать предпочтение одним перед другими. Но там, внутри, шла своя жизнь, копились обиды, сводились старые и новые счеты, трудно доступные моему пониманию. «Друзья наших друзей — наши друзья» — гласит известная французская пословица. Вопреки ей, мои друзья стать нашими общими, увы, не могли. Эмоции разуму не подчинялись, и было вполне очевидно, что эта до поры до времени искусственно сдерживаемая ярость рано или поздно выплеснется наружу. Но какой кровью обернется «нерушимая дружба братских народов социалистической Югославии», этого, конечно, я предвидеть не мог.

Что за безумец, подумалось мне, мог создать в пороховой бочке Европы «единое» государство, скроив из лоскутов это странное одеяло, насильственно поселив в коммуналке ненавидящих друг друга соседей?! Уже в годы второй мировой войны взаимоотношения «братьев»— православных сербов, католических хорватов, словенцев, босняков-мусульман, не говоря уже о таких «меньшинствах», как албанцы, венгры, румыны, — выявились вполне откровенно, но сохранение «целостной» Югославии оставалось в интересах и Сталина, и западных демократий: «социалистическая федерация» служила буфером для двух лагерей. И еще — разменной монетой в их сложных политических играх. Недаром же в Ялте, в феврале серок пятого, определяя на папиросной коробке зоны послевоеного влияния бывших союзников (будущих лютых врагов), Сталин и Черчилль касательно Югославии сошлись на формуле «фифти-фифти». Ничем хорошим это кончиться не могло. О том, чем кончилось (еще не кончилось!), мир уже знает.

Тем не менее при посещении Югославии я гнал от себя мрачные мысли, радуясь тем дарам, которые несла за собой встреча с нею в любом ее уголке. Да и не каждый, конечно, давал волю своим «античувствам», а некоторые — самые мудрые и самые просвещенные — их вообще не имели, преодолев в себе национальную ограниченность и чувствуя свою принадлежность не этносу, не конфессии, а всему человечеству.

Самой радостной в этом смысле была встреча с живым классиком хорватской литературы Мирославом Крлежой. Встречу эту мне устроил Дарко — в издательстве энциклопедических словарей, которое Крлежа создал и которым руководил до конца своих дней. Не утолившись беседой в рабочем своем кабинете, Крлежа взял тайм-аут для отдыха и продолжил ее уже дома, пригласив меня на «символический», как он сказал, мужской ужин. Мужской — потому что жены его, актрисы Белы Крлежа, равно блистательной и в трагедийных, и в комических ролях, не было с нами. В чем состояла символика нашего ужина, я так и не понял: стол ломился от яств. Хотя ели мы мало, — хозяин охотно рассказывал, я охотно слушал, то и дело прерывая вопросами его рассказ.

Крлеже шел уже восемьдесят четвертый год, он был медлителен и в движениях, и в речи, но живо откликался на все вопросы и ни разу за весь вечер не дал мне почувствовать, что устал. Он переходил с французского на русский, потом на хорватский, потом опять на французский, иногда на немецкий — в любом языке Крлежа чувствовал себя естественно и свободно: «Неважно, на каком языке говоришь, — сказал он, — важно, чтобы тебя понимали». Я часто вспоминал эти его слова, когда иные сверхпатриоты из наших бывших республик демонстративно уклонялись от беседы на русском, которым владели ничуть не хуже, чем я. Эта надменная нарочитость делала их смешными и заставляла усомниться в уме, которым они будто бы обладали. В отместку за глупость и чванство я всегда в таких случаях предлагал им использовать какой-нибудь «нейтральный» иноязык, зная, что это им не под силу. Спесь с них сразу сходила, и они покорно переходили на тот единственный, который был равно доступен и им, и мне. Инцидент завершался обычно моим рассказом о встрече с Крлежой и о том, что по этому поводу он мне сказал. Увы, далеко не все кичливые патриоты, даже те, что причисляли себя к миру литературы, знали имя хорватского классика, демонстрируя этим свою культуру и эрудицию.

Сам Крлежа считал себя прежде всего просветителем и лишь потом прозаиком, драматургом и эссеистом.

— Я не знаю, — сказал он, — останутся ли после меня мои сочинения, но зато книги, которые я издал, останутся обязательно и будут служить еще нескольким поколениям. Моего народа, конечно, — счел нужным он уточнить, — но ведь хорваты часть человечества…

В этом пафосе я не почувствовал никакой натяжки, потому что книги, о которых он говорил, — это многотомные энциклопедии. Общая, медицинская, техническая, лесная, спортивная, сельскохозяйственная, музыкальная, юридическая, литературная… И еще много других… Справочники, без которых ни один серьезный специалист не может сделать ни шагу.

— Наш девиз: каждый должен знать все о чем-нибудь и что-нибудь обо всем.

Максима эта известна давным-давно, — Крлежа просто ее перевел в деловое, предметное русло. И гордился плодами своих трудов, как мастеровой, сработавший ладную вещь. А про свое литературное творчество упорно говорить не хотел:

— Люблю то, что пишется. А то, что написано, — терпеть не моту. Неужели вам нравится то, что вы написали?

Если бы даже мне нравилось, после этого восклицания оставалось только одно: сказать, что ненавижу. Именно так и сказал, и Крлежа кивнул: молодец! Утешает одно: я не солгал.

Из того, что написано Крлежой, я знал к тому времени только «Господ Глембаев» — хронику жизни одной семьи, воссоздающую панораму эпохи и нравы среды, к которой эта семья принадлежала: по замыслу — нечто вроде «Саги о Форсайтах» или «Семьи Тибо». Незадолго до встречи с Крлежой я видел «Глембаев» на сцене Вахтанговского театра, большого впечатления спектакль не произвел, но на один вопрос натолкнул.

— Вас считают родоначальником революционной югославской литературы, товарищ Крлежа (сказал «товарищ» и ждал с опаской реакции, но не дождался). Простите мою наивность: что такого революционного в ваших «Глембаях» и почему их нельзя отнести просто к литературе, без всяких иных уточнений?

Крлежа медлил с ответом, хотя не думаю, что этот вопрос, как и любой другой, мог застать его врасплох.

— Меня никогда не интересовало, — наконец откликнулся он, — что обо мне пишут и говорят. Сейчас — тем более… Ни революционной, ни антиреволюционной литературы не существует. Есть, как высказали, просто литература. И есть псевдолитература. К политическим и идеологическим взглядам автора это никакого отношения не имеет. Полвека назад я верил в возможность революционного переустройства мира, в освобождение человека от всесилья денег, от жестокости и озлобления, которые несет за собой корысть. Что такое глембаевщина? Алчность, готовность прошагать по трупам ради достижения эгоистических целей, приспособленчество, маскирующееся под невинное умение жить. Глембаи существуют и будут существовать при всех «измах». Если критики называют мое отношение к ним революционностью, — что ж, их дело. Никакой я не революционер, а просветитель. Впрочем, об этом мы уже говорили в издательстве. Добавить ничего не могу.

И все же — добавил.

Крлежа тоже видел «Глембаев» в Вахтанговском и доволен был только одним: тем, что ставил спектакль сербский режиссер (он несколько раз подчеркнул со значением: сербский!) Мирослав Белович. И тем еще, что тот воссоздал на сцене атмосферу философского спора.

— Только зачем театр сделал в тексте так много купюр? Якобы незначительных… Если бы они были действительно незначительны, их бы просто не сделали. Разве не так? Я спрашивал, но ответа не получил. В театре мне дал и понять, что над текстом не властны. Значит, играют и ставят одни, а командуют другие. Вот вам и вся свобода.

Он не скрывал ни своих былых увлечений, ни разочарования в них, ни прежних надежд, которые не оправдались.

— Не оправдались ни в чем! — сказал Крлежа. Потом внес поправку: — Почти… Учат у вас хорошо. Замечательно учат. Если бы этим людям еще и свободу, — вы были бы самой сильной страной. Никакая Америка не угналась бы…

В двадцатые годы он совершил поездку в Советский Союз — хотел увидеть в натуре воплощение своей мечты. От многого пришел в восторг. От многого и от многих. От театра «Габима» прежде всего («это было гениально»!). От Эрдмановского «Мандата» с гениальным Гариным (так и сказал; «гениальным», печально добавив: «А зал-то был полупустой»…). От Мейерхольда, Таирова, Эйзенштейна. От Зощенко и Всеволода Иванова. От Ильи Эренбурга, чей спектакль «Даешь Европу!» произвел на него сильное впечатление.

Его поразила сначала «полная свобода творчества», о которой «нельзя было даже мечтать в Королевстве сербов, хорватов и словенцев» (так официально называлась Югославия с 1918 по 1929 годы). Но с этой романтической иллюзией Крлежа вынужден был расстаться еще до того, как покинул Совдепию.

Таиров захотел поставить его «Голгофу», Крлежа был счастлив («меня поставит великий Таиров»!), но вдруг вмешался «главный покровитель искусств» Луначарский — потребовал изменить финал, который ему показался «слишком мистическим и религиозным». И Таиров, великий Таиров поддакивал: зачем перечить начальству?! Ну и что, убеждал он, финал станет немножко другим, только и всего… Зато будет спектакль! «Тоже другой», — напомнил Крлежа. Собеседники смолкли. Общего языка не нашлось. «Стороны» разошлись, ни о чем не договорившись. Спектакль не состоялся.

— Бедный Таиров… — подвел Крлежа черту под этим рассказом. Сорок лет спустя Тито взял его с собой в поездку по Советскому Союзу. Они побывали не только в Москве, но еще и в Сибири: на Байкале и в Омске. Им показывали все «самое лучшее», тщательно ограждая от встреч с людьми. Хрущева уже не было, началась эра Брежнева. Только еще началась, но Крлеже все было ясно. На обратном пути, в самолете, они с Тито пришли к выводу: близится сталинский ренессанс. Возможно, не полный. Скорее всего неторжественный. Но все-таки ренессанс.

Тито сам был не чужд сталинизма. Даже очень не чужд. Но Сталина как такового ненавидел и презирал. И, никому в том не признаваясь, еще и боялся. Даже мертвого, извлеченного из мавзолея и придавленного могильной плитой. Когда мы вели разговор (даю точную дату: 15 сентября 1976 года), Брежнев был еще в полной силе, Тито — в не меньшей, и Крлежа хорошо понимал, что гость его — подданный советской империи, где вольности не поощряются, вождей не обсуждают, а уши Лубянки торчат повсюду. В Загребе, как в Москве. Но эти трезвые соображения он игнорировал, говорил то, что думал, не слишком заботясь о том, как себя чувствует при его откровениях советский товарищ.

— До свободы вам еще далеко, — сказал мне Крлежа, — да и нам не ближе. Если только Югославия вообще сохранится.

Фраза эта записана в моем блокноте — особого значения я ей тогда не придал. Фраза как фраза — не более того. Красное словцо, ядовитая шутка, формула скептика: мэтр может себе позволить любые прогнозы, даже самые невероятные. Все подвергнуть сомнению.

Он-то знал, что не шутит.


Македония всегда была в Югославии бедной родственницей. До сорок пятого, впрочем, не существовало — ни юридически, ни фактически, — и самой Македонии: в Королевстве сербов, хорватов и словенцев для нее не нашлось даже имени, поскольку вся ее территория входила в состав Сербии, и македонцы, таким образом, считались теми же сербами, не имея права на свою национальную идентичность. То же самое я слышал в Болгарии: никаких македонцев не существует, но они, однако, вовсе не сербы, а всего лишь болгары, которых Тито, шпион и предатель, обязал забыть о своем первородстве, повелев считать себя македонцами. Болгаро-македонское противостояние сопровождало меня многие годы, от исторической, политической и филологической аргументации обеих сторон я настолько оглох, что перестал на нее реагировать. Для меня всегда существовал и остался один — только один! — критерий: каждый человек принадлежит тому этносу, к которому он сам себя причисляет. Все остальное придумано теми, кто сеет вражду, натравливает друг на друга народы и вторгается в личную жизнь. В мир души, которая не принадлежит ни государству, ни власти, ни строю, ни обществу, ни какой бы то ни было группе, будь то партия высоколобых политиков или сборище крикливых фанатиков.

Увидеть впервые своими глазами то яблоко раздора, на которое зарились болгары и сербы, албанцы и греки, мне довелось в августе шестьдесят седьмого. Тогдашний московский корреспондент газеты «Нова Македония», впоследствии ее главный редактор, Цветан Станоевский пригласил нас с Калкой в качестве гостей редакции на традиционный праздник поэзии: знаменитые «Стружские вечера», названные так по имени старинного городка Струга и ставшие одним из самых престижных поэтических конкурсов, каковых проводится в мире великое множество. Капка ждала ребенка — до родов оставалось всего полтора месяца. Но это нас не остановило: соблазн был уж слишком велик.

Все участники и все гости размешались вблизи от Струги, в более крупном городе Охриде, где на берегу озера, так похожего на море, имелся вполне комфортабельный, европейского типа отель. Там нас ждали хозяева встречи — большая группа македонских писателей. Первое же общение с ними вдребезги разбило модель, которую мне навязали в Болгарии. По этой модели, едва заслышав болгарскую речь, бедные македонцы должны были прослезиться, кинуться нам на шею и, с омерзением отбросив навязанный им «диалект», заговорить на своем первозданном, которого вероломные титовцы их лишили. Поверив в то, что мне так долго внушали, и следуя этой модели, я обратился к хозяевам на «их родном» языке. И услышал в ответ язвительную реплику македонского эссеиста Влады Урошевича:

— Зачем нам с вами исковерканный диалект македонского языка, если мы можем общаться просто на русском?

Ни разу — ни тогда, ни потом (а бывал я в Македонии неоднократно) — никто, сколько ни пробовал, не перешел в разговоре со мной на болгарский, русский же понимали все и говорили на нем, особенно люди интеллигентного круга, почти без акцента. Так что годы спустя русский язык Мирослава Крлежи меня уже не удивил, хотя Хорватия все же не Македония, столь давних и прочных, столь органичных связей с Россией у нее не было и быть не могло. Почти все, с кем я там встречался, неплохо говорили по-русски, мой Дарко — тот превосходно, а его брат Радко даже писал по-русски стихи…

На Стружские вечера шестьдесят седьмого года собралось много известных поэтов из разных стран. Особенно сильно была представлена Франция: Эжен Гийевик, Пьер Сегерс, Ален Боске, Шарль Добжинский. Приехали Оден и Спендер из Америки, Тадеуш Ружевич из Польши, Марио Горини из Италии. Десанка Максимович была старейшиной группы югославских поэтов из всех союзных республик: были в этой группе и Оскар Давичо, и Радован Зогович, и другие, чьи имена имели вес далеко за пределами своей страны. А уж Советский Союз представляло истинное созвездие: Булат Окуджава, Юрий Левитанский, Эдуардас Межелайтас. И еще Сергей Наровчатов — тот, про которого писал Давид Самойлов: «Аукаемся мы с Сережей, А леса нет — одни деревья». Чтения проходили перед закатом, на мосту через Черный Дрин, — бурную горную речку, вытекающую тут же, из Охридского озера, и устремляющуюся в Албанию, к Адриатике. «Залом» служили оба берега речки, усыпанные людьми, и полчище лодок, которым ловкие гребцы, чудом справляясь с быстрым течением, не давал и уплыть. Там же, на мосту, проходило и вручение высшей награды — Золотого Венка. Победителем стал Булат— награда досталась ему.

Церемонию награждения провели с наступлением ночи. Полная луна на безоблачном небе придавала всей церемонии характер театрального действа. Перила моста украшали горящие факелы. Такие же факелы держали в руках многие зрители на берегах и все, кто остался в лодках. Других светильников не было, так что наш бездушно техничный век в это античное зрелище своей лепты не внес. Когда на голову лауреата возложили венок, берега реки огласили восторженные крики: «Булат! Булат!» Такого триумфа у Булата еще не было. Только так, в истинно поэтической атмосфере, и должно чествовать поэта. Без вмешательства государства. Без сановных речей лжепокровителей муз.

Здесь, в Охриде, я близко познакомился с Оскаром Давичо, участником Сопротивления, главным редактором журнала «Дале», сильным, мужественным человеком и тонким лириком, чья поэзия, проза и эссеистика отличались глубокой философией отнюдь не на мелких местах. Бывая позже в Белграде, я почти всегда захаживал к нему, рассказывая о том, что творится дома. Судьба России волновала его — хотя бы уже потому, что от нее зависела и судьба Югославии: в этом он не сомневался. Оскар очень чтил Эрнста Неизвестного, бился за то, чтобы его выпустили из советской клетки, разрешив поработать — кстати сказать, в Македонии, — на что он имел право как победитель международного конкурса скульпторов: это было предусмотрено положением о конкурсе. Могу подтвердить и то, что лично слышал от Оскара Давичо: как Евтушенко старался поднять на ноги югославов, с которыми Кремль вынужден был считаться, чтобы те замолвили слово за гонимого Иосифа Бродского. Сам Давичо — он мне об этом рассказывал — с подачи Евтушенко нажимал на крупных югославских цекистов, вплоть до Эдварда Карделя, с которым был близок, — второго после Тито человека в белградской верхушке, — прося их на встречах с московскими шишками непременно включать «пункт о Бродском» в план официальных и неофициальных бесед. Не знаю, как повлияли (если вообще повлияли) такие нажимы, но Давичо мне о них говорил, и умолчать об этом я не могу.

Одним из самых внушительных праздников (не только искусства!) был без сомнения ежегодный белградский ФЕСТ: фестиваль фестивалей, который не имел жюри и не раздавал никаких наград, но показывал лучшие фильмы-призеры основных киносмотров минувшего года. Другой такой — по масштабу и всеохватности — панорамы мировой кинопродукции я в Европе не знаю. На нескольких ФЕСТах мне довелось побывать, благодаря приглашению ведущего критика главной сербской газеты «Политика» Милутина Чолича, который в то же время возглавлял и оргкомитет фестиваля. Один из ФЕСТов, — возможно, самый интересный из всех, — ознаменовался скандалом.

Было это, если не ошибаюсь, в 1979 году. Советскую делегацию возглавлял критик Евгений Сурков, главный редактор журнала «Искусство кино». Украшением делегации была Марина Неелова — именно тогда я смог ощутить тонкость и точность ее восприятия очень сложных явлений мирового кино, силу ее характера, душевную чистоту и ранимость. По дороге из фестивального зала в гостиницу мы часто шли вместе, спасаясь иногда от дождя под общим широким зонтом и обсуждая картины, которые только что нам показали, — я поражался краткости ее метких суждений и терпимостью к мнению, которое она не разделяла.

Фестиваль открылся «Человеком из мрамора» Анджея Вайды: с опозданием на два с лишним года «социалистическая страна» осмелилась показать на экране бездушный и лживый социалистический рай. Эту пощечину Сурков кое-как пережил: фильм все-таки польский, за драку с поляками, если бы он ее вздумал затеять, могут и взгреть. Зато он отвел свою душу на фильме американском. «Охотник на оленей» Майкла Чимино с Робертом Де Ниро в главной роли имел на ФЕСТе очень шумный успех.

Не знаю, отчего так взвился Сурков: и вьетнамцы, и американцы там равно представлены не в лучшем виде. В каком другом могут быть лики войны? Теперь, когда этот фильм давно уже доступен и нашему зрителю, каждый может увидеть, с какой печалью и болью он сделан и сколь безупречно чиста позиция автора. Но Сурков усмотрел в «Охотнике» поклеп на вьетнамских братьев и даже «апологию оккупантов», затеяв скандал, который разве что позабавил и белградцев, и зарубежных гостей.

Всем советским товарищам было велено явиться на срочную пресс-конференцию, которую устроил Сурков, предварительно сговорившись с нашим посольством. К делегации я не имел никакого отношения, но тоже явился: очень уж мне хотелось посмотреть на этот спектакль. Было противно и грустно. Главное — стыдно.

— Советская делегация решительно протестует! — витийствовал Евгений Данилович. — Мы возмущены! Мы оставляем за собой право в знак протеста снять с показа советские фильмы. Мы не исключаем возможности покинуть фестиваль, который позволяет себе подобные провокации.

Ну, и дальше — в том же стиле и духе. Вещал он гладко и складно, за словом в карман не лез, но слов-то в запасе на этот случай было раз-два и обчелся: привычная советская жвачка. Он распалялся все больше и больше, согнанные на пресс-конференцию советские «делегаты» молчали все, как один. Молчали и журналисты: нормальный диалог заведомо исключался. Лишь одна белградская журналистка робко спросила:

— Господин кинокритик, вы уверены, что правильно поняли фильм Майкла Чимино?

Сурков взвился еще пуще, зашелся в гневе, глаза были готовы вывалиться из орбит.

— Какая мерзость! — воскликнул он. — Мастера провокаций!..

Он искал поддержки у соотечественников и не находил. Все уставились в пол. Посольские подать голос прав вообще не имели: их тут вроде и не было. Действо, которое Сурков называл пресс-конференцией, завершилось.

Снять с показа советские фильмы Москва, конечно же, не позволила. Покинуть Белград не позволила тоже. Политическая истерика оказалась пшиком. Бенгальским огнем… Стыд побуждал меня уклоняться от встреч с Чоличем, который на этот спектакль предпочел не явиться, но на каком-то приеме мы с ним все же столкнулись лицом к лицу. Он без труда прочел мои мысли.

— Передайте вашему шефу, — ухмыляясь, сказал Милутин, — что мы очень ему благодарны. Такой изюминки ФЕСТу как раз не хватало. А теперь вся пресса шумит. Большое ему за это спасибо.

Благодарность Чолича я Суркову не передал. Как ни в чем не бывало он исправно ходил на все фестивальные мероприятия и не без удовольствия смотрел замечательные иностранные фильмы: «Осеннюю сонату» Бергмана, «Завязанные глаза» Сауры, «Близкие встречи третьего рода» Спилберга и другие — столь же высокого уровня. В кино он хорошо разбирался и подлинную цену тому, что смотрел, разумеется, знал.

Волею обстоятельств мне довелось побывать на множестве фестивалей — театральных и кинематографических, литературных и песенных, — самым интересным всегда были не фестивальные «мероприятия», а неожиданные встречи с людьми. Нередко еще и события, к самим фестивалям вообще отношения не имевшие.

Пожалуй, особо заметным в этом ряду был фестиваль эстрадной песни в Сопоте, куда меня пригласил тогдашний директор польского телевидения Лех Сикорский. Строго говоря, сам фестиваль, хотя в нем и участвовала такая звезда, как Глория Гейнор, особого впечатления не произвел, но зато он совпал по времени и месту с событиями историческими и дал мне счастливую возможность стать их свидетелем. Тот, на котором я был, проходил в августе 1980 года — как раз тогда, рядом с Сопотом, в Гданьске разыгрывалась драма, имевшая поистине судьбоносные последствия. И не только для Польши.

Из-за того, что подтверждение моего приезда изрядно запоздало, места в сопотском «Гранд-отеле», который стал фестивальным штабом, не нашлось. С множеством извинений меня поселили в Гданьске, в отеле «Хевелиус», закрепив машину, которая в любое время суток могла доставить советского госта в Сопот и отвезти обратно. Отдаленность от главного места действия, даже и при машине, всегда создает неудобства, но на этот раз такую «накладку» можно было считать величайшей удачей. Ведь в двух шагах от «Хевелиуса» находилась знаменитая судоверфь, где мятежный Валенса устроил ту самую забастовку, с которой, собственно, и началось триумфальное шествие «Солидарности». Балкон моего номера служил замечательной ложей — оттуда я имел возможность видеть площадь перед входом на судоверфь, превратившуюся в арену нескончаемых митингов. Смешавшись с толпой, я слушал ораторов, выступавших с плоской крыши небольшой проходной: она стала трибуной. Главным оратором был Валенса: толпа встречала его восторженным ревом. С ничуть не меньшим успехом выступали Бронислав Геремек, Анджей Гвязод, Богдан Лис — я вряд ли понимал больше трети того, что все они говорили, но полностью разделял восторги собравшихся.

Забастовщики сами следили за порядком, пресекая любые попытки властей спровоцировать их на незаконные действия. Алкоголь полностью исчез из всех магазинов. Корзины с продуктами доставлялись стачкующим в строго отведенные для этого места и часы. На свидание к навещавшим их членам семей забастовщиков вызывали по мегафону — разговор через решетку был кратким и деловым. Весь город поддерживал мятежную судоверфь. Вокруг деревянного креста на месте пролитой крови круглые сутки горели тысячи миниатюрных свечей.

Вечерами я уезжал в Сопот — на те концерты, ради которых, собственно, и приехал. Настроения слушать песни однако же не было. Вся атмосфера вокруг ни к каким восторгам не располагала. Полки магазинов и в Гданьске, и в Сопоте был и совершенно пусты, тогда как фестивальные столы в «Гранд-отеле» ломились от изысканных яств. Даже к утру эти столы оставались еще полными вкусной снеди. Когда на рассвете я возвращался в Гданьск, к дверям магазинов, которым предстояло открыться еще через несколько часов, уже тянулись гигантские хвосты — люди безропотно ждали всю ночь в надежде чем-то обзавестись, когда «выбросят» хоть какой-то продукт. Роскошество певчего праздника слишком буквально напоминало пир во время чумы.

Обстановка была тревожной и неустойчивой — на всякий случай я решил сделать то, чего никогда не делал: отметиться в нашем консульстве, заявить о себе, оставить свой адрес. Консульство занимал о небольшую квартиру в многоэтажном доме — тоже поблизости от судоверфи. На мой звонок долго не отвечали, потом чей-то не слишком приветливый голос из-за закрытой двери спросил: «Что угодно?» Я представился. Голос затребовал мой паспорт, который я всунул в узкую щель двери. Наступила долгая тишина.

Наконец заскрежетали замки и засовы: меня впустили. Консул выразил удивление беспечностью московских властей, позволивших редакции в «такой неподходящий момент» отправить сюда спецкора. Но факт оставался фактом: спецкор приехал, чему помешать консул уже не мог. Тогда он решил дать мне ценные указания. Мы сидели в зашторенном, полутемном его кабинете, сквозь наглухо закрытые окна которого доносился глухой и нестройный гул: у судоверфи шел очередной митинг.

— Бестолковщина! Политическая близорукость! — просвещал меня консул. — Польские товарищи растерялись, они не знают, как поступить с бузотерами. Несколько мальчишек держат в страхе рабочих, и милиция потакает этому безобразию. Люди хотят работать, у них семьи, которые надо кормить. А какие-то сопляки мутят воду и не дают никому работать. Шантажируют, угрожают… Вся заварушка из-за горстки смутьянов, но за ними, конечно, кто-то стоит. Мой вам совет: по городу не ходите, к верфи не приближайтесь. Если эта хулиганы узнают, что вы советский, вас растерзают. Да, да, растерзают, я не шучу. И никто вас не защитит побоятся. Потому что хозяева положения не рабочие, а шпана.

Так объяснял он мне то, что творилось вокруг. Словно я далеко, и увидеть своими глазами ничего не смогу. Врал, не стесняясь. Нес лабуду, не думая, насколько глуп и смешон. Похоже, и сам в нее верил. Хотелось сказать ему: уважаемый консул, подойди к окошечку, подними занавесочку, посмотри, не кончилась ли советская власть. Но цитату эту он явно не знал, а на юмор был не способен. Неужели такую же «информацию» лубянские дипломаты отправляли в Москву? Тогда, пожалуй, можно понять, почему ни одна московская акция не врубалась в реалии — ни в польские, ни в любые иные.

Вечером Надежда Андреевна Филатова, жена Леонида Лиходеева, великолепный музыкальный редактор (она представляла на фестивале советское телевидение), попросила меня быть готовым «развлечь» одну внезапно приехавшую гостью, для которой на фестивале почему-то мест на нашлось. «Незваной» оказалась Алла Борисовна Пугачева — ни больше, ни меньше. Поблизости — то ли в Щецине, то ли в Гдыне — тогдашний ее муж, режиссер Стефанович, снимал какой-то фильм: Пугачева была вместе с ним — точно не вспомню — то ли как «просто жена», то ли как участница съемочной группы. Брак этот близился к своему закату, между супругами возникли «проблемы», они-то, кажется, и привели Пугачеву всего на один вечер в праздничный Сопот, где ее должны были бы встретить с надлежащим почетом. С большим, во всяком случае, чем многих других. Но педантичным полякам сентиментальность была чужда, респекта к советским «друзьям» они не имели, а порядок всегда порядок: своевременной заявки на приезд от Пугачевой не поступало — отойти от правил никто не посмел. Да, по-моему, и не хотел.

Мне показалось, что это ее не задело: она была тогда озабочена чем-то иным. Была рассеянна и немногословна. Помощь моя не понадобилась: ни в какой развлекаловке Пугачева не нуждалась. В моем лице — тем более. Да и с могли я подойти на эту, мне чуждую, роль?

С Пугачевой мы встретились несколько лет спустя — у нее дома и по ее же просьбе. Певицу тогда изрядно травили в прессе, главным образом провинциальной: то какими-то альковными сплетнями, то рассказами о всяческих буйствах, вроде бы учиненных ею в разных гостиницах, за кулисами или даже на сцене. Пугачева аккуратно вырезала все скандальные статьи про себя, в итоге они составили довольно толстую папку. Ей хотелось найти защиту — думаю, именно в прессе, широко читаемой, авторитетной, — при помощи моего пера. Иначе я не могу объяснить, почему через общих знакомых приглашение поступило ко мне. Я всегда принимал посетителей с подобными просьбами только в редакции, — к Алле Борисовне проявил учтивость: помнил, как пленила меня на «Орфее» и какой была беззащитной в Сопоте. Вполне возможно, что беззащитной она вовсе и не была, но такой мне тогда показалась и этим очень расположила.

Как назло, в тот вечер, на который мы назначили встречу, я выступал в каком-то из залов Москвы и там задержался, отвечая на многочисленные вопросы. По дороге на улицу Горького, где тогда жила Пугачева, не нашел ни одного работавшего цветочного магазина: до нынешнего раздолья красочной флоры — на любой вкус и час — было еще далеко. Пришлось ограничиться теми букетами, которыми меня одарили на моем выступлении. Алла Борисовна безошибочно заметила эту «переадресовку» и не скрыла своей уязвленности. Наверно, и впрямь я проявил бестактность, хотя, говоря строго, шел не в гости к примадонне, а на деловой разговор, который подобных знаков внимания вообще не предполагает. Впрочем, звездам вряд ли доступны такие нюансы, знаков внимания они ожидают всегда.

Я внимательно изучил газетные вырезки, выслушал доводы жертвы и понял, что написать про ее обиды в «ЛГ» вряд ли удастся. Аргументов не было — вместо них пока что были только эмоции: естественная реакция на вульгарную брань и пошленькие уколы. В таких случаях обиженному есть резон идти в суд, где его позиция всегда предпочтительней, поскольку бремя доказывания лежит на обидчике: в суде не Пугачева должна была бы доказывать свою невиновность, а журналисты неопровержимо подтвердить свои обвинения. Такой возможности у них, по-моему, не было, победа почти наверняка осталась бы за Пугачевой, и вот тогда ее развязным гонителям я с удовольствием дал бы по носу на страницах нашей газеты. Иначе бремя доказывания легла бы на нас, а для этого никаких доказательств Пугачева мне не представила. «ЛГ» выступала обычно, лишь имея в досье стопроцентно выверенные, многократно испытанные на прочность основания для своей публикации.

Я предложил Алле Борисовне обратиться в суд. Такая перспектива ей явно не улыбалась. Кое-как доведя разговор до конца и скомкав остаток вечера, мы разошлись.

Мне, однако, хотелось ей чем-то помочь. В редакции собрали консилиум. Итоговое мнение было единым: выступление против журналистской ретивости, против вульгарного тона ряда статей, ей посвященных, и оскорбительных выражений, особенно в местной печати, где слов не выбирали и щепетильностью не отличались, — такое выступление все же возможно. Я позвонил Пугачевой, чтобы это ей сообщить. Но трубку она не взяла, на просьбу ответить звонком — не откликнулась. Это было ее право. Однако без тех материалов, которые остались у нее, публикация не могла состояться.

К единственному московскому вечеру, который мы провели вместе, я мысленно не раз возвращался. Но отнюдь не в связи с той ситуацией, из-за которой эта встреча произошла. Я пытался понять, почему практически нам не о чем было говорить и почему пригласившая к себе по своему же делу звезда держалась со мной так покровительственно и так снисходительно? Судьба сводила меня со многими ее коллегами, у которых был и действительно мировые, во вся ком случае ничуть не менее громкие имена, и у нас всегда находился не только общий язык — в прямом и переносном смысле, — но и общие темы для интереснейших разговоров, далеко выходящие за узко профессиональные, утилитарно деловые рамки.

Ив Монтан, Хулио Иглесиас, Демис Руссос, Клаудио Вилла, Сальваторе Адамо, Ива Дзаники, Джанни Моранди, знаменитости из нашего «лагеря» — Анна Герман, Эва Демарчик, Карел Готт, Джорджи Марьянович, Радмила Караклаич, Тереза Кесовия, Зоран Миливоевич, Бисер Киров, Эмил Димитров… Почему с ними было так легко, так естественно, можно было говорить об истории, о политике, о театре и живописи, о кино и архитектуре, о прочитанных книгах?.. Причем не поверхностно, не дилетантски, а — глубоко. И ни разу никакая их «звездность» не лезла в глаза. Их словарь был богатым и емким, интересы обширны, эрудиция неподдельна. И нужды в переводчиках не было тоже: опять-таки в смысле не только прямом, но и — главное — в переносном.

После «Орфея» мне казалось, что Пугачева поступит так, как поступали все звезды мировой эстрады, одержавшие первый успех. Точнее, как те, которые впоследствии стали звездами. Ибо такими они не родились. Такими их сделали репетиторы, режиссеры, консультанты, художники, дизайнеры, костюмеры, продюсеры, имиджмейкеры, каждый из которых был занят своим делом. Певцы пели, остальные использовали их потенциал так, чтобы он раскрылся с максимально доступной ему полнотой. Пугачева решила все сделать сама. С точки зрения большого искусства, это была роковая ошибка, с точки зрения тех задач, которые она поставила перед собой, — абсолютно правильный шаг.

Какое-то время ей хотелось, чтобы ее признала интеллектуальная элита. Хотелось выступать на площадках, отданных серьезной музыке и серьезным артистам. Почувствовав, каких усилий это потребует, сколь зыбка перспектива, увидев, что дистанция между ними и ею не сокращается, Пугачева от своих замыслов отказалась, сделав ставку на широкую публику, успех у которой становился все большим и большим. Остальное известно.

Раскрутить себя ей удалось блестяще, тем более, что выбор был невелик, соревноваться-то практически не с кем: оригинальный тембр голоса, темперамент, музыкальность, самоотдача и, главное, полная внутренняя раскрепощенность плюс немыслимая реклама, которую она смогла себе обеспечить, сделали свое дело, превратив Пугачеву в кумира СНГ и «народной» Кореи: мне рассказывали там, что ею очень пленился Ким Чен Ир. Но в даже очень, очень расширенном списке эстрадных певцов мировой величины ее нет.

Искусство песни — одно из немногих, для которого в буквальном смысле слова не существует границ, иначе звезды всемирной эстрады, лишь одно перечисление которых может занять много страниц, не стали бы кумирами и у нас. Почему же это движение идет только в одну сторону — от них к нам? И никогда — в другую? Почему несуществующие границы все же воздвиглись перед русской певицей — ведь по своим творческим данным она вполне могла их преодолеть?

Причина давно уже названа, и мне не останется ничего другого, как воспроизвести ее снова: торжествующее отсутствие вкуса. Той внутренней интеллигентности, без которой не может существовать даже самое популярное, только на массу, а не на элиту рассчитанное искусство. Именно оно — прежде всего. Вкус, как известно, никакими аргументами подтвержден быть не может: он или есть, или его нет. Как и интеллигентность. Доказать отсутствие и того, и другого, к сожалению, невозможно. Но оно заметно каждому, кто их не утратил.

Внутренняя интеллигентность никогда не позволила бы виновнику торжества устроить себе назойливо истеричное, многодневное телевизионное празднество по случаю весьма заурядного юбилея, превратив его во всенародное ликование. Комплекс неполноценности неотторжим от комплекса превосходства.

Мудрая немецкая пословица гласит: «Все плохо, что слишком». У нас она звучит гораздо короче: «Двадцать два!» Жаль, что о ней не вспомнили ни шефы чуть ли не всех наших телеканалов, ни две (возможно, и больше) народных артистки СССР. Одна без тени смущения назвала Пугачеву в ее юбилейные дни истинным гением, другая поведала миру, что передать свои чувства словами просто не может — у нее перехватывает дыхание, как только она заслышит пение этой артистки. Даже от Улановой и от Высоцкого (такой вот подбор), если и перехватывало, то далеко не всегда…

Что ж, безудержные восторги, наверно, радуют ждущего патоки юбиляра, хотя тех, кого юмор все еще не покинул, могут разве что рассмешить, а самого адресата — лишить критического к себе отношения, без которого истинного артиста просто не существует.

И все-таки, вероятно, именно такой и только такой кумир нужен России: ведь наша страна всегда и во всем самобытна. Артистка и публика нашли друг друга.

Первый российский президент редко выражал мнение большинства населения, но в юбилейные пугачевские дни он был, безусловно, на высоте. Говорил то, что думал на самом деле, и вполне соответствовал… Притом — ничуть не лукавил, сообщив, что гордится одним: тем, что живет в эпоху Аллы Пугачевой.

Звучит пародийно, но смеяться все же не следует: лучше печально вздохнуть. И поздравить Дмитрия Сергеевича Лихачева: ему достался орден третьей степени, тогда как Пугачевой — второй. А мученику ГУЛАГА, мудрецу, подвижнику и гуманисту Льву Разгону — тому и вовсе четвертой. Вот теперь уж я точно знаю: президент не механически подписывал подготовленные кем-то указы о награждениях, а сам занимался раздачей слонов. На свой вкус и лад. И делал это с видимым удовольствием.


Зал, в кагором артист выступает, это не просто помещение, где есть сцена и места для зрителей. Бывает так, что он является его визитной карточкой и сам открывает дорогу в Искусство. Для артистов балета и оперы существуют Большой и Скала, Ковент-гарден и Метрополитен, сцены Берлина и Вены. Есть самые престижные залы, о которых мечтают исполнители симфонической или камерной музыки. У эстрадной песни есть тоже своя Консерватория. Свой Карнеги-холл. Только он расположен в Париже. Об одном совсем недавнем зрелище, которое мне довелось увидеть, уместно рассказать именно здесь, чтобы стала яснее та мысль, которую я пытался развить на предыдущих страницах.

…Вечером 14 апреля девяносто седьмого года опустел и парижские улицы. Даже те, где шумная жизнь не стихает ни на один час. Миллионы людей уселись перед телеэкраном, приготовившись бодрствовать до глубокой ночи.

Франция прощалась с «Олимпией».

Для путеводителей и информационных справочников «Олимпия» это всего-навсего один из множества концертных залов столицы. Для французов и вообще для всех, кто относится к эстрадной песне как к высокому искусству, — один из символов национальной культуры, колыбель, давшая путевку в большую жизнь артистам и музыкантам, прославившим свою страну во всем мире. Да и не только своим! Все лучшее в этом жанре, все самое достойное, отмеченное подлинным дарованием и, главное, безупречным вкусом, пройдя испытание «Олимпией», обрело «знак качества» и вошло затем — именно затем! — в миллионы домашних дискотек и видеотек.

Рождение «Олимпии» — зала вместимостью около двух тысяч человек — состоялось в феврале 1954 года. Один из самых тонких ценителей искусства песни и неутомимый собиратель талантов Брюно Кокатрикс переделал захудалый кинотеатр в концертный зал, избрав для него девиз, которому не изменял никогда: «Только лучшим из лучших». Его проницательность и вкус страховали от любых имитаций, от любительства и дешевки. Артисты среднего уровня, случалось, попадали в этот зал на какой-нибудь один концерт, но он так и оставался единственным: если за ним не следовало дальнейших приглашений, международную карьеру неудачника можно было считатьзавершенной, какой бы успех в своей стране он ни имел. Быть допущенным на сцену «Олимпии» лишь на один концерт и не получить потом нового приглашения даже более печальная участь, чем не выступить там ни разу: это означает, что экзамен не сдан. Думаю, ясно, о ком в данном случае я говорю.

В мире не найдется ни одного сколько-нибудь крупного представителя этого жанра, который, выступив в «Олимпии», не признавался потом, что это были счастливейшие минуты вето жизни. Много ли на свете сцен, подмостки которых сами по себе подтверждают высочайший уровень исполнителя и свидетельствуют о его международном признании? Брюно Кокатрикс не только собирал таланты — он их открывал. Хорошо помню, как в шестьдесят шестом году он за руку вывел на сцену никому не ведомую, ослепленную светом нацеленных на нее прожекторов, двадцатилетнюю провинциалочку. Назавтра весь мир заговорил о Мирей Матье…

Брюно Кокатрикса уже нет, хотя все столь же престижный зал по-прежнему носит его имя. А теперь нети прежней «Олимпии»… Реконструкция Больших Бульваров — часть грандиозного плана обновления Парижа, который готовился встретить третье тысячелетие, — добралась идо нее. По замыслу архитектора «Олимпии» предстояло «отодвинуться» метров на пятьдесят, чтобы дать возможность бульвару стать еще шире. Этот проект мог быть технически осуществлен как минимум за три года. Но тогда Париж встретил бы без «Олимпии» 2000 год!

Пришлось смириться с неизбежным: вместо длительного лечения «Олимпия» подверглась операции моментальной — ее снесли и построили новую. Страна решила устроить национальные проводы залу, который десятилетия символизировал культурный Париж. Гигантское прощальное шоу Дети Олимпии (именно так, без кавычек) длилось и полностью транслировалось в прямом эфире по первому каналу телевидения пять часов без перерыва! Начавшись в девять вечера, оно закончилось лишь в два часа ночи.

Список участников этого, единственного в своем роде, ностальгического концерта превышал шестьдесят человек. Проститься с «Олимпией» пришли ее дети: Жильбер Беко, Шарль Азнавур, Сальваторе Адамо, Жюльетт Греко, Патрисия Каас, Саша Дистель, Энрико Масиас, Серж Реджани, Нана Мускури, Мишель Дельпеш, Серж Лама, Клод Нугаро, Катарина Валенте… С ветеранами — по доброй традиции «Олимпии» — успешно конкурировала новая генерация французской эстрады — ее восходящие и уже взошедшие звезды. Но главное — с помощью телемоста в прощании участвовали Элтон Джон, Рей Чарлз, Эдди Митчелл, Адриано Челентано, Хулио Иглесиас и другие знаменитости, в творческой жизни которых «Олимпия» сыграла решающую роль. Больно, что среди детей «Олимпии» не отыскалось ни одного нашего соотечественника: не доросли. А ведь кое-кто, несомненно, мог бы, если бы потрудился.

Зато незримо присутствовали те, кто неотторжим от «Олимпии» и чьи имена — только имена — были написаны на заднике огромной сцены: Элла…Эдит… Лайза… Барбара… Ив… Жак… Никому не надо было объяснять, что это Фицджералд, Пиаф, Минелли, Стрейзанд, Монтан, Брель… Впрочем, иные из них присутствовали не только незримо. То и дело на двух огромных экранах, установленных в зале, возникали старые кадры, снятые здесь же, в «Олимпии», и тогда получалось, что и Пиаф, и Брель, и Далида, и Джо Дассен, и Клод Франсуа, и Жорж Брассенс тоже пришли на этот прощальный праздник, где царило не слишком, казалось бы, совместимое с поводом, их всех созвавшим, неистощимое веселье.

Множество раз вставал зал, приветствуя своих любимцев с той же теплотой, с какой он приветствовал осветителей, монтажников, гримеров, отдавших «Олимпии» всю свою жизнь. Множество раз вместе с артистами он пел дружным хором любимые шлягеры прошлого. Какая публика собралась в зале! Какие одухотворенные, интеллигентные, счастливые лица! Никаких истериков и истеричек! Никаких «музыкальных» фанатов! Никакой обезумевшей клаки и чумазой попсы! Полная гармония зала и сцены, то чувство единства и сопричастности, которое изначально исключает понятая «кумир» и «тол па».

И вот что еще поражало, когда высвечивались цифры, обозначавшие год появления популярнейших песен и пик успеха того или иного классика мировой эстрады. Цифры были такими: 1960, 1962, 1963, 1964, 1966, 1968…

Обруганные, осмеянные, растоптанные нашими низвергателями, благословенные шестидесятые… Случайное совпадение? Как бы не так! Когда неистовость и ослепление сменятся трезвым рассудком, когда судить о сложнейших явлениях прошлого будут, подавив свои ущемленные комплексы, с высоты не соседней колокольни, а хотя бы Эйфелевой башни, может быть, зададутся вопросом: нет ли закономерности в том, что и наше «шестидесятничество», и пражская весна, и парижский май, и рожденное на совсем другой почве движение «сердитых молодых людей», и еще много других родственных и судьбоносных событий в разных странах и на разных материках происходили по-разному, но одновременно? Что «Битлз», скажем, родившись в конце пятидесятых, стали явлением (конечно, явлением!) именно в шестидесятые? Что у исторически значимых процессов есть не только социальные, но и духовные корни, и они не зависят столь примитивно ни от границ, ни от режимов.

И еще. Как старательно наши новые звезды и звездочки, промышляющие в том же, вроде бы, жанре, стараются «отмежеваться» от кумиров их бабушек и матерей, назойливо демонстрируя свою непохожесть! И как с ничуть не меньшим старанием юные дети «Олимпии» мечтают быть хоть в чем-то похожими на своих великих предшественников, отнюдь не теряя при этом того, что отличает их от других: и старых, и молодых. В этом — тоже культура. Тоже — вкус. И тоже — интеллигентность.

Не извлекать ни из чего никаких уроков, жить по-своему, высокомерно смеясь над другими, но втайне завидуя им, — это стало нашей доброй традицией. Во всех областях. Не похоже, чтобы кто-то всерьез пытался ее разрушить. Что ж, каждому свое.

Назавтра Париж проснулся уже без «Олимпии»: за ночь ее снесли. А ровно через семь месяцев, день в день, «Олимпия» возродилась, как Феникс из пепла, всего лишь несколько отодвинувшись в глубь Больших Бульваров и став еще нарядней, чем прежде. Ее дети всегда с нею. Но она с готовностью ждет новых детей. Ждет каждого, кто трудом, талантом и вкусом окажется достойным ее исторической сцены.

Глава 23. Крушение мифов

Вернувшись из очередной командировки — была ранняя весна 1974 года, — я узнал, что со мной хочет встретиться, притом как можно скорее, заместитель председателя Верховного суда СССР Сергей Григорьевич Банников. Это имя тогда я услышал впервые, но справка, которую навели по моей просьбе, заставила насторожиться. До прихода в Верхсуд Банников тоже был заместителем председателя, но — какого?! Заместителем председателя КГБ… И притом курировал следствие. Ну, а что такое лубянское следствие и кому доводилось попасть в его жернова, — это было всем хорошо известно.

Никаких подробностей о пребывании генерал-лейтенанта Банникова на прежнем посту узнать не удалось, имя его почему-то оставалось в тени, хотя о других генералах, занимавших такой же пост, наслышаны были многие. Наводил на размышление и его переход «оттуда» — «сюда»: по шкале тогдашних иерархических ценностей это было очевидным для всех понижением. В любом случае нежданная встреча обещала быть любопытной. Такой и стала.

Банников пребывал в какой-то подмосковной «кремлевке» — не столько лечился, сколько набирался сил. Посланная им машина привезла меня в роскошный оздоровительный центр посреди соснового леса, где облаченный в спортивный костюм генерал занимал гигантский апартамент со всеми мыслимыми удобствами. Его приветливая улыбка располагала, а хлебосольство, воплощенное пока что в горе всевозможных фруктов и коробке заграничных конфет, — не напускным. Я тут же поймал себя на мысли, что таким вот простейшим способом и ловят доверчивых простаков.

Загадка раскрылась сразу же: приближался полувековой юбилей Верховного суда СССР — отличный повод отметиться в прессе. Судебное начальство распределило себя по разным газетам — кому где выступить с юбилейной статьей. Банникову досталась (по его страстному желанию, какой мне сам сообщил) «Литературка», «Вы поможете мне, — сказал он сразу же с подкупающей прямотой, — написать лучше, чем напишут другие коллеги».

Генерал мне понравился, и я очень старался.

Лучше все равно не получилось: официально восторженный тон и набор опостылевших штампов, к которым, вопреки моему совету и даже, мне кажется, вопреки своим же желаниям, тяготел уважаемый автор, превращали «его» статью в заурядную жвачку. Но иначе он просто не мог, даже если бы и захотел: положение не позволяло его обладателю иметь на газетной странице не общего выраженья лицо.

Наш деловой контакт тем не менее сочинением юбилейной статьи не завершился. Продолжение привело к неожиданным для меня результатам. Банников сам предложил мне присутствовать на ближайшем пленуме Верхсуда, чтобы «тиснуть потом об этом статейку». Я «тиснул», но совершенно не то, что «тискалось» обычно в подобных случаях.

Сразу же в каких-то парткабинетах началась закулисная возня, грозившая санкциями не столько мне, сколько газете, потому что мой репортаж и официальное «коммюнике» о пленуме, опубликованное в «Правде» и «Известиях», очень плохо стыковались друг с другом. Банников не только нас защитил, но и отправил мне приглашение на следующий пленум, побуждая тем самым написать публицистический отчет и о нем. С тех пор я, кажется, не пропустил ни одного, жертвуя отпуском, если он, случалось, мешал моему присутствию. Потому что тайны, там открывавшиеся, удивляли не столько общим своим содержанием, сколько конкретностью и поразительной откровенностью.

Полностью рухнул миф (в том, что это миф, я и раньше не сомневался), будто там, наверху, ничего не знают о реальном положении дел. Председатели верховных судов союзных республик, приглашенные на пленум руководители областных судов, главы различных ведомств без всякой лакировки рисовали перед «своими» — в узком кругу — ужасающую картину всеобщего разложения и эскалирующей криминализации всей страны. Уже одною, что пленум несколько раз обсуждал «судебную практику по делам о взяточничестве», давало возможность понять, как далеко зашло дело. Фактически обсуждали не «судебную практику», которой, положа руку на сердце, и вовсе-то не было, а нараставшую угрозу тотальной коррупции, поставить заслон которой ни у кого — у судей тем более — не было сил.

Лейтмотив выступлений всегда был один и тот же: взятки берут все и повсеместно, но осудить за это мало кого удается. По всей стране (Советский Союз — не Россия!) в год не набиралось и двух тысяч обвинительных приговоров, притом сплошь одна мелюзга: преподаватели техникумов, вымогавшие четвертак за незаслуженную пятерку, директора крохотных магазинчиков, сбывавшие что-то из-под полы… Попадались порой и нечто вроде акул — об их осуждении говорили как о великой победе, не скрывая, что досталась она по чистой случайности: почему-то партийные органы лишили этих бедолаг своего покровительства и выдали на съедение… Акулами представали директора провинциальных институтов (чаще всего), профсоюзные заправилы (не выше областного масштаба), а то и местные прокуроры или работники МВД: таких было больше всего в Армении и Азербайджане (с кем-то не поделились или были выдвиженцами повергнутых кланов).

Ни на кого покрупнее замахнуться было нельзя. Во многих областях и республиках за год не провели ни одного дела о взятках, и ораторы — судьи высшего ранга — сокрушенно и на полном серьезе задавали вопрос: неужели там и впрямь не берут взятки? Помню, особенно громкий смех вызвало сообщение, что в Калмыкии на протяжении двух лет не привлекли к ответственности за взятки ни одного должностного лица, что должно было свидетельствовать о нравственной непорочности всех ее руководящих кадров.

Об одном выступлении Банникова (сентябрь 1977 года) сохранилась почти дословная запись в моем блокноте: «Все население обложено поборами, без них советскому человеку нельзя сегодня и шагу ступить. За выгодную должность люди готовы платить любые деньги, зная, что они потом к ним вернутся, притом с большой прибылью. Все наши замечательные социальные завоевания — бесплатное лечение, бесплатное обучение, бесплатный отдых и так далее, — все это становится фикцией, ибо за все приходится платить, причем подпольные таксы растут и растут. Дошло до того, что покупаются партбилеты (от себя добавлю: в России партбилет стоил около двух тысяч рублей, в Закавказье и Средней Азии цена доходила и до шести тысяч, — А.В.), они открывают этим лжекоммунистам путь к должностям, а должности приносят незаконные деньги. Возмущение населения бездействием правоохранительных органов прогрессирует, наша неспособность бороться со взяточничеством будет способствовать росту этой опасной тенденции».

Как видим, те самые обобщения, которых так боялись на страницах газеты, где любая горькая правда должна была непременно выдаваться за частный, из ряда вон выходящий случай, здесь делались открытым текстом, причем в таких выражениях, которые мне не позволила бы предложить для публикации даже автоцензура. В зале пленума они звучали из таких уст, которыми глаголила сама советская власть. Но выводов из этих обобщений не делалось никаких. «Необходимо усилить борьбу со взяткой и поборами», — такой пустопорожней сентенцией завершил Сергей Григорьевич свое мужественное и отчаянное выступление перед коллегами. А чем еще он мог его завершить?

Другой, памятный мне пленум обсуждал вопрос о влиянии алкоголя на рост преступности. Истинный интерес представляло не влияние, а сам алкоголизм как таковой. Цифры и факты приводились ужасающие — стало быть, верха отлично знали, до чего они довел и страну. Выступавшие не констатировали — они стонали, осознавая безысходность уже сложившейся, стабильной ситуации: отчаявшаяся оттого, что потом стало называться застоем, страна тонула в повальном пьянстве.

Годовое потребление крепкого алкоголя надушу населения в Союзе (статистика вынуждена принимать в расчет и грудных детей) перевалило за тридцать литров! В пределах Российской Федерации этот потолок был еще выше. Официально зарегистрированных психических больных в тяжелой форме, доведенных до этого алкоголем, а нечем-то иным, приближалось к четырем миллионам. В торговых точках Центросоюза, обслуживавших 115 миллионов человек (главным образом на селе и в малых городах), алкоголь достигал 70 процентов всего ассортимента товаров (в Сибири и на Дальнем Востоке; в других регионах—45–50 процентов).

Это я успел записать в своем блокноте. Записать все не было никакой возможности, о пользовании магнитофоном не могло быть и речи. Помню, Банников в самом конце обсуждения бросил реплику: «Вопрос ясен. А вот делать-то что?» Наступил о молчание. Все понимали, что «делать-то» нечего — тем, кто сейчас вопрос обсуждал. Но реплика говорила о многом. И о мыслях того, кто ее бросил. И о том, что реальность всем хорошо известна, но сказать вслух всю правду и повиниться перед народом, который власть споила и довела до скотского состояния, никто не может и не хочет.

В тех пределах, которые мне были доступны, я пытался передать тревожную атмосферу пленумов Верхсуда на газетных страницах. Материал приходилось «визировать» — эта неизбежная процедура еще больше сужала рамки возможного. Потом он проходил через сито редактората, над оставшимися ошметками, с трудом сохранявшими имидж пристойности, затем трудились ножницы цензора: он почтительно именовался политредактором. Но что-то все-таки оставалось — то, что не в силах вытравить никакая цензура: ощущение нараставшей беды. Той стихии, которая вот-вот сметет одряхлевшую и насквозь прогнившую власть. Сотни полученных мною писем свидетельствовали о том, что наиболее чуткие и зоркие читатели понимали истинное содержание этих отчетов, даже и не получив в полной мере той информации, которая дошла до меня.

Оставить ее пылиться в ящиках письменного стола — этого я себе позволить не мог. Молчание означало бы соучастие в сокрытии правды. Стать автором самиздата было бы столь же нерасчетливо, сколь и глупо. Только безумец или ловец мимолетной славы решился бы оставить ту стратегическую высотку, на которую волею благоприятно сложившихся обстоятельств меня вознесла судьба. Я не мог, разумеется, изменить своим читателям, не мог лишиться уникальной возможности остаться внутри судьбоносных событий, происходивших за кулисами властных структур, отсечь себя от той поразительной информации, которую несли те же пленумы Верхсуда, — информации, ценность которой не понимали, мне кажется, сами участники этих собраний.

В моих руках оставались другие, ничуть не менее эффективные рычаги, с помощью которых можно было преодолеть угнетавший всех и насаждавшийся сверху заговор молчания, — в нем власть предержащие видели единственную возможность отсрочить свое низвержение. При всей его недоступности для простых смертных пленум Верховного суда формально считался, как и любые другие судебные заседания, открытым для всех: просто физически войти в это здание, а потом еще и в зал заседаний, было без пропуска и приглашения никак невозможно. Стало быть, с точки зрения юридической, все, о чем там шла речь, не являлось государственной тайной, хотя судебная статистика, например, к таковой относилась: такими были парадоксы загнивающего социализма. Никаких обязательств хранить какие угодно тайны я никому не давал. Оставалось найти легальный способ сделать эти «нетайны» достоянием гласности.

В долгом поиске тоже не было ни малейшей нужды. Как раз в это время в благословенном Доме актера — средоточии интеллигентности и духовности — под эгидой сначала Александра Моисеевича, потом Маргариты Александровны Эскиных, по инициативе энергичнейшей и благороднейшей Ирины Дмитриевны Месяц, стали регулярно проводиться мои вечера, где я сам и гости, которых я приводил, в свободном общении с переполненным залом говорили об острейших проблемах, волновавших тогда все, уже готовое к переменам, советское общество.

Еще несколько лет назад — в году, кажется, семидесятом, — когда там же должен был состояться первый из таких вечеров, все до одного приглашенные высокие лица (заместители генерального прокурора, министра юстиции, министра внутренних дел, члены Верхсуда и другие) в последний момент демонстративно отказались явиться, хотя афиша с их именами уже висела у входа, а пригласительные билеты разосланы театральной Москве: их не устроило, что председателем вечера оказался какой-то там Ваксберг. Вечер был грубо — в типично советской манере — сорван. Времена изменились: теперь все они — и другие, того же уровня — считали за честь, если я их сюда позвал…

С исторической сцены сгоревшего позже Дома актера я рассказывал залу, где в первых рядах сидели звезды первейшей величины из мира культуры, о том, что говорилось на собраниях высшего судебного ареопага. Не только об этом, но об этом — прежде всего. Как, впрочем, и о том, что говорилось на других собраниях, столь же высоких и недоступных. Рассказывал, комментируя цифры и факты и вовлекая в дискуссию тех, кто был на сцене рядом со мной. Не нарушаемая даже шорохом тишина свидетельствовала о том, что люди боялись пропустить и самую мелкую подробность. Множеству пришедших не находилось места в сравнительно небольшом зале, и они располагались в фойе, куда были вынесены динамики. Нередко стулья расставлялись прямо на сцене, мы оказывались в тесном общении с нашими слушателями, что придавало этим встречам атмосферу особой непринужденности.

Я видел, как у моих гостей — прокуроров, министров, следователей и судей — постепенно развязывался язык, как, приученные к тому, чтобы держать его за зубами, они сбрасывали постылую свою мундирность, превращались в нормальных и умных людей, способных мыслить вслух, отвечать на вопросы тех, с кем никогда не вступали в живой диалог, — и даже мечтать не мечтали, что когда-нибудь вступят. А десятки людей в зале, заранее запасшись тетрадками и блокнотами, наперегонки записывали каждое произнесенное слово, чтобы завтра донести его до родных, друзей и знакомых. Все эти годы я ждал, что Лубянка или Старая площадь дадут кому-нибудь по мозгам за такое бесчинство, что обрубят этот вызывающе дерзкий легальный самиздат, превратят его в крамольный и, значит, уже несуществующий. Не обрубили…

Еще того больше: инициативу Дома актера подхватили другие «дома»: Дом кино и Дом архитектора, Дом художника и Дом журналиста. И — почему-то в куда более скромном объеме (лишь в пределах Малого зала) — родной ЦДЛ. Потом вечера перекинулись в Ленинград: меня звали тамошний Дом кино, и Дом писателя, и Дворец искусств, и даже гигантский Октябрьский зал… При большом стечении публики вечера прошли также в самых вместительных залах Риги и Таллина.

Приглашений становилось все больше, я никому не отказывал, вызывая законную ревность у тех, кто, рискуя, первым отважился на подобную дерзость. Не уверен, что дорогие и нежно любимые мною друзья из Дома актера понимали причину моих частых «измен». Я всего лишь стремился расширить плацдарм нарождавшейся гласности, увеличить свою аудиторию, иметь беспрепятственную возможность донести запретное до как можно большего числа людей: ведь для таких вечеров уже не было никакой цензуры, практика предварительного согласования в «инстанциях» содержания, а то и полного текста намечавшихся выступлений, осталась, по счастью, в далеком прошлом.

Хотя… Уже при начавшейся, пусть пока еще робко, эпохе гласности мой вечер устроил Центральный дом работников искусств (ЦДРИ), который, как уже сказано выше, я еще с детства считал своим. Здесь на сцену рядом со мной посадили какого-то типа райкомовской внешности и лубянских повадок. Этот хмырь явно имел поручение следить за моим поведением, не давая высказать то, что мне бы хотелось. Поскольку обычно мои вечера во второй своей части сводились к ответам на вопросы и превращались таким образом в диалог с залом, задача надсмотрщика сводилась к тому, чтобы оградить меня от «опасных» записок — под тем, конечно, предлогом, что они не представляют особого интереса. На записках было написано «Ваксбергу», но он почему-то считал, что они адресованы лично ему.

Какое-то время я терпел эту гнусность, беспардонно творившуюся у всех на глазах, потом сгреб все записки, им отфильтрованные, — он опрометчиво их оставил на столике, за которым мы оба сидели. «Не в моих правилах, — сказал я, — уклоняться от любых вопросов. Несущественных, раз они заданы, не бывает вообще». Аплодисменты означали, что зал правильно понял ту мизансцену, которую я разыграл. Стоит ли говорить, что самые важные — острые, честные и прямые-вопросы были как раз в тех записках, что подверглись селекции? Вытянувшаяся физиономия сразу обмякшего стукача, не сумевшего исполнить данное ему поручение, была мне самой лучшей наградой.

Охотно и не раз вместе со мной выступали знатоки закулисных махинаций в самых-самых верхах — лучшие следователи страны Владимир Колесниченко, Владимир Олейник, Юрий Зверев, Александр Шпеер, знаменитый борец с так называемой «организованной преступностью» (или, попросту говоря, с бандой высокопоставленных воров) генерал Александр Гуров: их фактология и мои «обобщения» позволяли воссоздать истинную картину развала страны и стремительного срастания уголовников с властью.

Вскоре к нам в редакцию на мое имя стали приходить письма, которые нельзя было назвать откликами на газетные выступления. Из Сибири и Закавказья, с Урала и Средней Азии, даже из маленьких городков европейской части России поступали запросы о фактах, которые сообщались только на устных моих вечерах. Сообщались притом вовсе не там, где жили авторы писем, а в Москве или в Северной Пальмире. Иные вступали в полемику — не с тем, о чем я писал, а с тем, о чем говорил на своих вечерах, присутствовать на которых они заведомо не могли. Значит, расчет оказался верным: информативная цепочка без помощи медий разматывалась по всей стране. Осуществлялось именно то, к чему я стремился.


При желании эту бурную деятельность могла остановить не только любая партийно-лубянская шишка, но и любой доносчик. Доносчики, видимо, были, а шишек, пожелавших обнажить свое мракобесие, так и не нашлось: что-то уже изменилось в общественной атмосфере, бросить вызов театрально-культурной элите, рвавшейся на наши вечера, никто не посмел. И ни разу никто не отважился закрыть мне доступ на пленум — даже после того, как Сергей Григорьевич Банников был отправлен на пенсию в полном расцвете сил. Тасовать кадровые колоды они еще умели и были горазды, а вне своего номенклатурного круга тушевались и старались выглядеть прогрессистами.

Я до сих пор не знаю, чем отличился Банников в КГБ, — очень хочется верить, что не отличился ничем. Видимо, все-таки неслучайно, что в многочисленных мемуарах и документальных свидетельствах о работе этого славного ведомства, в том числе и в воспоминаниях жертв чекистских гонений, про Банникова нет ни слова: ни за здравие, ни за упокой. Как минимум это означает, что никто не считает себя пострадавшим именно от его рук. И тоже, видимо, неслучайно, что он там не прижился. Что же касается его пребывания в Верхсуде, то кое-какие штрихи остались в моей памяти и в рабочих блокнотах, и все они одного и того же порядка.

На пленумах он всегда призывал к обнажению правды и вежливо, но круто, обрывал докладчиков с мест, которые пытались по привычной схеме лакировать реальность, долдоня что-то про «с одной стороны, но зато вот с другой…». «Не надо нам про другую, — сердито реагировал он на такие пассажи, — мы сами во всем разберемся. Говорите про первую…» И судьи областного масштаба, не привыкшие к такой откровенности, тушевались и замолкали. Отрываться от текста, который был написан заранее и одобрен обкомом, они не умели. Лишившись опоры, начинали потеть, запинаться и быстро сходили с трибуны, демонстрируя свою зашоренность и некомпетентность. Правда, такое случалось редко: видимо, молва о не совсем обычном зампреде быстро распространилась по городам и весям, и областные судьи стали приезжать на пленум уже с другими заготовками.

Помню Сергея Григорьевича при рассмотрении пленумом протестов на приговоры по конкретным уголовным делам. Он всегда голосовал за отмену приговора, а то и за прекращение дела, на худой конец за смягчение наказания — и никогда за его ужесточение. Впрочем, если быть справедливым, протесты с цепью ужесточить наказание на моей памяти в пленум вообще не вносились.

Дважды он внял моей просьбе, прислушался к доводам, которые я изложил, и полностью их поддержал, внеся протест на приговоры, где вина осужденных была более чем сомнительна. Один из них остался в памяти особенно четко: человек с очень плохой биографией (две судимости) и очень плохой характеристикой (в советские времена — документ почти священный) был осужден за убийство жены из мести — она чуть ли не открыто ему изменяла, презрев все угрозы с его стороны, в том числе и публичные. К тому же он полностью и во всем «собственноручно» сознался… Первой реакцией Банникова было разве что удивление: и при всем при этом ему дали всего-то пятнадцать, сохранив недостойную жизнь?!

Между тем биография не улика, признание — не царица всех доказательств, с этим Банников в принципе всегда был согласен и высказывался на сей счет совершенно определенно. А что есть у обвинения кроме этого? — спросил я его. Ничего абсолютно! Ни одна другая версия не проверена, а их там могло быть сразу несколько. В том числе и такая: убитая и ее любовник входили в группу торговцев наркотиками и между ними все время возникали жестокие раздоры из-за дележа барышей и взаимных упреков в «продажности сукам» (то есть в сотрудничестве с милицией). Месть как мотив убийства представлялась обвинению вполне вероятной, но почему только месть за измену мужу, а не за измену сообщникам? Почему они вне подозрений?

Такими, если коротко, были мои возражения, и Банников молча размышлял, глядя в окно, минут пять или шесть. Потом сказал: «Займемся». Я рад, что его не подвел: именно эта версия подтвердилась впоследствии, невиновный — с чудовищной биографией — был полностью реабилитирован, а виновный — с биографией, чистой, как стеклышко, — осужден.

Случались и неудачи. В одном деле, где ошибка была для меня еще очевидней, Банников не нашел никаких нарушений и сказал мне с присущей ему прямотой: «Протеста не будет». Я не спорил: приняв категорическое решение, Сергей Григорьевич от него не отступал. Симпатия ко мне или к кому-то другому никак не могла повлиять на это решение, и я с сожалением отступил. Много позже — уже без моего участия и без участия Банникова — полетел и этот приговор, но мне и в голову не пришло корить Сергея Григорьевича за ошибочное упорство: судья — человек, он принимает решение, как сказано в законе, по внутреннему своему убеждению. Лишь бы это убеждение не было предвзятым, навязанным извне, лишь бы не было оно конъюнктурным или каким-то другим, не совместимым с судейской честностью. Внутренняя честность Сергея Григорьевича Банникова — в те годы, когда я его знал, — всегда была для меня вне всяких сомнений.

Вообще многие члены Верховного суда СССР при близком знакомстве оказывались совсем не такими, какими казались издали тем, кто не видел их рабочее повседневье. Убежден: дали бы им свободу, независимость от аппаратных велений и телефонного права, осознавали бы в любом без исключения деле свою ответственность лишь перед законом и совестью (и больше ни перед кем!), — наше правосудие обрело бы совсем не тот характер, который оно имело.

Евгений Алексеевич Смоленцев, в бытность Банникова председатель коллегии по уголовным делам, потом занявший место Сергея Григорьевича, а еще позже ставший и последним председателем Верховного суда СССР, принадлежал к числу юристов самой высокой пробы, он не раз отстаивал на моих глазах объективную истину, сопротивлялся нажиму, тонко и точно вникал в каждое дело. Я могу назвать еще несколько его коллег, опередивших время и мужественно отстаивавших те принципы юстиции, которые стали было внедряться, когда прикрылось «государево око» на Старой площади: Александр Михайлович Филатов, Исмаил Мамедович Алхазов, Раймонд Казимирович Бризе. И не только они.

Членами Верхсуда СССР по должности были и председатели верховных судов союзных республик. С иными из них я подружился. Глава судебного ведомства Грузии Акакий Григорьевич Каранадзе был сыном крупнейшего чекиста, немало накуролесившего не в самые лучшие времена. Сам же он был человеком удивительно мягким и даже застенчивым. Сын его, талантливый и красивый юноша, еще в подростковом возрасте стал жертвой хулиганов: они ослепили его камнями, пушенными из рогаток. Все попытки вернуть ему зрение окончились неудачей. Это несчастье могло ожесточить любого, тем паче судью, фатально повлияв на его объективность. С Каранадзе ничего подобного не случилось. Кажется, даже наоборот: горе сделало его еще более осторожными щепетильным при решении человеческих судеб.

Одно дело с его участием произвело на меня особенно сильное впечатление. К непривычно мягкому (условному) наказанию была приговорена кассирша какой-то крохотной фабрики, примитивнейшим образом изъявшая из «своей» кассы несколько тысяч рублей. На пленуме Верховного суда СССР А.М. Филатов сделал коллеге суровое внушение: такая мягкотелость лишь поощряет опасных преступников. Каранадзе выступил с возражением:

— Вы в Москве читали только бумаги, а мы в Тбилиси видел и живого человека, — сказал он. — Эту женщину подло обманул ее возлюбленный. Оставил одну с ребенком — без жилья и без средств к существованию. И еще шантажировал: достань мне деньги на машину, тогда женюсь. В отчаянии она снабдила его казенными деньгами, а потом частями, впав в долга, пыталась вернуть их в кассу. До своего разоблачения внесла почти половину. Мужа не обрела, честь свою потеряла, а, окажись в тюрьме, потеряла бы еще и ребенка. Что бы мы выиграли от такой жестокости? Условное наказание — вполне достаточный урок для нее.

Коллеги поддержали Акакия Григорьевича, а я коротко рассказал о судейском его гуманизме на страницах газеты. Гуманизме тем более примечательном, что жертвой несчастной любви была русская женщина, а обманщиком и шантажистом — грузин. Даже не зная в точности тамошних нравов, можно понять, чего стоило пойти на такое решение грузину, возглавлявшему верховный суд своей республики. А тем более — назвать русскую женщину жертвой негодяя, который был одной крови с судьей…

Приехав вскоре в Москву, Каранадзе пришел ко мне домой — внезапно, без всякого предупреждения. Он долго не мог ничего сказать, потом заплакал. Ни тени наигрыша, ни тени рисовки не было в этих слезах, да и были мы с ним только вдвоем, один на один.

— Вы понимаете, — сказал он, успокоившись, — ни разу в жизни никто не сказал мне ни одного доброго слова просто за человечность. Наградами я не обижен — за служебную деятельность, за успехи в работе, за выслугу лет!.. Медали, грамоты, ордена… За какие успехи? В какой работе? Ведь моя работа — защищать людей от произвола и делать добро. Но меня награждали совсем не за это. И вот теперь — ваши несколько строк. Благодаря им, я в Грузии стал героем, каковым, как вы понимаете, не являюсь. А был всего-навсего образцово исполнительным служащим.

Весь вечер мы читали друг другу стихи. Он по-грузински, я по-русски тех же самых поэтов в блистательных переводах Пастернака, Ахмадулиной, Евтушенко. Он — наизусть, я — по книгам. Редко когда выпадал на мою долю столь пленительный вечер. Чистый и задушевный. Без малейшей примеси «деловитости». Акакия Григорьевича уже нет — я часто вспоминаю его с благодарностью и теплотой. Думаю — так, как в тот вечер передо мной, — он раскрывался не часто.


Когда я впервые вошел на правах «почетного журналиста» в высший храм правосудия, во главе его стоял Лев Николаевич Смирнов, личность, которая еще ждет своего биографа. Начинал он свой путь в качестве рядового следователя, а в сорок пятом, когда ему было только тридцать четыре год а, сподобился войти в состав советской части обвинения на Нюрнбергском процессе, которую возглавлял Роман Руденко. С тех пор наш верховный прокурор, неизвестно чем заслуживший особое доверие всех сменявших друг друга советских правителей (на посту генерального прокурора Руденко продержался двадцать восемь лет — до самой смерти), и толкал его по служебной лестнице, хотя высокий профессиональный уровень Смирнова ни в каких толкачах, казалось бы, не нуждался.

Из Нюрнберга Смирнов почти сразу же переместился в Токио, где начался процесс над главными японскими военными преступниками. Там он уже стал заместителем главного обвинителя от СССР. Карьера весьма способного номенклатурного юриста развивалась стремительно — вскоре он оказался заместителем председателя Верхсуда СССР, а затем возглавил Верховный суд РСФСР.

Имя Льва Николаевича Смирнова так и осталось бы, возможно, известным лишь его коллегам, если бы в 1966 году на его долю не выпала весьма сомнительная честь: судить Андрея Синявского и Юлия Даниэля. «Честь» эта выпала ему не только оттого, что столь громкий, скандально и позорно громкий, процесс должен был вести судья очень высокого ранга. Но еще и оттого, что Смирнов не без оснований считался эрудитом, знатоком не только юриспруденции, но еще и литературы, способным вести диалоги отнюдь не на примитивно неандертальском уровне, как большинство его коллег в те времена. Он действительно был человеком начитанным, словарь его отличался по тогдашним стандартам довольно большим разнообразием, что позволяло ему считаться образцовым полемистом советского образца. Про него смело можно было сказать — «этому человеку палец в рот не клади»…

Какую реакцию тот процесс вызвал в кругах советской интеллигенции, памятно многим. Непосильную задачу «успокоить общественность» возложили опять-таки на Смирнова. Убежденный в том, что он может еще и не это, Смирнов явился к писателям отчитаться за глумление над подсудимыми и за свой приговор. Большой зал ЦДЛ был забит битком, и судье в этом зале пришлось довольно туго. «Полемизировать» с обреченными арестантами или с подчиненными ему судьями было куда как легче. Умение ввернуть, хоть и к месту, латинское словечко или цитатку из Шекспира на этот раз говорило совсем не в его пользу: инквизитор-эрудит (так уже было с Вышинским) всегда глядится еще непригляднее, чем инквизитор-невежда.

Ко мне Смирнов отнесся с достаточной благосклонностью, хотя и изрядно трудился над гранками, «визируя» очередной мой репортаж. Он был доступен для возражений, выслушивал их с вниманием и пониманием — часто мне удавалось его переубедить и восстановить то, что он сначала вычеркивал. «Зачем вы это делаете? — спрашивал я. — Чего боитесь? Теперь Верхсуд будет выглядеть в газете не так масштабно. Вы упускаете прекрасный шанс показать товар лицом, притом без лакировки». Такой довод нередко сражал его, и он размашисто писал на полях: «Восстановить».

Этой формальной частью наши встречи не завершались, и он, никуда не спеша, вступал в беседу на «посторонние» темы. Впрочем, вряд ли можно назвать беседами его пространные рассказы о своем юридическом прошлом. Особенно он любил мне рассказывать, как, будучи следователем, спасал людей от облыжных обвинений, Все эти рассказы мною записаны, я думал их даже включить в это повествование, но вижу теперь, что читать их будет невмоготу, настолько они лишены живого сюжета, достоверных характеров и понимания внутреннего мира людей, к судьбе которых он прикасался. Да и прикасался ли — так, как старался это представить? Буквально во всех его рассказах он выглядел стопроцентным гуманистом, которому ничего не стоило(кроме личного желания и небольших, опять же личных, усилий) избавить человека от незаслуженных страданий и вообще максимально облегчить его участь. Все это настолько не соответствовало условиям, в которых он работал, что в его рассказы о свершенных им подвигах было очень трудно поверил.

Вскоре я стал завсегдатаем его служебного кабинета, где мы подолгу вели разговоры — опять же не на одни лишь юридические темы: ему очень хотелось выглядеть не только убежденным гуманистом, не только прилежным читателем художественной и научной литературы, но и хранителем благородных традиций, истинно русским интеллигентом, которому так трудно проявить свою сущность на не располагающем к этому высоком посту. Я никогда не прерывал его рассказы, не вступал в полемику, то есть был благодарным слушателем, к которому в конце концов он проникся явным расположением.

Подтверждением этому служила, конечно, не столько дарственная надпись на его книге о токийском процессе («многоуважаемому… с глубоким уважением»), сколько те беседы, которые он вел — иногда по полчаса, иногда и больше — в моем присутствии по телефону. Никаких служебных вопросов эти беседы не касались — отнюдь! Неизменным его собеседником, звонившим по кремлевскому телефону «первой АТС» (то есть самой важной, доступной лишь особо важным из важных персон), был все тот тот же Роман Андреевич Руденко, генеральный прокурор. Меньшую часть разговора занимал обмен впечатлениями от какой-либо прочитанной книги, большую — оттого, как прошла ночь и хорошо ли работал желудок. Члены Верховного суда, вызванные им судьи более низкого ранга терпеливо дожидались в приемной, не смея прервать нашу строго секретную, доверительную беседу и полагая, как видно, что это я своей болтовней мешаю председателю вникнуть вдела, которые они принесли ему на доклад.

Всей правды о Руденко я еще не знал (всей не знаю и сейчас), но уже имел кое-какую информацию о его личной причастности к массовым убийствам людей даже без имитации следствия и суда. В частности, знал о его приказе расстрелять в Воркутинском лагере летом 1953 года взбунтовавшихся политзэков. Он не только организовал это побоище, но и лично наблюдал за тем, как его приказ был осуществлен. Так что его жалобы на дурной сон и несварение желудка, которые дошли до меня через сочувственные реплики Смирнова, вызывали вполне определенное к себе отношение.


Сменивший Смирнова на том же посту Владимир Иванович Теребилов некогда, будучи еще заместителем председателя Верховного суда СССР (он, кажется, не без оснований, считал себя причастным к позитивному решению судьбы Иосифа Бродского), оказался человеком менее контактным — я сразу почувствовал его, мягко говоря, не слишком большое удовлетворение оттого, что мое присутствие на заседаниях пленума стало как бы разумеющимся и неоспоримым, а публикация отчетов о работе пленума — традиционной. Да и к судебным очеркам в «ЛГ» — моим и моих коллег — он относился с большой сдержанностью, о чем сам поведал позже с заслуживающей уважения прямотой. Он считал, что следователям, прокурорам и судьям мы давали «необъективные оценки». Однако «со временем, — признался Теребилов, — пришло прозрение. Я понял, что эти судебные очерки играли роль катализатора, который обострял и ускорял реакцию на промахи юристов».

Мне дорого это признание, хотя, разумеется, у наших судебных очерков была совсем иная роль. То, что Владимир Иванович называл «промахами юристов», на самом деле было насаждавшейся сверху искореженной системой правовых ценностей, беззастенчивым превращением правосудия в послушного слугу идеологических или социально-политических установок с неизбежно присушим такой практике нарушением прав человека. Именно это и стремились мы объяснить — не юристам, а тем, кто от них страдал или мог пострадать, — вступая в непримиримый конфликт с пропагандистскими штампами и формируя таким образом общественное мнение, которым манипулировали и пренебрегали партийные верха.

Судя по нашей гигантской почте, эта задача была исполнена. И то, что она ставилась выходившими из-под диктата, неуправляемыми публицистами, — ставилась и успешно решалась, — как раз и вызывало ту реакцию, которую Владимир Иванович Теребилов назвал «отсутствием восторженных эмоций». Признаться, нас очень бы удивило и огорчило, если бы в этих кругах «восторженные эмоции» возникли: мы надеялись именно на их отсутствие. И были счастливы, что наши надежды оправдывались.


Весьма заметной и важной фигурой в Верховном суде СССР был докторюридических наук Олег Петрович Темушкин. В число судей он не входил, занимая пост начальника отдела и ведая кодификацией законодательства, обобщением судебной практики, а главное — контактами с прессой. За пределами юридического мира Олега знали как обвинителя все на том же процессе Синявского и Даниэля, где судьей был Смирнов. Он же, став председателем Верховного суда СССР, и взял его в свой аппарат. В прокуратуре Союза, где Темушкин служил до этого, ему было не слишком уютно: там ему пеняли за мягкость, за чрезмерно защитительный «уклон», не совместимый будто бы с положением прокурора. В этом кажущемся парадоксе на самом деле не было ничего поразительного: презумпция невиновности была для него ведущим принципом правосудия, а отнюдь не декоративным довеском к нему. В виновности же Синявского и Даниэля он был убежден искренне, а не потому, что так ему повелели.

Если коротко, по своим убеждениям Олег представлял собою типичного «коммуниста с человеческим лицом», для которого Сталин был палачом и тираном, а Ленин чистейшим вождем чистейшей и святой революции. Любое посягательство на эту святыню он считал величайшим кощунством. Содержание сатир, авторами которых являлись подсудимые на том процессе, ныне всем хорошо известно: Ленин там слегка отличается от канонического большевистского лидера. Все остальные соображения — в сравнении с этим — не имели для Олега никакой цены. И каяться за свое участие в процессе он не собирался — даже после того, как времена существенно изменились.

Я познакомился с ним гораздо позже и могу засвидетельствовать, что его роль в демократизации нашего правосудия была очень существенной. Сам он никого не судил, но его моральное влияние на судей было весьма высоким — он им пользовался только в одну сторону. И никогда — в другую. Особую роль он сыграл в возвращении из небытия еще остававшихся не реабилитированными (а таких было множество) жертв политического террора. Многие из тех, кто с таким немыслимым опозданием заново обрел доброе имя — в большинстве своем, увы, не они сами, а их потомки, — даже не подозревают, сколько усилий приложил Олег, чтобы эти дела были извлечены из забвения и рассмотрены как можно скорее. Словно он опасался, что приоткрытая было «форточка» может снова захлопнуться. И надолго…

Ему я обязан получением множества тщательно скрывавшихся документов, обнажавших кошмарные детали тех расправ, которые чинились над ни в чем не повинными людьми. Благодаря его помощи я раздобыл, например, опубликованный мною в мае 1988 года и потрясший всю страну документ о казни в октябре сорок первого крупнейших военачальников (Смушкевича, Штерна, Локтионова, Рычагова и других) в поселке Барбыш под тогдашним городом Куйбышевым (ныне снова Самара). Он же выдал мне уникальный документ — письмо председателя военной коллегии Верхсуда СССР Чепцова маршалу Жукову, содержавшее поразительные подробности закулисной подготовки процесса руководителей и членов Еврейского Антифашистского комитета и той роли, которую лично сыграли в их убийстве такие зловещие персонажи, как Маленков и Шкирятов (оно впервые опубликовано мною в очерке «Заслуженный деятель», а потом мною же многократно перепечатывалось, войдя также в книги «Сталин против евреев» и «Нераскрытые тайны»). Число таких примеров я мог бы умножить.

Олег Темушкин, активно участвовавший в пересмотре нашего законодательства, добивался всемерного расширения прав обвиняемых и подсудимых в уголовном процессе, в создании гарантий, страхующих от предвзятости и необъективности, то есть стремился придать нашему правосудию гуманный и истинно демократический характер. Кое-что удалось. Удалось бы, возможно, и больше, но вместе со всем составом упраздненного — по понятным причинам — Верховного суда СССР он оказался не у дел.

Это была очередная глупость новой «элиты», дорвавшейся до власти и воспользовавшейся плодами тех, кто с мучительным трудом подтачивал корни деспотического режима, кто обеспечил его крушение. Освободившись от клещей «вертушечного права», от необходимости служить политической «целесообразности», эти честные и совестливые юристы очень высокой квалификации могли бы внести неоценимый вклад в становление новой юстиции. Такой возможности им не дали.

Глава 24. Ночь на ветру

На островке Сен-Луи было мне суждено прожить несколько месяцев. Вечерами я любил бродить по его пустынным засыпающим набережным. Была осень, рано темнело, над чернеющей Сеной стелился низкий туман. Вдоль другого берега нескончаемым потоком мчались машины, небо отсвечивало огнями реклам, изредка проплывал иллюминированный экскурсионный кораблик со стеклянным панцирем над залитой светом палубой. Кораблик скрывался за поворотом, и снова становилось темно, потому что фонарей не было вовсе — из экономии или ради романтики, не знаю.

Да они, и правда, были здесь ни к чему. На спускающихся к воде ступеньках молча обнимались влюбленные. Время от времени из темноты выныривала одинокая фигурка с собакой на поводке. Собаки на острове тоже были приучены к тишине и степенности. Как-то я нечаянно наступил на лапу крохотной таксе. Она и звука не подала, а ее хозяин пробормотал: «Пожалуйста, мсье, простите…»

Почти каждый вечер я встречал одну и ту же пару: сутуловатый, невысокого роста мужчина бережно поддерживал грузную женщину, тяжело опиравшуюся на его руку. Присмотревшись, я заметил, что женщина беременна. Она шла, по-утиному переваливаясь с ноги на ногу, и тяжело дышала. Однажды, проходя мимо, мужчина сказал: «Добрый вечер!» Назавтра, поздоровавшись, он без всяких церемоний предложил: «Давайте гулять вместе».

И мы стали гулять вместе.

Знакомство произошло как-то сразу, просто, без промежуточных стадий, без долгой притирки. Уже через день или два мы перешли на «ты» с той легкостью, с какой сейчас это принято. К тому же мы оказались коллегами: Томас был немецким литератором, Луиза — итальянским переводчиком, и это дало повод для множества шуток о том, как стремительное нашу жизнь вторгается неожиданность, случай. Было что-то забавное, даже не слишком правдоподобное в этой встрече трех иностранцев на французской земле — в темноте ночи, на крохотном, погруженном в сон островке.

Прогулки наши становились все длиннее, был о жаль расставаться с тихими вечерами, с набережной Туманов, с панорамой правого берега, где мчатся машины. И с неспешными разговорами о каких-то пустяках — ничего не значащими, ни к чему не обязывающими разговорами в такт утиной походочке милейшей Луизы.

— Пойдем в кино, — однажды предложил Томас, — Луизе надо развеяться. Если, конечно, это ее развеет…

Кино было неподалеку — стоило перейти мост. Там шел фильм под интригующим названием «Двуглавый орел».

Замелькали старые хроникальные кадры: марширующие штурмовики, костры из книг, переполненный, исступленно ревущий «хайль» стадион, все тот же фюрер — ему внимают благоговейно и старые и юнцы. Все это было видано-перевидано, пусть и не те же кадры — другие. Но, уныло однообразные, до ужаса похожие, они казались давними знакомыми, не вызывающими даже былого бешенства, лишь мучительное недоумение: «Не может быть!..» И все-таки, когда шли немыслимо карамельные, раскрашенные, словно олеографии, картины «народных гуляний», когда показывали умильно плачущих эсэсовцев, которые, слушая тенора в оперетке, гладят пухлые, как сардельки, персты откормленных подруг, а потом вместо арии Зуппе тенор сладко заводит «Дойчланд, Дойчланд юбер аллес», и все вскакивают по-солдатски, и поют, и плачут, и блаженно смотрят на сцену, куда приветствовать певца выходит какой-то партийный туз, — честное слово, мороз пробирал по коже. А в зале смеялись — не в том, что был на экране, а в этом, парижском, заполненном молодежью, и сначала смех этот меня раздражал, но потом я подумал, что в общем-то это нормальная реакция нормальных людей на чудовищный балаган, который им показали. Не в жизни — в кино. Но в жизни балаган был еще и кровав, и ни на секунду я не мог об этом забыть. Мне тоже хотелось смеяться при виде пышнотелой арийки с отвислой челюстью и восторженно закатившимися глазами, да смех застрял в горле…

Мы вышли из зала, перешли через мост и снова оказались на нашем острове, на набережной Анжу, в тихом и сыром сумраке ночи. Луиза молчала, и Томас молчал, и я не сказал ни слова, думая о своем.

Я вспомнил почему-то жаркий июльский день сорок четвертого года, ликующе солнечный день, когда через Москву провели пленных фашистов. еще с вечера накануне вереницы грузовиков стал и доставлять их на гигантское поле ипподрома, которое видно было из окна нашей кухни как на ладони. Грузовики подъезжали всю ночь, и утром, когда я проснулся, все огромное пространство, которое только мог охватить паз, было заполнен о пленными, их уже строили в колонны для позорного марша через Москву. Колонны шли по Ленинградскому шоссе и улице Горького, и вплотную их обступали десятки, а может быть, сотни тысяч людей, не уместившихся на тротуарах и занявших почти всю мостовую.

Это неверно, будто москвичи «в суровом молчании провожали глазами нескончаемый поток пленных» — так писал потом один мемуарист. Нет, были и смех, и слезы, и крики, и проклятая тем, кто принес муки и смерть. И я тоже крикнул: «Гитлер капут!», и кто-то из пленных опустил голову, кто-то ухмыльнулся, а один — как сейчас его вижу — стройный, голубоглазый, с густой щетиной, красиво очертившей молодое лицо, обернулся, прищурился и выкрикнул: «Найн, найн, нихт капут!» Конвоир оттеснил загудевшую гневно толпу, чуть подтолкнул пленного, тот зашагал быстрее, догоняя свою колонну, но обернулся еще раз, чтобы внушить: «Нихт капут!»

Нихт капут! И ведь прав оказался, дьявол его забери… Если только имя одного усатого заменить другим. Его близнецом.

— Этот фильм мы смотрели раз пять, — нарушил молчание Томас. — Так полагалось.

— Этот?.. — переспросил я.

— Ну, не этот, конечно. Про Квекса…

Кадры из печально знаменитого нацистского фильма «Юный гитлеровец Квекс» были вмонтированы в «Двуглавый орел» — те самые кадры, которые некогда обошли мир и о которых столько написано в книгах по истории гитлеризма. Мальчишка, школьник, сын немецкого коммуниста, возвратившись домой с воскресной прогулки, восхищенно рассказывает о лагере «Гитлерюгенд», где прилежные мальчики и девочки занимаются гимнастикой и поют веселые песни. Неустоявшимся тенорком мальчишка запевает одну из них — из соседней комнаты это слышит отец. Он врывается на кухню — отвратительная жирная туша с дряблыми щеками и налитыми кровью глазами — и, схватив сына за горло жилистыми ручищами, выдавливает из него нечто похожее на «Интернационал».

— Пять раз мы смотрели фильм про Квекса, — повторил Томас. — Если бы ты знал, как мы ненавидели его отца. Но о том, что было еще кого ненавидеть, — тех, кто от этого животного ничем не отличался, — про это тогда не думалось. Прозрение наступило позже.

— Сколько же тебе тогда было? — спросил я.

Он ответил не слишком определенно:

— В те годы рано взрослели. Когда мне исполнилось тринадцать, в школе проводили анкету: какие фильмы ты хотел бы увидеть? Все знали, каких слов от нас ждут о родине, о героизме, о величии германского духа. А в моей анкете было написано: о благородстве, доброте, уважении к человеку. — В темноте набережной я не увидел, а почувствовал его усмешку и застенчивый взгляд Луизы, еще теснее прижавшейся к плечу мужа. — Учитель набрался смелости и заявился к отцу. «Мне очень неловко… — осторожно начал он. — Приношу тысячу извинений…» — «Ну, что еще? — нетерпеливо перебил отец, который дорожил каждой минутой. — Переходите к делу, господин учитель». — «Мне очень неловко, но я просил бы вас обратить самое пристальное внимание на Томаса». — «Надеюсь, он не начал ухаживать за девочками?» — недовольно проворчал отец, мысли которого были весьма далеко. — «Гораздо хуже… — вздохнул учитель. — Он нахватался сомнительной терминологии. И главное — стремится иметь собственное суждение там, где все абсолютно ясно. Лишь бы только не походить на других. Хотя вы гордость нации, выдающийся деятель немецкой культуры, я вынужден вас предупредить. Потому что речь идет о вашем сыне. И моем ученике». У отца никогда не было свободного времени, он работал исступленно, одержимо, днем и ночью. Но тут, как видно, он встревожился не на шутку. Он дословно передал мне разговор с учителем и спросил: «Что будем делать, мой мальчик? Ведь ты не хотел бы бросить тень на доброе имя отца?» Понимаешь, я — именно я! — бросил тень на его имя. А не он — на мое…

— Мне очень неловко… — сказал я тоном и словами того учителя.

— Приношу тысячу извинений… Как твоя фамилия, Томас?

Я ждал, что он уклонится от ответа или даст мне почувствовать бестактность вопроса.

— Харлан, — спокойно ответил он. — Томас Харлан.


Фейт Харлан был объявлен гордостью нации не в рескрипте имперского комиссара кинопалаты, а в восторженном спиче самого фюрера на очередной «дружеской встрече» партийного руководства с избранными культуртрегерами рейха. Все сидели за длинными, уставленными яствами столами, сверкал хрусталь, лоснились щеки, рябило в глазах от бриллиантов, сапфиров, рубинов, от выпитого, съеденного и недоеденного, и тогда встал Сам, прикоснулся к своим фатоватым усикам, захватил левой рукой правую (наш сухорукий захватывал правой левую), все замерли в благоговейном трепете, устремили взоры к нему, и он заговорил, сначала тихо, потом все громче и громче, заводясь, распаляясь, и где-то в конце, когда уже было сказано и про грандиозные успехи, и про величие духа, и про грядущие победы, в которые надо внести достойный вклад, вдруг вспыхнуло имя «всеми нами глубокочтимого», «гордости нации», «выразителя чаяний», «признанного фюрера актеров и режиссеров» Фейта Харлана, — и зал заревел от восторга, все потянулись чокаться, поздравлять, а он сидел, потрясенный, не смея поверить, млел от восторга, обожания, счастья.

Имя его, дотоле не вылезавшее из ряда ординарных посредственностей, уже недели подряд аршинными буквами кричало с рекламных щитов: во всех германских городах, в перворазрядных кинотеатрах и крохотных залах казарм, в институтах, парках, лагерях молодежи, домах «народной культуры» спешно крутили фильм суперколосс под звучным названием «Еврей Зюсс». Это был не фейхтвангеровский Зюсс, которого в английском фильме Лотара Мендеса блестяще сыграл известный немецкий артист Конрад Вейдт, избравший изгнание, чтобы служить искусству и правде. Это был его антипод — осовремененная история, приключившаяся некогда в герцогстве Вюртембергском, — фильм, воспевающий убийство ради «национальной чистоты». Сам Геббельс дал «заказ родины» режиссеру Фейту Харлану и он же избрал звезду — знаменитого драматического артиста Вернера Краусса, первого заместителя «Театральной палаты рейха», отхватившего в фильме не одну, а сразу пять или шесть ролей. Портретами Краусса в черной ермолке были оклеены стены домов: повсюду он щурился исподлобья мутными, злыми глазами…


Вода тихо плескалась у ног — черная, с искринками отраженных в ней огоньков. В октябре случаются такие парижские вечера, наполненные тишиной и теплом, почти летние вечера, когда нагретый за день гранит набережных не успевает остыть до полуночи и тянет спуститься к воде, присесть на ступеньки, уходящие в Сену…

Мы молча слушали, как тихо плескалась волна, как скрипели уключины и терлись друг о друга лодочные борта.

— У отца был роскошный шлюп, — нарушил молчание Томас. — Подарок за «3юсса». Крауссу отвалили пятьдесят тысяч марок сверх гонорара. А отцу подарили шлюп.

— Здорово же ты накатался! Наверно, пропадал там дни и ночи…

— Да ты что?!. — Он чуть повернулся ко мне. В темноте его легкие, совсем седые волосы показались пепельно-серыми, а светло-голубые глаза — неживыми. — Да ты что?! — повторил он. — Шла война. Жестоко насаждался культ аскетизма, отрешенности от всех земных благ. Особенно среди верхушки. Не пользоваться своими привилегиями — это считалось хорошим тоном. «Родина превыше всего!» — так вещали газеты, кричали плакаты, витийствовали ораторы на трибунах. Родиной они называли режим, но мало кто замечал эту подмену понятий. От имени родины отцу подарили судно, но родина же повелевала ему не воспользоваться подарком, чтобы избежать упреков в нескромности и зазнайстве.

— И он?.. — спросил я.

Томас пожал плечами.

— Он был послушным слугой режима. «Вот окончится война, — мечтал отец, — и ты будешь носиться на этом катере по Шпрее, Эльбе и даже по морю. Но только после войны». Наш катерок взлетел на воздух в марте сорок пятого. Тогда бомбили каждую ночь.

Было не очень трудно представить, что стало бы с их аскетизмом, если бы Берлин не лежал в развалинах, а торжествовал победу. Какими миллионами задарили бы героев фронта и тыла, сколько медяшек навесили на их мундиры и пиджаки, какие отгрохали бы виллы, замки, особняки и сколько персональных яхт с воинственными штандартами и вензелями лихо резали бы волну на глазах завистливой черни. Не аскетизм, а роскошество стало бы знаменем рейха, то самое роскошество, которому втайне предавались Геринг с его коллекцией награбленных полотен или Геббельс, знавший толк в бриллиантах и хрустале. «Создателям художественных ценностей, поставившим свое искусство на службу новой Германии, мы создадим все условия для их творческого роста!» — сулил Гитлер еще в тридцать третьем. Поставившим на службу они, конечно, создали бы — как это делалось, мы-то хорошо знаем…

— Я часто спрашиваю себя, — продолжал Томас, — что заставило людей творческих служить нацизму. Я не об отце — с ним, пожалуй, все ясно. С его скромными способностями и прилежным трудолюбием в других условиях он стал бы заурядным поденщиком, ремесленником, каких тысячи. А при Гитлере он был первым. Можно понять… Но — настоящих?! Подлинных?! Ведь никто из них не был нацистом. Гамсун — дело другое, он просто взбесился и продался нацизму. Но Гауптман — далеко не Гамсун. Разве он написал что-нибудь во славу нацизму? Разве Фаллада воспел гитлеризм? Разве Келлерман кланялся фюреру? Все они презирали нацизм, но решили сыграть в лояльность, чтобы писать. Разве у вас было иначе?

— У нас было по-разному, — уклонился я, сознавая, сколь безбрежна, остра и противоречива эта скользкая тема.

— Мне было лет девять или десять, — снова заговорил Томас. — Отец взял меня на симфонический концерт. Дирижировал сам Фуртвенглер, давали Вагнера. Я был ошеломлен звуками, подавлен, распят. Помню именно чувство подавленности, хотя музыка ликовала и в зале царил почти молитвенный восторг. Отец слушал рассеянно, все время вытягивал шею, глядя куда-то вбок, где за бархатными занавесями ложи виднелись чьи-то макушки. Когда раздались аплодисменты, я увидел, наконец, кто прятался за портьерой. Бычью улыбку Геринга я узнал бы даже спросонок, да и портреты Риббентропа уже успели изрядно намозолить глаза. «Вожди» великодушно махали залу, публика ревела от счастья, оркестранты во главе с дирижером почтительно кланялись ложе, неистово стуча смычками по пюпитрам. «Кто это рядом с господином Герингом?» — спросил я отца, разглядывая величественного старика, на плечо которого фамильярно оперся рейхс-маршал. «Ты не знаешь?! — возмущенно прошипел отец. — Это же Гауптман! Гауптман — запомни, мой мальчик». И я запомнил… Я хорошо запомнил… Этот снимок — Гауптман, Геринг и Риббентроп — обошел потом газеты всего мира. Хорошо, а с другой стороны — что ему было делать? Ему и другим… Их поставили в условия, когда любой вариант нес невосполнимые потери. Эмигрировать? Но это не каждому под силу. Писателю страшно терять читателей, языковую среду. А возраст? А прошлое? Сопротивляться? Но есть люди, которые по натуре своей не бойцы. Допустим, писатель еще может молчать в расчете на то, что его голос услышат потомки. А режиссер? А артист? Если он не будет работать сегодня — что останется от него завтра? Как он проживет жизнь?

Было уже далеко заполночь, Луиза оставила нас, да и мы озябли.

— Пойдем согреться на уголок, — предложил Томас. И мы пошли «на уголок».


«Уголком» островитяне называли эльзасский ресторан, двери которого не закрывались ни днем, ни ночью. Тот самый, где мы встретились с Юрием Павловичем Анненковым. Расположенный в старинном остроконечном доме, один фасад которого выходил на главную улицу острова, а другой — на набережную, обращенную клевому берегу Сены, этот ресторан не заманивал посетителей ни затейливой вывеской, ни броской рекламой. И однако не было — не то, что дня, но даже и часа, — когда удавалось бы без труда найти место в двух его просторных залах. И маленькие столики на двоих, и огромные деревянные лавки вдоль длинных столов из грубо тесанных, нарочито небрежно сколоченных досок, и стойка пивного бара — все было заполнено веселой разновозрастной публикой, поглощавшей традиционные эльзасские кушанья: густо наперченные сосиски с дымящейся, облитой розоватым соусом капустой да еще неизменные «фрит» — хрустящие ломтики жареной картошки, обжигавшей язык и щекотавшей в носу.

Бородатый очкарик очень юного возраста, беззастенчиво тискавший свою подругу, запивая поцелуи янтарным, пенистым пивом, безмолвно подвинулся — уступил нам краешек скамьи, и мы сразу же включились в это кабацкое многоголосье, где все чувствуют себя членами общей компании и где вместе стем никому ни до кого нет дела. Мы тоже заказали сосиски, «фрит» и пиво, и Томас сразу же нетерпеливо спросил:

— На чем мы остановились? — Впрочем, он помнил это лучше меня. — Нам легко теперь судить — здесь, в эльзасском ресторане, на острове Сен-Луи, через десятилетия после того, как режим низвергнут. А каково было им? Жить-то хочется… Играть, ставить фильмы, спектакли… Чтобы были успех, аплодисменты, рецензии. Слава! Помню, уже после войны отец возмущался, как Шахт на Нюрнбергском процессе поносил Гитлера. «Я же видел, — кипятился отец, — на приемах он, расталкивая всех, бежал к Гитлеру и восторженно жал его вялую, потную руку. Если бы фюрер выиграл войну, Шахт громче всех орал бы „Хайль Гитлер!“» — «А твои артисты, — напомнил я. — Сначала играли в нацистских фильмах, теперь с такой же страстью играют в антинацистских». — «Так это же актеры! — нахмурился отец. — Какие роли им дают, такие и играют. Актер — лицедей, что с него взять?» Но те актеры лицедейству учились отнюдь не в театре, а у режиссеров рангом повыше. Ты читал «Мои разговоры с Гитлером» Германа Раушнинга? Не читал? — Он посмотрел на меня с укором. — Там есть эпизод: Гитлер и Геббельс смотрят в театре какой-то спектакль. Что-то о Фридрихе Великом. «Превосходная, великая пьеса!» — воскликнул Геббельс, когда дали занавес. Гитлер поморщился: «Дешевка!» — Геббельс невозмутимо продолжил: «Это очень слабая пьеса, мой фюрер».

Принесли пиво, Томас залпом выпил пол кружки и замолк. Соседи по лавке затянули модную песенку, даже бородатый очкарик оставил свою девчонку и попискивал что-то, неумело стараясь поймать мелодию и ритм. Сидевший напротив толстяк тянулся к Томасу с кружкой, приглашая включиться в разноголосицу нестройного хора.

— Ну, и что же ты ответил? — спросил я, боясь, как бы лихое веселье прелестного кабачка не увело нас от серьезного разговора.

Потревожился я напрасно. Томас отрешенно смотрел на гудящий зал, поглощенный своими мыслями, своей болью.

— Спорить с отцом не имело смысла. Я больше слушал, возражая не вслух, а про себя. Что взять с актера? Смотря с какого… Ни с рыжей толстушки Марики Рокк, вульгарно вихлявшей бедрами перед добропорядочными отцами семейств, ни с мускулистого Рудольфо Валентно, являвшего собой эталон мужской красоты, — с этих лицедеев я ничего брать не хотел. И даже с кумира наших бабушек Гарри Пиля, который хвастался близостью к верхам и вслух мечтал о фильме, где он мог бы сыграть денщика, сдувающего пылинку с френча любимого фюрера. Нет, эта шушера меня не интересует. В конце концов у каждого диктатора есть достойная его челядь… Но Краусс! Или Эмиль Яннингс… Ты его никогда не видел? Даже в кино? Мне тебя жаль. Это же талантище!.. Я старался попасть на спектакли, где он играл, хотя это было совсем не просто. Театр ломился, когда на афише стояло его имя. А Вальтер Руттман, который начинал с Пискатором и Эрнстом Толлером, ставил «Гопля, мы живем!» — спектакль, вошедший в историю немецкого театра, а потом предал былые идеалы ради новых и сложил голову на русском фронте с именем фюрера на устах… А Пабст!..

— Слепцы, не понимавшие, чему они служат?

— Все видели и все понимали! Не глупее нас с тобой. Просто верили, что Гитлер — надолго. А может быть, и навечно. Против силы не попрешь. Реалисты!

Он назвал ими Георга Вильгельма Пабста, одного из самых блестящих режиссеров мирового кино. Нашумевшие своей социальной правдой, его фильмы двадцатых годов обошли экраны всех континентов. «Безрадостный переулок», «Любовь Жанны Ней», «Западный фронт, 1918», «Трехгрошовая опера» — какие памятные вехи В истории киноискусства! Эмигрировав во Францию, он поставил там «Дон-Кихота» с Шаляпиным в главной роли — единственный фильм, донесший до нас с такой впечатляющей силой и образ и голос великого певца.

Что же потом надломило его, что сыграло с ним трагически злую шутку, побудив вернуться в порабощенную Вену, и значит — в Германию. В Германию погромов, убийств, оголтелого шовинизма, варварского уничтожения культуры, травли всего талантливого, неподкупного, смелого? Какой мог, автор фильмов, разоблачавших вранье, лицемерие, несправедливость, на фашистской студии снять «Парацельса» — неприкрытую апологию «арийства», гимн «избранной» расе?

Ясное дело, я думал при этом не только о Пабсте. Но и об Эйзенштейне с его «Октябрем», о Довженко с его «Щорсом», о Пудовкине с его «Адмиралом Нахимовым», о Ромме с его Ленинианой… И Томас понимал, о чем думаю я. Возвращаясь к более близким ему реалиям, он сознавал, что, по большому счету, ответ одинаков — и для «нас», и для «них».

— Пабсту показалось, что народ принял нацизм и он обязан быть вместе с народом. Он решил, что ошибался, что был чужд интересам своей страны. К тому же он тосковал по родине. Его убеждали: люди живут богаче, они сплочены вокруг Гитлера, многие бывшие противники нацизма, коммунисты прежде всего, стали его сторонниками. И что режим никому не мстит за былые ошибки. Правда, знал он и о зверствах, о подавлении свобод, о подготовке к войне. Но на все, что не укладывалось в желанную схему, Пабст предпочел закрыть глаза. В конце концов, те, кого ты назвал, — в сущности жертвы чудовищной демагогии, которая становится силой, если работает на толпу. Если играет на ее самых чувствительных струнках.

— Но я же не о толпе! Грош цена такому художнику, если можно сыграть на его чувствительных струнках. Ведь они оказались далеко не у каждого. Все подлинно честное предпочло изгнание. Да и те, что остались… Не сдались же Барлах, Кольвиц и Грундиги. Хорошо, это скульпторы, живописцы, графики — они трудятся в своих мастерских, не завися от производства, от государственной казны, от всяческих там инстанций. Допустим… Но сумели же Кейтнер и Штаудте перехитрить хозяев, работая как бы с режимом, но выступая против него. И всесильные наци ничего не могли с ними поделать. Запрещали фильмы, травили в газетах, лишали благ. И все же давали работу— в надежде, что битые извлекут уроки. А те не извлекали. В сорок третьем, когда гайки были закручены до предела, снял же Вольфганг Штаудте, прошедший не только актерскую школу, но и школу достоинства у Макса Рейнхардта и Эрвина Пискатора, снял же он картину «Акробат, пре-кра-а-сно!» — о гражданской честности принципиальности художника в условиях тирании. Значит, все-таки можно не продаваться? Согласись, все-таки можно!..

— Можно… — медленно проговорил Томас. — Конечно, можно. Но нужно ли?..

— То есть как?! Ты подвергаешь это сомнению?

— Если хочешь… Где уверенность, что зритель тогда — тогда, не сейчас! — понимал аллегории Штаудте и тех немногих, кто показывал кукиш в кармане? Была ли вообще аудитория, которая ждала такого искусства? Для которой стоило так работать?

Была ли? Да могла ли не быть?!. Даже в пору тотального оболванивания остаются люди, сохранившие рассудок и порядочность, не предавшие основных человеческих ценностей. Не будь их, стоило ли так биться за «здоровое», «трезвое», «арийское» искусство, придирчиво выискивать намеки и полунамеки в «сомнительных» книгах, запрещать спектакли и фильмы, в которых зритель мог бы, чего доброго, разглядеть что-то «не то»?

Зачем Геббельс с такой яростью набросился на фильм Фрица Ланге «Завещание доктора Мабузе», обозвав его «зловонной падалью», «диверсией заклятого врага»? Казалось бы, какой «идейный» ущерб мог причинить «нации» лихой детектив — забавные картинки из жизни психиатрической клиники? Но сначала зрители, потом доносчики и, наконец, чиновники из нацистской верхушки разгадали, что главный герой — маньяк и бандит — это просто-напросто Гитлер, что террор банд, которыми он командует из камеры сумасшедшего дома, слишком напоминают похождения штурмовиков и что весь фильм — беспощадно злая сатира на гитлеризм. Жена режиссера — известная актриса Tea фон Гарбоу — отреклась от мужа и стала воинствующей нацистской. Не только за показ, но и за просмотр фильма грозило заключение в лагерь. И однако фильм был, он дошел до зрителя и был зрителем понят, и этот факт с непреложной бесспорностью свидетельствовал о том, что честный художник, оставаясь верным истине и искусству, в состоянии усыпить бдительность даже недреманного фашистского ока и пройти через самые хитроумные рогатки.


— А как считал твой отец? — спросил я. — До и после…

Томас посмотрел на часы, и этим заставил меня сделать то же. Было десять минут четвертого. Переполненный ресторан все так же гудел и смеялся. Но вместо бородатого очкарика и его подруги сидела другая пара: медноволосая девица богатырского телосложения властно прижимала к себе хлипкого коротышку с цыплячьей шеей, и тот покорно подставлял впалую щеку пухлым пунцовым губам. Также пряно пахло сосисками и капустой, и пенились янтарные кружки, и хрипло, нестройно, но весело звучали модные песенки — другие песенки, и уже не за нашим столом.

Не знаю точно, час ли причиной или слишком уж резкий, слишком уж откровенный мой вопрос: Томас сразу потускнел, сжался, устало провел рукой по внезапно посеревшему лицу.

— На сегодня, пожалуй, достаточно, — поднялся он. — Пойдем спать.

Мы вышли на улицу. Теплый вечер сменился прохладной ночью. Подгоняемые ветром, шуршали о мостовую опавшие листья каштанов. В магазине напротив сверкала витрина, и от вида разноцветных меховых курток становилось почему-то особенно зябко.

Я проводил Томаса до его дома и пошел к себе. Но спать не хотелось. Противно скрипели рассохшиеся ставни, раздражающе тикал будильник, и газета, за которую я попробовал взяться, испугала своей толщиной. Я надел плащи снова вышел.

Пустынный остров, как корабль на ветру, величаво плыл по Сене. Разбуженные лодки, натягивая поводки, которыми их приковали, тревожно стукались бортами. Поток машин на другом берегу почти иссяк. Возле лестницы, приютившей нас до полуночи, я снова встретил Томаса. Подняв воротник пиджачка, он стоял, облокотившись о решетку, и смотрел на воду.

— Томас?! Ты?..

Он ничуть не удивился, увидев меня.

— Луиза спит. Если я разбужу ее, она больше не заснет. За эти месяцы я стал суеверным. Ее предчувствия пугают меня.

— Какие?

— Всякие. Она так тяжело переносит беременность, что я чувствую себя чуть ли не подлецом.

Мы долго стояли молча, тесно прижавшись друг к другу, чтобы было теплее.

— Хочешь снова на уголок? — спросил я.

Он замотал головой.

— Ты замерз? Нет? Ну и отлично. Вижу, тебе тоже не спится. Значит, продолжим ночь воспоминаний. Я не забыл твой вопрос… Потеряв настоящее, не имея будущего, отец жил после войны только прошлым. Однажды он мне сказал: «Я все время думаю о фюрере. Наверно, в гении порой кроется демон». Я обомлел: «Значит, ты все-таки думаешь, что Гитлер — гений?» — «А как же?! — воскликнул отец. — Ведь он околдовал всю Германию, весь великий народ, покорил почти всю Европу. Это подвластно только гению. Пусть злому, но гению! Разве можно отрицать это? Ты ведь помнишь, как все его боготворили? Объясняй это, как хочешь, но это же факт!» — «Гениев обычно не судят», — съязвил я, но отец неожиданно проявил несвойственную ему ярость: «А Гитлера надо судить!» — «Вот как? — удивился я. — Это уже что-то новое…» — «Да, надо судить! — повторил отец. — Он проиграл войну и в то же время создал душегубки. Если бы он только проиграл войну, ему даже сострадали бы. Если бы тайна печей открылась после его победы, — что ж, победитель всегда прав. Но войти в историю и с проигрышем, и с печами?! Это чудовищно. Он опозорил нацию». Божественная логика, не так ли?

Когда же самому Фейту Харлану открылась тайна печей? Все его сподвижники, служившие нацизму, неизменно твердили, что о зверствах и даже о самих лагерях они узнали лишь после войны. Но — Харлан?! Ведь, готовясь к съемкам «Зюсса», он ездил в оккупированную Польшу и лично привез из застенка несколько «типажей», чтобы придать фильму подлинность, достоверность. Актеры не смогли увидеть себя на экране: фильм еще не был смонтирован, когда их отправили прямо в лагерные печи. Годы спустя во Франкфурте-на-Майне шел процесс палачей Освенцима, и мир узнал, как по распоряжению Гиммлера этим киношедевром кормили охрану, чтобы «эмоционально» ее зарядить для надлежащего обращения с заключенными. Зарядка проходила с полнейшим успехом, и вождь СС лично объявил «великому режиссеру» горячую благодарность.

— Вряд ли отец в точности знал, что там творилось, — хмуро сказал Томас. Он явно гнал от себя страшные мысли, и у меня не нашлось сил возразить ему. — Отец влюбился в Гитлера с первого взгляда и был слепо верен своей любви. А первый взгляд он бросил на него в тот самый день, когда Гитлера провозгласили рейхсканцлером. Вечером должна была состояться премьера фильма «Рассвет». Все знали, что его автор Густав Уцицки бездарное ничтожество, приспособленец, спекулянт, и его премьера едва ли собрала бы даже коллег. Но пошел слух, что прибудут новые вожди, и весь культурный бомонд слетелся смотреть это дерьмо. Фильм о том, что личная судьба ничто в сравнении с судьбой отечества и что каждый немец хладнокровно пойдет на любую жертву, лишь бы только Германия вознеслась к лучезарным вершинам. Когда шли кадры с моряками, которые предпочли смерть ради начальства, Гитлер прослезился. Отец потом не раз говорил: «Государственный деятель, которого искусство заставило плакать, сдал экзамен на человека». Но было ли это искусство? И что стоит пустить слезу ради рекламы?

Томас порылся в карманах, вытащил помятую пачку сигарет, долго возился с зажигалкой.

— А кем был твой отец в ту пору, когда живодер демонстрировал свою человечность? — спросил я, выждав, пока Томас сделает несколько торопливых затяжек. — Ведь, если я не ошибаюсь, первые фильмы Фейт Харлан снял лишь в конце тридцатых годов.

— Отец был довольно популярным актером. Вместе с Крауссом и другими знаменитостями ему доверили роль в пьесе самого Муссолини «Сто дней». Театр поставил эту драму дуче с особой помпезностью. Даже на выходах были заняты корифеи. Отец же играл одну из первых ролей. И удостоился итальянского ордена.

— А немецкого?

— И немецкого тоже. Даже не одного. Он ведь стал исторической личностью задолго до «Зюсса». Помнишь известный афоризм, кочующий из книги в книгу: «Когда я слышу слово „культура“, я хватаюсь за пистолет»? Его приписывают Геббельсу. Между тем это реплика Тимана из пьесы Иоста «Шлягетер», которую автор посвятил фюреру. Геббельс так часто цитировал эту реплику, что стал как бы ее автором. Но знаешь ли ты, кто играл Тимана? Отец! Значит, фраза, ставшая крылатой, впервые прозвучала именно из его уст. Гитлер всегда это помнил. И даже ласково называл отца: «Мой дорогой Тиман». Отец блаженно улыбался, рассказывая дома о встречах с Самим. И я тоже гордился его гордостью…

— Неужели отец ни разу не усомнился, тому ли богу он служит?

— Он никогда не считал себя прохвостом, почему же он должен был сомневаться? Это не значит, что его путь был усыпан лишь розами. Случались и шипы… В конце июля сорок четвертого Кристина Зедербаум, которая играла почти во всех картинах отца, собралась в Швецию на премьеру их последнего фильма «Жертвенный путь». Кристина была второй женой отца, моей мачехой, и этот цветной лирический фильм включал эпизоды их любви. Поездка неожиданно натолкнулась на загадочные препятствия, бумаги застряли в каких-то комиссиях. Премьера в Стокгольме приближалась, ответа все не было, отец совершенно извелся, не зная, чем объяснить неожиданный поворот судьбы. Партийная этика запрещала ему обратиться к высоким покровителям по личному делу, и он был вынужден ждать официальный ответ. Наконец Геббельс милостиво разрешил Кристине поехать, но в ее просьбе взять с собой пятилетнюю дочь было отказано. Отец набрался смелости и обратился к Геббельсу. Тот даже не удостоил его трехминутного разговора — передал через помощника, что транспорт перегружен, каждое место в поездах на счету. «Да вы просто смеетесь надо мной! — не сдержался отец. — Ребенок сядет на колени матери». «Ну, что вы, господин Харлан, — учтиво сказал чиновник. — Это будет слишком утомительно для фрау Кристины. И потом… Скажу вам откровенно: в Берлине должен остаться стимул к ее скорейшему возвращению». Отец не поверил своим ушам. «Бог мой! — только и сумел прошептать он. — Заложником остаюсь я». Чиновнику, наверно, льстила возможность покуражиться над знаменитостью. «А вы уверены, господин Харлан, — спросил он, — в силе чувств фрау Кристины?» Это было унизительно, подло, но отец усомнился тогда не в чувствах жены, а в прочности своего положения. И не напрасно! Вскоре ему отказали уже в творческой просьбе. Он хотел снять «Венецианского купца», переиначив Шекспира на антисемитский лад. Шла большая переписка, и в конце концов Геббельс наложил вето.

— Чем же он все-таки провинился? — полюбопытствовал я.

— Это до сих пор остается загадкой. Я много рылся в архивах, но точного ответа так и не нашел. Возможно, дело в паническом страхе после покушения на Гитлера двадцатого июля. Подозревали любого. Особенно тех, кто считался наиболее верным. И вообще уже наступили сумерки богов. Менялись вкусы, пересматривались оценки, рвались прежние связи…


Как они там ни рвались, каким унижениям его ни подвергли, а Фейт Харлан и в сумерки остался предан старым богам. Сумерки на глазах превращались в ночь, а он с удвоенной, с утроенной энергией спешил исполнить заказ «богов» — создать «монументальную эпопею о том, как любой противник будет повержен, если родина и фронт слиты в едином порыве».

Первого сентября сорок четвертого года Геббельс закрыл все театры, и роль главного пропагандиста гитлеровских идей средствами «искусства» приняло на себя кино. Для своей эпопеи Харлан избрал эпизод из начала прошлого века, когда осажденный Кольберг успешно сопротивлялся французам до заключения Тильзитского мира. Смысл фильма был очевиден, его ясно выразил один из героев: «Наши дома можно сжечь, но земля остается».

Кругом уже рушились дома и горела земля, когда неистовый Харлан со своими сподвижниками — фрау Кристиной, Генрихом Георге и другими — лихорадочно крутил грандиозный даже по нынешним масштабам боевик, которому предстояло вдохнуть силы в обреченных защитников агонизирующего фашизма. Тысячи солдат и матросов, которые могли бы, пожалуй, пригодиться на полях сражений, «воевали» в массовках под командой не маршала, а режиссера, имевшего войск куда больше, чем в свое время защитники Кольберга. Тридцатого января сорок пятого года специальная эскадрилья истребителей пробилась в окруженный союзниками французский порт Ла-Рошель, где оккупанты безрассудно сражались «до последнего», чтобы хоть на день отсрочить гибель рухнувшего режима. Им прислали не снаряды, не винтовки, не пополнение, а фильм Фейта Харлана «Кольберг». Автор сам героически прибыл в порт, чтобы лично представить свой шедевр воинам фюрера и вселить в измотанных зрителей боевой дух. Зрители неистово рукоплескали и прямо из зала кино шли в окопы, чтобы встретить там свою смерть…


Уже рассвело. По грязно-серой, мутной реке проплыла первая баржа, в утренней тишине гулко раздались чьи-то шаги, громада Нотр-Дам просвечивала сквозь белесый туман, возвращая нас из мира мрачных воспоминаний в мир сегодняшней реальности и подлинного искусства.

— Надо все-таки согреться, — поеживаясь, сказал Томас. — Не знаю, как ты, но я определенно превратился в сосульку.

«Уголок» уже был закрыт, там шла уборка, зато открылось соседнее бистро, откуда маняще тянуло запахом свежего кофе.

— Отец не был злопамятным, — сказал Томас, когда мы уселись за столик. — Он работал, не думая об обидах. Да и мало кто избежал ударов. До чего уж преданно служила им Лени Рифеншталь, а ее просто вышвырнули, как выжатый лимон.


Несколько лет спустя, в Сан-Ремо, на фестивале авторского кино, я приметил стройную седую даму, предпочитавшую холл просмотровому залу и неизменно погруженную в мысли над чашкой остывшего кофе. Яркая расцветка модных костюмов, которые она меняла три раза на дню, румянец на щеках, высокий лоб без единой морщинки — все это наглядно свидетельствовало о том, что дама отнюдь не утратила вкуса к жизни. Иногда она отрывалась от кофе, поворачивала голову, и я на мгновение встречался с ее внимательным взглядом. Запомнились выразительно темные глаза, резко очерченный подбородок, в котором чувствовались надменность и властность.

Она была всегда одна, не помню случая, чтобы рядом с ней оказался кто-то еще. Что побудило ее приехать? Фильмы она не смотрела, в дискуссиях не участвовала, светской жизни сторонилась. И даже избегала весеннего солнца в парке или у моря.

Не было, в сущности, никакой причины, которая заставила бы меня приглядываться к тому, как она молча и одиноко пьет свой кофе. Но что-то было в ней необычное, выделявшее из массы других гостей. На третий или четвертый день я спросил у одного из зарубежных коллег

— Что это за седовласая дама, там, в кресле, у окна?

Он усмехнулся:

— Это не дама…Реликт! Лени Рифеншталь — слыхали такое имя?

Судьба не раз дарила мне необыкновенные встречи. Может быть, поэтому появление очередного реликта не вызвало особого удивления — только острое любопытство…


Я видел всего два, но зато самых знаменитых ее фильма: «Олимпия» и «Триумф воли». Как себя ни готовить, как ни стараться смотреть на экран холодными глазами исследователя, это плохо удается. Давно, казалось, известно, в какой грандиозный спектакль, в какой чудовищный фарс превратили нацисты нюрнбергское сборище — партийный съезд «триумфаторов». Но когда видишь, как разверзаются небеса, как фюрер в образе господа бога сходит с самолета на землю, как в экстазе падают ниц обалделые горожане, как под стоны и вопли маршируют штурмовики с факелами в руках, — когда видишь все это воочию, начинаешь понимать не умозрительно, а эмоционально всю меру трагедии, постигшей немецкий народ и причинившей человечеству столько горя.

Эти документальные ленты создала во славу гитлеризма бывшая спортсменка и танцовщица-босоножка, фаворитка фюрера Лени Рифеншталь, имя которой знали в Германии даже малые дети. Четверть века спустя Лени писала в свое оправдание: «В фильме не было ни одного инсценированного эпизода — все истина». Но кто не знает, что цель, которую автор преследует, слишком часто превращает даже подлинный документ в орудие самой бесчестной игры?

«Триумф воли» был удостоен высшей премии нацистской Германии «за монументальность, сопровождаемую чеканным ритмом марширующих колонн, выкованных из стали и воодушевленных огнем созидательной страсти». Через двадцать пять лет лауреатка все еще цеплялась за свою медаль: «Не надо забывать, что это был 1934 год, тогда все мы думали о чем-то прекрасном, о созидании и мире». О каком созидании думала она, снимая коленопреклоненное стадо? И о каком мире, любуясь «выкованными из стали» штурмовиками со зловещими факелами в руках?

Взлет Лени Рифеншталь оборвался также внезапно, как начался: Геббельс обнаружил в ее крови еврейскую примесь, и фюрер даже ради своей фаворитки не посмел нарушить партийные догмы. Годы спустя эту опалу попытались изобразить как отход от нацизма и даже пустили слух, будто Лени возмущалась уничтожением мирных жителей солдатами вермахта.

Протесты эти, однако, так и остались достоянием слухов, а что до «отхода»… Уж, конечно, «отошла» бы она, не окажись в ее анкете столь досадный изъян!.. Упоительно творила бы «монументальные» ленты, и «чеканный ритм марширующих колонн» приводил бы в священный трепет оболваненных простаков. Впрочем, они приводил, но снимали тот «ритм» уже другие фавориты и фаворитки.


Я не сразу решился подойти к ней, а когда решился, зазвенел звонок, приглашая на шумно известный фильм Эннио ди Кончили «Гитлер: последние десять дней», где образ фюрера создал прекрасный английский актер сэр Алек Гиннес, а продюсером был Вольфганг Рейнхардт, сын Макса Рейнхардта, одного из самых талантливых и самых честных режиссеров немецкого театра, убежденного демократа. Поистине удивительную драматургию создает жизнь!..

Лени Рифеншталь упругим движением поднялась с кресла и твердой походкой направилась в зал. Она села в ложе, и я занял место невдалеке, чтобы наблюдать за ее лицом. Но оно ничего, решительно ничего не выражало. Лени бесстрастно смотрела на экран — одинаково бесстрастно и когда зал хохотал, и когда он вздрагивал от неподдельного страха.

Было грустно видеть, как большой артист изображает деспота и палача безобидным, очаровательным дядечкой, который любил сладости, не терял присутствия духа и имел невинную слабость гладить женщин по щечкам. И словно в ответ на свои мысли я прочел потом слова безымянного критика в розданной нам программке: «Ко всеобщему удивлению, Гитлер явился в картине ди Кончи не таким, каким его не осмелился представить ни один режиссер со времен Рифеншталь…»

Лени досмотрела фильм до конца и первой вышла из ложи. Она быстро пересекла улицу и тотчас растворилась в толпе.

Весь вечер я боролся с желанием вовлечь в разговор «первую даму» нацистского кино. Понимал, конечно, что это в общем-то шанс редчайший, который больше не повторится, но какой-то психологический барьер вставал между мною и ею, мешая обрести спокойствие и преодолеть невидимые тормоза.

Ночью я придумал «сценарий» беседы и даже заготовил первую фразу: «Мадам, возможно, вам не доставит никакого удовольствия встреча с московским литератором, но я хотел бы задать вам несколько вопросов». Эту фразу я должен был произнести утром, как только увижу Лени Рифеншталь в кресле у окна. Правила приличия едва ли позволили бы ей уклониться от разговора. Но утром в кресле сидела другая дама.

Безуспешно прождав более двух часов, я пошел навести справки. «Госпожа Рифеншталь уехала поздно ночью», — любезно сказал администратор, порывшись в книге приезжих.


Горячий кофе аппетитно дымился, свежие бриоши ночной выпечки таяли во рту.

— Похоже, вы мало спали, мсье Харлан, — заметил бармен, внимательно разглядывая наши помятые физиономии и одежду с явными следами ночи, проведенной на ведру.

— Похоже, что так, — подтвердил Томас, заметно повеселевший после двух чашек крепчайшего кофе.

Ночь кончилась, а с ней подошел к концу и наш разговор, который — по крайней мере для меня — еще не имел завершающей точки.

— Как дальше, — спросил я, — сложилась судьба твое го отца? Что делал он, когда, уходя, фюрер попробовал хлопнуть дверью?

— Отец видел его за несколько дней до того, как тот хлопнул. Не дверью… Себя!

— За несколько дней?!

— Представь себе… Гитлер любил встречаться с деятелями кино на дружеской ноге. Особенно он тянулся к актерам. Кумиры толпы служили украшением его короны. До последней минуты! Поистине ему хотелось умирать с музыкой… Всех, кто оставался в Берлине, согнали в имперскую канцелярию. Еще совсем недавно такой визит сочли бы за счастье. Теперь, пробираясь среди развалин, под грохот артиллерийской канонады, они испытывали только ужас. Только ужас, и ничего больше. Это было семнадцатого апреля. Встречи всегда проходили накануне дня рождения фюрера. Он упрямо не захотел изменить традиции и на этот раз. Подойдя к отцу, Гитлер многозначительно улыбнулся. Но отцу показалось, что он даже его не узнал. «Господа, — патетическим шепотом заявил Гитлер, — через сто лет выпустят цветной фильм о кошмарных днях, которые мы переживаем. Хотели бы вы сыграть в нем? Смотрите, чтобы публика не освистала вас, когда вы появитесь на экране». Скрывалась ли за этим бредом хоть какая-то мысль? Фильм о тех кошмарных днях сняли не через сто лет, а гораздо раньше. И никто актеров не освистал. Вот в чем парадокс… И драма…

— Отца — тоже?..

Он перестал жевать — посмотрел на меня печально и нервно.

— Его не освистывали. Судили… Дважды его привлекали к суду за преступления против человечества. И дважды суд выносил оправдательный приговор. Даже сняли запрет работать в кино. И отец работал. Он успел сделать еще девять фильмов. Не так уж много. Но и не мало. — Томас хмуро сдвинул брови, опустил голову. — Только не спрашивай, что это были за фильмы. Не знаю… Не знаю… — Он повторил эту фразу еще несколько раз. — Я не историк, я — сын. И я убежден: за отцов должны расплачиваться дети. Каждый по-своему. Кто как может. Отец был еще жив, когда в Западном Берлине поставили мою пьесу «Я сам, и никаких ангелов» — драматическую хронику Варшавского гетто. Газеты заранее сообщили об этом, и поднялся вой. Я просил отца побывать на премьере, но он отказался, хотя его присутствие было бы актом раскаяния. Он предпочел уединение на Капри. Тишину и покой… А в зале бушевали страсти под стать страстям на сцене: собралось слишком много бывших охотников за людьми… Отец без всяких комментариев прислал мне потом вырезку из какой-то газетки. Там меня величали ублюдком, недоноском, предателем. Я не обиделся. И не удивился. Просто послал ему другую рецензию — она заканчивалась словами: «Молодой автор снял толику грязи с имени своего отца»… Вот и все. Поставим на этом точку и отправимся спать.

Он сладко, до хруста, потянулся, и я тоже невольно зевнул, лишь сейчас почувствовав, как затекла спина и как устало слипаются веки — до боли в висках.


Дня через три, рано утром, я случайно увидел Томаса возле машины. Открыв багажник, он складывал туда какие-то пакеты и банки. Меня поразила бледность его осунувшегося лица, потухший взгляд, набухшие мешки под глазами.

— Что с тобой? — чуть не выкрикнул я и тут же подумал, как трудно дался ему наш ночной разговор, внезапно оборвавший романтические прогулки по уснувшему острову.

Томас поднял голову, и небритый его подбородок дрогнул.

— Луиза в больнице… Ребенок родился мертвым… А Луизу едва спасли. Вот соки везу ей… Девочка была. Дочь…

Он захлопнул багажник, сел за руль и вяло помахал мне, даже не приоткрыв пыльное, с дождевыми потеками стекло.

Каждый вечер я терпеливо ждал Томаса на набережной. Но напрасно. Встревожившись, отправился, наконец, к нему. Пожилая консьержка, коротко бросив: «Нет дома», скрылась за дверью, но вспомнив, как однажды я прощался с Томасом у порога, догнала меня на улице:

— Мсье!.. Вы ведь, кажется, друг нашего бедного Харлана? Господа уехали к морю. Сегодня, после обеда… Мадам очень слаба, ей нужно прийти в себя. Такое горе…

А еще через несколько дней я уже был в Москве, простившись с островом, с его набережной Туманов, с «уголком», где сосиски и пиво, с гулкой тишиной подворотен и цепочкой огней на другом берегу. К рождеству я послал им привет — Луизе и Томасу, пожелал счастливого и доброго года, но открытка вернулась с пометкой: «Адресат выбыл».

И прошло еще несколько лет. Судьбе было угодно свести нас снова. Уже не в Париже, а в Риме. На каком-то кинопросмотре ко мне подошел незнакомец с сильно поредевшей шевелюрой и густой бородой, где темных волос было намного меньше, чем белых. Он долго не назывался, надеясь, что я сам узнаю его. И я, наконец, узнал, но только по голосу. Ничто не напоминало в этом старце того Томаса, с которым совсем недавно я был хорошо знаком.

Луиза уже умерла. Он остался в городе, где ее потерял, хотя и пообещал вернуться вскоре в Париж. Но главное состояло в другом: Томас стал воинственным геваристом, имел прочные связи с латиноамериканским вооруженным подпольем и здесь, в Риме, почти в кустарных условиях, на чьи-то деньги монтировал документальный фильм о партизанах Колумбии. Или Боливии — точно не помню. К прежним воспоминаниям он больше не возвращался, был увлечен совсем другими идеями, и я подумал: не будь этой встречи «вживую», никогда не поверил бы, что судьба способна на такие немыслимые зигзаги.

Глава 25. Дальше вход запрещен

Была середина семидесятых. Слух о гуманном, нестандартно мыслящем министре внутренних дел, человеке с открытой и щедрой душой проник повсеместно. В редакции возникла идея взять у него интервью. Не обычное (вопросы-ответы), а свободное, полемичное. Провести живую беседу. Монолог превратить в диалог.

Мне казалась заманчивой возможность встретиться накоротке с личностью яркой, значительной, в которой угадывались черты столь желанного всем представителя высшего эшелона: человека культурного, смелого, лишенного косности, узости и чиновных манер. К тому времени уже было известно: под эгидой министра Николая Анисимовича Щелокова создана беспримерная, не имеющая себе аналогов в мире Академия внутренних дел, где будущие руководители милицейских служб изучают не Сталина и не Брежнева, а Аристотеля и Ларошфуко, где созданы кафедры эстетики и искусств, где лучшие деятели культуры страны обучают полковников и майоров умению слушать музыку и смотреть балет. Просто дух захватывало от таких начинаний!

Встреча с министром (мы поехали к нему вместе с моим коллегой и другом Евгением Богатом) оправдала надежды. Он был точно таким, каким казался издалека: демократичным, контактным, непринужденным. Умеющим слушать. Никуда не спешащим. Позволяющим спорить с собой. С обаятельной улыбкой и приветливым взглядом.

Аппарат министра загодя получил вопросы редакции и подготовил его ответы: несколько машинописных страниц лежало перед Щелоковым. Он засунул их в ящик стола: «Поговорим без шпаргалки».

Это располагало. Разговор действительно шел без шпаргалки. Откровенный и острый. Министр предался воспоминаниям — о детстве, о юности, о школьных друзьях:

— Замечательные были ребята. Мальчик-украинец, мальчик-русский, мальчик-татарин, мальчик-армянин и мальчик-еврей. — Назвал всех поименно. На последнем запнулся. — Как же звали его? Эх, память подводит. Старость не радость… — Тяжело вздохнул. Улыбнулся. — Да, вспомнил: Абраша Коган. Интернационализм — это во мне навсегда. Нельзя предавать свои идеалы. У нашего поколения принципы… — Он замолк, задумался, брови сошлись на переносице. Снова вздохнул. — Принципы — вот что самое главное. И забота о человеке.

Мы подготовили интервью к печати, послали ему текст на подпись. К вечеру текст вернулся. Но — совершенно другой. Тот самый, что был заранее подготовлен. «Шпаргалка», которую он так лихо отверг.

Мне показалось: это шалости аппарата. Чтобы выяснить истину, я позвонил. Он удивился моему удивлению:

— Наш разговор был вполне доверительным. А печать это печать…

Двойной счет был тогда нормой: одна правда — для узкого круга, для широкого — совершенно другая. 29 октября 1975 года материал на целую полосу под названием «Наша милиция» был в газете опубликован. Фамилия Щелокова красовалась огромными буквами. Но поставить свои подписи под этим лакированным враньем мы с Богатом отказались. Интервью осталось безымянным.

Прошло два года. Редакционное поручение вновь привело меня к набиравшему силу министру. По весьма необычному поводу. Гостем Москвы был тогда главный судья Верховного суда Соединенных Штатов Америки Бергер. Не знаю, какие соображения были тому причиной, но визиту этому Брежнев и его ближайшее окружение придавали очень большое значение. Принимали Бергера на широкую ногу, оказывая внимание, которого никогда — ни раньше, ни позже — не удостаивался ни один деятель иностранной юстиции. Громыко внушил Брежневу, что Бергер один из самых влиятельных людей Соединенных Штатов, и все могучие силы аппарата, в том числе пропагандистского, были мобилизованы, чтобы оказать ему особые почести.

Один день его пребывания в Москве был отдан целиком ведомству Щелокова: ближайший друг генсека не должен был ударить лицом в грязь. Щелокову пришла мысль именно этот, «его» день, отразить на страницах печати. Он сам согласовал это с Сусловым, предложив меня в качестве автора: ума не приложу, чем я заслужил у него такую высокую честь. В редакцию пришло указание: откомандировать меня на целый день, с утра до вечера, в распоряжение министра и затем создать журналистский шедевр — репортаж о том, как успешно полицейское ведомство запудрило мозги верховному судье Соединенных Штатов.

Первый зам главного Виталий Александрович Сырокомский торжественно сообщил о выпавшей на мою долю удаче. «Я болен», — таким был мой ответ.

— Пожалуйста, так и сообщим в ЦК. Только, по-моему, ты делаешь глупость. Теряешь уникальный шанс — увидеть все изнутри.

Как он был прав! И как я рад, что не стал упорствовать и согласился! Утром за длинным столом в кабинете министра собрались: по одну сторону Бергер и посол США Малколм Тун со своими коллегами, по другую — Щелоков, его заместитель Борис Шумилин и вся их команда. Я пристроился сбоку — с миниатюрным магнитофоном. Сейчас эта пленка звучит на моем столе, позволяя воспроизвести с точностью документа, а не по памяти, как Щелоков предается воспоминаниям о детстве, о юности, о школьных друзьях.

— Замечательные были ребята. Мальчик-украинец, мальчик-русский, мальчик-татарин, мальчик-армянин и мальчик-еврей. — Запнулся. — Как звали его? Эх, память подводит. Старость не радость… — Тяжело вздохнул. — Да, вспомнил: Абраша Коган. Интернационализм — это во мне навсегда. Нельзя предавать свои идеалы. У нашего поколения принципы… — Он замолк надолго. И все молчали, не смея мешать его погружению в прошлое. — Принципы — вот что самое главное. И забота о человеке.

Бергер внимательно слушал. Согласно кивал. Ему нравилось то, что говорил министр. А как могло не понравиться? Министр пел вполне пристойную арию — про гуманизм, доброту, права человека. Перед тем, как нам отправиться в подмосковную колонию для несовершеннолетних преступников, Щелоков отозвал меня в сторону.

— У наших полковников это может не получиться, — шепнул он мне, — а вы уж как-нибудь постарайтесь, растолкуйте судье, что его везут не в особую, а обычную колонию. Что у нас все такие… Вам он поверит.

Директора Икшинской колонии Георгия Шевченко его начальники травили как раз за то, что он создал колонию не совсем обычного типа, где юные правонарушители не страдали от жестокости и унижений — с ними обращались не то чтобы доброжелательно, но пристойно. Самому Шевченко за это крепко доставалось («устроил, понимаешь, для хулиганов санаторный режим!»), но он терпел и его терпели: Икшинская колония стала образцово-показательным объектом для доверчивых иностранцев.

Конечно, ничего «растолковывать» Бергеру я не стал. Не знаю, поверил ли он в ту показуху, которой его кормили, но вслух во всяком случае все одобрял.

Мы мчались длинной кавалькадой правительственных машин по улицам Москвы. Первый и единственный раз в жизни я был внутри этой колонны, а не одним из толпы горожан, недобрым взглядом провожавших мчащиеся мимо машины. Я видел их из окна черной «Чайки», эти взгляды и лица. Эскорт ревущих мотоциклов освобождал нам путь. По дороге в колонию и обратно, и потом, за сытным обедом в загородном ресторане, и вечером, в Большом театре, — всюду, где мне пришлось быть рядом с верховным американским судьей, я думал о том, как легко, по привычной, отработанной схеме, создается примитивная и постыдная липа и какой успех имеет она: если бы успеха не было, если бы иностранные гости не принимали, хотя бы частично и с оговорками, воздушные замки за подлинные дворцы, фальсификаторам неизбежно пришлось бы сменить заигранную пластинку.

Я принял решение: опубликовать свой репортаж под псевдонимом. На этот раз мне никто его не навязывал. Напротив! Редакция настаивала, чтобы подпись была «настоящей»: ведь именно меня «избрали» на самом верху. Я уперся: единственный способ протеста, на который тогда был способен. «Один день с судьей Бергером» — так назывался репортаж некоего А. Розанова, появившийся в «Литературной газете» 21 сентября 1977 года.

Мне казалось, что с уважаемым судьей больше встретиться не придется. Но — пришлось. Правда, не с ним самим, а с его именем. И в совсем неожиданном контексте. Годы спустя в уголовном деле генерала Калинина — одного из главных исполнителей преступных замыслов щелоковского клана (дело это с грифом «секретно» по-прежнему укрыто в архиве от посторонних глаз) — я прочитал, что Бергеру был предназначен поистине царский подарок, который, разумеется, он не только не получил, но и не имел никакого представления об этом проекте. Думаю, он никогда подарка не взял бы. Но, и это самое главное, вообще не было такого проекта. Был очередной, ставший уже привычным, ловко сработанный трюк, где одним выстрелом убивалось несколько зайцев.

Если судить по бумагам, Щелоков должен был подарить высокому гостю увесистый судейский молоток из белого золота, украшенный художественной резьбой и драгоценными каменьями. Брежневу доложили, что у американского юриста после посещения министра внутренних дел должна остаться о нем хорошая память. Отлично владевший соответствующей терминологией, Брежнев намек понял буквально: по его разумению и вошедшим в привычку обычаям хорошей памяти способствует лучше всего ценный подарок. Окружение Щелокова, во-первых, знало, что в Верховном суде Соединенных Штатов несколько иные обычаи и нравы, во-вторых же, не видело надобности так щедро швыряться деньгами: как-никак на подарок запланировали двадцать тысяч рублей. Кто еще помнит старые цены, знает, что это такое…

У меня нет сведений, осел ли «подарок судье Бергеру» в карманах щелоковской команды, — деньгами или натурой, но то, что он не растворился в воздухе, об этом можно судить с большой степенью вероятности: по бумагам золотой молоток был вручен, а вручен он, однако же, не был.

Ловкий этот маневр пришелся по вкусу министру и его окружению. Когда два года спустя готовился визит Густава Гусака, Юрий Чурбанов (заместитель Щелокова и муж Галины Брежневой), ожидавший чехословацкий орден, провел решение коллегии министерства одарить президента братской страны золотыми часами из государственного хранилища национальных сокровищ. Гусак ценился меньше, чем верховный судья США, — на него отпустили всего четыре с половиной тысячи рублей. Не Бог весть какая сумма, но и она не валяется. Деньги эти значатся потраченными, а подарок — врученным. Уж в этом хотя бы Гусак был неповинен, он, как и Бергер, даже не знал, в какой паутине запутано его имя.

Впрочем, эта история не столь таинственна, как история с судейским золотым молоточком. Часы нашлись! Сначала их прикарманил сам министр, а потом, все умно рассчитав, подарил их ближайшему другу — товарищу Брежневу — по случаю радостного для всей страны события: дня рождения обожаемого генсека.

Чего стоит в сравнении с этой щедростью невинная шалость, которую позволил себе министр, побывав на выставке ювелирных изделий? Ему приглянулся серебряный винный сервиз — набор бокалов, изготовленных искусными мастерами дагестанской чеканки. В официальных бумагах министерская воля отразилась так: «Приобретено у дирекции выставки для вручения подарка министру внутренних дел Анголы». Пьет ли — теперь уже бывший — ангольский министр до сих пор из тех прекрасных бокалов, — этого я не знаю.

Все же самой трогательной и сентиментальной показалась мне другая деталь. Жена министра обожала цветы — и регулярно их получала. В министерских отчетах они проходили как венки к мавзолею Владимира Ильича. Согласимся: министерским товарищам в юморе не откажешь.


Однажды я пришел к Щелокову по конкретному делу — с просьбой содействовать раскрытию одного преступления, которое по причине, мне тогда не понятной, оказалось для его подчиненных слишком крепким орешком. (Теперь-то я знаю, почему следствие вдруг тормознуло: оно неожиданно вышло на людей, очень близких министру. Вышло — и выходу этому само ужаснулось.) После визита Бергера прошло уже года два. Но он вдруг вспомнил.

— А что это вы тогда?.. Интервью — анонимно. Репортаж об американском судье — под псевдонимом. Постеснялись? Заскромничали? А может быть, возомнили? Министры приходят и ухолят… Не захотели пачкать себя именем какого-то Щелокова? — Он улыбнулся, но шуткой не пахло. Пахло чем-то другим. — Ну и зря. Вот сейчас бы вам пригодилось. — Выдержал паузу. — Ладно, я незлопамятный. — Взглянул исподолобья. — Расслабьтесь, расслабьтесь, я же шучу.

Он не шутил. Что-то терзало его, сидело в сердце занозой. Но это не помешало ему предаться сладостным мемуарам. О детстве. О юности. О школьных друзьях: «Замечательные были ребята…» Ну, и так далее. С теми же вздохами, с тем же провалом памяти. С бровями, сошедшимися на переносице. С печальной улыбкой. Со знакомым финалом: «Принципы — вот что самое главное. И забота о человеке».

Отрепетированная искренность, клише задушевности казались тогда не более, чем позерством, обычной — вполне невинной на общем фоне — слабостью крупного человека, который хочет понравиться. Выглядеть лучше, чем он есть. Создать себе славу пастыря просвещенности, благодетеля наук и искусств — для этого надо было сыграть на самых чувствительных струнках. Он льнул к писателям и художникам, одаривал благами актеров и музыкантов — «создавал условия», как тогда говорили. «Открывал дорогу талантам»… И — чего уж лукавить? — иные из них (не отдельные — многие!) охотно льнули к нему. Жаждали высокой его благосклонности. Заискивали и рукоплескали, без малейших усилий получая грамоты, премии и побрякушки, — щедрость, с которой он их раздавал, не поражала, а умиляла. Впрочем, и это было вполне в духе времени — тут особой оригинальностью министр не отличался.

Сотни писателей, режиссеров, актеров, художников, музыкантов удостоились не только денежных подачек, медалей и благодарственных писем «за помощь милиции в воспитании населения своим высоким искусством», но и награды куда более существенной: специального удостоверения, дававшего право нарушать дорожные правила и запрещавшего гаишникам подвергать нарушителя каким бы то ни было санкциям. Этими удостоверениями прежде всего обзавелись директора магазинов и баз — обладатели пресловутого дефицита. Но в борьбу за их обладание включились и известные всей стране деятели культуры, которые становились тем самым заложниками всесильного ведомства: в лучах их славы, под хор их благодарственных восхвалений, министр и его команда, откупаясь ничего не стоящими бумажками, присваивали себе миллионы и при этом еще преподносились народу как апостолы гуманизма и просвещения.

Увы, я тоже не был святым и невинным. Хотя никаких специальных пропусков и удостоверений я у Щелокова не выпрашивал и не получал, но и без всякой просьбы был тоже удостоен ничего не дававшими мне практически золотого значка «Отличника Министерства внутренних дел СССР» и почетной грамоты с личной подписью министра: они являются сегодня ценными экспонатами моего архива.

Один раз я все же решился обратиться к Щелокову и с личной просьбой: она была тотчас уважена. Моя дочь жила в Софии с матерью, каждый ее приезд в Москву (уже с семилетнего возраста Таня летала самостоятельно, без сопровождения взрослых) требовал мучительных хождений по ОВИРам, унижений и стояния в очередях. Одним телефонным звонком Щелокова все проблемы были решены: малолетней дочери выдали заграничный советский паспорт для беспрепятственных поездок в оба конца. Поблагодарив министра за помощь, я предупредил его: «Никаких панегириков я писать все равно не буду». — «Ничего другого я и не ожидал», — махнул рукой Щелоков, сопроводив свой жест ехидной улыбкой.

Ошибется тот, кто подумает, будто на золоченый министерский крючок клюнули лишь ловкачи и прохиндеи. Обаяние, которым, несомненно, обладал министр, та страсть, которую он умело вкладывал в свои пространные монологи, — все это подкупало даже самых достойных. С ним поддерживали добрые отношения Мстислав Ростропович и Галина Вишневская, настолько добрые, что после их отъезда на Запад домработница певицы перешла на домашнюю службу к жене министра внутренних дел. Шостакович принял участие в конкурсе на создание песнопений во славу щелоковского ведомства и выиграл его. «Марш советской милиции», созданный великим композитором, был увенчан высшей наградой — золотым мечом, — а сам автор получил счастливое право сняться рядом с министром: эта фотография обошла советские газеты.

Другой блистательный композитор — Арам Хачатурян — довольствовался скромным вторым местом в этом беспримерном полицейском конкурсе, что отнюдь не погасило переполнявших его восторженных чувств. «Дорогой Николай Анисимович, — писал он крупномасштабному вору, вальяжно расположившемуся в кресле министра, — этот марш я написал, вдохновленный Вами и по Вашей инициативе. Ваше внимание и любовь к искусству, музыке — явление необычное, достойное восхищения. Мы, музыканты, очень Вам благодарны. Позвольте преподнести Вам в дар рукопись моего марша…» Быть может, из всех несметных богатств, оказавшихся в руках министерской семьи, этот манускрипт единственная подлинная ценность, оказавшаяся у Щелокова на вполне законном основании: добровольный подарок.

Богатств у него собралось поистине несметное количество. Среди них представляющие музейную ценность полотна Бенуа, Айвазовского, Шишкина, Саврасова, Маковского, Фалька, Кончаловского. Однажды, прибыв в Ереван, Щелоков посетил мастерскую Мартироса Сарьяна. Обаяние незаурядного министра растрогало старика, и он поддался его уговорам — подарил большое свое полотно музею министерства для поднятия эстетического уровня милицейских генералов. Полотно увезли прямо на квартиру министра. Когда несколько лет спустя я писал для газеты очерк о нем («Кость мамонта», — он имел большой читательский резонанс), меня поражало, как, ничего не страшась, он мог напихать в квартиры и дачи — свои и своих детей — столы из малахита, старинные шкатулки с перламутровыми инкрустациями, античные вазы, скульптуры известнейших мастеров, миниатюры из золота, серебра, слоновой кости, антикварную мебель, люстры (их оказалось пятьдесят две!) из старинной бронзы и хрусталя.

Но еще больше меня поразила догадка, которая впоследствии подтвердилась. Никто толком не знал, какая причина вдруг побудила не то в конце шестидесятых, не то в начале семидесятых годов начать фронтальную атаку против невинных и трогательно страстных в своем увлечении коллекционеров, с превеликим трудом собиравших в разоренной стране всевозможные раритеты.

Судебные процессы шли пачками, и не только в Москве: коллекционеров обвиняли в спекуляции, мошенничестве, нарушении правил о валютных операциях и прочих преступлениях. Пресса захлебывалась от разгромных памфлетов и фельетонов, игравших все на тех же чувствительных струнках читателей, обиженных судьбой и лишенных самого насущного — хлеба, мяса и молока: смотрите, как с жиру бесятся эти «жрецы красоты», лишая народ его национального достояния! Ярость рептильных журналистов, с которой они клеймили антикваров и нумизматов, была в странном несоответствии с виной этих несчастных, даже если и допустить, что за ними была какая-то вина.

Женя Богат мужественно защищал жертвы несправедливых гонений, посвятив этой теме несколько своих очерков. Каждая его публикация вызывала окрик с каких-то верхов, и Чаковский снова и снова ехал в эти «верха» улаживать возникший конфликт. Он симпатизировал Богату, иначе после первой же его публикации о коллекционерах вторая бы не состоялась.

Тайна открылась, когда Богата уже не было в живых. Как всегда, употребляя слово «народ», обличители имели в виду себя: сотни ценнейших предметов, конфискованных у коллекционеров, перекочевывали не столько в казну, сколько в карманы, потайные сейфы и апартаменты высокопоставленных мародеров. Часть из них поступала к ним как бы законно: по акту получалось, что конфискованный антиквариат передан музею министерства внутренних дел — детищу Щелокова, призванному увековечить ere заслуги перед страной. По сути это был домашний «музей» семьи: для публики предназначались лишь плакаты, диаграммы, официально помпезные фотографии, остальные же экспонаты, имевшие реальную ценность, в музее даже не появлялись, составляя личный фонд министра.

Куда больший интерес представляет другая механика, созданная и отработанная в центральной милиции ее генеральской мафией. Агентурная сеть устанавливала истинную ценность коллекции — сфабриковать обвинение против ее обладателя было всего лишь делом техники. Нагрянув с обыском и прокурорской санкцией на арест, визитеры вступали с коллекционером в откровенный торг. Если, допустим, в опись попадало сто предметов, ему предлагалось отдать восемьдесят без всякой описи: ведь он в любом случае их терял, но за двадцать «неправомерно приобретенных» предметов ему грозило гораздо меньшее наказание, чем за сто. Разумеется, ему гарантировали еще хорошее содержание в тюрьме или лагере и досрочное освобождение: каждый понимал, что и то, и другое было во власти тех, кто диктовал условия и добивался всегда своего.

Красноречивой иллюстрацией к сказанному может служить свидетельство сына недавно скончавшегося Аркадия Шевченко — бывшего личного советника Громыко и заместителя генерального секретаря ООН, сотрудничавшего с ЦРУ и перешедшего на Запад. Геннадий Шевченко, юрист, научный сотрудник института государства и права Академии наук, вспоминает, как проходила опись имущества отца, который был заочно приговорен к смертной казни с конфискацией всего, что ему принадлежало. Опись проводила целая бригада следователей. Двенадцать икон школы Андрея Рублева и старинный серебряный оклад с эмалью и позолотой были оценены все вместе в пятьсот рублей — раз в шестьдесят или семьдесят дешевле их стоимости. Указанная в описи цена становилась тем самым как бы легальной, ее и платила номенклатура, покупая предметы искусства в «специальной» комиссионке.


Генерала Сергея Крылова я знал не слишком близко, недостаточно хорошо. Скромного майора министр Щелоков отыскал среди других зеленых мундиров, похожих вроде бы друг на друга, как две капли воды. Безошибочно — отдадим должное его интуиции! — отличил от всех остальных и приблизил к себе. Министра привлекли живость ума этого офицера, его эрудиция, логичность мышления, способность коротко и ясно сформулировать мысль: среди косноязычных, малообразованных, а то и просто тупых коллег он выглядел жемчужным зерном в хрестоматийно известной куче.

За очень короткий срок майор вырос до генерал-лейтенанта. Он писал за своего министра служебные записки, деловые речи, заздравные тосты, доклады на съездах и конференциях. Слава Богу, министр мог толково их прочитать — создавалась и ширилась легенда, что он читает не чужой, а собственный текст, излагает не чужие мысли, а свои.

Министру было к этому не привыкать: за цикл статей, написанных не им, но подписанных его именем и опубликованных в малотиражной молдавской периодике, Щелокову присудили без защиты диссертации ученую степень доктора экономических наук. Возможно, продлись идиллия отношений Крылова и всесильного министра чуть дольше, за цикл служебных речей, написанных для него генералом, Щелоков отхапал бы себе дополнительно и степень доктора философии.

Именно Крылов и убедил министра создать беспримерное учебное заведение — Академию МВД. Ее начальником Щелоков назначил Крылова. Начальник начал с того, что повелел каждому слушателю ознакомиться с трудами Аристотеля, Плутарха, Теофраста, Монтеня, Руссо, Лабрюйера и Монтескье.

Помню, он приехал в Центральный Дом литераторов вместе со своей профессурой. Мы ожидали увидеть юристов, но слово получали один за другим социологи, историки, искусствоведы, философы. Это они учили уму-разуму будущих генералов, старались привить им азы культуры. Писательский корпус, как теперь уже стало очевидным для всех, далеко не однороден. Сидевший неподалеку от меня классик детской литературы громко отреагировал: «Монтень не поможет ловить преступников». А классик драматургии спросил в упор: «Будет ли теперь у милиции время охранять от воров мою квартиру?»

У Крылова хватило юмора ответить на это шуткой, но следующее его заявление повергло наших писателей в полный шок. Он сказал, что обяжет слушателей Академии изучить Талмуд и многотомную «Историю еврейского народа», с дореволюционного издания которой он приказал снять фотокопии. «Зачем?» — чуть ли не хором заорал зал. «Чтобы учиться мудрости и умению воспитывать детей», — такой ответ дал генерал. Легко представить себе, как реагировали в антисемитских верхах и низах на подобные мысли. И до какой степени в этой среде Крылов был белой вороной.

Меня познакомил с ним его друг, писатель Григорий Медынский, посвятивший многие годы борьбе за спасение попавших в ГУЛАГ юных преступников — жертв сталинской системы и созданной ею «модели социализма». На 80-летнем юбилее Медынского (его тоже праздновали в ресторане ЦДЛ), подойдя к юбиляру, Крылов предложил тост за союз ума (он поцеловал Медынского) и власти (он постучал по своей генеральской груди).

Несколько дней спустя у того же Медынского мы встретились с Крыловым уже в узком кругу. Он знал меня только по имени как журналиста, автора газетных публикаций. Но почему-то сразу проникся доверием. Когда мы уединились за рюмкой коньяка, он вспомнил свой юбилейный тост: «Какая там у меня власть?!. Что я могу? Разве что пустить пулю в висок». До рокового выстрела оставалось почти три года, кто мог бы тогда всерьез принять этот метафорический возглас?

Я стал извиняться за своих примитивных, неумных коллег, так постыдно встретивших его в писательском клубе, но он возразил:

— Нет, ваши классики правы. И партия, и МВД, и вся система снизу доверху погрязли в коррупции, а у меня против этой заразы, кроме Руссо и Монтеня, нет ничего.

Помню его вопрос: «Сколько мне дадут еще удержаться на плаву?» Я пожал плечами. Он сам ответил: «Два года». Ошибся совсем не намного.

Его возненавидел Чурбанов, уже вошедший во вкус и стремительно набиравший силу реальный хозяин министерства. Чурбанов пока еще был первым заместителем, но метил в кресло министра. К маразмирующему диктатору он был все-таки ближе, чем его закадычный партийный товарищ. Постепенно люди Щелокова оттирались, убирались, перемещались, уступая место людям Чурбанова. Одной из первых жертв пал генерал Крылов. Конечно, брежневский зять не мог вынести интеллигента и эрудита в своем окружении. Полная, не только психологическая, но и биологическая несовместимость исключала возможность найти с ним общий язык. Зная, какую роль играет Крылов при Щелокове, он стремился лишить министра его «золотого пера». То, что Щелоков не просто пожертвовал им, но не сделал даже попытки его защитить, показывает, какой стала уже в это время подлинная расстановка сил.

Чурбанов растоптал его с особым, изощренным садизмом. Он обвинил генерала в мелких хищениях. Именно в мелких — в этом и был иезуитский смысл всей операции. Он предъявил начальнику Академии счет за исчезнувшую из учебной аудитории ковровую дорожку (стоимостью, если мне не изменяет память, не то в двадцать, не то в тридцать рублей) и казенный холодильник, оказавшийся на казенной же даче генерала.

Крылова с позором лишили его поста. Приказ по чистой случайности совпал со святым праздником — днем рождения Ленина, — отмечавшимся в Академии, как и положено, торжественным общим собранием. Прибыл лично Чурбанов. Крылов попросил слова, чтобы, воспользовавшись случаем, попрощаться с коллегами. Чурбанов не дал. Крылов вышел из зала и — в уже бывшем своем кабинете — пустил себе пулю в висок.


В октябре 1979 года министерство внутренних дел и трогательно сотрудничавший с ним Союз писателей провели в Ташкенте очередное помпезное совещание. Меня персонально пригласил на него Юрий Чурбанов: приглашение сохранилось.

Съехались гости из всех союзных республик, из всех крупных городов, Обсуждалось отражение в текущей литературе правовой темы. Секретарь Союза Юрий Верченко попросил меня сделать на этом совещании один из основных четырех докладов. Другими докладчиками были Владимир Амлинский, Борис Можаев и Лев Ошанин.

Огромный зал ломился от публики. Казалось, весь Ташкент преисполнен жгучей потребностью узнать, как наши писатели славят в своих сочинениях доблестную милицию. На самом же деле их привлекла сюда отнюдь не литература, а созвездие вельмож, оккупировавших президиум. В центре, рядом с отцом узбекского народа Шарафом Рашидовым, сидел Чурбанов. Остальные места заняли члены бюро ЦК компартии Узбекистана. Вскоре почти все они, кроме второго (русского) секретаря Леонида Грекова, своевременно уехавшего послом в Софию, окажутся за тюремной решеткой.

Когда я, выступая, оборачивался, случалось, к президиуму, мой взгляд неизменно встречался с сонным взглядом Чурбанова, мучительно демонстрировавшим уважительное отношение к оратору. О великая благосклонность судьбы! В перерыве меня пригласили вместе с ним отобедать!

Я вошел в священную комнату за сценой — довольно уютный зальчик, где стол ломился от яств, — и был тут же остановлен тоже допущенным к столу бдительным седовласым поэтом с репутацией выпивохи и честного человека. О милиции он никогда не писал, но оказался на том совещании среди почетных гостей. В Союзе писателей их было немало — любителей посещать помпезные мероприятия, главным образом, в особо щедрых на хлебосольство регионах страны. «Как можно?! — поэт брезгливо подергал мою безрукавку. — Официальный обед… С самим Юрием Михайловичем… В таком виде!..» — «Ничего, — снизошел Чурбанов, услыхав учиненную мне выволочку. Все с той же блуждающей улыбкой он тупо смотрел в никуда своими маслянистыми глазками. Я не понял: он прощает меня или ему это вообще безразлично. — Жарко…» И то верно: было за тридцать, хотя и октябрь, допотопные вентиляторы ничего не вентилировали. Впору было задохнуться…

Мне досталось место рядом с «самим».

— Надо бы встретиться, поговорить, — шепнул он, заглатывая очередную порцию водки. — После Газли. (Кто не помнит; Газли — центр газового месторождения неподалеку от Бухары, сильно пострадавший от случившегося незадолго до этого землетрясения. — А. В.) До чего неохота лететь! Но придется… Надо помочь людям.

Он отсутствовал один день. Еще день спустя мы, действительно, встретились.

— Устал, — пожаловался Чурбанов. — Пришлось вкалывать вовсю. Но — людям плохо, и никто о них не заботится. Кругом одни жулики. Или лентяи. Не сделаешь сам — никто другой и не сделает. Просто не знаю, как с ними работать.

Из деликатности я не стал уточнять, в чем заключалась эта работа. Ответ пришел через несколько лет. На судебном процессе, где Чурбанов был уже не генерал-полковником, не первым заместителем министра внутренних дел, а подсудимым, речь зашла именно о том дне и о той самой инспекционной поездке в Газли, По формуле обвинения, он вернулся в Ташкент, на наше литературное совещание, с десятью тысячами рублей, которые вручил ему на мелкие расходы первый секретарь обкома Каримов.

Принципиальный спор между подсудимым и свидетелем (на том процессе Каримов, хотя и был доставлен в суд под конвоем, выступал в роли свидетеля) касался лишь одной важнейшей детали: положили Чурбанову пакет с деньгами под салфетку во время обеда или вложили в карман, сопровождая высокого гостя в туалет. Подсудимый настаивал на втором варианте, свидетель рьяно отстаивал первый. Разницы я не понял, но, возможно, она и была, а я мучительно пытался решить для себя один пустяковый вопрос: тогда, вернувшись из Газли и удостоив меня разговором, он держал эти десять тысяч в одном из карманов мундираили засунул куда-нибудь под матрас в спальне своей резиденции.

Разговор был предельно коротким. Очень мягким. Но вполне деловым.

— Вам бы не хотелось, — наклонив голову, вкрадчиво спросил Чурбанов, — написать, да побыстрее, очерк о нашей милиции?

— Так ведь пишут же…

— Пишут. И мы очень благодарны вашим товарищам. (Ну, уж нет, извините, — подумал я, — это ваши товарищи, а не мои.) А теперь напишете и вы.

— Так я писал…

— Вы меня не поняли. Я имею в виду положительный очерк. Как вы умеете.

Попробовал отшутиться:

— Положительные у меня не получаются. Огня не хватает.

— Огня мы добавим. — Он сказал это так многозначительно, что возражать не приходилось. — Попробуйте еще раз, обязательно получится.

Даже этот кратчайший диалог — так мне показалось — его утомил.

— С вами поговорит мой помощник, — буркнул он и отошел.

Сейчас я не уверен, произнес ли он тогда слово «помощник». Возможно, какое-то другое, похожее. Но точно — не «адъютант»: тот истуканом стоял рядом и никак не реагировал на реплику своего начальника. И вечером, на заключительном приеме, ко мне подошел вовсе не он. Очень вежливый подполковник негромко, с подчеркнутой уважительностью спросил меня, что мне нужно для того, чтобы «исполнить поручение Юрия Михайловича».

— Подумать, — уклончиво ответил я, чтобы избежать продолжения разговора.

Подполковник, однако, воспринял мой ответ по-своему. Старее всего, он точно, без отклонений, шел по пути, который ему подсказали.

— Квартира?

— Квартира есть. (Я сразу же понял вопрос — помню, как поразила меня эта «рыночная экономика» в действии.) Спасибо, у меня есть все.

— Так не бывает, — улыбнулся подполковник. — Да вы не стесняйтесь. Может, надо куда-то поехать, повстречаться с людьми — давайте, давайте! Создадим все условия. Поможем.

Из этой странной беседы я вынес только одно: даже в ту глухую пору политического отупения, когда всесильные временщики диктаторствовали в стране, они все-таки боялись печати. Той, что была им, казалось, во всем подвластна. Управляли ею, но и боялись ее. Восторженный вопль газетчиков во славу их «благородных деяний» не только льстил самолюбию, но как бы служил еще зримым гарантом их личной стабильности и безопасности. Ведь под очерком о милиции со всей очевидностью имелся в виду очерк лично о нем — о генерале Чурбанове.

Ни служебное положение, ни шальные деньги, которые оно несло, ни семейные узы на самых верхах — все это еще не давало полного удовлетворения. «Культурная элита», к которой они так явственно льнули, создавала не только престижную среду обитания, она была призвана пополнить ряды аллилуйщиков, которые стали плодиться, размножаясь делением. К жарким объятьям всесильных тянулись художники, писавшие их портреты, скульпторы, их лепившие, романисты, выводившие их в своих книгах если и не под подлинными, то легко угадываемыми именами, поэты и композиторы, сочинявшие про них песни, режиссеры, снимавшие фильмы по их заказу. «Лауреатов премии МВД» считал и десятками, если не сотнями. Союз писателей всячески поощрял исполнение почетных милицейских заказов.

Выбор был только таким: вступить в конфронтацию с вельможным заказчиком или ему подчиниться. Бог избавил и оттого, и от другого. С помощью шутки и хитрости я ускользнул.

Была и еще одна встреча с Первым Зятем страны. Он созвал писателей и журналистов на очередную смычку со стражами порядка, и я был тоже допущен, и, каюсь, явился, и все мы выстроились в длинную очередь, чтобы пожать Первому Зятю его благородную ручку.

И тут оказалось, что все, буквально все, запаслись гостинцами: кто книжищей в ледериновом переплете, кто книжицей потоньше и всего лишь в бумажном — словом, чем Бог послал. Они вручали свои дары хозяину встречи, а тот, не глядя, все с той же, все с той же улыбкой передавал адъютанту в полковничьем чине, а тот своему — всего лишь майору, а при том на подхвате был еще лейтенант, поскольку удержать всю эту гору в одних руках было и в самом деле ну никак невозможно. И только я явился без книги. Совсем не потому, что был умнее других, а потому, что — глупее: просто не догадался.

Когда дошла очередь до меня, когда мы оказались лицом к лицу, Юрий Михайлович растерялся. Произошел сбой. Сложилась нештатная ситуация. Отработанный механизм вдруг взял да забуксовал. Рука, приготовившаяся что-то взять и тут же передать по цепочке, повисла в воздухе. Он тупо посмотрел на своего адъютанта, потом на меня. Это был, кажется, первый и единственный случай, когда мы близко друг к другу встретились глазами. Но взгляд его не выражал ничего. И я скромно отошел, уступив место тому, кто уже дышал мне в затылок.

Работала в МВД прелестная женщина — опекала писателей и журналистов. Кажется, подполковник. А, может быть, даже полковник. Танечка Львова. Доброй души человек, Многим из нас помогала, если кто попадал в беду. Подошла ко мне: «Дежурная машина вас мигом домчит — слетайте домой за книгой. Очень советую». Я не отказался. Сил на бунт не нашлось. Машина с сиреной и мигалкой неслась по Москве — так мчатся сейчас разве что кортежи нашего президента. Все постовые отдавали нам честь, а другие машины испуганно жались к тротуару.

Меньше чем через полчаса я уже вручал какой-то свой опус так, по-моему, и не сошедшему с прежнего места Юрию Михайловичу Чурбанову, — рука его к тому времени уже изрядно обмякла. Отработанным движением он молча передал книжицу адъютанту, даже не взглянув на обложку.

Танечка позвонила чуть засветло. Сразу и попеняла: «Что же вы надпись не сделали?» Ну, надо же — и тут оплошал! «Неужели заметил?» — поразился я. Таня замялась: «Мы заметили. А вдруг и он заметит?» Он не заметил. Если он что-нибудь и замечал, то нечто другое.


Как и следовало ожидать, звезда Чурбанова закатилась, как только отдал концы Леонид Ильич. Теперь-то для всех очевидно: счастливый брак был на самом деле величайшим несчастьем Чурбанова. Не случись такой оказии, он скорее всего не стал бы ни генералом, ни лауреатом (потайная Государственная премия досталась ему «за образцовый порядок в Москве во время Олимпийских игр»), ни замом министра, но все равно сделал бы неплохую карьеру и выжал бы из нее все возможное и невозможное. Его не звал бы за стол генсек, но зато ему не светила бы зона.

Пока шла мышиная возня в больших кабинетах, Чурбанов не возникал, дожидаясь ее исхода. Его не сняли, но отстранили от дел, — он не терял надежды: пропасть ему не дадут. Один раз за это время я говорил с ним по телефону. Ко мне пришел с какой-то жалобой на непорядки в саратовской пожарной охране один разжалованный лейтенант МВД, и я, смеха ради, решил отправить его к Чурбанову. Легко представить себе, чем бы кончилась эта затея в иные — недавние — времена. На этот же раз провинциальному экс-лейтенанту скучающий от безделья заместитель министра устроил встречу с не подобающей случаю широтой. С чаем, печеньем, конфетами — на час или даже на два Не знаю, о чем они там говорили, но вскоре я получил из Саратова восторженное письмо: этот «душевный разговор», как писал автор, он не забудет «по гроб жизни».

Откликнулся и Чурбанов. Он сам позвонил мне, поблагодарив за «интересного посетителя», просил и впредь посылать ему нуждающихся в помощи людей, пригласил захаживать запросто, как ни в чем не бывало… Словно я когда-то захаживал к нему — запросто или нет! Я спросил его, как дела, как настроение, он ответил, что неплохое, но скоро, наверное, перейдет на другую — хозяйственную — работу. Это можно было счесть за черный юмор, но юмора-то как раз он был лишен абсолютно, говорил с унылой, сухой деловитостью, и тогда мне подумалось, что звонок не случаен: видимо, он хотел пустить по Москве слушок — все с ним, дескать, в порядке, он, как и прежде, силен, друзья не дадут в обиду, так что пусть его заживо не хоронят, а те, кому невтерпеж, держат язык за зубами. Так мне показалось — звонил он по этой причине. Не было у нас с ним никаких «общих тем» и обычая поболтать по телефону не было, естественно, тоже: очень уж в разных весовых категориях находились мы все это время.

Вскоре он был арестован, появились газетные сообщения — о том, что вменяет ему прокуратура. Сумма полученных им взяток таяла на глазах. Каждая новая информация содержала цифру, меньшую в сравнении с предыдущей. К началу процесса она составляла шестьсот тысяч, к концу всего-навсего девяносто. Остальное доказать не удалось. Вряд ли кто-то хотел позаботиться о самом Чурбанове: на реальную меру наказания сокращение эпизодов, ему вмененных, существенно повлиять не могло, один год меньше или один год больше принципиального значения уже не имели. Целью, мне кажется, было другое: сузить, насколько возможно, круг лиц, причастных к его деяниям, убедительно подтвердить серьезность намерений тех, кто вел с ним все эти месяцы торг, обещая не раздувать дело и облегчить его участь в обмен на обет молчания. То, что такой торг шел и что он дал результаты, у меня сомнений не вызывает.


В конце августа — начале сентября 1988 года я отдыхал с семьей на живописнейшем болгарском курорте Созополь — бывшей римской Аполлонии, — многократно воспетом и в нашей отечественной литературе. Мне казалось, я надежно укрылся хотя бы на две недели от суеты газетного повседневья: ни адреса, ни телефона своего я никому не оставил. Но нет, разыскали и здесь! Заместитель главного редактора А.П. Удальцов просил немедленно возвращаться в Москву: был конец пятницы, а в девять утра в понедельник начинался судебный процесс, на котором список подсудимых возглавили Юрий Чурбанов и бывший министр внутренних дел Узбекистана Хайдар Яхъяев.

— Уникальный шанс! — слышался в трубке далекий голос Удальцова. — Мы пробили вам пропуск на процесс. Он начинается в девять, а в полдень первый материал уже должен быть у меня на столе, чтобы попасть в номер. Будете давать свои репортажи регулярно, до конца процесса. Сделайте все возможное — вылетайте немедленно.

Ничего возможного в моем распоряжении уже не было: все билеты на единственный самолет из Бургаса проданы до конца сентября. Я сделал невозможное. Пилоты буквально внесли меня на борт, усадив на место стюардессы. «Товарищ будет освещать в газете процесс Чурбанова» — эти слова были пропуском на самолет; вся страна с нетерпением ждала громкого и, казалось, очистительного процесса.

Утром в понедельник я был в Верховном суде. В полдень, как договорено, репортаж о начале процесса лежал на редакторском столе. Материал был жестким и злым — я предвидел, что даже в эпоху развернувшейся гласности пробить его на полосу будет не так уж просто, и приготовился воевать.

«Главное, чего мы ждем от суда, — было сказано там, — преодоление барьера, на котором написано: „Дальше вход воспрещен“. Подлинно государственного подхода, побуждающего увидеть за пресловутым „частным случаем“ беду, которая постигла общество, допустившее такой беспардонный грабеж и денег, и социально-нравственных ценностей на высших этажах власти. Осознания поистине исторической миссии, возложенной на судей в этом процессе, за которым следит весь мир. Нам важно знать, каковы истинные масштабы явления, куда и к кому тянутся нити. К кому — из „бывших“. А может быть, к кому-то из еще „настоящих“? Затаившихся и примолкших…

Не ради мщения нужно все это, не ради сенсаций. А для того, чтобы вскрыть гнойник, отравлявший моральный климат целого поколения. Чтобы увидеть: где деформации личности, а где — общественных институтов. Чтобы прилюдной гласно обнажить те каналы, по которым пробираются к власти, объединяясь общей преступно целью, невежды, циники и воры».

Вот такой текст — на три с небольшим машинописных страницы — я принес в редакцию, намереваясь отстаивать в нем каждое слово. Но Удальцов не стал его даже читать. Протянул листок, только что сошедший с телетайпной ленты: «тассовку»… Сначала шел перечень газет и журналов, которым она адресована. В подробном перечне не было ни малейшей нужды, в него попала вся центральная и региональная пресса. Достаточно было написать: «Всем газетам и журналам без исключения». Само же сообщение было кратким: поименованным органам печати категорически запрещалось публиковать хотя бы одну строку о деле Чурбанова, кроме официальной информации, монопольное право на которую было предоставлено ТАСС.

Никакой подписи под этим приказом — беспримерным даже не для эпохи гласности — не было, но секрет этого наглого и беспардонного всплеска кремлевской цензуры открылся еще в тот же день. Дирижировал стыдившийся своего имени Егор Лигачев, упорно требовавший от угодливых подчиненных и ничуть не менее угодливых посетителей, чтобы они величали его благородным именем Юрий. Большая честь для Зятя — оказаться тезкой Нового Второго Лица.

Ослушаться его распоряжения не удалось бы даже редактору-смельчаку: ведь и цензоры-стукачи не дремали. Один-единственный, правда, смельчак все же нашелся: не стыдившийся своего имени Егор Яковлев, тогдашний редактор «Московских новостей». Он воспользовался оплошностью «тассовки», где его газета поименована не была, и опубликовал корреспонденцию Виктора Лошака, сопровождаемую тремя фотоснимками. Разразился невероятный скандал: Москва много дней жила в напряжении, ожидая привычных оргвыводов. На Старой площади Яковлева обвиняли в неискренности и сознательном неповиновении — ведь в «тассовке» было упомянуто Агентство печати «Новости», изданием которого тогда являлась газета: значит, запрет распространялся на все его подразделения. На «Московские новости» в том числе.

Но истинный конфликт состоял вовсе не в юридической казуистке. Речь шла о принципе: пойдет ли в печать дозированная, профильтрованная, тщательно селекционированная правда или, дав волю газетчикам, можно ждать от них любых неожиданностей. Яковлев выдержал, устоял, конфликт замяли, но больше ни в «Московских новостях», ни в других газетах ничего о процессе — до самого его конца — не появилось. Кроме, конечно, унылой тассовской информации, сочиняемой по отработанным десятилетиями советским штампам.

Я вернулся в Верховный суд к началу послеобеденного заседания: полученный утром пропуск продолжал действовать, обеспечивая мне свободный вход в зал. Не тут-то было! У входа на улице меня дожидался Олег Темушкин — коллега и добрый товарищ. Взмолился: «Бога ради, не подведите! Пришел запрет — нельзя пускать ни одного журналиста». — «А простому зрителю с пропуском пойти можно?»— «Простому можно. По специальному отбору». — «Вот я и буду отобранным». — «Аркадий, вас же знают в лицо. Ведь вам не хочется меня подвести».

Конечно же, я не хотел подвести Олега. Но зато я очень хотел понять, что за безумие вдруг охватило Кремль? Кто там ударился в панику? Откуда такая истерика? Чего и кого испугались? Первое Лицо пребывало тогда в Крыму. Но и был бы Горбачев в Москве, вряд ли по такому вопросу вступил бы в спор со Вторым. Не вступал, как мы знаем, и по более серьезным поводам.

Просочилась и долго еще обсуждалась новость поистине ошеломительная: сам Лигачев имел прямое касательство к всеохватной сети коррумпированных чиновников высшего эшелона и, пользуясь своим, непошатнувшимся еще, положением на партийной верхушке, старался спасти себя самого: вдруг прозвучит в судебном зале и его имя…

Бесспорных данных, подтверждающих эту версию, у меня нет. Но попытка удушить гласность сомнения не вызывала. Любой ценой надо было ограничить круг «пострадавших» от правосудия. Расширение этого круга могло задеть «своих» людей. Достаточно было хоть один раз упомянуть их имена в ходе процесса, — они сразу же попали бы в печать, и дальнейшую судьбу задетых не смог бы держать под жестким контролем даже сам Лигачев. Защита своих в обнажившейся уже конфронтации реакционных и демократических сил, в обостряющейся борьбе за власть — вот где была зарыта собака!

И, конечно, еще одна причина побуждала опустить шлагбаум перед слишком уж любопытной прессой. На официальном языке это называлось стремлением оградить партию от компрометации, от клеветы на ее руководящие кадры. А фактически была договоренность: за молчание и разумное поведение на суде придет смягчение наказания, а может быть, даже и полное освобождение. Демонстративно заткнув рты журналистам, могучие закулисные силы убедительно давали понять: обещание не было пустым звуком, другая сторона держит слово…

Так мне и не удалось написать о том процессе ни единой строки. Отпуск был сорван бестолку. Но какую-то пользу я все же извлек: какова цена наступившей гласности и что придется преодолеть, чтобы фарисеи и конъюнктурщики, повязанные одной цепью, приоткрыли завесу над своими преступными тайнами, — это стало тогда понятным с максимальной ясностью и полнотой.


Галину Брежневу я на процессе не видел. Впрочем, и я посещал его вовсе не каждый день. Вокруг дочери покойного генсека уже слагались легенды — искать им подтверждения я не собирался, но увидеть ее еще один раз, уже совсем в другой обстановке, — от этого бы не отказался.

Еще раз… Ибо я видел ее лишь однажды. Притом совершенно случайно. Может быть, в восьмидесятом, но скорее всего в восемьдесят первом. Режиссер Борис Голубовский, который готовил в театре имени Гоголя постановку моей пьесы «Закон», пригласил меня быть его «парой» на встрече Старого Нового года на Пушечной — в Центральном доме работников искусств. Как всегда, было многолюдно и шумно. И весело — встречи старого Нового проходили обычно в «творческих» клубах непринужденнее, чем нового Нового, когда веселье хоть чуточку омрачает непроизвольно ощущаемая торжественность.

За соседним столом — у меня за спиной — то и дело раздавался вызывающе громкий, раскатистый женский смех. Голубовский, сидевший лицом к тому столу, долго всматривался в кого-то, потом шепнул: «Обернись, только не сразу — не знакомо ли тебе это лицо?» Я обернулся. Знакомым оно не было, но и не угадать было бы трудно. Не только из-за внешнего сходства — из-за манеры держаться. Я молча кивнул — мы поняли друг друга.

Рядом с Галиной сидел с каменным выражением лица молодой и довольно невзрачный чернявый парень, парфюмерно сладкая красота которого органично сочеталась с не подвластной ни гриму, ни маске торжествующей тупостью. Я не знаю, отчего хохотала Галина — чернявый вообще не раскрывал рта. Это был тот самый Борис Буряцу, бывший актер театра «Ромэн», которого молва называла «цыганским бароном». Рядом, подпирая стенку, обреченно тосковал охранник Галины — в штатском, празднично, как ему полагалось, одетый, но не имевший права ни сесть за стол, ни отлучиться. Чурбанова, естественно, не было; муж предавался той ночью веселью с кем-то другим.

Галина распалялась все больше и больше — от праздничного похмелья, которое после полуночи стихийно овладело переполненным залом. Оркестр на сцене играл все неистовей, танцующих заметно прибавилось, вскоре все уже стукались друг о дружку, находя, как видно, в такой толкотне особое удовольствие. Тут и Галина вдруг сорвалась с места, властно схватив за руку кого-то из своих соседей и потащив его в пляшущую толпу. Барон Борис, который был на восемнадцать лет моложе ее, не шелохнулся, продолжая тупо наблюдать за общей трясучкой. Вскоре он будет осужден за спекуляцию бриллиантами, потом досрочно освобожден и почти сразу же погибнет на операционном столе, под скальпелем хирурга. Как и почему — до сих пор не известно.

Вырвавшись из толпы и оставив в ней без пары обескураженного партнера, которого только что вытащила из-за чужого стола, грузная Галина с непостижимой легкостью взбежала на сцену и что-то шептала там музыкантам. Мелодия оборвалась, моментально сменившись другой: вдруг заиграли «фрейлехс» — еврейский свадебный танец. Общая пляска возобновилась — с еще большим энтузиазмом.

Энергичнее всех отстукивала ритм каблучками неистовая Галина. Партнера своего в толпе она потеряла и теперь плясала одна, заводя окружающих, бросавших на нее восхищенные взоры. Темп нарастал — она за ним поспевала. Ее туфли и широкий кожаный пояс были утыканы крупными бусинами, ослепительно сверкавшими в лучах софитов. Бриллианты? Или просто стекляшки? Они стали выпадать из своих гнездышек, не приспособленных, видимо, к такой безумной трясучке. Россыпь бусинок разлетелась по полу, танцоры на них наступали, давили, иные кинулись подбирать — дочь Брежнева, послухам, имитации не любила. Похоже, это и не было имитацией — иначе зачем бы ее охранник вдруг отклеился от стены и тоже ринулся подбирать драгоценности, путаясь под ногами танцующих, которые невольно пинали его, а кто-то, споткнувшись, даже упал, еще несколько мужчин крепкого телосложения, где-то прятавшиеся до сих пор за колоннами, обнаружили себя и тоже кинулись подбирать драгоценности. Презрев понесенные потери, Галина их отталкивала, — размахивая платочком, она продолжала плясать, пока изнемогший оркестр не смолк.

Мне кажется, я видел Галину в ее настоящей стихии. Только так ей и надобно было жить, только в этом угаре она и была самою собой. Кем бы стала она, не окажись дочкой генсека? Преуспевающей директоршей гастронома? Или комиссионки? Ей было бы в этой роли и легко, и удобно. Жила бы она в близком ее сердцу кругу, привечала бы дефицитом знатных артисток, была бы ими за это любима и допущена на их задушевные встречи — не в качестве первой дамы, а просто общей и крайне полезной подруги. Прожила бы другую, куда более счастливую жизнь.

В самом конце восьмидесятых один английский режиссер пригласил меня участвовать в документальном фильме «Дочь Брежнева», обошедшем потом телеэкраны всего мира. Среди многого прочего я рассказывал перед камерой и о новогодней той вакханалии, пытаясь внести в свой рассказ никогда не покидавшую меня при любом упоминании о Галине грустную ноту.

Но ни эта нота, ни весь рассказ о бриллиантах, которые лихо давила она каблучками, почему-то в фильм не попали. «Многому прочему» место нашлось, а вот этому — нет. В полюбившийся Западу образ спившейся самодурки пришлось бы внести коррективы. Вознесение веселой и безграмотной хохотуньи на всесоюзный трон предстало бы не столько мерзкими не столько смешным (хотя оно несомненно таким и было), сколько трагичным. Для страны и для нее же самой. Но тем, на кого был рассчитан этот пронзительный боевик с кошмарными монологами впавшей в маразм алкоголички, такая сложность была ни к чему. И авторы фильма от нее отказались.

Глава 26. Колоссы вечного города

Он вошел стремительной упругой походкой — человек, которому вот-вот стукнет семьдесят три и который только что перенес тяжелую болезнь, опровергнув мрачные прогнозы многочисленных скептиков. Время и нездоровье, казалось, не оставили следа на его лице: пронзительно знакомый по киноэкрану озорной его взгляд; густые черные брови, живописно контрастирующие с серебряной шевелюрой; глубокая складка на лбу…

Рукопожатие его крепко и нежно. Он задержал мою руку в своей, словно хотел на ощупь почувствовать, что за человек этим вечером стал его гостем. И пытливо всматривался в меня, повергая в смущение.

Много лет назад, когда он готовился к съемкам «Похитителей велосипедов», к нему пришла за интервью журналистка Лионелла Карелл. И он также не сводил с нее глаз — приглядывался, прикидывал. И под конец огорошил неожиданным предложением… Лионелла талантливо сыграл а в «Похитителях велосипедов», а потом и в «Золоте Неаполя», лишний раз подтвердив, сколь безошибочно точен глаз мастера, открывшего за свою долгую жизнь в искусстве бессчетное число дарований. Я понимал, что судьба Лионеллы мне ни за что не светит, но пристальный взгляд режиссера невольно пробуждал лазоревые мечты.

— Это получается непроизвольно, — признался Де Сика. — На улице, в подъезде, в кафе какая-то неведомая сила заставляет меня оглядывать каждого встречного, примеряя его на роль для предстоящего фильма. Обожаю непрофессионалов. Обожаю!..

Элегантный, стройный, изящный, в так шедшем ему бежевом пиджаке с сетчатым платком, который небрежно торчал из кармашка, он сделал, чуть пританцовывая, несколько шагов по комнате, остановился перед маленьким этюдом Модильяни — одним из многих в его богатой коллекции: с этюда в целомудренной наготе смотрела юная рыжеволосая девчонка.

— Не очень-то легко сегодня решиться на фильм, где нет политической фразеологии, ложного глубокомыслия и левацких загибов. Всякого там… Вы меня извините… Всякого там коммунизма, троцкизма, маоизма, анархизма… Чего еще? Геваризма? О Боже!.. Продюсеры, распространители просто взбесились: дайте нам политику! Дайте нам левизну! Публика требует! Политику вперемежку с эротикой. Порнографию — с революцией. Голое тело, соитие — крупным планом — и зажигательные революционные речи. Публика требует? Естественно — что вы ей навязываете, того она и требует. А в моем фильме ничего этого нет. Ни одной скабрезной сцены, ни одного грубого слова. Он идет против моды, против течения. Я никогда никого не обслуживал. Даже продюсеров. И никому не потакал. Даже зрителю. Не нравится — не смотри… — Вдруг он прервал свою исповедь — мне показалось, что ему неловко своей откровенности: ведь мы виделись в первый раз. — Послушайте, я стар, но я не утратил вкуса к жизни. Любовь для меня не абстракция, а праздник. Но зачем на ней спекулировать? Зачем пробуждать в человеке животное? Я хотел показать, что бывает и другое искусство.

Имя Витторио Де Сика, как ни печально, давно уже не на слуху. Нельзя сказать, что его забыли, но и он сам, и его фильмы остались в далеком прошлом: уже как минимум два поколения живут другими проблемами, другой эстетикой, другими эмоциями. И тянутся к другим звездам экрана. Совсем не к тем, кого открыл Де Сика. А в семьдесят четвертом, когда мы с ним встречались, это был все еще действующий, никем не оттесненный кумир — один из отцов неореализма, чья великая эпоха уже подходила к концу. Еще все помнили снятые им великие ленты. И особенно заглавную роль, которую он сыграл в «чужом» фильме — «Генерал делла Ровере». Я осознавал, что судьба подарила мне встречу с последним из могикан. Пусть с одним из последних. Но реальный Де Сика, который с таким дружелюбием принял меня в своем доме, — праздничный, благоухающий, безупречно одетый, полный энергии и распиравших его чувств, — этот Де Сика никак не походил на реликт, для встречи с которым я себя психологически подготовил.

— Я борец, — сказал он мне. — Да, борец, — пожалуйста, не удивляйтесь. Но формы борьбы многоообразны. Сегодня фильм, поэтизирующий чистые человеческие чувства, это фильм, который вступил в борьбу с потоком пошлости и политической трескотни. Не всегда удается сказать то, что думаешь. Важно не говорить то, чего не думаешь. При определенных условиях это тоже оказывается способом борьбы.

«При определенных условиях» Де Сика поступал именно так. В фашистские времена он поставил фильм «Дети смотрят на нас» — мужественное отрицание официальной риторики и той самой политической трескотни, которая всегда его раздражала. Он не выступал открыто против фашизма, но решительно уклонился от лестного предложения Геббельса снять картину в поверженной Праге. После войны, бедствуя, он имел возможность заключить выгодный контракт с американским продюсером. Но непременным условием контракта было приглашение на главную роль популярного тогда комика Кэри Гранта, а это обрекало режиссера на создание стандартной дешевки. Он отказался — и снял «Похитителей велосипедов».

— Если верить рептильной критике, я только и делал, что показывал задворки, смаковал недостатки, копался в грязном белье и даже наносил оскорбление национальному достоинству своего народа. Их (с каким неповторимым сарказмом произнес он это самое «их»!..) беспокоило вовсе не то, что задворки вообще существуют, а то, что они обнажены. Вам хочется, спрашивал я, чтобы не выпускались фильмы о страданиях, бедности, о жестокости власти и продажности юстиции? Прекрасно! Устраните все это… Ну, все эти… Недостатки! Устраните их в жизни, и они исчезнут с экрана. Но они, как видите, не исчезли. В жизни… И значит — в искусстве. Только стали иными. Не столь обнаженными. Не столь кричащими. Но от этого не менее трагическими.

Его чтил весь цивилизованный мир, а дома он слышал хулу и насмешки. Насмехались над «Шушой», трагической лентой о детях — жертвах войны. Специально подобранная публика освистала фильм на премьере, и продюсер в отчаянии поспешил распродать по дешевке все его копии, чтобы как-то компенсировать затраты. Прошел годили два, и обладатели этих копий нажили на них миллионы: фильм с триумфом прошел по экранам мира. Для «Похитителей велосипедов» нашелся в Риме один только зал, но поперек скромной афиши фильма Де Сика красовалась броская, зазывная реклама следующей премьеры — американского боевика «Дуэль на солнце». По всему городу томно улыбалась с рекламных щитов Дженифер Джоунз, исполнительница главной роли в этой заурядной, пошленькой мелодраме, а плакаты, приглашавшие на «Похитителей велосипедов», куда-то исчезли.

— Это было подло, гадко и оскорбительно, — вспоминал Де Сика. — Главное — оскорбительно. Силы были неравны, но должен же был я что-то делать!.. Хоть что-то… Человек не имеет права молчать, когда его оскорбляют. Иначе… — Похоже, он не нашел подходящего слова. — На подлость надо ответить поступком.

— И вы ответили?

Он усмехнулся — иронично и грустно:

— Да, еще бы!.. Конечно, ответил. Ходил ночами по улицам возле кино «Барберини», где шел мой фильм, и срывал афиши с физиономией отвратительной Джоунз. Смешно? Пожалуй. Но было бы еще смешнее, если бы я выплакал свою беду журналистам. Победить антиискусство можно только искусством. Криками не победишь.

«Похитители велосипедов» все же сумели пробиться на экран. Следующему шедевру Де Сика, «Умберто Д.», с первого раза это не удалось. Один из лидеров христианских демократов, будущий премьер Джулио Андреотти, опубликовал открытое письмо режиссеру: «Посмотрев ваш фильм, мир может ошибочно прийти к выводу, что история Умберто Д. действительно олицетворяет Италию второй половины двадцатого века. Не окажет ли тем самым синьор Де Сика дурную услугу своей родине?»

Многие зарубежные фирмы аннулировали уже подготовленные контракты на покупку картины. Влиятельное вмешательство не позволило фильму получить «Оскара». Главную премию в Каннах — при откровенном нажиме извне — отдали другому, тоже итальянскому и тоже прекрасному фильму — «Двум грошам надежды» Ренато Кастеллани. Хорошо помню этот фильм — поразительно светлый и поразительно грустный, на него валом валила «оттепельная» Москва, когда — с не слишком большим, в сущности, опозданием — нам его показали.

— Это был точно рассчитанный ход, — разъяснил мне всю деликатность создавшейся ситуации Де Сика. — Точно рассчитанный и не такой уж глупый. «Умберто Д.» отвергнут по политическим причинам? Из-за нажима? Что за вздор!.. Дали же премию фильму, который тоже критикует сегодняшнюю действительность и тоже вводит зрителя в печальное повседневье. — Де Сика многозначительно сощурился, словно приглашая оценить по достоинству неотразимо убедительную аргументацию своих врагов. — Вот так это было подано. И кое-кто демагогам поверил. И даже не кое-кто… Потому что столкнули лбами не два противоположных полюса, а людей одного направления в искусстве. Задача была простая — пусть дают кому угодно, лишь бы не Де Сика.

— Почему? — вырвалось у меня.

Мне показалось, что он обиделся. Такого вопроса он явно не ждал. То есть как — почему?! Разве не ясно?..

— Дело даже не в том, что с Де Сика им было трудно найти общий язык. Фильм Кастеллани оставлял зрителю пусть всего только два гроша, но однако — надежды. «Умберто Д.» не оставлял ни одного.

— Остаться совсем без надежды? Вы считаете: так возможно? — Мне действительно было трудно это понять. — Художник обязан, по-моему, дать человеку надежду. Есть надежда — есть выход, а без выхода — можно ли жить?

До сих пор мы сидели рядом на узеньком старинном диванчике. Теперь он пересел в стоявшее напротив кресло с высокой, прямой спинкой, не позволявшей расслабиться, — ему надо было смотреть собеседнику прямо в глаза.

— Художник обязан говорить правду. Даже горькую, даже жестокую — лишь бы правду, не подслащенную, не подкрашенную, не подрисованную. И как раз в этой горечи, если она абсолютно честна, как раз в ней и есть надежда. Истина всегда подсказывает выход. Полуистина не подсказывает ничего, потому что вранье — это тупик. Та реальность, в которой мы тогда жили, особых надежд не внушала. И я не вижу причин, по которым стоило лгать.

Он улыбнулся нахлынувшим воспоминаниям.

— Я задумал «Умберто» и пошел за деньгами к продюсеру Рицолли. Тот внимательно меня слушал, сочувственно кивая головой. Когда я замолк, он сказал: «Вот что, дорогой Витторио. Предлагаю вам сто миллионов авансом и половину доходов после проката». — «Что вы, что вы, Рицолли, — воскликнул я, — такая гигантская сумма… Скромный Умберто обойдется гораздо дешевле». — «А кто вам сказал, Випорио, что вы будете снимать „Умберто“? Крутите завтра же „Дон Камило“ — веселые похождения героя-любовника. Песенки я уже заказал. Ну как, по рукам?» — Он опять засмеялся, печально и кротко. — Сто миллионов! А Умберто не дал мне за двадцать лет даже и четырех… Зато он вошел во все фильмотеки мира. Признан классическим. И, кажется, не столько оказал Италии дурную услугу, сколько ее возвеличил.

Память снова и снова возвращала его к тем годам, когда ослепительно сверкал могучий талант Витторио Де Сика, принесшего итальянскому кино непреходящую славу.

— Это была счастливейшая пора моей жизни. Мыс Росселини были первыми, кто потеснил голливудских красоток и открыл миру души и лица простых итальянцев. «Крыша», «Похитители велосипедов», «Умберто Д.». — Он по-мальчишески цокнул языком. — Кинематограф Де Сика!.. Но все это было давно… Очень, очень давно…

— Ну, как же давно? — отнюдь не из вежливости возразил я. — А «Чочара»? А «Бум»? А «Брак по-итальянски»? Наконец, позднейшие: «Сад Финци-Контини», «Короткий отпуск»?

Он упрямо качнул головой.

— Нет, нет, все не то… Я не отказываюсь ни от одного своего фильма. Но пора уже оглянуться и увидеть себя глазами холодного историка, а не слезливого старика, которому дорого все, что он сделал, потому лишь, что это сделал именно он. Так вот — слушайте мой приговор. Все забудется — и «Чочара», и «Бум», и «Путешествие». А «Крыша», «Велосипеды», «Умберто Д.» — никогда! Не сочтите меня хвастуном, прошу вас! Скромность художника не в том, чтобы смиренно ждать, когда его похвалят другие, она — в способности быть строгом судьей самому себе.

— Но пора ли Де Сика уже подводить итоги? Человеку неуемной энергии и огромной работоспособности, одержимому новыми замыслами, полному идей, которые он продолжал воплощать в жизнь с поистине молодым задором! Мастеру, на работах которого нет никаких следов усталости.

— Вы очень любезны… — В его голосе грусть и твердость. — Де Сика еще может ставить фильмы, но в искусстве его больше нет. Есть другие, которые чему-то научились и у него. Это закономерно, такова жизнь. Во мне умер поэт. Почему? Пусть этим займутся критики. И пусть учтут вот это мое признание…

Он взял со стола листок бумаги, протянул мне карандаш.

— Запишите: Де Сика — это «Крыша», «Велосипеды» и «Умберто Д.». Именно в такой последовательности. Запишите, чтобы не перепугать. И знаете что? Добавьте, пожалуйста, «Страшный суд». Его почти никто не видел. Тринадцать лет назад все подонки объединились, чтобы его провалить, а я собрал там уникальное созвездие: Альберто Сорци, Сильвану Мангано, Витторио Гассмана, Мелину Меркури, Фернанделя и еще десятка два звезд первой величины. Поверьте, это очень хорошая картина. Сатира в чистом виде. Гротеск от начала до конца. Я осмеял там буржуазию, и она это поняла. Все любят смеяться над другими, но мало кто — над собой. А ведь смех над собой это признак здоровья. Душевного и социального.

И тут вдруг произошло чудо. С легкостью юноши Де Сика чуть ли не выпрыгнул из своего кресла, и посреди гостиной начался поразительный «моноспектакль» для одного зрителя. Де Сика проиграл сцену из «Страшного суда», где он был адвокатом, защищавшим жулика, который торговал фиктивными титулами. Он играл за всех: за жулика, за одураченных покупателей, за публику, за судей. Но увлеченней всего — за себя: он воздевал руки к небу, прижимал их к груди, закатывал глаза, он плакал натуральными слезами и проникновенным своим голосом обращался к судьям: «Если человек покупает титул, значит, он нуждается в побрякушках. Ну так дайте ему побрякушки, раз они скрашивают его жизнь».

Импровизация окончена. Он снова погрузился в кресло, раскрасневшийся после стремительного путешествия в прошлое. Устало прикрыл глаза.

— Нет, знаете что… Пожалуй, вычеркните «Страшный суд»! Вычеркните, вычеркните… Не потому, что это слабый фильм. Но он не прошел испытания зрительным залом. Искусство нуждается в публике. В публике-современнице. Без зрителя фильма просто не существует. Я сделал «Страшный суд» лет на десять раньше, чем нужно. Трагично, если фильм приходит к зрителю с опозданием. Но, быть может, еще трагичнее, если он приходит преждевременно. Никогда не надо торопить время. — Он с трудом сделал пять или шесть глубоких вздохов. — Сколько сюжетов погибло! Сколько проектов пропало! Но надо смириться. Принять неизбежное как реальность. Если хватит сил, возьмусь за новый фильм. Уже есть название: «Девушки, вдовы, рабыни». Сниму Монику Витти, Марию Шнайдер, Жаклин Биссе. И может быть, Доминик Санда. Вы видели ее в «Саду Финци-Контини»? Ну как? Удивительная актриса. Ни на кого не похожа. Но открыл ее не я. Ничего, откроем другую. — Он засмеялся озорно и победно. — еще снимем! еще сделаем что-нибудь, черт побери!..

Вдруг он хлопнул меня по колену.

— Знаете, какой вопрос я задал бы на вашем месте синьору Де Сика? Можете ли вспомнить самый печальный и самый радостный эпизоды своей жизни?

— Считайте, что я его задал.

— Нет, на первую половину вопроса ответа не будет. Слишком много их было, эпизодов самых печальных. Поразительно много. Это вам говорит человек, проживший в общем счастливую жизнь. Ну а самый радостный — такой был. Мы показывали Чаплину «Шушу». Когда в зале зажгли свет, я увидел: лицо Чаплина залито слезами. Эти слезы для меня дороже всех «Оскаров», всех «Гран при», всех книг и статей обо мне, всех оваций. А было их много — оваций и книг…

Вошла высокая, безупречно одетая женщина — ее редкой красоты седина удивительно шла молодому лицу, гордой осанке, доброму взгляду. Это была Мария Меркадер — известная в прошлом актриса, жена режиссера, его неизменный помощник и преданный друг.

— Не время ли ужинать? — спросила она, с тревогой вглядываясь в раскрасневшееся лицо Де Сика.

— Идем, идем, — покорно откликнулся он, нежно прижимая ее ладонь к своему лбу. А мне подмигнул: — Рыбный суп, если только он настоящий, а вы будете есть настоящий, сицилианский, я вам ручаюсь, так специально задумано, — так вот, подогревать его нельзя, и если он остыл, тогда это уже никакой не рыбный суп. А — бурда! — Он вставил словечко по-русски и залился счастливым смехом от произведенного эффекта. — Меня научили ему в России, когда мы снимали «Подсолнухи». Во время натурных съемок еду готовили на костре, и это было божественно! А ужинали мы все в гостинице, в ресторане, и русский ассистент всегда меня спрашивал: «Ну, как вам понравилась наша бурда?»

…Авентинский холм, на одной из улочек которого жил Де Сика, погружен в кромешную тьму: энергетический кризис, повсеместная экономия света. Совсем рядом, высвеченные матовым лунным сиянием, зловеще чернеют обломанные зубья терм Каракаллы. А в квадрате распахнутого окна на втором этаже — знакомый силуэт, как гравюра в изящной оправе: Де Сика, прощаясь, машет рукой.


Полгода спустя, накануне премьеры своего «Путешествия» на Елисейских полях, он внезапно почувствовал себя плохо. Его тотчас доставили в клинику. Несколько часов два десятка врачей безуспешно боролись за угасавшую жизнь. К утру Витторио Де Сика не стало. Ни одному из замыслов, которыми он так щедро и весело делился в тот вечер со мной, сбыться было не суждено…

Вечеру, проведенному с этим удивительным человеком, я обязан другому — не менее удивительному. И не менее замечательному. Дмитрий Вячеславович Иванов, сын поэта-символиста и философа Вячеслава Иванова, сам был — и остался! — достопримечательностью Рима, — именно он и открыл мне Великий Город и свел не с одним из прославленных его обитателей.

Дмитрия Иванова я знал еще под его журналистским псевдонимом, притом как «француза», а не «итальянца». В конце пятидесятых или в начале шестидесятых он был московским корреспондентом газеты «Франс-суар», подписывая свои корреспонденции именем «Жан Невсель». Впоследствии он не раз диктовал его при мне по телефону на итальянский манер: «Неувечелле», переиначивая таким образом каждую французскую букву (Neuvecelle). В римский период нашего знакомства он был уже здешним корреспондентом швейцарской газеты «Трибюн де Женев», но все свободное, да и не свободное тоже, время посвящал работе над творческим наследием отца: стараниями детей Вячеслава Иванова и ближайшего друга семьи, литературоведа Ольги Александровны Дешарт готовилось (и было осуществлено) полное собрание сочинений этого русского классика, высоко чтимого Италией и Ватиканом.

Вместе с сестрой, Лидией Вячеславовной, серьезным музыкантом, чьи произведения стали, наконец, исполняться в Москве, и Ольгой Александровной Дешарт «Жан Невсель» не раз устраивал мне дивные ужины под открытым небом на пьяца Навона, где в теплые вечера собирается культурная элита столицы, — не было случая, чтобы кто-нибудь не подошел к нашему столу, почтительно и дружески приветствуя знаменитого русского итальянца. Один раз с радостным возгласом «Димочка!» к нам подсела крупная и немолодая, но лишенная рыхлости, великолепно подтянутая и энергичная дама, изъяснявшаяся на пленительном старомосковском… Это было тем более удивительно, что реальный старомосковский остался для нее далеко-далеко позади и вряд ли звучал в ушах на протяжении последних десятилетий. Татьяна Михайловна Альбертини, внучка Льва Толстого, дочь его дочери Татьяны Львовны Сухотиной, жена человека, которого называли «молочным королем» Италии(он владел несметным количеством пастбищ и коровьего поголовья на Эльбе и в Сардинии и поил молоком всю Италию), пулеметной очередью выпалила последние светские новости Вечного Города, чмокнула в щеку всех, кто был за столом (и меня тоже), и умчалась к ожидавшему ее роскошному лимузину, из которого так и не пожелал выйти сам «молочный король».

Как действующий журналист Жан Невсель, естественно, следил за текущей политикой, но о ней-то как раз мы говорили довольно мало: круг подлинных его интересов был гораздо шире, — достойный сын своего отца, он вовлекал меня в разговоры о нравственных основах бытия, о способности (или неспособности) людей найти путь друг к другу, о достоинстве личности, о милосердии… Читал и комментировал не известные мне стихи отца, подготовленные для очередного тома

Корреспондентский пункт газеты располагался в одном из палаццо семнадцатого века возле самого фонтана Треви. Там, в трех комнатах с огромной террасой, выходившей во внутренний дворике античными статуями, в окружении сотен книг и в обществе двух прожорливых кошек, Иванов-Невсель и предпочитал жить, не тратя времени на поездки домой — на улицу Леона-Батиста Альберта, — где во вполне современном доме располагалась его квартира. Однажды он уехал в командировку, в Швейцарию, и оставил двух кошек на мое попечение.

Я прожил несколько дней в средневековом дворце, не в силах воспринять этот сон за реальность. Вечером, возвращаясь с вечно гудящей, переполненной людьми в любое время суток площади у фонтана — метров пятьдесят-шестьдесят от наших ворот, — я мгновенно, без помощи машины времени, переносился в другую эпоху. Ворота захлопывались за мной, оставляя позади мир сегодняшних реалий, и я тотчас погружался в темную прохладу южного парка, сохранившего покой и очарование былых времен. Число шагов от входа во внутреннюю галерею до нашей двери было подсчитано предварительно — я шел на ощупь, в полной темноте, осторожно ступая по каменным плитам и вздрагивая от шороха веток, если вдруг налетал ветерок.

Сквозь листву иногда врывался лучик лунного света, лишь подчеркивая этом кромешную тьму. Заслышав мои шаги, кошки начинали мяукать за плотно закрытой дверью, — эти звуки были подобны радиомаяку, ведущему самолет к цели. Добравшись, наконец, до заветной двери, я чувствовал себя в безопасности, но какая-то неведомая сила повелевала преодолеть страх и проделать заново в темноте тот же путь — туда и обратно. И тогда начинало казаться, что именно здесь, когда-то, давным-давно, я уже жил…

Вернувшись, Дмитрий Вячеславович точно воспроизвел мои чувства и мысли. Он сказал, что в этом и состоит магия итальянского средневековья и его бессмертного искусства. Похоже, он прав: с тех пор Италия, и только Италия, стала страной моей мечты. Хотя что это такое — страна мечты, я, по правде сказать, не знаю. Но тянет меня только туда…

— Вам надо теснее общаться со знаменитыми римлянами, — посоветовал мне Дмитрий Вячеславович. — Только не для интервью — они не нужны ни вам, ни им. Говорю вам как журналист, мне все это знакомо. Вы не репортер, вы коллега, желанный гость из Москвы. Жажда общения огромная, нормальных контактов нет никаких. С кем прикажете общаться? С делегацией Союза писателей? Среди таких делегатов бывают и милые люди, даровитые — безусловно, неофициальный статус, хотят они этого или нет, превращает их в советских марионеток. Им только кажется, что их принимают сердечно. Обычная западная вежливость, не больше того… Не ставьте перед собой никакой практической цели — встречайтесь просто из любопытства. Когда разговоритесь, — увидите: не только вам интересно с ними, но им с вами тоже. Вы умеете располагать к откровенности, опять говорю как журналист.

Легко сказать — встретиться просто из любопытства… Позвонить и сказать: «Здравствуйте, мне любопытно с вами увидеться»? Не пошлют ли меня куда подальше? Кстати, нечто подобное я уже пробовал: послать не послали, но и толку не было никакого.

Его Величество Случай подвернулся уже назавтра. Позвонил Дмитрий Вячеславович, с которым мы договорились вместе поужинать.

— Не встретиться ли нам часа на три раньше, — неожиданно предложил он. — Есть одно мероприятие, оно вас позабавит.

Мероприятие было назначено в парадном зале римского Капитолия, и уже одно это заставило меня сразу же согласиться. Прославленный Капитолий оказался помещением неуютным и мрачным. Тускло освещенные коридоры и залы, через которые мы шли, поражали не столько щедростью отделки и изыском старинной мебели, сколько казенщиной присутственных мест, холодных и чопорных. Но в конце анфилады маячил свет прожекторов и слышались громкие голоса: городской муниципалитет торжественно отмечал выход из печати какой-то книги.

Говорю «какой-то», поскольку сама книга нисколько меня не интересовала. Интересовали люди, пришедшие на церемонию. На светскую тусовку, как сказали бы нынче у нас. Мелькнуло знакомое лицо Клаудиа Кардинале, все такой же прелестной и обольстительной, словно годы ее не коснулись. (Прошло более четверти века, и в январе 1999-го я встретил ее в Париже тоже на одной тусовочной церемонии. Могу повторить те же слова: все такая же прелестная и обольстительная, словно годы ее не коснулись…) Потом вошел загорелый красавец с седой шевелюрой — репортеры налетели на него, как коршуны на добычу.

— Артист? — шепотом спросил я моего «чичероне».

— Куда важнее! Тот, кто шьет им костюмы.

А потом, осторожно ступая по ковру, бочком, словно чужак, затесавшийся в великосветское общество, незаметно прошел и тихо устроился в уголке поджарый старик, не узнать которого я не мог. Впалые щеки, остро выпирающие скулы и нездоровая бледность лица не могли погасить молодой блеск его глаз, а теплое пальто, которое он так и не снял, странным образом придавало всему его облику ощущение независимости и силы. Он сидел одинокой отрешенно, ни один репортер не подошел к нему, не осветил своим блицем. Я даже усомнился: он ли?

— Эдуардо, — шепнул Дмитрий Вячеславович.

Он!.. Никто в Италии не называл его по фамилии. Эдуардо был только один, даже если это имя носили и носят еще тысячи итальянцев. «Эдуардо» — огромными буквами было написано над входом в театр «Элизео», где каждый вечер давала спектакли его труппа. «Эдуардо» — короткой выразительно кричали афиши, расклеенные по городу. «Эдуардо» — писали о нем газеты и журналы. В этом не было ни фамильярности, ни панибратства — лишь преклонение и любовь.

Живой классик, великий драматург, режиссер и артист, Эдуардо Де Филиппо сидел в углу парадного зала и слушал никому не нужные речи.

— Идите, знакомьтесь, — шепнул мне Жан Невсель.

Случай снова пришел на помощь как раз тогда, когда казалось, что уже нет никакой надежды. Билеты на спектакли «Труппы Эдуардо» были распроданы на месяц вперед. Администратор, назвавшийся «комендаторе», клялся, что он, конечно же, всей душой, но, видит мадонна, и для московского писателя не найдется свободного места. На телефонные звонки жена драматурга отвечала с непреклонной учтивостью: Эдуардо устал, он очень занят, у него нет сил позаботиться даже о самых почтенных гостях, к каковым, несомненно, относится и советский коллега. Такая была судьба: приехать в Рим, когда там играет сам Эдуардо, и вернуться ни с чем! И вот — фортуна в лице Иванова-Невселя привела меня в зал Капитолия, чтобы свести именно с ним. А я не «сводился». Все смотрел на него — и не двигался с места…

— Ну, что же вы?! — подтолкнул меня Дмитрий Вячеславович. — Идите, знакомьтесь. Если вас познакомлю я, будет не так эффектно.

Эдуардо, не дожидаясь, пока отзвучат фанфарные речи, уже бочком направился к выходу. Я решился:

— Синьор Де Филиппо!

Он обернулся на мой шепот, уже переступив порог. За дверью начинались прохлада и сумрак, и он пальцем поманил меня туда, давая понять, что здесь, в толчее, при свете софитов, под монотонный гул речей разговор невозможен. Я нырнул вслед за ним, там не было никого, только где-то далеко-далеко, в конце длинного, как туннель, коридора, тускло горел фонарь и метались какие-то тени.

Все также, шепотом, я назвался. Имя гулко отдалось под высоченными сводами.

— Настигли, однако, — весело сказал Де Филиппо и тут же деловито добавил: — Завтра, пожалуйста… За час до спектакля… Ко мне в артистическую…

Сухонькой крепкой ладонью он пожал мою руку.

— Настигли, однако, — повторил он и ухмыльнулся. — Репортерская хватка… Вы работали репортером?

Он не стал дожидаться ответа, удалившись в глубину коридора, где на фоне старинного фонаря с трогательной беспомощностью резко обозначилась его сгорбившаяся спина.

…Театр «Элизео» сверкал огнями. Поперек огромных афиш победно выделялась табличка: «аншлаг». Но толпы не было: традиции стрельнуть лишний билетик здесь не существует. На широких гранитных ступенях одиноко сидел парень со щегольскими усами: руки его и шея были увешаны дешевыми сувенирами, которыми потчуют в Риме туристов.

Я не сразу приметал незаметную дверцу служебного входа, открыл ее, повторив в уме — для вахтера — ту длинную фразу, которую я заготовил: о том, что есть уговор, что синьор Эдуардо ждет, можете справиться, вам подтвердят. Но произнести эту фразу я так и не смог никакого вахтера у входа не оказалось. В лабиринте полутемных коридоров и витых лестниц я сам, по интуиции, отыскал дорогу на второй этаж. Никого не было видно, только над головой раздавался стук молотков и треньканье пианино.

— Кто-то идет! — внезапно послышался невидимый голос, хрипловатый, певучий и нервный. — Эдуардо здесь.

И я пошел на этот голос, как на зов маяка, — точно так же, как на мяуканье кошек в погруженном во мрак старом палаццо. Де Филиппо сидел перед зеркалом в поношенных брюках, в протершейся на локтях рубахе и стоптанных туфлях.

— Ну где же вы? — укоризненно посмотрел он на меня снизу вверх и пожал плечами. — Звонили, добивались…Подловили в неположенном месте… И что же? Сижу, жду, а вас нет…

— Но, синьор Эдуардо, — пробормотал я, силясь понять, шутит он так или всерьез. — Еще только без четверти восемь. Вы же сказали: за час до спектакля.

Он разочарованно отвернулся:

— У вас нет репортерской хватки…

Ткнув палец в банку с пахнущим мятой кремом, он долго в ней ковырялся, потом тер этим кремом виски, вглядываясь в зеркало придирчиво и недружелюбно. Наблюдать это было ужасно неловко: казалось, я подглядываю за усталым и больным человеком, убежденным, что он находится только наедине с собой.

Артистическая представляла собой трехкомнатную квартирку с миниатюрным душем и столь же миниатюрной прихожей. В гостиной, где мы сидел и, не было ничего, кроме трельяжа, дивана и двух кресел, но рядом, через полуоткрытую дверь, виднелось нечто похожее на спальню: тахта, приготовленная для сна, платяной шкаф… Великий актер и писатель не только здесь работал: давая спектакли, он, в сущности, здесь и жил! Стены, как, наверно, во всех артистических мира, были оклеены старыми афишами, вылинявшими, увядшими, с оборванными краями. Были тут афиши на итальянском и английском, на французском и немецком, на испанском и шведском… И затейливый узор арабской вязи. И воздушная легкость японских иероглифов. И афиша, до боли знакомая, вернувшая в молодость, на старый Арбат, к рекламному щитку у входа в театр.

Написано было по-русски, синим по желтому: «Филумена Мартурано». И рядом — поблекший портрет человека, который в двух шагах от меня, полураздетый, тер виски, спасаясь от головной боли. Но дата, дата!.. Декабрь пятьдесят шестого! Именно тогда я видел на сцене Вахтанговского театра этот спектакль — с Мансуровой, Рубеном Симоновым, Шихматовым, Синельниковой, с молодым — еще без всяких званий — Михаилом Ульяновым: он играл роль Микеле.

Эдуардо перехватил мой взгляд. Долго сам смотрел на эту афишу.

— Счастливейшие часы моей жизни, — сказал наконец печально и тихо.

— Какие? — спросил я, чтобы втянуть его в разговор.

Но втягивать было не нужно, он уже зажегся — я понял это по блеску и потому, как внезапно он стер салфеткой с висков пахнущий мятой крем.

— Это был необыкновенный дом! — воскликнул Де Филиппо, не отрывая взгляда от афиши. — Совершенно необыкновенный. Впрочем, если точнее, совершенно обыкновенный. Неаполитанский дом, неизвестно как оказавшийся в Москве. Симонова знаете? Рубена… Конечно, знаете. Великий артист… Мы гастролировали тогда в Москве. И выдался один свободный вечер. Рубен позвал меня ужинать. К себе домой… Предупредил: «Прошу пожаловать на легкий ужин». Так и сказал: «Легкий ужин». Я понял. И дал слово своим актерам: через час-полтора вернусь, пойдем бродить по Москве. — Он улыбнулся знакомой по экрану улыбкой. Той, из «Неаполя — города миллионеров». — Побродили, как бы не так…

Он доверительно подмигнул мне, прищурился, высекая из памяти дорогие ему подробности того вечера, когда так и не удалось побродить по Москве.

— Fantastico! (B русском переводе просто немыслимо передать интонацию, с которой он выкрикнул это слово.) Ужин длился четыре часа. Только ужин, понимаете? Подавал сам Рубен. Его сын, дочь и сестра. И кто-то еще… Fantastico! Это не Москва, это Неаполь, понимаете? Так встречают гостей только в Неаполе, уж поверьте. Я не запомнил ни одного блюда, только лица хозяев. Они не ели, они блаженствовали. Каждый что-то рассказывал, но как!.. Один кончал свой рассказ, другой тут же подхватывал. Это был театр, понимаете? Без публики, без оваций, естественный, как сама жизнь. Вдохновенный театр…

Эдуардо откинулся в кресле и с шумом выдохнул воздух. Возбужденное от потока воспоминаний, его лицо снова поблекло, он ладонями прикрыл глаза и оставался так, в неподвижности, несколько мгновений. Уж не знаю, какой телепатический импульс именно в этот момент заставил открыться дверь. Заглянула какая-то женщина, высокая, крупная, смуглолицая. Сразу бросились в глаза ее хорошо ухоженные, аристократически тонкие пальцы, на которых не слишком назойливо, но все же очень заметно сверкали бриллианты.

— Эдуардо! — с укором и горечью сказала она. — Ты же обещал: двадцать минут. И без всяких эмоций…

Он отвел руки, посмотрел на нее, осунувшийся, на глазах постаревший, покорной виновато:

— Хорошо, хорошо, сейчас… Только закрой, пожалуйста, дверь… Моя жена, — кивнул он, когда дверь закрылась.

К нему вернулась прежняя живость, а на лице опять появилась улыбка.

— Вдохновенный театр! — повторил он, давая понять, что рассказ продолжается. — А разговоры?! Ну и наговорились же мы всласть! О театре, о жизни. И ни слова о чепухе. Я думаю, это всегда отличает человека искусства оттого, кто к искусству примазался. Вы со мной согласны?

Я и рта раскрыть не успел — он снова предался воспоминаниям, тут же забыв о своем вопросе.

— Уехать из Неаполя, чтобы приехать в Неаполь!.. Я сказал, что не запомнил ни одного блюда. Вздор! Как я мог не запомнить? Была жареная рыба, обваленная в муке. Я думал, так готовят только в Неаполе. И еще мясо, которое жарили прямо за столом. Типичное неаполитанское кушанье. Вы мне честно скажите, — он недоверчиво заглянул мне в глаза, — так готовят в России? Или Рубен мне устроил спектакль? — Он опять не стал ждать ответа, улыбнулся лукаво. — Конечно, спектакль, черт побери. Но какой!..

Была уже половина девятого. В девять начинался спектакль.

Он нажал миниатюрную кнопку — через запрятанный где-то динамик в комнатку ворвались звуки кулис: приглушенные голоса, стук сдвигаемой мебели, шарканье ног. Де Филиппо одобрительно покачал головой, отключил динамик, потом быстрым, привычным движением стянул с себя узенькие, дудочкой, брюки и остался в широченных светло-синих трусах, из которых торчали сухие ноги в непомерно больших туфлях.

Я поднялся, чтобы уйти.

— Подождите, — остановил меня Де Филиппо, роясь в шкафу. — У нас есть еще минут десять. — Он увидел, что я отвернулся, добавил насмешливо: — Чего это вы вдруг застеснялись? Я работаю…

С чувством неловкости я снова уселся в кресло. Де Филиппо долго и сосредоточенно мыл руки, потом натягивал простые холщовые брюки — брюки для сцены, менял клетчатую рубашку на белую сомнительной чистоты: «реквизит», который вряд ли бы кто отличил от подлинных обносков бедной крестьянской семьи.

— Симонов лежал в больнице, — продолжил он свой рассказ, размешивая кисточкой какую-то темную жидкость. — Врачи велели ему похудеть, чтобы немножко поберечь сердце. Но он вышел из больницы на один-единственный день. Ради меня… Он сказал: «Я обязан сыграть в твою честь „Филумену“. И я сыграю». И он сыграл! Как он сыграл!.. Ну и спектакль был, я вам скажу. Просыпаюсь иногда посреди ночи и вижу мизансцену: громадная арка, а за ней синее море… Стол посредине… Пять ступенек… Именно пять… Мансурова произносит свой монолог, спускаясь по этим ступеням и двигаясь к публике… Она несла залу мой текст, как королевское кушанье на серебряном блюде. Выделяя каждое слово, будто это не Эдуардо, а Софокл или Эсхил. Я никогда бы не смог так сыграть свою пьесу. Никогда! А они сыграли…

Он порылся в захламленном ящичке трельяжа, но ничего не нашел.

— Хотел показать вам одну программку. Осталась от первого представления Филумены. Знаете, сколько я писал эту пьесу? Двенадцать дней… Мы уже избавились от Муссолини, дышалось легко, все жили надеждами. Тяга к театру была огромная. Вообще к искусству. Хотелось написать что-то… Не знаю — что… Что-то человеческое. Берущее за душу. И чтобы сыграла моя сестра. Замечательная артистка! И я написал «Филумену». Титана была первой, кому я прочел пьесу. Когда я кончил читать, она заплакала. Она сказала, что о такой роли мечтала всю жизнь. А я не сомневался в провале. — Он нахмурился, метнув на меня искоса недовольный взгляд. — Я заметил: вы усмехнулись. Решили: старик притворяется. Нет, я действительно был уверен в провале. Я думал: мир пережил войну. Такую войну! Через какой только ад не прошли люди! Чего только не навидались! Кого сейчас взволнует драма какой-то стареющей женщины, за плечами которой всего-навсего бедность и публичный дом? А вот — взволновала. Успех был невероятным. Если бы спектакль провалился, я перенес бы это спокойно. Потому что был психологически подготовлен. Но успеха сердце не выдержало: я заболел. Перегрузки от положительных эмоций тоже, я вам скажу, не подарок. Вообще этому сердцу, — он постучал себя по груди, — изрядно в жизни досталось. Врач сказал мне недавно: «Эдуардо, у вас большое сердце». Вы думаете: большое — значит щедрое? Нет, большое — значит большое. Как у боксера после долгой жизни на ринге. Вот поставили стимулятор. — Он снова ощупал грудь, проверяя, на месте ли аппаратик. — Помогает. А впрочем, кто его знает, что именно нам помогает? Может быть, вовсе и не эта машинка, а театр? Те самые перегрузки, которые сделали сердце большим?..

Он протянул глянцевитый белый картон — пропуск в зрительный зал.

— Идите, идите, пора!

Мне хотелось поблагодарить его, пожать руку, сказать несколько слов на прощанье. Но он уже отвернулся, прикрыл глаза, втянул голову в плечи.

— Все! Уходите!

Я на цыпочках вышел в коридор, неслышно прикрыв за собой дверь.

— Подождите! — донеслось из артистической. — Вернитесь-ка на минуту…

Он сидел, прижав пальцы к опущенным векам.

— Пьеса, которую мы сегодня играем… Знаете, сколько я над нею работал? Сел вечером за стол, а к утру уже было готово первое действие. Назавтра мы начали репетировать, через три дня можно было играть для публики… А всего ушло шесть дней. Утром поставил последнюю точку, вечером мы сыграли премьеру. — Он оторвал руки от глаз. — Странно? А что тут странного? Было редкостное чувство свободы. Ничто так не важно в искусстве, как полная свобода, независимость от кого бы то ни было и полное безразличие к интригам завистников, мстящих за то, что они сами не состоялись.

Он снова прикрыл глаза, произнес сурово и властно:

— Уходите!

…Пьеса «Внутренние голоса», которую сыграла той весной на сцене римского театра «Элизео» труппа Эдуардо Де Филиппо, написана в 1948 году и, насколько я знаю, ни на советской, ни на постсоветской сцене не ставилась. Кажется, нет другого современного западного драматурга, чье творчество у нас было бы представлено так широко: «Филумена Мартурано», «Никто», «Неаполь — город миллионеров», «Моя семья», «Искусство комедии», «Цилиндр», «Ложь на длинных ногах», «Суббота, воскресенье, понедельник» — называю лишь то, что сам видел… А теперь вот увидел и «Внутренние голоса».

Альберто Сапорито спал крепким праведным сном, когда внутренний голос сказал ему: его друг, бесследно исчезнувший Анелло, не просто исчез, а убит. Злодеяние совершилось в квартире соседей. Альберто вызывает полицию. Начинается следствие.

До сих пор соседи жили мирно и дружно. Внешне — мирно и дружно. А как они жили на самом деле, мы видим только теперь: словно на чистой фотопленке, погруженной в раствор, внезапно и неотвратимо, постепенно наполняясь деталями, проступают контуры того, что было подспудно.

Нет, соседи не отвергают возведенный на них поклеп. Каждый озабочен лишь тем, чтобы снять подозрение лично с себя и донести на другого. Тетя доносит на племянника. Племянник — на тетю. Муж и жена затевают крикливую перебранку, обвиняя друг друга в убийстве. Служанка клевещет на хозяев, с которыми долгие годы жила душа в душу, будто те замышляют убить еще и Альберто. Предвкушая арест брата и несказанно этому радуясь, кроткий, богобоязненный Карло вожделенно тянется к его вещам и, не в силах дождаться развязки, начинает их распродавать.

Разрубая этот туго завязанный узел и тем самым затягивая новый, ничуть не менее тугой, живым и невредимым является вдруг «убитый». Но не его появление — высшая точка спектакля. Она — в той сцене, когда собрав всех доносичков вместе, Де Филиппо (именно он, а не его герой Альберто Сапорито) очень тихо бросает им всем: «Убийцы!»

«Assassini» — несколько раз повторяет он полушепотом, и становится страшно… Страшно — потому что, даже и не убив Анелло, они все равно убийцы. Это они — завистники, лицедеи и мизантропы — живут в атмосфере взаимной ненависти, топча в человеке все человеческое. Это они — холуи по своей сути, предатели без чести и совести — в любом охотно заподозрят преступника и не морщась прошагают по трупам, чтобы возвыситься и утвердиться. Потому-то все они — asassini: не убивая физически, они убивают морально, разжигая взаимную ненависть и превращая людей в волков. Впрочем — и в этом человечный и мудрый талант Де Филиппо — они не только assassini, они, по-своему, тоже жертвы. Жертвы условий, которые заставляют человека нестойкого, слабого духом и лишенного нравственного стержня превратиться в волка.

Вот о чем был этот спектакль, где реальность перемешана с вымыслом, романтическая символика — с фарсом, патетика — с мелодрамой. «Assassini» — снова и снова повторял Эдуардо хриплым старческим шепотом при мертвой тишине зала. И зал его понял. Он обрушил на него лавину оваций. Укоризненным жестом Де Филиппо оттолкнул их от себя: не надо оваций, ничего не надо, только бы знать, задумаетесь ли вы над той притчей, которую мы вам рассказали? Станете ли хоть немного мудрее и зорче, душевнее и добрее? Об этом говорил его взгляд, обращенный в зал, — взгляд удивленный и робкий, словно он впервые на сцене, словно не знал, что ему делать с разбушевавшимся зрителем.

 последний раз закрылся занавес. В последний раз я увидел осунувшееся лицо Де Филиппо, испуганно отступавшего в глубину сцены, чтобы спастись от рукоплесканий. Простился с ним мысленно и вместе с возбужденной толпой двинулся к выходу.

Чья-то рука решительно взяла меня за локоть, выудила из толпы, увлекла к двери, ведущей за сцену.

— Писатель из Москвы? — не то спросил, не то подтвердил какой-то низкорослый крепыш, просверливая меня узкими, быстро бегающими глазами. — Вас ждет синьор Де Филиппо.

Непохоже, что он меня ждет. В костюме Альберто Сапорито, так и не сбросив узконосых стоптанных туфель, он лежал на тахте в спаленке, закрыв глаза и держась рукою за сердце. В нерешительности остановился я у порога.

— Туда не надо! — шепнула мне в ухо жена Эдуардо.

— Почему не надо? — раздался из спаленки голос самого Эдуардо. — Проходите, садитесь. — Он произнес все это, не открывая глаз и не снимая с сердца руки. — Как вам спектакль? Блистательно? Потрясающе? Вы в полном восторге?

Он замолк, и я тоже молча сидел, боясь прервать его отдых. Так прошло секунд пять или десять.

— Почему вы молчите? Я же не умер. Думал: придет человек, поговорим. А вы, оказывается, пришли помолчать. Неужели у вас нет ни одного вопроса?

Несколько опешив от его напора, я спросил о детали, конечно же, третьестепенной. Зачем ему нужно на сцене такое множество реквизита? Не мешает ли прямому обращению к зрителю нагромождение стульев, столов, этажерок, бочек, колес, веревок, бутылок, кувшинов, несметное число связок лимонов и лука, развешанных по стенам и разбросанных по полу, мешков с фруктами и чего-то еще, на чем просто не в состоянии сосредоточиться глаз? Партитура спектакля этого вовсе не требует, мизансцены простейшие, действие разворачивается вообще за огромным столом, из-за которого герои почти не выходят…

— Вы правы, вы правы… — Он согласился охотно, чуть ли не с радостью. — Это никому абсолютно не нужно. Никому… Кроме меня. Я не могу иначе. Я не играю в театр, а показываю саму жизнь. Мне нужно находиться на сцене не в условной, а в подлинной атмосфере. Той, которая окружает моих героев. Вы думаете, это реквизит? Мебель, сработанная в театральной мастерской? Нет, все взято в неаполитанских домах. На сцене нет ни одной бутафорской вещи. Лук пахнет луком, а лимон — лимоном. И спагетти на сцене мой сын (Лука Де Филиппо во «Внутренних голосах» сыграл роль Карло) ест настоящие, их приготовили в дешевенькой траттории — тут, за углом.

Эдуардо нехотя поднялся, с трудом разогнул спину и возвратился на прежнее место — перед трельяжем. Кажется, он осунулся еще больше, скулы выступили острее, набухли и потемнели мешки под глазами.

— Я, пожалуй, пойду…

Движением головы он снова усадил меня в кресло.

— Вы же видите, я не в поту. Это, — он провел рукой по лицу, бросив в зеркало мимолетный взгляд, — не усталость, а старость. Просто старость, и только… Сколько бы ему ни было лет, актер вправе потеть на премьере, потом еще на двух-трех спектаклях. Если он потеет и дальше, значит, это плохой актер. Сцена требует от артиста не муки, а наслаждения. Он должен жить на сцене естественно и органично, отвинтив все гайки, которые сковывают его внутреннюю свободу. Как только публика почувствует, что ему трудно играть, она перестанет верить в то, что происходит на сцене.

— Семьдесят лет актерской работы… Разве они вас не утомили?

— Семьдесят один, — хмуро уточнил он. — Мне было шесть, когда я впервые вышел на сцену. Семьдесят один год!.. Все-таки срок… Выдержать его не смог бы ни один атлет. А артист выдержит и больше. Если только это артист, а не… — Ему явно не хотелось произнести слово, вертевшееся на языке. — Знаете, что со мной приключилось недавно? Шла моя последняя пьеса «Экзамены не кончаются». Здесь, в Риме… Работаю… Все нормально… И вот посреди монолога отключают свет. Полностью! Даже лампочки одной не оставили. И сцена, и зал — абсолютный мрак. И тишина. А я падаю, падаю, падаю… Вдруг и падение прекратилось, и свет снова зажгли. И я монолог продолжаю, как ни в чем не бывало. Знаете, что это было? Нет? Сердце остановилось. Пока что только на миг. Но — остановилось. Так что, выходит, я уже умирал. Посмотрел, как это бывает, и вернулся обратно.

Голос его спокоен, ровен, бесстрастен. Холоден даже. Ну, умирал… Ну и что?.. Он сделал вздох, глубокий и шумный.

— Надо спешить… — Вдруг он резко себя оборвал. — Да что это я разболтался, на самом-то деле?!. Скажите, в России меня все еще помнят?

Не знаю, как бы я мог, не лукавя, ему ответить сегодня. Это просто ужасно, если уже он забыт. Если новые поколения проживут, не увидев его пьес, которые так созвучны и новому времени. Как всегда и везде созвучна любому времени непреходящая литературная ценность. Но тогда я был в полном ладу с правдой, воскликнув:

— Да могут ли разве не помнить?!

Его пьесы вошли в нашу жизнь. С ними рождались и заявляли о себе десятки новых театров. «Современник» — хотя бы… В нашей стране Де Филиппо сразу же стал признанным классиком.

Слово «классик» ему не понравилось: в нем что-то застывшее, постное и архивное. Почему же архивное? Он пожал плечами:

— Классики неприкасаемы. А я люблю жизнь, люблю, когда со мной спорят, ругаются, подшучивают, кусают. Иначе скучно… Иначе загорается красный свет, дороги дальше уже нет. А в искусстве красный свет равнозначен смертному приговору. Неприкасаемые для искусства мертвы. Став священными коровами, они обрекают себя на творческое бесплодие.

Мысли его все время возвращались к России. К трем гастрольным поездкам, прочно врезавшимся в память. К капустнику, который устроил в его честь Вахтанговский театр. К письмам и телеграммам от зрителей, которые он получил.

Почему-то мне вспомнилась крылатая фраза, которую вроде бы любил повторять Эйзенштейн (да и только ли он?!) — о том, что режиссер, если у него есть талант, может поставить на сцене даже телефонную книгу.

— А вы знаете, это идея. — Де Филиппо лукаво прищурился, явно предвкушая забавный розыгрыш. — Изабелла! — крикнул он жене. — Иди сюда, Изабелла. Дай скорее телефонную книгу. Старую, новую — все равно.

Мне было неловко встретить взгляд Изабеллы. Уставившись в стенку, я разглядывал афиши.

— Кому ты хочешь звонить, Эдуардо? Ты посмотрел на часы? Уже первый час ночи…

Ее голос тревожен, а его, напротив, вдруг стал веселым и звонким.

— Сейчас увидишь… Книгу! Скорей… — Он взял в руки потрепанный, запыленный «кирпич», небрежно полистал, ткнул наугад пальцем. — А-а, Вивиани!.. Где же ты, несравненный? Куда пропал, дорогой? Улица Андрели, 4… Ах, вот куда ты забрался… И думаешь, ты в безопасности? О, наивный, седой болван Вивиани! Доставьте сюда Вивиани! Кого? Вивиани? Да-да, Вивиани!.. Конечно же, Вивиани!

Он щурился, морщился, ухмылялся, кривился, причмокивал языком, произнося это имя то восторженно и патетично, то язвительно, то небрежно. Ошеломленная Изабелла, замершая было от неожиданности, начала смеяться, и я облегченно вздохнул.

Эдуардо снова открыл «кирпич», ткнул пальцем в новое имя, прислушиваясь к шагам в коридоре за дверью. По-стариковски отставив книгу и водрузив на нос очки, он неуверенно читал по складам:

— Спер-ма-цо-ни…Да, Спермацони. Ну и имечко нам досталось. Спермацони, вы где?

— Здесь! — донеслось из-за двери.

Монументальный мужчина с римским профилем, точно отлитым из бронзы, величественно возник на пороге и с некоторой настороженностью оглядел мизансцену, неожиданно открывшуюся перед ним: уткнувшегося в телефонный справочник Де Филиппо с очками на кончике носа, хохочущую Изабеллу и растерянного незнакомца, еще не сумевшего включиться в игру.

— Что тут у вас происходит?

— Что у нас происходит? — проворчал Де Филиппе — Скажите лучше, что происходит у вас. Как могли вы, синьор Спермацони, не продать билет на спектакль моему лучшему другу?

До меня не сразу дошло, что на этот раз перед нами человек, действительно носящий фамилию Спермацони, — тот самый «комендаторе», который категорично отвечал мне по телефону: билетов нет и не будет.

— Но позвольте, позвольте… — Он тоже, по-моему, еще не понял, что его втянули в игру. — Откуда мог я узнать, друг это или недруг? Все твердят, что они ваши друзья. И друзей получается много больше, чем может выдержать зал.

С каким божественным негодованием Де Филиппо оглядел «комендаторе»! Снял очки. Откинул голову. Сузил брови. Лицо его окаменело.

— Спермацони!.. — Он произнес это почти угрожающе. — Если бы вы не были таким скрягой… Если бы для моего друга нашелся какой-нибудь стул… С которым, неизвестно почему, вы так боитесь расстаться… Он посмотрел бы спектакль и давным-давно бы отправился спать. Теперь из-за вас я теряю время на праздную болтовню. Притом совершенно бесплатно. А вы хорошо знаете, что после полуночи артистам платят двойной тариф, Объявляю вам выговор, Спермацони!

— Слушаюсь! — по-солдатски вытянулся «комендаторе», окончательно и с восторгом подчиняясь правилам игры.

И только московский писатель не спешил им подчиниться: слишком уж велика была «доля истины» в прелестно разыгранной шутке. Я поднялся, ловя себя на постыднейшей мысли: мало ли что, а вдруг меня снова усадят на место? Вдруг раздастся опять, как это было не раз за сегодняшний вечер: «Подождите, у нас есть еще десять минут».

— Идите…

Он уже отключился, уже провел ладонью по лицу, точно снял с себя маску, и, вытянув из вороха фотографий, раскиданных на столе, ту, где он снят в образе Альберто Сапорито, надписал ее тонким черным фломастером.

— Как называется улица, где театр Вахтангова? Арбат? Ну так вот: гуляя по Арбату, вспомните иногда Эдуардо.

Он протянул мне фотографию, потом сухую ладошку и усталым движением снял рубаху, словно задернул занавес: спектакль окончен.

Уже с лестницы я услышал:

— Все, Изабелла. Все! Баста! Пожалуйста, не волнуйся: я совершенно здоров. Что там у нас на завтра?

— В восемь, — мелодично ответил ласковый голос, — сценограф из Сполето… В девять тридцать — журналист из Милана… Репетиция — в десять…

Глава 27. Я знал Эренбурга

Хорошо известные по именам, знаменитые итальянцы приличном общении оказывались еще привлекательней, еще значительней и симпатичней, чем их рисовало воображение.

Кинорежиссер Дамиано Дамиани, чьи остросюжетные политические фильмы имели огромный успех и у нашего зрителя (особенно фильм с нарочито казенным и все равно интригующим названием «Признание полицейского комиссара прокурору республики»), оказался человеком на редкость контактным и, главное, заряженным необычайной энергией. Достаточно было нескольких минут, проведенных с ним, чтобы понять: фильмы, которые он снимает, это и есть его жизнь. И никакой другой у него нет.

Только-только я стал говорить о том, как мне близко и дорого его стремление разоблачить мафиозность в любых ее проявлениях, он сразу меня перебил:

— Пожалуйста, не повторяйте наших газетных критиков. Не называйте меня борцом с итальянской мафией. Смешно бороться с тем, что непобедимо.

Он прочел в моих глазах нечто большее, чем недоумение, и подтвердил:

— Это не эпатаж. И не любовь к парадоксам. Я действительно так думаю. И поэтому критики, хваля мои фильмы, называют их апофеозом отчаяния. А в них нет никакого отчаяния, в них есть правда. Мафия непобедима — до тех, разумеется, пор, пока человеческая личность и сама жизнь не стоят ломаного гроша, а за деньги можно купить все, включая любые посты, которые ставят человека выше закона. Вы заметили: в фильмах, вроде бы разоблачающих мафию, всегда присутствуют честные полицейские, которые, пусть даже и безуспешно, непримиримо сражаются с ней? Но что такое — честные полицейские? Это значит честная власть, которая против мафии, — так воспринимает их роль любой зритель. Вольно или невольно. А ведь честной власти-то нет! Она неумолимо сращивается с криминальной средой. Поэтому честные полицейские, даже если они и встречаются в жизни, на экране становятся символом честной власти, — таковы законы искусства. Получается: государство — ведь полицейский аппарат всегда орудие государства — заинтересовано в уничтожении мафии. А оно не может быть в этом заинтересовано, потому что мафия это оно и есть. Заколдованный круг! Так что, если фильм талантлив, если он пробудил у зрителя веру в честную впасть и героических полицейских, — такой фильм борется с ложью при помощи лжи.

Встреча с Дамиани состоялась четверть века назад, даже немножко больше, — мафия (само это слово и то, что связано с ним) никак не сопрягалась тогда с родными реалиями. Мафия — это у «них», не у нас…

Тогда я еще не дошел до простейшей мысли, на которую меня натолкнул Дамиани: корни той мафиозности, что проникла к концу двадцатого века во все поры российского общества, уже проросли в советских структурах, партийная вертикаль была построена по модели криминальной пирамиды, где все повязаны друг с другом по принципу «живи сам и дай жить другим». Таким был основной закон эпохи товарища Брежнева.

Конечно, масштабы и способы обогащения были не теми, которые возникли гораздо позже, в условиях «бандитской демократии». Конечно, высокопоставленные преступные кланы при «Софье Власьевне» составляли другие люди, мафиозность маскировалась пышными лозунгами «реального социализма», правила игры исключали нынешнюю циничную откровенность, отпетые уголовники, иные с богатым тюремным прошлым, еще не вошли во власть, хотя уже к ней подбирались. Сути это, разумеется, не меняло…

Споря с большим итальянским художником, я защищал от него не свое государство. Хотя бы уже потому, что в моей защите оно не нуждалось. Дамиани обвинял в мафиозности отнюдь не его. Ни о каких параллелях — итало-российских — не могло быть и речи. Советское общество жило совсем в другом измерении. Я еще оставался пленником лучезарных иллюзий: «плохо» у нас автоматически означало «хорошо» у них. Или — или, совсем по-большевистски, только с обратным знаком, — другого отношения к реалиям мира все еще не было. А он знал больше, чем я, про беды своей страны, страдал за нее и за свой прекрасный народ, который — для него в этом не было никакого сомнения — оказался жертвой тотальной коррупции. И он сказал мне:

— Вы поймете это только тогда, когда испытаете на себе — не вы сами, а весь народ, — всевластие и всеприсутствие мафии. Но вы этого, к счастью, не испытаете. И значит — никогда не поймете.

Его прогноз, увы, не оправдался.

Уже через несколько минут после знакомства мне казалось, что мы знакомы давным-давно. Был жаркий день, он усадил меня на широченную тахту, включил вентилятор и критически оглядел мой наряд.

— Забирайтесь с ногами, так удобнее. Прошу вас, без стеснения, вы пришли не к премьер-министру. Снимайте пиджак. И галстук. Расстегните ворот. Как вы все это носите — в такую жару?.. Ну, вот теперь можно и поговорить. Мне сказали, что вы — там, у себя — гроза судей и прокуроров. И своих полицейских — тоже. Ну, и как вам от них достается? Давайте сравним.

Что можно было сравнить? Ведь мы жили в разных мирах… Эгоистичный интерес побуждал больше слушать, чем просвещать.

— Держимся… — уклонился я, сознавая всю невежливость своего нарочито пустого ответа и думая лишь о том, как бы вернуть Дамиани к его монологу. — Недавно у нас прошел ваш фильм «Следствие окончено: забудьте!», а в Париже я видел его под другим названием: «Мы все временно на свободе». Французское, мне кажется, страшнее. Вы с этим согласны?

— Ни в коем случае! В первом — реальность, действительно, страшная, наглая, откровенная. Во втором — афоризм. Эффектное изречение, и ничего больше. Мы все временно на свободе… Просто звонкая фраза, ничего конкретного за ней нет. К тому же «мы все» — это неверно. Тот, кто способен забыть, то есть смириться, пойти в услужение к тем, у кого сила и власть, тот останется на свободе не временно. Выживет. Другое дело, что это будет за жизнь. И какая свобода.

Ему уже расхотелось сравнивать, кого там из нас преследуют больше. И кто от этого больше страдает. Впрочем, это закономерно: человеку, искренне увлеченному, говорить интересней, чем слушать, — мне повезло. Весь он — в своих проблемах. В тех, изучению и анализу которых себя посвятил. Ибо они для него — не поле деятельности, а поле жизни: еще один афоризм, принадлежащий самому Дамиани.

Вот как он мне возразил, когда я сказал, что в Советском Союзе нет возможности говорить о больных проблемах с той обнаженностью, с какой в Италии это удается ему:

— Извините меня, но я вам не верю. Здесь вы сами против себя. Вас опровергает ваша же публицистика. И творчество множества ваших коллег — в кино, в театре, в литературе. Мы восхищаемся вашей страной, не забывая о том, что в ней ограничены и даже подавлены права личности. Мы следим за тем, как вы боретесь с диктатурой. Понимаем, как вам трудно работать в этих условиях. Но ведь вы же работаете! И что-то у вас там получается. И даже очень неплохо. Хнычут лишь те, кто труслив и ленив. Все зависит от тал акта. От честности автора, оттого, какую задачу он перед собой ставит. Что для него искусство: поле жизни или поле деятельности? Если поле жизни, можете не сомневаться: он в любых условиях найдет возможность посеять на нем те семена, которые принесут желанные плоды.

Его рабочий кабинет показался мне неуютным — от обилия шкафов, полок, ящиков и корзин, забитых книгами, папками, газетными вырезками, от огромной картотеки, занявшей всю стену: это кабинет ученого, кабинет исследователя, досконально изучающего общественные проблемы, философа и социолога. Достаточно было беглого взгляда на книжные корешки и газетные заголовки, чтобы понять круг ближайших его интересов: все они так или иначе касались проблемы секса. Удивляться не приходилось: сексуальная революция была в самом разгаре, изучением этого феномена занимались лучшие западные умы. Нам бы их заботы, — подумалось мне.

— Вы напрасно иронизируете, — нахмурился Дамиани, прочитав мои мысли. — Это не поветрие, это очень серьезно. Конечно, вздор — будто путь к общественным переменам лежит через постель. Но для молодежи такая идейка весьма привлекательна. И на этом успешно спекулируют политические мошенники — и те, кто рвется к власти, и те, кто стремится ее удержать. В демонстративном отвержении любых запретов, в вызывающей публичности стриптиза, в культе физического наслаждения, получаемого когда угодно и с кем угодно, — конечно, в этом есть своя притягательность. Но история уже доказала: никакая сладость даром не достается. Цена может оказаться слишком высокой.

Его, вероятно, задел мой плохо скрываемый скепсис.

— Вы живете в закрытом обществе, и вам кажется, что сексуальная революция до России не дойдет. Что Россия стоит особняком, что она не такая, как все. До поры до времени утешайтесь этим, но отгородиться надолго вам не удастся. Для вируса не существует государственных границ. Он их преодолеет. Тогда безумие секса начнется и у вас. Боюсь, это будет похлеще, чем на Западе. Более дико. Потомучто вековые традиции целомудрия у вас уже были осмеяны и уничтожены после октябрьской революции, культура быта растоптана, воспитание шло совсем по другому пути. Оно было идеологическим, а не нравственным. И состояло из одних лишь запретов, которые слишком долго мешали людям быть самими собой. Ханжество прочно укоренилось и извратило мораль. Стихия его преодоления, подогретая озлобленностью против бесконечных «нельзя», может оказаться неуправляемой. Я досконально изучил этот вопрос и знаю, что говорю. Не хочу быть зловещим пророком, но предупредить вас обязан. Когда подойдет время, вы можете со стихией не справиться.


…Он вышел меня проводить. Чистый дворик был аккуратно разграфлен квадратиками нежно-зеленой травы, которая еще не успела выгореть под палящими лучами солнца. На пустынной, изнывающей от жары улице два огромных пса, укрывшись в тени могучего дерева, искоса поглядывали на нас сквозь декоративную решетку ограды.

Дамиани задержал мою руку:

— Кажется, я смутил ваш душевный покой. И обременил грузом проблем. Тех, что меня занимают, но не обязательно должны занимать вас. Чего-то там напророчил… Вы не обиделись? Если обиделись, то сами и виноваты; вызвали на откровенность. Да и вообще — зачем фальшивить? Сказал то, что хотел. Мне показалось, мы смотрим на мир одинаково. Хотя бы в общих чертах. Ведь правда же, каждый должен делать свое дело, не думая о последствиях. Так, словно только от него все и зависит. Важно в конце-то концов не то, что сумел, а то, к чему честно стремился… Для чего работал и жил…

И впервые за всю нашу встречу решительная, озорная, но и грустная вместе с тем улыбка осветила его лицо.

Мы сидели на антресолях просторной мастерской — ее хозяин, известный всей Италии Карло Леви, щедро угощал меня дарами различных итальянских провинций: розовым окороком, пряно пахнущими колбасами, сочной зеленью, еще сохранившей, казалось, свежесть утренней прохлады. Всю эту снедь прислали ему друзья — крестьяне Севера и Юга, те, с кем делил он когда-то изгнание, кого врачевал, кому служил пером мужественного писателя и кистью выдающегося художника. И еще — словом и делом сенатора, избранного в своем округе огромным большинством голосов.

На полу рядом с ним стояли плетеные корзины, укрытые сверху мохнатыми ветками. Чуть нагнувшись и многозначительно зажмурив глаза, Леви запускал руку то в одну, то в другую корзину и, ничуть не стараясь скрыть радостного удивления, доставал оттуда зажаренную телячью ногу или завернутый в зеленый лист кусок влажной и вязкой овечьей брынзы. Он приподнимал добычу над столом, повертывая ее разными сторонами, любуясь и приглашая полюбоваться, принюхивался, нервно шевеля ноздрями, и коротко резюмировал: «Лукания… Калабрия… Пьемонт…» Кажется, вся Италия сошлась за этим столом — за скромной трапезой художника, который сам-то почти не прикасался к еде, но был счастлив обрадовать гостя щедротами своей прекрасной земли. Он откупоривал одну за другой бутылки красного вина и, меняя бокалы, наливал понемногу из каждой. «Левант, — говорил он, причмокивая языком. — А это — Тоскана… Чувствуете разницу? Горчинку чувствуете?.. Вот в ней-то все дело…»

На нем был поношенный мешковатый костюм в крупную клетку, оранжево-сиреневая рубашка, зеленый жилет и синий галстук. Такое крикливое разноцветье на другом показалось бы просто безвкусицей. Но на Карло Леви гляделось естественно и артистично, как естественна и артистична богатейшая палитра его картин, заполонивших все ателье, палитра, в которой вольно и щедро совместились самые невероятные, ошеломительно неожиданные сочетания. Все это были краски Италии — ее выжженных солнцем полей, ее виноградников, ее растресканных от зноя камней и скал, тропической пышности ее пальм и пиний, безбрежья лимонных плантаций, пестроты крестьянских одежд.

Стиснутая высокими стенами крохотная комнатка на антресолях гляделась, как монастырская келья. Это сходство подчеркивалось крохотным овалом оконца, прорубленного в каменной толще: просунув руку, можно было лишь кончиками пальцев дотянуться до выступающего наружу карниза. На карнизе сидели красноперые птицы. Они не делали ни малейших попыток проникнуть в келейку, почтительно косясь на заставленный яствами стол и терпеливо дожидаясь, когда хозяин кинет им несколько крошек. И он кидал их время от времени, точно соизмеряя движение руки с глубиною оконца: крошки долетали до самого края туннельчика, ложились возле кромки карниза, и птицы степенно, без суеты, не распихивая друг друга, принимались клевать.

Мы говорили о людях, бывавших в его мастерской и сидевших в этой же самой келейке, за тем же столом и даже на том же стуле, на котором сейчас сидел я. Он начал перечислять — сначала по старшинству, потом по странам, потом по моделям написанных им портретов, и получалось, что за годы его заточения в этом «монастыре» здесь перебывали десятки знаменитостей со всего света.

— Ваше место — это любимое место Пабло Неруды. А рядом — другого Пабло, тоже любимое. Да, Пикассо, вы угадали. Рядом, когда они все собирались вместе, садился Ренато Гуттузо. Там вот, в углу, — Илья Эренбург оттуда лучше обзор, видно больше картин на стенах. Для Джакомо Манцу приносили снизу старинное кресло, специально отреставрированное, — на стуле он чувствовал себя неудобно. И Генри Мур… Когда приезжал, сразу же требовал: «Где мое кресло?» Другое… Его — персональное. На твое кресло, дорогой Генри, говорил я ему, никто посягнуть не смеет, как и на твое место в искусстве, так что не занимай пустяками свои мозги…

Судьба не была к Карло Леви слишком жестокой. Ему удалось избежать того, что выпало в те же самые годы надолго иных его соотечественников: лагерного ада, газовой камеры, пули в затылок. Но дважды он был арестован фашистами, прошел через тюрьмы, ссылку, изгнание. И всюду, несломленный, не отказавшийся от себя самого, Карло Леви старался делать людям добро. Давно прекративший медицинскую практику, он снова надел белый халат, когда в Гальяно, глухом южном селеньице, куда Леви был сослан, оказалась нужда в честном, знающем и добром враче. Он лечил бедных, на свои деньги доставал им лекарства, устраивал в больницу, выхаживал, ободрял. Освоив премудрости фашистских законов, писал прошения за своих новых земляков и друзей, обивал пороги бюрократических служб, разоблачал мошенников и лихоимцев.

В счастливые годы творческой молодости Леви писал морские пейзажи, красивые женские тела, сочные натюрморты. Все сделанное им в ту пору отличалось изяществом колорита и утонченностью форм, радостным, солнечным мироощущением. Но столкнувшись с изнанкой жизни, со страданием и болью, он не отвернулся, не убежал в свое праздничное искусство, не заслонился от человеческой беды яркостью многоцветной палитры. Он стал писать портреты батраков и каменотесов, пастухов и виноградарей, многодетных страдалиц, измученных заботой о куске хлеба. И живопись его, изменив содержание, утратила изыски утонченность, стала драматичной, беспокойной и нервной. Зеленые, сиреневые, розовые тона уступили место серым, коричневым и черным, и это была не просто смена колорита — смена позиций…

— А потом наступил момент, когда я понял, что возможности живописи все-таки не безграничны. — Это Леви сказал уже после того, как закончилась экскурсия по его мастерской и на столе, снятая с полок и этажерок, выросла солидная стопка книг. Написанных им и переведенных на множество языков во всем мире. — Тогда я взялся за перо. Я вовсе не собирался стать писателем — меня им сделал фашизм. Точнее, ненависть к фашизму. Я ощутил потребность рассказать о том, что увидел и пережил в этой проклятой дыре Гальяно, до которой так и не добрался Христос. Рассказать со всеми подробностями, ничего не утаивая и недодумывая. И получилась книга, которую вы знаете, — «Христос остановился в Эболи».

Он пристально посмотрел на меня поверх очков, что-то прикидывая и высчитывая.

— Сколько вам лет?

Я сказал.

— Учились в Москве?

— Да…

Глаза его потеплели, а рука легла на мое плечо.

— Значит, не исключено, что и вы могли быть тогда в зале.

Ему явно нравилось говорить загадками и ставить собеседника в тупик. Он выдержал короткую паузу, дав мне возможность поломать голову: в каком еще зале? когда?..

— В пятидесятые годы я приехал в Москву, и меня повезли к студентам. Все они читали мою книгу и говорили очень умно и горячо. Даже расходясь в оценках, они повторяли словно рефрен: честная книга. В их устах это была высшая мера признания, высшая похвала, которую может заслужить писатель. Слишком долго они слышали и читали ложь, помноженную на ложь. Изолгавшуюся литературу. Честная книга была для них выше талантливой. Даже и гениальной. Мне ли было их не понять? И я расплакался — простате мне эту старческую сентиментальность. Потому что писательство далось мне нелегко. Я не верил в свое литературное призвание, я считал непростительным делить себя между холстом и пишущей машинкой. Но я сказал себе: «Если ты напишешь честную книгу, если ты поможешь людям узнать правду, значит, ты не потерял, а приобрел». И когда через много лет, за тысячи километров от моего дома, молодежь, имеющая совсем иной исторический опыт, заметила в книге именною, чем я дорожил больше всего, — мне было трудно удержаться от слез.

— Она заметила это, — решился я поправить «старого доктора», — как раз потому, что у нее был не совсем иной исторический опыт. Многое из того, что написано в вашей книге, она накладывала на свои, близкие ей, реалии.

Наступила долгая пауза.

— Конечно, вы правы, — наконец согласился Леви. — Я понял, что они увидели в книге что-то свое. Совсем не итальянское. Чем-то она их задела…

Он назвал Гальяно проклятой дырой, а мне вспомнились страницы из той же книги, где Леви рассказывает, с какой грустью расставался он с этой самой «дырой», когда муссолиневская амнистия по случаю захвата Адис-Абебы временно вернула ему свободу. Как не хотелось ему уезжать от крестьян, к которым он привязался, из мест, к которым привык. Нечто подобное я наблюдал и у наших мучеников, жертв Большого Террора, возвращавшихся после долгого пребывания в ссылке — из суровых и дальних краев. Их тянула туда, хотя бы только мысленно, какая-то, еще не изученная психологами, ни на что известное не похожая ностальгия.

— Я и сейчас порой вспоминаю ту пору с нежностью и умилением, — признался Леви. — Да, с нежностью, несмотря ни на что. Вы заметили, как часто мы сидим на чемоданах и ждем, когда подадут поезд. Но ведь жизнь — это и удачи, и неудачи, и счастье, и горе… Каждую минуту, каждый час, отпущенный тебе, надо жить. Не ожидать жизни, а жить. Я постиг эту немудреную мудрость довольно рано. И старался ей следовать. В Гальяно мне было подчас очень лихо!.. Суровый быт, унижения, полный отрыв от культурной среды, без которой художнику нечем дышать. Но это не мешало мне радоваться солнечному утру, доброму слову, интересной книге, оригинальному типажу…

Гальяно, изгнание, допросы, судилище, римская тюрьма «Реджина Челли», где Леви сидел в переполненной камере, откуда каждую ночь уводили кого-нибудь на расстрел, — все это впоследствии дало ему темы для книг и картин. Не испытай он тех мук, что выпали на его долю, не было бы ни таких книг, как «Христос остановился в Эболи», «Слова-камни», «Весь мед уже кончился», ни великолепной галереи крестьянских портретов, ни серии его огромных полотен — вдохновенного реквиема жертвам фашистской диктатуры.

Он выслушал мой монолог без всякого энтузиазма.

— Если я вас правильно понял, художнику необходимо пройти через муки, чтобы они потом обернулись искусством? Такая теория мне известна. По-моему, она просто выдумана тиранами, чтобы найти для произвола какое-то оправдание. Конечно, истинный талант переплавит в творчество все, что ему довелось пережить. Если на его долю выпало горе, то и оно станет искусством. Но значит ли это, что художнику надо непременно испытать горе, иначе он не выразит во всей полноте самого себя? Ну нет уж, с этим я не соглашусь никогда. Значит, добившись творческой свободы, художник обречен на бесплодие? Или, в лучшем случае, — на примитив? Вздор! Талант не надо испытывать страданием. Ему надо помочь раскрыться, дать полный простор — это губительно лишь для бездарности. Вы со мной несогласны?

Могли я быть с ним не согласен? Мне и в голову не приходило извлекать из несчастий художника «объективную пользу». Но так уж всегда бывает, что, пройдя через горнило страданий, большому таланту открываются жизненные пласты, о которых он раньше не имел ни малейшего представления; открываются такие конфликта и драмы, которые придают всему его творчеству масштабность и глубину. В этом трагедия художника и в этом же его счастье…

Все это я хотел сказать Карло Леви, но не успел.

— Пройдемся, — сказал он. — Мне надоело сидеть взаперти.

Двухэтажный особнячок Карло Леви, казавшийся миниатюрным монастырем с бойницами, замаскированными вьющимся виноградом, прятался в глубине знаменитой виллы Боргезе. Это была, впрочем, не сама «вилла» — огромный парк, возвышающийся над центром Рима и создающий иллюзию бегства от городской сутолоки и выхлопных газов, а та ее часть, которая отгорожена от публики высоким забором с короткой и выразительной надписью на воротах: «Частная собственность».

Но «монастырь» не был частной собственностью Карло Леви, он принадлежал французской Академии художеств, которая передала его в пожизненное пользование старому доктору: свидетельство уважения и признательности за все, что он сделал для искусства. В парке цвиркали птицы, остро пахло пробудившейся землей, уже вытолкнувшей на поверхность буйную зеленую поросль. Леви свернул с мощеной дорожки и пошел прямо по молодой траве, лихо сшибая длинные стебельки массивной суковатой тростью. Я не рискнул последовать за ним, остался на дорожке, и он ничего не сказал, только поморщился, — ему явно была не по душе любая скованность и чинность.

Уже зажглись редкие фонари, хотя солнце все еще медлило уходить, отливая червонным золотом в куполах соборов. По пьяцца дель Пополо лениво слонялись длинноволосые мальчики в брюках клеш и их нечесаные подруги. Террасы кафе «Розати» — приют художников и артистов — были переполнены, а оказавшиеся без места стояли поодаль, прислонившись к капотам оставленных посреди площади и тесно прижавшихся друг к другу машин. Юркие «фиаты» искусно лавировали в этой сутолоке, огибая стайки гуляющих, чтобы, вырвавшись на простор, устремиться по прямой, как стрела, фешенебельной виз дель Корсо.

Напрасно мы ждали такси на стоянке: машины не останавливаясь проносились мимо, хотя Леви неистово махал рукой, в которой — для вящей убедительности — были почему-то зажаты часы. Очень скоро он сник, спросил упавшим голосом: «Что будем делать?», но, не дождавшись ответа, приободрился и воскликнул: «Не пропадем!» Тут я заметил приближавшегося к нам старика в широкополой шляпе, который делал какие-то загадочные знаки.

— Дотторе!.. — почтительно прошептал он, жестом приглашая занять место в стоящем неподалеку рыдване.

— Мой поклонник, — объяснил Леви, усаживаясь рядом с водителем. — Левак…

«Поклонник» быстро домчал нас по адресу, который дал ему Леви. Деловито, без малейших ужимок, принял плату. И льстиво пробормотал:

— Приятного вечера!..

— Вы очень любезны, — невозмутимо ответил Леви и дружески похлопал левака по плечу.

Район, куда мы приехали, зовется «Трастевере», что в переводе означает «По ту сторону Тибра». Здесь не так уж много исторических памятников, зато полным-полно трущоб и лачуг, где испокон веков селился бедный, вконец обнищавший люд. Кривые узкие улицы, беспорядочная застройка, кособокие, наспех залатанные, готовые вот-вот обрушиться дома. С некоторых пор именно такие кварталы европейских столиц обрели второе дыхание и начали новую жизнь — жизнь экзотических туристских объектов, привлекающих подлинностью, непринужденностью, контрастом с теми монументами и дворцами, которыми обычно заманивают иностранцев красочные рекламные проспекты. Именно сюда, устав от дневных шатаний по развалинам и музеям, устремляется вечерами разноязыкая толпа в поисках сомнительных приключений. Приключения случаются редко, если не считать посещений многочисленных кабачков, расплодившихся с неслыханной быстротой на потребу туристскому спросу и загримированных под «народные трактиры». Цены в таких «народных» не снились даже самым респектабельным ресторанам, но этого турист не замечает: он привык за острые ощущения платить сполна.

Однако Трастевере все-таки не подделка, тут действительно жили и живут бедняки, хотя за последнее время его облюбовали и люди искусства, оборудовавшие себе в развалюхах просторные мастерские и комфортабельное жилье. Здесь же, в стороне от традиционных туристских маршрутов, ютятся кабачки не для показухи. В один из них и затащил меня Карло Леви.

Это был длинный зал с низкими каменными сводами — скорее всего, переделанный под питейное заведение амбар или склад. Столы не ломились от яств: кувшины с простым белым вином, сыр и зелень — это нехитрое угощение вполне устраивало, как видно, завсегдатаев, которые чувствовали здесь себя легко и свободно. Разноголосица английской, немецкой, японской речи осталась за дверью, сменившись пленительным однообразием итальянской, которая удивительно шла этому сводчатому залу, тускло освещенному лампочками без колпаков, этим грубым, непокрытым столам, колченогим стульям, скромной еде, рабочей одежде.

Старого доктора тотчас узнали, но никто не глазел на него, как на залетную знаменитость. Улыбки и приветственные кивки свидетельствовали о том, что он здесь свой среди своих, и однако же нам не пришлось испытать докучливого соседства и принудительного общения. Мы уселись в укромном углу, Леви сразу же заказал виной спагетти и без всякого перехода, без томительных пауз, так и не объяснив, чем замечателен наш ресторанчик, предался воспоминаниям.

Годом раньше ушла из жизни Анна Маньяни — великая трагическая актриса с лицом обычной крестьянки. Леви писал ее портрет на фоне римских крыш, и после каждого сеанса она восклицала, заломив руки: «Айда Маньяни, ну и мадонна, вознесшаяся над миром!»

— Феноменальная женщина! — без конца повторял Леви, аппетитно уплетая дымящиеся, густо обсыпанные сыром спагетти. — Она безропотно просиживала часами, позируя мне, и не дожидаясь моей просьбы, меняла позу так, как мне было нужно. «Откуда ты знаешь, что теперь я хочу видеть твой профиль?» — спрашивал я ее, а она не понимала, что меня удивляет. «Но ведь мы с тобой сейчас вместе на сцене, в одном спектакле, я просто обязана чувствовать, что хочет партнер. Или ты считаешь, что я плохая актриса?» Феноменальная женщина! Как это странно: была — и нет!.. Что за глупость: создать такое чудо — и спихнуть его в яму?!. Или вот — Эренбург. Вы знали Эренбурга?


Я знал Эренбурга. Точнее, встречался с ним несколько раз. У нашего знакомства была предыстория.

Еще в 1956 году Эренбург вместе с Маршаком, Шостаковичем и крупнейшим педиатром, академиком Г.Н. Сперанским опубликовали в «Литературной газете» письмо, озаглавленное «Закон, отвергнутый жизнью». Речь шла о необходимости отмены пресловутого сталинского указа от 8 июля 1944 года, установившего так называемые прочерки в метрике, — вместо имени и фамилии «незаконного» отца; запретившего отыскание отцовства в суде; отменившего алименты на все тех же «незаконнорожденных» детей и, наконец, официально введшего правовое (а значит, и бытовое) понятие «мать-одиночка». И учредившего еще звание «Мать-героиня».

Указ этот, в значительной своей части списанный с гитлеровских законов о «немецкой матери», имел очевидную направленность: стимулировать рождаемость — после неслыханных людских потерь во время войны, — эксплуатируя извечную тягу женщины к материнству и освобождая отцов от каких бы то ни было внутренних тормозов для покрытия дефицита в «человеческом материале». Несмотря на, казалось бы, благие — в демографическом смысле — цели, указ этот явился одной из самых позорных страниц в истории советского законодательства и продемонстрировал весь цинизм хваленой коммунистической морали.

Публикация эта не имела никаких последствий. Даже год спустя, когда непосредственно причастные к изданию того закона Молотов, Маленков и их гопкомпания были изгнаны из политбюро, Хрущев и его «верные соратники» еще не созрели до осознания всей бесчеловечности и постыдности «закона, отвергнутого временем». Прошли годы, и на волне все продолжавшейся хрущевской оттепели Маршак решил попробовать еще раз. Он убедил тогдашнего главного редактора «ЛГ» Валерия Косолапова начать кампанию сначала. К тому времени я уже активно сотрудничал в газете, и Валентина Филипповна Елисеева, возглавлявшая отдел коммунистического воспитания, охотно приняла предложение Маршака, чтобы текст письма сочинил я, а о подписях позаботится он сам. Теперь к прежним «подписантам» должны были прибавиться еще Чуковский и очень близко принявший эту акцию к сердцу Вениамин Каверин.

С Шостаковичем я общался лишь по телефону. К Эренбургу (потом к Чуковскому и Каверину) приезжал для разговора. Меня предупредили, что в самом лучшем случае Эренбург, пока я буду дожидаться в передней, поставит под письмом свою подпись и вернет мне бумагу через секретаря. Все получилось не так.

Секретарь Эренбурга Наталия Ивановна Столярова, более тесное знакомство с которой у меня произойдет позднее, попросила раздеться и провела в кабинет. Эренбургу уже звонил хорошо меня знавший Маршак, который тоже был среди участников «дерзкой» инициативы, — рекомендовал познакомиться и поговорить. Эренбург — в домашней вязаной кофте — поразил бледностью, усталостью и болезненным видом: было трудно поверить, что этот человек, которому лучше всего бы, укрывшись пледом, лежать на диване и принимать лекарства, живет такой интенсивной жизнью.

— Вы очень удачно пришли, — сказал он вместо приветствия. — Через четверть часа явится одна делегация, начнется сумасшедший дом, — он перелистал свой настольный календарь, — и никакого окна уже не будет целый месяц. Даже, может быть, полтора. Вернусь из Индии, и тогда… Нет, через полтора тоже не будет, — прервал он себя, что-то вспомнив. — Когда у меня Армения? — спросил у Натальи Ивановны.

— Сразу после Индии. А после Армении, и тоже сразу — сначала Мексика, потом Швеция.

Возможно, она назвала другие страны и в другом порядке. В любом случае их было несколько — и все в достаточной отдаленности друг от друга.

— Вот видите, — вздохнул Эренбург. — Ни сна, ни отдыха… Так что не будем терять времени.

Наталья Ивановна вышла, оставив нас вдвоем. Эренбург скрепил подписью уже заготовленное письмо и спросил иронично:

— Вы думаете, из этого что-нибудь выйдет?

Я сказал, что ему, а не мне, должно быть виднее: ведь он как-никак депутат! Законодатель… Ситуация вроде бы благоприятная, и надо бы воспользоваться. Эренбург мог бы, наверно, вопрос протолкнуть в доступных ему коридорах власти… Он промолчал. Весьма красноречивая и сильно затянувшаяся пауза была ответом. Взгляд его непреложно говорил о том, что он ошибся в выборе собеседника и что Маршак его просто подвел.

— Простите, Илья Григорьевич… — упавшим голосом сказал я, посчитав, что визит на этом закончен.

Эренбург, однако, такие считал. Мы затеяли разговор «не на тему» — о том, как идет реабилитация жертв сталинского террора. В одном из дел, которые вела мама, попалось его ходатайство о реабилитации, точнее — лестная характеристика казненного, и скорее всего этот отзыв повлиял на решение и ускорил его. Об этом я ему рассказал. Выражения каких-либо эмоций не последовало.

— Реабилитировать начали восемь лет назад. На сколько лет, по-вашему, еще затянется этот процесс? — спросил он меня. — Сколько в очереди человек? Хотя бы примерно…

— Тысяч двести, — брякнул я. — Или триста.

— Вы занизили цифру раз в, сто. Или в двести, — в тон мне добавил он.

Время истекло. Вошла Наталья Ивановна. Я встал, ощутив глухую тоску от бестолкового разговора, в котором выглядел как полный тупица.

— Благодарю вас, — сказал Эренбург, вяло пожимая мне руку. — Я был рад познакомиться. Надеюсь, мы видимся не в последний раз.

«Какая холодная, светская формула! — думал я, возвращаясь в редакцию. — Какой неудачный визит!» Вечером позвонил Маршак.

— Эренбург в восторге от очень полезного разговора. Он сказал, что вы его убедили: одним письмом не обойтись, надо приложить дополнительные усилия. Будем действовать вместе.

Просто старикам не хотелось, чтобы я приуныл, — вот и весь «восторг» Эренбурга. Как мог я «действовать вместе»? Написать статью? Но их имена весили в тысячу раз больше, чем мои аргументы. Статью я все-таки написал. Ее не опубликовали. Как не опубликовали и сочиненное мною письмо Маршака и других. Так что насчет благоприятности ситуации я бесспорно погорячился. Косолапов, как видно, посоветовался с кем надо и получил указание. Но рукопись своей статьи я все-таки послал Эренбургу. Вскоре позвонила Наталья Ивановна:

— Илья Григорьевич благодарит. Хочет увидеться. Я вам сообщу, когда он сможет.

Сообщения о встрече я так и не получил. Но мы увиделись. По другому поводу и в другом месте.

В «Современнике», который тогда размешался не на Чистых прудах, а в уничтоженном вскоре доме на площади Маяковского, состоялась встреча Эренбурга с актерами и друзьями театра. Около десяти часов вечера, после спектакля, набившиеся в фойе человек полтораста стоя приветствовали все такого же бледного, казалось — на ладан дышащего, Эренбурга, который, однако же, по-прежнему был быстр в движениях и не подавал никаких признаков своей безмерной усталости. Голос его звучал молодо и энергично.

Представляя писателя, Олег Ефремов сказал, что не имеющий ни одной свободной минуты Эренбург откликнулся на приглашение в знак уважения к молодому и перспективному театральному коллективу, что никакой лекции он читать не будет — просто выскажет несколько мыслей и ответит на вопросы. Тогда в «Новом мире» печатались его «Люди, годы, жизнь», возвращавшие обществу вырванные из истории, оболганные и оплеванные имена, — книга, восторженно встреченная интеллигенцией и вызвавшая зубовный скрежет на кремлевско-лубянских верхах. Это был уже третий — и последний — взлет Эренбурга. Первые два пришлись на военную публицистику и на «Оттепель» пятьдесят четвертого — пятьдесят шестого годов: название повести стало названием целой эпохи — мало кому из писателей удавалось такое!

Точной темы у встречи не было, но, наверно, ее можно было назвать так: «О современности в искусстве». Для театра «Современник» она звучала вполне актуально. Но до главной мысли Эренбург добрался не сразу. В свойственной ему парадоксально-афористичной манере он выдал сначала несколько полемических пассажей, заведомо вызывая на спор. Некоторые из этих пассажей я записал.

«Для искусства аргументов не существуют, с их помощью нельзя ничего доказать. Если у человека нет вкуса, ему не докажешь, что Рембрандт лучше живописи нынешних академиков».

«Уровень образования у нас значительно превосходит уровень воспитания. Получить образование еще не значит стать интеллигентом. (Практически — та же мысль об „образованщине“, но Солженицын высказал ее значительно позже.) Мы производим полуфабрикаты. Можно построить ракету и долететь до Луны, но остаться при этом с пещерной душой».

«Работа перестала быть творчеством. Она изнуряет своим однообразием. Избавить от этого может только искусство. Но люди без вкуса очень часто искусством считают подделку».

«Безвкусие свойственно не только нашим согражданам. Не надо обольщаться: на Западе этим страдают даже очень почтенные люди. У нас есть такие художники, о которых за границей пишут книги, которыми там восхищаются, и все равно их живопись остается подделкой, только с международным клеймом» (все поняли, разумеется, что речь идет о Глазунове).

«Если я не люблю Тициана, это не значит, что он был плохим художником. Мнение оно и есть мнение, не больше того, от кого бы ни исходило. Французскому режиссеру безразлично, понравился ли его спектакль премьер-министру. Ему гораздо важнее, что скажут о нем его коллеги. Французского живописца меньше всего интересует, что думает о его картине министр культуры. Что бы ни думал, министр никогда не осмелится это высказать вслух, сознавая, что вкус может его подвести и он окажется посмешищем в глазах людей, которые разбираются лучше, чем он».

«Говорят, что произведение искусства должно быть понятно массам, что оно должно быть доходчиво. Это очень спорно. Даже просто ошибочно. Если человек пишет на языке эпохи — сегодняшней, а не вчерашней, — его сначала понимают немногие. Это естественно. В таком отношении к доходчивости нет никакого снобизма и высокомерия. Тот, кому хватает культуры и вкуса, должен стремиться постигнуть язык эпохи, воспроизведенный средствами искусства, а не отвергать его с ходу, выдавая отсталость своего восприятия за гол ос народных масс».

Лишь в самом конце Эренбург добрался до тезиса, который, видимо, считал особенно важным для этого вечернего выступления.

«Искусство не имеет прогресса, — сказал он. — То, что ошибочно называют прогрессом, это попытка говорить о современных проблемах на современном же языке. В точном смысле слова прогресс это улучшение, вызванное развитием — общественным, культурным, техническим, экономическим… Но можно ли сказать, что современное искусство лучше, совершеннее античного — греческого или римского? Оно — другое, но не лучше…»

Вот этот последний тезис вызвал бурные споры. Помню трех оппонентов, которые возражали Эренбургу особенно резко: сам Олег Ефремов, Эрнст Неизвестный и драматург Юлиу Эдлис. Прогресс не результат развития, утверждали они, прогресс это и есть развитие. Прогрессивнее не значит лучше — здесь у Эренбурга незаметно происходит подмена понятий, — прогрессивнее значит современнее. Искусство всегда в движении, но движение возможно только вперед, а не назад, оно-то и называется условно прогрессом. Совсем недавно, в опубликованной переписке Вадима Сидура с его немецким другом, профессором Карлом Аймермахером, я нашел высказывание Димы — о том же: его, как и многих, занимала мысль о «прогрессе» в искусстве. Он, пожалуй, нашел самую точную формулу: «Искусство не развивается во времени и не изменяется от худшего к лучшему, во все времена оно может быть только искусством или не искусством». В сущности, как я теперь понимаю, все спорщики говорили одно и то же, но разными словами, по-своему, ярко и темпераментно выражая свою индивидуальность.

Это была замечательная полемика, прелесть ее была не в высказывании каких-то необычайно глубоких мыслей, не в правоте одного или другого, а в непривычной еще атмосфере раскованности, которая всеми воспринималась как признак наступившей свободы. Иллюзии свободы — это мы понимаем теперь. Но тогда казалось — свободы без всяких иллюзий. И еще — откровенности. И еще — чувства локтя: все собравшиеся, отстаивая разные взгляды, аплодируя или гостю, или его оппонентам, ощущали себя членами одного сообщества

И сам Эренбург нашел способ подчеркнуть наступление судьбоносных перемен, хотя, казалось, он-то успел познать их истинную цену: как раз в это время его терзали за мемуары, требуя от них «исторической объективности», тогда как мемуары хотя бы уже по признаку жанра не только могут, но обязаны быть субъективными. И никакими другими! А «историческая объективность», если таковая вообще существует, это уж во всяком случае отнюдь не взгляд на историю, разработанный и утвержденный в ЦК…

Как водится, полетели записки. Он даже не стал их читать.

— Время, когда люди не спрашивают по-человечески, а пишут записки, прошло, — раздраженно сказал он. — Записки — это чтобы не узнали, кто спрашивает. Зачем нам бояться друг друга? И вообще кого бы то ни было? Кому следует, тот и так все узнает. Давайте покажем, что нам нечего бояться и нечего скрывать.

Ему зааплодировали. Посыпались вопросы. Ничего крамольного в них не было. Помню несколько ответов

«Эстетический уровень женщин выше, чем мужчин. Поэтому они тоньше воспринимают произведение искусства». (Ефремов вставил реплику: «Что мне теперь делать с нашими женщинами? Не соглашаясь со мной, они будут ссылаться на вас».)

«Нашим читателям повезло: Хэмингуэй умер. Политически он оказался приличным, отколоть какой-нибудь номер больше не сможет. На него перестали нападать».

«Не употребляйте термин „модернизм“, прошу вас. Его придумали глупые люди. В нем есть элемент осуждения, но можно ли бранным словом обзывать современность в стране, знамя которой — новизна, движение, будущее?!»

Всем было ясно, в какую сторону, против кого была пущена эта стрела, но эренбурговская патетика повисла в воздухе. Реакции не наступило. Внезапная лозунговость, вдруг невесть почему вторгшаяся в нормальную речь, даже при всей прозрачности эзопова языка, была совершенно не к месту в этом зале, где он сам же создал совсем иную атмосферу и призвал к иному — не шаблонному — словарю.

Когда стал и расходиться, мы столкнулись с ним в узком проходе, он нахмурился, вспоминая, и тут же назвал меня по имени — лишь для того, чтобы заверить: нет, не забыл.

— У меня скопилось, — сказал он, — много писем от осужденных. Политических. И уголовных тоже. Даже мои помощники не знают, что делать с некоторыми из них. Вы не возражаете, если я перешлю их вам?

Пачка писем — числом около десяти — пришла через несколько дней. Все они были адресованы Эренбургу как депутату Верховного Совета СССР, и на все был дан ответ, что им следует обратиться не к нему, а к своему депутату: Эренбург был избран от Латвии. При формальной правильности ответы звучали как издевка: какой дурак не понимал, что все наши депутаты были не от каких-то «своих» округов, а все от того же ЦК, который раскидывал «народных избранников» — одного в Латвию, другого в Туркмению — по утвержденному списку? Роль, которую он на себя взял, не позволяла Эренбургу нарушить правила игры, чтобы не дать никакого козыря своим ненавистникам. Но все бесчестие подобных ответов он хорошо сознавал. И искал выход из положения. Чистая случайность — встреча со мной — возможно, показалась ему одним из таких выходов.

Не могу поручиться, что просьбы эренбурговских корреспондентов были удовлетворены, хотя я использовал и свои слабые адвокатские каналы, и куда более влиятельные редакционные. По редкому стечению обстоятельств одним из авторов оказался адвокат той самой юридической консультации, в которой работал и я: Евсей Львов. Он хлопотал за человека, с которым вместе отбывал срок. Сам Львов был уже реабилитирован, его друг еще нет. Писал Эренбургу, веря в него и надеясь на его помощь. В помощи такого же адвоката, как он сам, Львов не нуждался.

Такого же, да не такого… У меня уже были другие возможности. С сотрудниками «ЛГ» (в отделе внутренней жизни работали очень хорошие люди: Георгий Радов, Александр Смирнов-Черкезов, Валентина Елисеева, Александр Лавров) я, тогда еще внештатный автор, быстро нашел общий язык. Письмо «заявителя» переслала в прокуратуру редакция — с абсурдной припиской: «По поручению депутата Верховного Совета СССР, писателя Эренбурга И.Г.». Абсурдной приписка была уже потому, что депутат не нуждался в посредничестве редакции, чтобы переслать письмо прокурору.

Заместитель главного редактора Артур Сергеевич Тертерян подписал «сопроводиловку», поверив, что такое поручение действительно есть. В прокуратуре тоже не обратили внимания на то, что депутат почему-то выбрал для полученного им письма столь странный маршрут. Поток таких обращений, хлынувших в различные органы, не давал, видимо, возможности придавать значение столь пустяковым деталям. К тому же на «сопроводиловке» мы тиснули магический штампик: «Особый контроль». И ответ — вполне благоприятный — пришел молниеносно: месяца через два или три.

Я позвонил Наталье Ивановне, она передала отрадную новость Илье Григорьевичу. Но он не отозвался: возможно такие сообщения для него стали привычными и никаких эмоций уже не вызывали. Чего это нам стоило, к каким уловкам мы прибегали, чем рисковали, — обо всем этом он не знал и знать не хотел.

Прошло еще какое-то время. Газету возглавил Александр Маковский. Кто-то напомнил ему о том, что в портфеле редакции лежат и коллективное письмо именитых людей с призывом отменить позорный закон, и статья внештатного автора, имя которого Маковскому ничего не говорило. Он затребовал оба материала. И повелел немедленно поставить в номер мою статью. «Не будем возвращаться к практике коллективных писем», — сказал он, о чем мне сообщила Валентина Филипповна. Тогда это звучало!.. Ведь он явно намекал на коллективные письма в поддержку Большого Террора, ставшие нормой в тридцатые годы. И еще будто бы он сказал, что «коллективка» Маршака и других построена исключительно на эмоциях, а моя статья — на доказательствах. Эмоций наш новый главред был чужд, а аргументы все-таки уважал. Если не усматривал в них «антисоветский душок»…

Моя статья «Возвращаясь к старой теме» была опубликована через несколько дней после смерти Маршака. Я воспринял это как исполнение долга перед ним: хорошо помнил, он хотел довести до конца именно это свое начинание. Телефонный разговор с Эренбургом был кратким.

— Неуверен, что дело сдвинется, — сказал он, — но капля долбит камень.

Дело не сдвинулось. Прошло еще четыре года, прежде чем его удалось довести до конца. Но двух его зачинателей — Маршака и Эренбурга — уже не было в живых.

В сентябре шестьдесят шестого мы с Эренбургом оказались в одном самолете, летевшем в Париж. В его родной город («…до могилы донесу глухие сумерки Парижа» — писал он в одном из своих стихотворений). Эренбург летел на столетний юбилей Ромена Романа. В самолете оказалась и киногруппа во главе с Сергеем Герасимовым и Тамарой Макаровой: в Париже им предстояли съемки какого-то эпизода для фильма «Журналист».

Сначала, сгрудившись в проходе возле кресла, на котором сидел Эренбург, безбожно мешая стюардессам и пассажирам, мы все галдели — каждый про свое, не слушая друг друга, но создавая видимость какой-то общей задушевной беседы. Потом Эренбург, ошалевший от какофонии голосов, поднялся, все расступились, а он увлек меня за собой. Узкая лестница вела вниз. Не помню, что это был за тип самолета, но в нижнем его этаже имелось нечто вроде гондолы — довольно просторный салон, стойка бара и несколько столиков у иллюминаторов. Больше в самолетах с такими удобствами я никогда не летал. За чашкой кофе и крошечной порцией коньяка, глядя на пролетавшие внизу перышки облаков, мы больше молчали. То есть молчал, естественно, он, а я просто ему не мешал остаться наедине с собою.

— Скажите, — спросил он вдруг, — кроме моих мемуаров, вам интересно сегодня читать хоть что-нибудь из написанного мной?

— Еще бы! — воскликнул я. — «Читая Чехова»… «Французские тетради»… Эссе о Японии, Греции… Стихи…

Мне действительно были милы его стихи — застенчивая, стыдливая лирика не слишком уверенного в себе поэта, так не похожая на чеканно формулировочную его публицистику и весьма рационалистичную, умело сконструированную прозу.

— Стихи?!. — Похоже, он меньше всего ожидал услышать именно это. И похоже еще, что именно этот ответ был для него самым приятным.

Пришлось прочитать одно из тех, что отвечало моему настроению («Я смутно жил и неуверенно/ И говорил я о другом,/ Но помню я большое дерево,/ Чернильное на голубом…»), — лишь тогда он поверил, что я не лукавлю, отзываясь так о его стихах: не учил же я их специально в предвидении нашей неожиданной встречи! Он безучастно выслушал свое же стихотворение и сразу переменил тему.

— Время от времени я вас читаю в газете, перелистал две ваших книжонки (так и сказал: «книжонки», но ничего обидного в его тоне не было) — вы еще не расписались, вы скованны, редко даете волю чувствам, язык ваш до обидного беден, вы, мне кажется, не верите сами в себя. Преодолейте этот страх, помогите себе расковаться. И не уходите от своих тем. Суд дает возможность обращаться к любой стороне жизни, самые великие черпали там сюжеты, конфликты, образы. Там бездонный материал — не для журналиста, а для писателя. Превратите свою журналистику в литературу. Это возможно, если есть способности. Они у вас есть. Только не сидите на двух стульях. Выберите что-то одно. Нельзя быть юристом в литературе и литератором в юриспруденции. Это тупик. Сделайте выбор. Решитесь.

Я решился, но лишь несколько лет спустя, таки не оправдав, как мне кажется, надежд Эренбурга: мои возможности он сильно завысил…

Мало какой писатель советских времен вызывает к себе до сих пор столь полярное отношение, как Эренбург. От безудержного восторга до безудержной хулы. Многие не могут ему простить его непотопляемости при любом режиме. При сталинском — особенно. Конечно, он был — заграницей прежде всего — советским «агитпунктом». Благополучие — во многом подлинное, во многом мнимое — создавало впечатление, что он баловень судьбы. Он представал как флагман советской пропаганды для «своих» и для иностранцев, как сталинский рупор, в любом случае — как декоративный фасад, за которым творилось то, что сейчас известно всему миру. В последний период тиранической власти на его долю выпала самая горькая участь: прикрыть своим существованием и выдавленным из него публицистическим словом мутную волну злобного государственного антисемитизма. Еще того страшнее — подготовленного обезумевшим Сталиным нового холокоста.

На его глазах ликвидировали и обливали грязью близких друзей, лучших еврейских писателей и поэтов, — не за что-нибудь, а просто за саму национальную принадлежность. Он, страстный борец с ксенофобией и шовинизмом, должен был все это видеть — и терпеть. И продолжать бубнить о советском рае, о дружбе народов, о национальном равноправии, о гарантированных великой сталинской конституцией правах человека.

Ничего более страшного для него, чем международная премия имени товарища Сталина, которую великий вождь издевательски ему отвалил в декабре 1952 года, в разгар очередных посадок, после убийства Михоэлса и казни руководителей Еврейского АнтифашистскогоКомитета, накануне апофеоза безумия, вошедшего в историю как «дело убийц в белых халатах», — ничего более страшного для него придумать было нельзя. Вождь заготовил Эренбургу участь того барана, который ведет доверчивое и послушное стадо в смертельный загон. Он безусловно ее не сыграл бы, но только ценой своей жизни…

Помню, как на его вечере в Политехническом — тоже где-то в начале шестидесятых или еще в конце пятидесятых — Эренбурга атаковали вопросами: «Почему вы уцелели? Почему вас не казнили или хотя бы не отправили в лагерь?» Эренбург ответил: «Не знаю, я сам удивляюсь» — это был ответ, заведомо обрекавший его на возмущение зала. И зал, действительно, загудел, если и не возмущенно, то осуждающе и недоверчиво. Даже, пожалуй, насмешливо, что было обидней всего. Между тем, не фальшивя, никакого другого ответа Эренбург дать не мог. Он сам задавал себе этот вопрос множество раз: ведь все эти годы ему приходилось идти по лезвию бритвы, и конец мог наступить в любую минуту. Все уже было готово, Сталину оставалось только мигнуть.

Упрекать человека за то, что его миновала лубянская пуля, можно лишь в том случае, если он выжил, закладывая других. Если спасся лишь потому, что подставил кого-то вместо себя, — как тот же любимый бухаринский ученик Валентин Астров, о котором шла речь в одной из предыдущих глав. Пока что не нашлось еще ни одного человека, который смог бы предъявить Эренбургу подобное обвинение. Предъявляют другое: был, дескать, проводником сталинской политики на «культурном фронте». То есть — воспользуюсь еще раз выражением, неоднократно употребляемым в этой книге, — пудрил мозга. Главным образом, за границей.

Ну, а те, кому выпал трагически несчастливый билет, — они разве не пудрили? Может быть, Бабель выступал в Париже с каких-то иных позиций, выполнял какую-то иную роль? Может быть, Кольцов и дома, и вдали от него говорил что-то другое? Может быть, добрая половина (если не больше) казненных писателей не воспевала великий Советский Союз и счастливую жизнь под солнцем сталинской конституции? Так ведь это их ничуть не спасло. Может быть, казненный Постышев был менее преданным сталинцем, чем выживший Андреев? Или уничтоженный Чубарь — меньше, чем тоже выживший и процветавший Микоян? Показания против «заклятых врагов народа» Андреева и Микояна выбиты у десятков лубянских узников. Они были заготовлены впрок и не пригодились. Но могли пригодиться в любой момент. Кто может с безупречной точностью определить, почему селекция советского фюрера оказалась такой, а не иной? Попытка найти объяснение феномену эренбурговского спасения только в ревностном исполнении им отведенной ему роли — абсурдна, не исторична, бесперспективна.

Но нет — адски хочется лягнуть мертвого льва, тем более, что лягать именно этого, а не какого-то другого, еще и при жизни его считалось делом достойным. «Многих до сего времени, — сообщает один автор, — удивляет, почему Эренбург оказался цел, когда летели одна за другой головы его друзей? Он и сам в своих мемуарах делает удивленное лицо (любимый оборот прокуроров школы Вышинского) и объясняет: „Случай! Лотерея!“ Слишком легкий ответ». Дальше — больше: «Миссия, которую он старательно выполнял, была словно заказана Сталиным, угодна ему: этакая ширма — смотрите, и в советских условиях можно было быть чуть ли не формалистом и гражданином Европы».

Мало-мальски образованные люди, конечно, знают, что Эренбург не был ни формалистом, ни «чуть ли»: какие бы клички в советское время ему ни припечатывали, такой вздор все же никто не приписал. Его обвинял и в наплевизме, субъективизме, эгоцентризме, космополитизме, но только не в формализме. Ладно, сочтем за описку… Но дело еще и в том, что «миссия, которую он старательно выполнял», была не «словно» заказана Сталиным — она именно такой и была: демонстрировать, что талант, культура, творческая индивидуальность не уничтожены советской властью, а существуют и процветают. Точно такую же миссию, только без эренбурговского блеска, выполняли десятки и сотни других деятелей культуры. Кстати сказать, и вовсе неплохо. Тот же Бабель. И тот же Кольцов. Но не спаслись. Как это все по-советски — возвеличивать одних, унижая других, натравливать даровитых людей друг на друга, сталкивать лбами даже мертвых с живыми…

Знал ли тогда Эренбург — и когда писал «Люди, годы, жизнь», и когда отвечал на глумливые вопросы в Политехническом, — какие документы были сработаны для его ареста и, более того, для публичного процесса, где ему предстояло сыграть ведущую роль. Не роль «культурполпреда Советского Союза», а — злейшего врага народа? Для процесса писателей или процесса дипломатов (его прочили в подсудимые и на том, и на другом) против него уже сфабриковали все необходимые «доказательства». Эренбург фигурирует в десятках лубянских материалов, изготовленных как в тридцать седьмом — тридцать девятом, так и между сорок седьмым и пятьдесят третьим годами. Всюду он представлен как американский, английский и прежде всего французский шпион, ведущий сионист и глава идеологических диверсантов. И даже как глава террористов — это был дежурный лубянский «пунктик» тех лет. Причем шпионами значились в тех же списках и Василий Гроссман, и Самуил Маршак, и Михаил Ромм, не говоря уже о множестве других «культур полпредов», очень старательно игравших свои роли. Но отвечать за всех выживших предлагают лишь Илье Эренбургу…

Сегодня в моем архиве хранятся копии документов, где черным по белому написано о том, какая участь для Эренбурга была заготовлена. Готовились эти процессы и сбор «доказательств» против писателей и деятелей культуры, по меньшей мере, с ведома Сталина, если не по прямому его указанию. Но вероломный и хитрый вождь все же сообразил, что живой, преданный ему, — ненавидящий, но ревностно служащий, — всемирно известный Илья Эренбург гораздо полезнее, чем «разоблаченный» и уничтоженный. До поры до времени, разумеется. И время это не могло было быть бесконечным.

Есть много за что упрекнуть Эренбурга. Вряд ли у него не было никакого выбора в двадцатые и даже в тридцатые годы. Хотя бы простейшего: из полуэмигранта превратиться в полного… Избрав этот путь, он не сделал бы такой блестящей литературной и общественной карьеры, не оставил бы такого следа в истории великой войны, не имел бы такой интересной, такой богатой впечатлениями жизни. Мы не имели бы того литературного наследия, которое он оставил. Имели бы другое. А главное — он избавил бы себя от игр с дьяволом. И от всего, с чем неизбежно они связаны, эти кошмарные игры.

Да, грехов было много… Он искупил их, я думаю, хотя бы одним своим актом: решительным отказом подписаться под трагическим обращением еврейских знаменитостей с мольбой выселить их вместе со всеми своими соплеменниками в Сибирь во искупление какой-то «вины» еврейского народа — перед кем?.. И — контрписьмом Сталину, которое он отправил в феврале пятьдесят третьего года. Теперь его текст известен. Как известно и то, в каких реальных условиях письмо было написано. И еще то, чем он рисковал. Чистейший и благороднейший Паустовский в юбилейном радиовыступлении по случаю 75-летия Эренбурга, осторожно, понятными для всех намеками, воздал должное отчаянному, мужественному поступку, который тот совершил, рискуя собой. Твардовский даже считал его подвигом (на то есть прямое свидетельство очевидца — запись в опубликованном дневнике заместителя Твардовского по «Новому миру» А. Кондратовича). Убежден, что он прав. Как прав и А.Н. Яковлев, полагая, что именно это письмо заставило Сталина одуматься и отказаться от подготовленного нового холокоста. Уже после смерти Эренбурга, ничем от него не завися, Наталья Ивановна Столярова считала его поведение безупречным. Именно это слово употребила в разговоре со мной. А она была человеком непримиримым, унаследовав эти качества от своих родителей, бывших узников Петропавловской крепости, и не сломавшись в ГУЛАГЕ, где провела не один год.

В брежневскую пору Эренбург воспротивился попытке реанимировать Сталина, вступился за Синявского и Даниэля, подписал много писем в защиту других гонимых, поддерживал опальных художников. Помня свою вину перед Цветаевой (он уговаривал ее вернуться в совдепию), написал предисловие к первому — на родине — сборнику ее избранных стихов, но сборник не вышел, а предисловие, без стихов, одиноко увидело свет в знаменитых «Тарусских страницах» и, разумеется, тут же подверглось нападкам.

Подлинная жизнь Ильи Эренбурга, во всей ее полноте, со всеми ее кричащими противоречиями, еще не изучена. О нем написано много книг — увы, главным образом, не у нас: в Америке, Франции и других странах. Но книги эти ничего, в сущности, не раскрывают, не передают масштаба его личности, уникальности и драматичности его жизненного пут. Они в большей части (особенно французская, написанная фанатичной сталинисткой Лили Марку) поверхностны, уныло описательны, лишены понимания многогранности и значительности своего героя и страдают отсутствием подлинных документов. Впрочем, многие документы (возможно, самые главные) по-прежнему скрыты в потайных архивах и, значит, едва ли доступны сегодня для честных биографов.

Тайна Ильи Эренбурга все еще не раскрыта.


— Вы знали Эренбурга? — спросил Карло Леви.

— Вы знали Эренбурга? — спросил меня несколько дней спустя замечательный скульптор Джакомо Манцу. Он работал тогда над памятником итальянским партизанам для города Бергамо и мечтал сделать такой же для России — в честь наших партизан. Сам он партизаном не был, но видел в разработке этой темы свой нравственный долг. Так и сказал, ничего не объясняя и не вдаваясь в детали: «Это мой нравственный долг». Даже в своих «Вратах смерти», созданных для Ватикана, он изваял несколько фигур партизан.

— Да, партизан, — признался он. — И знаете, кто сразу догадался об этом, хотя я ничего про свой замысел ему не рассказывал? — Манцу хитро смотрел на меня, явно рассчитывая сделать сюрприз. — Ни один итальянец не догадался. Догадался лишь русский синьор. Один-единственный. Илья Эренбург! Вы его знали?

Имя это не раз служило паролем. Эталоном общего друга. Явлением, вокруг которого завязывался содержательный разговор. Меня так часто спрашивали о нем в Париже и Риме, Берлине и Мадриде, в Лондоне, Праге, Варшаве, Стокгольме, что я чуть было сам не поверил, будто мы и впрямь были друзьями. Вряд ли Эренбург смог бы на это обидеться. В конце концов, есть ли большее счастье, когда тебя повсюду так много людей считает своим другом? Его — не воображаемыми, а подлинными — друзьями были лучшие умы двадцатого века. Звезды первой величины в мире искусства. Свидетели века — такие же, какой сам. Вряд ли все они обезумели, остановив на нем свой выбор. Найдя в нем близкую душу. Постоянного собеседника. Безусловный авторитет.

Талант инстинктивно тянется к таланту. И безошибочно находит его.


— Да, я знал Эренбурга…

Услышав это, Карло Леви кивнул, не вдаваясь в подробности. Такого ответа было достаточно, чтобы он утвердился во мнении: конечно, конечно, как мог его гость не знать Эренбурга?! Ведь Илью знают все…

Пора уже было кончать затянувшийся ужин. Усталое лицо Карло Леви, бледность, заметная даже при неярком свете, заставили меня встать. И он тоже сразу поднялся — зал моментально затих, столь необычным для итальянцев способом провожая старого доктора.

На улице уже стояло такси, предусмотрительно вызванное хозяином траттории, который вышел нас проводить. Леви довез меня до крохотного отельчика, где я остановился, и терпеливо ждал, пока откроют дверь. Всю дорогу молчавший, он протянул мне руку. Я пожал ее — безжизненную, размякшую, и только тогда по-настоящему понял, каким утомительным, мучительным даже, был для него этот день.

Опустив стекло, он высунул в окно седую лохматую голову.

— Может быть, еще встретимся? — с прежней звонкостью выкрикнул Леви, перекрывая рев промчавшегося мимо мотоцикла. — Хорошо бы в горах… Неважно где, но в горах… Я очень люблю горы.

Шофер дал газ, и машина, резко набрав скорость, скрылась в ночи.

Прошло несколько месяцев. Наступила осень, кончалась зима, и я действительно оказался в горах. С огромной террасы открывался вид на заснеженную цепочку Родоп, на черную стену леса, круто спускающегося по склону обрыва, на огоньки отелей, вкрапленные в ночную тьму. В густо обсыпанном звездами небе стыдливо светился тонкий серебряный месяц. Лыжный сезон уже завершался, модный болгарский курорт почти обезлюдел.

Греция была совсем рядом, поэтому в звуки транзистора, рычажок которого я непрерывно крутил, часто врывалась незнакомая речь. По-гречески я не знал ни слова, но имя Карло Леви звучало одинаково на любом языке. Печальный голос диктора сказал больше, чем могли бы сказать слова.

Вот и нет больше старого доктора… Каким немыслимым, непостижимым чутьем он тогда угадал, что последняя, горькая встреча произойдет непременно в горах?

«Неважно где, но — в горах?..»

Глава 28. Вор кричи: держите вора!

Наше знакомство началось с конфликта. Вернувшись из командировки в Тамбовскую область, переполненный впечатлениями, возбужденный открывшейся мне картиной преступной круговой поруки не только в партийной верхушке, но и в тех сферах, которые, казалось бы, призваны стоять на страже закона, я с непривычной для меня быстротой написал судебный очерк, и его тут же заслали в набор. Сюжет не был «из ряда вон» — напротив, он был довольно обычным, но это-то и придавало будущей публикации особую остроту.

Вдова задавленного на проселочной дороге молодого рабочего убедила меня как минимум в том, что следствие прекращено слишком поспешно и не без умысла: версия о преднамеренном убийстве из низменных побуждений и для сокрытия преступлений, разоблаченных убитым, — требовала проверки. Но версию эту просто не взяли в расчет. Рядовое дорожное происшествие, несчастный случай — к такому выводу равнодушно пришел следователь, а прокурор подмахнул свою подпись: «Согласен». Получалось, что потерпевший сам попал под колеса, неумело спрыгнув с грузовика на полном ходу.

Сюжет, еще раз скажу, не особенно хлесткий, но одна деталь отличала его от других, печально похожих. Те, кто, возможно, был причастен к убийству, состояли в обслуге районных начальников; тот, кто, возможно, был ими убит, обличал тех же самых начальников в махинациях и обмане, «мешал работать» и «качал права». К тому же имел для этого еще и личные основания: начальник райотдела милиции, множеством нитей — служебных и родственных — связанный с теми, кого погибший запальчиво разоблачал, домогался внимания его жены и пообещал ничего не забыть, когда та его резко отвергла. Еще школьницей она слыла «сельской царевной», а теперь, когда я ее увидел — вдову, мать двоих детей, — поражала знойной, кружащей голову красотой.

Этот запутанный узел побуждал, казалось бы, следствие к повышенной щепетильности. Но не побудил… Вот об этом был очерк — его публикация готовилась через неделю. И вдруг — звонок: просьба зайти к заместителю прокурора республики.

Имя Виктора Васильевича Найденова ничего мне не говорило: на этом посту он работал только несколько месяцев. В небольшом кабинете, никак не вязавшемся с внушительной должностью его обладателя, меня встретил молодой красавец с рано начавшей седеть шевелюрой и чуть хитроватой, но от этого не менее симпатичной улыбкой. Рукопожатие было крепким, небольшой вступительный монолог — вполне ободряющим. Мягко стелет, подумалось мне, а спать будет жестко…

Я ошибся: он и не собирался мягко стелить.

— Вы решили писать про… — мой собеседник имел абсолютно точную информацию. Я не знал тогда, что он сам из Тамбова. — Делать это я вам не советую.

Даже в ту пору — шел январь семьдесят четвертого — столь откровенный, без малейшего камуфляжа нажим на прессу был не в чести. Существовал и иные, хорошо отработанные, потайные способы «закрыть семафор»: автор зачастую понятия не имел, кто, как и почему вмешивался в судьбу его сочинения. И вдруг — такой разговор. Без утайки, без лукавства — начистоту.

— Вероятно, один из моих героев вам особенно близок, — догадался я, отвечая прямотой на его прямоту. — Кто, если не секрет?

— Прокурор области Адушкин. — Все та же улыбка на лице, смотрите плаза, ничуть не смущаясь. — Есть еще вопросы?

Со Степаном Петровичем Адушкиным мы провели полдня в бестолковой, ничего не давшей беседе. От существа дела он уклонялся. Предпочитал глубокомысленно молчать, когда я, раскрывая журналистские карты, излагал свою версию. Тяжело вздохнул в ответ на мою реплику: «Да вы же сами знаете, что я прав!» Не отверг, не возмутился, а только вздохнул… И сразу же повернул разговор в другое русло, ничуть не менее мне интересное: он собирал, как выяснилось, редчайшие документы и фотоснимки к биографии Анатолия Федоровича Кони, которые каким-то образом оказались на Тамбовщине через вторые и третьи руки. Показал мне два больших альбома, пачку писем, вложенных в плотный конверт… Я с понятным каждому интересом разглядывал его раритеты, но стоило заикнуться о деле, которое меня к нему привело, Адушкин сразу же доставал из шкафа еще одну пачку пожелтевших, бечевкой связанных писем или с дотошной подробностью начинал объяснять, кто изображен на выцветших фотографиях.

— Вопросов к вам у меня нет, — сказал я Найденову. — Мне все понято.

— Да ничего вам не понятно, — засмеялся он. — И вопросов у вас сколько угодно. На один могу ответить сразу: почему я так открыто беру его под защиту? Потому что он один из немногих, кто имеет мужество бороться с коррупцией, не взирая на лица. Можете представить, как он досадил местному руководству. С ним давно готовы расправиться, да все повода не было. Теперь — появится. Хотите вы или нет, спасибо вам скажут только мерзавцы. Вот и подумайте: кто выиграет от вашего очерка?

Я подумал: выиграет правда. На беде, так нередко бывает, греют руки бесчестные люди — значит ли это, что о ней лучше молчать?

— Доверьтесь моему опыту. И моей информации. — Сарказм исчез, и тон уже не казался мне командирским. — В деле, которое вас тревожит, исправить что-то уже невозможно. Время упущено, улики все уничтожены, новое следствие не даст ничего. Как юрист вы знаете это не хуже, чем я… Поймите меня правильно… Нам есть кого гнать с прокурорской работы. Неужели начнем не с худших, а с лучших?

В этих доводах было что-то серьезное, но стать участником сговора, какие бы цели он ни преследовал, мне никак не хотелось.

— Благодарю за доверие, — сказал я, прощаясь, — но обещать ничего не могу. Каждый на своем месте исполняет свой долг.

Он возразил:

— У нас общий долг. Только мы исполняем его разными средствами.

На том и расстались. От беседы остался горький осадок. Было в ней слишком много тумана. Недосказанность при видимой прямоте. Человек был явно незаурядный — с такими прокурорами мне встречаться еще не приходилось. Но отказаться от выступления, справедливость которого очевидна?! Для чего? Почему?

О нашей беседе я рассказал Сырокомскому. Очерк ему очень понравился, к тому же он вел номер, а каждому редактору номера непременно хочется иметь какой-нибудь «гвоздь». Но слова Найденова, пусть и в моем пересказе, его чем-то задели.

— Может, он прав? — вслух размышлял Виталий. — Найденов, по-моему, не похож на зажимщика критики. Мне самому жалко снимать материал, но в такой ситуации лучше прислушаться. Пострадай немного, не настаивай на публикации. Напишешь другой, еще острее. Зато… — Он подыскивал более гибкое выражение. — Редакции не помешает заиметь там своего человека.

Своим — то есть ручным — Найденов не стал. И стать им не мог: не тот человек! А очерк погиб…

Я позвонил Найденову, понуро обрадовал: публикации не будет.

— Спасибо, — без эмоций отреагировал он. — Заезжайте.

— Что вы все бьете по мелюзге? — иронически прищурившись, спросил, когда я заехал. — Частный случай, нетипичная история… Просто смешно.

Не рассказывать же ему про наши маленькие хитрости, про то, как воспринимает читатель наши «нетипичные истории». Он прочел мои мысли.

— Пройденный этап, заезженная пластинка, пора ее менять, пока не надоело. Имею сюжет, который вам по плечу. Только для вас! Хотите? — Я понял: он пытается прикрыть шуткой что-то очень важное для себя. — Коррупция в огромных масштабах. Замешаны члены ЦК. Хотите?

Это было так неожиданно, так необычно, что я растерялся. Надо было сразу сказать: да, конечно, — взять материал, а уж потом разбираться. А я — простить себе не могу! — сказал другое:

— Я должен сначала посоветоваться с главным редактором.

— Ну, советуйтесь, — насмешливо протянул он. — Валяйте…

Я посоветовался.

— Вы что, спятили вместе с вашим Найденовым? — обрезал меня Чаковский.

— Редакция решила пока воздержаться, — перевел я по телефону ответ Чаковского на более кабинетный язык.

— С чем вас и поздравляю, — подытожил Найденов. — Струсили… Впрочем, другого я и не ожидал.

Теперь, с роковым опозданием и рвя последние волосы на своей голове, я мучительно пытаюсь вспомнить сюжет, предложенный мне Найденовым. Помню: география — Чечено-Ингушская автономная республика (уже одно это ретроспективно придает сюжету особую остроту). Место происшествия — сеть республиканских хлебозаводов. Гигантские хищения — на муке, масле, еще каких-то продуктах. Деньги делились с местным партаппаратом, министрами и прочими «руководящими». Часть денег уходила в Москву. И, наконец, самое ошеломительное, что тогда звучало скорее загадочно и экзотично, чем зловеще: кто-то из причастных к хищениям на часть уворованных денег закупал (у кого — не известно) оружие и прятал его в тайниках. Вот, пожалуй, все, что я помню об этом.

Две важнейших летали оправдывают эти отрывочные воспоминания. Первая: уже тогда (шел семьдесят пятый год) раздались пробные, пристрелочные выстрелы по мафии — Найденов как раз и начал эту «стрельбу» и, естественно, искал для себя опору в прессе. Вторая: начавшие складываться по территориально-этническим признакам мафиозные кланы преследовали не только прямую и видимую цель — обогащение, но еще и далеко идущие политические цели.

Во главе Чечено-Ингушского обкома партии незадолго до этого встал Александр Власов — впоследствии кандидат в члены политбюро, председатель Совета министров РСФСР, близкий сотрудник Горбачева и соперник Ельцина на пост председателя Верховного Совета России, ныне сошедший с политической сцены, давно и прочно забытый. С кем был тогда Власов — с Найденовым или против? Зачем Найденову так остро нужна была публикация: чтобы преодолеть сопротивление Власова или, напротив, чтобы вдохнуть в него больше мужества и больше сил для совместной борьбы?

Увы, этого я уже не узнаю.


Потом мы встречались с Найденовым еще несколько раз, всегда по конкретному поводу. Этим поводом была редакционная почта. Огромный поток человеческих исповедей рос день ото дня. Крик о помощи тысяч людей. Тех, кто не мог принять несправедливый приговор. И тех, кого ущемляло его отсутствие: жертвы хотели знать, кто и почему так усердно укрывает преступников. Вельможных и «рядовых».

Истории, впечатлявшие особенно сильно, я извлекал из потока — они-то и приводили меня в найденовский кабинет. После этих бесед многим возвращались свобода и доброе имя. Случалось — даже и жизнь.

Один сюжет помню особенно четко. В моей памяти он остался как «ростовское дело». По обвинению в зверском убийстве на почве пьяной ссоры был приговорен к смертной казни фельдшер районной больницы. Труп нашли в лесном шалаше никак не раньше, чем через месяц, а то и больше, после убийства. По каким-то случайным уликам и оперативным (то есть агентурным) наводкам арестовали сначала одного «убийцу», потом другого, потом пришлось выпустить их обоих, потом третьего арестовали и осудили, но Верховный суд республики признал приговор неосновательным и дело производством прекратил (случай редчайший!). И вот дошла очередь до четвертого кандидата в убийцы — обвинительный приговор по его делу Верхсуд оставил без изменений, хотя он был ничуть не менее хлипким, чем тот, что был отменен.

Ко мне приехала целая делегация — четыре донских ходока. Перебивая друг друга, докладывали «историю». Клялись, что Федя (фамилию забыл, а имя помню) ни в чем не виноват. Что местной милиции и прокурорам просто надо «закрыть дело», которое над ними висит уже не один год. И вот — нашли самого безответного… Под конец, заранее, видимо, сговорившись, «синхронно» извлекли из карманов свои партбилеты и положили на мой стол: «Пусть нас исключают, если он виноват!». В то время это был сильный и рискованный ход. Очень уж их задело, что жизнью одного хорошего человека хотят откупиться от разноса за плохую работу.

Странно: ничего не проверив, я отправился к Найденову. Еще того хлеще: вопреки обычаю, просил не о проверке — убеждал, что осужден невиновный.

— Почему вы так категоричны? — спросил Найденов, но в голосе его я не почувствовал удивления. — У вас есть основания?

— Есть интуиция, — честно признался я. — И ничего больше.

До сих пор не могу понять, как это я рискнул такое произнести? Ведь сам же множество раз высмеивал в печати пресловутую интуицию, которая слишком часто заменяет собой информацию, то есть доводы. Иначе сказать — доказательства. Тем более поразил Найденов.

— Мне моя интуиция тоже подсказывает, что тут что-то не так. Истребуем дело. И, возможно, внесем протест. — Помолчал и добавил — А про нашу с вами интуицию лучше никому не говорите. Отнимут дипломы юриста. И будут правы.

Протест был принесен. И президиумом Верховного суда удовлетворен. Федю освободили. Об этом я узнал от Найденова. Ни ростовские ходоки, ни сам Федя не написали мне и двух строк: теперь уже я был им не нужен. Нет, я не обиделся и не удивился, но Найденову при случае рассказал.

— А вы чего ждали? — насмешливо спросил он. — Благодарностей и подарков? Это не наш удел.


Не всегда мои визиты к нему завершались желанным итогом. Тоска во взоре сопровождала порою твердое «нет». Или: «Увы, ничем помочь не моту». Я читал в его глазах больше, чем говорили слова.

— Понимаю, — неизменно говорил я, прощаясь после очередного «увы».

— Спасибо, — неизменно благодарил он, крепко сжимая мою руку.

Я действительно хорошо понимал моего собеседника, но вряд ли тогда одобрял. Даже самые разумные и очевидные доводы он порою не брал в расчет. Ежу было ясно: принимая решение, он был скован правилами аппаратной игры и общими установками сверху. Не следуя им, он просто не мог бы остаться на этом посту. А тем паче подняться выше. Но уважительность, с которой Найденов выслушивал доводы собеседника, его неизменное желание помочь, если было возможно, радость, когда это ему удавалось, резко отличали общение с ним от общения с иными его коллегами.

Отличали — от их настороженности, холодной официальности, непроницаемых взглядов. От нескрываемого сопротивления, от позиции, если и не высказанной прямо, формулировочно, то достаточно отчетливо проявлявшейся в тоне и манере держаться. «Не мешайте работать» — примерно так звучала она, эта позиция. Звучала даже в молчании. «Не лезьте не в свое дело»… А Найденов считал, что у нас у всех одно общее дело. Это не было пустой декларацией: несколько сюжетов для острокритических очерков подсказаны им. Очерков, где объектом бескомпромиссной и малоприятной критики не могла не стать прокуратура. Его же ведомство. И значит — пусть не прямо, а косвенно, — он сам.

Он был в меру доступен, разные ходатаи — честные и не очень— роем вились вокруг него. Одних от других он отличал безошибочно. Как-то сказал мне про одного известного актера, пришедшего — от моего почему-то имени — замолвить словечко за крупномасштабного, притом несомненного вора:

— Передайте своему приятелю, что, играя в кино прохиндеев, не обязательно самому быть в жизни таким же.

Косвенно упрек был адресован и мне, но я не стал заверять Найденова, что актер ввел его в заблуждение и что назвать его моим приятелем можно лишь с очень большой натяжкой. Он это понял сам.

— Играть не умеет. Уже через минуту я догадался, что он фальшивит. Что ни слово, то ложь, а войти в роль, чтобы поверили, — кишка тонка. Тоже мне — народный артист…

Очень скоро Найденов покинул свой пост и занял больший: одним скачком — через несколько служебных ступенек! Стал заместителем генерального прокурора СССР. Под его началом оказалось следствие в любой точке страны. Начал круто. Сразу, без проволочек. Не с плотвички он начал — с акул. Объектом его внимания стала «всесоюзная здравница» — город Сочи. Место расположения многочисленных правительственных дач, райский уголок, облюбованный еще Сталиным. Отсюда, в октябре 1964 года, увезли на историческое, поистине судьбоносное заседание ЦК уже фактически свергнутого заговорщиками Никиту Хрущева. Эти же дачи стали любимой летней резиденцией новых властителей — членов «ленинского политбюро».

Вслед за самыми высшими сюда потянулось начальство и более низкого ранга. А потом — и еще пониже. Тоже очень высокое, но пониже. А за ними те, кто еще пониже. При царе эти места считались гиблыми, туда ссылали опальных, теперь они стал и престижными дня тех, кто себя причислял к элите. Полчища карьеристов и просто мошенников слетались сюда, стремясь оказаться поблизости от тех, кто был при большой власти. Курортная жизнь располагала к непринужденности. Деловые отношения незаметно переходили в приятельские, а те шли еще дальше: к задушевной интимности.

Чтобы эти мечты и замыслы могли осуществиться, требовались помещения. Требовался немыслимый в советских условиях сервис, продуманный до мелочей и вовлекающий в свою орбиту тысячи работников всевозможных служб. Здесь шла почти нереальная жизнь — еще не западная и даже совсем не западная, но уже не советская, не имевшая ничего общего стой жизнью, которая была уделом миллионов «совков». И оттого, даже ничего толком не зная про то, как проходят дни и ночи обитателей правительственных дач, спецсанаториев, спецпансионатов и спецгостиниц, сюда, в вожделенные Сочи, в город мечты, стремились полчища отпускников со всех концов великой страны, чтобы несколько дней, а то и недель пожить хотя бы иллюзией комфорта и обеспеченности, подышать одним воздухом с отделенными от «толпы» высоким забором «слугами народа».

Уголовное дело, которое на жаргоне юристов так и называлось сочинским, никем не афишировалось. У него не было никакой рекламы. В газетах была помещена информация из нескольких строк, так умело написанных, что они вызывали зевоту у каждого, кто их прочел. Кто-то где-то кому-то дал взятку неизвестно за что, афера раскрылась, виновные наказаны. Нашли чем удивить советского гражданина! Разве что тем, что кто-то за это наказан.

Между тем, Найденов, с которым мы встретились в коридоре Верховного суда СССР, как бы между прочим спросил: «Читали?» Я с трудом понял, о чем идет речь: тридцать или сорок газетных строк уголовной хроники, не оставившей в памяти никакого следа. Найденов увидел недоумение на моем лице, улыбнулся и, ничего не добавив, прошел мимо.

Я понял: вопрос не был случайным. Он явно намекнул, что делом стоит заняться, но свою помощь не предложил. Нашлись другие. Людей, втайне разделявших мои убеждения и желавших максимально возможного разоблачения хозяев жизни, уже было немало и в мире сыска, юстиции и надзора — сферах, отгородившихся от «посторонних», недоступных и неприступных.

Недели через две почти шестьдесят томов уголовного дела лежали передо мной в кабинете одного из членов Верховного суда РСФСР. Ни его, ни других — тех, кто мне помогал, — назвать пока еще не могу: почти все они продолжают работать в суде, или в прокуратуре, или состоят на другой государственной службе. Или просто боятся реванша. Вряд ли они будут мне благодарны, если я открою тогдашнее их «предательство».

В кабинете меня замкнули снаружи на ключ. Чтобы я не утащил документа домой? Нет, чтобы никто не узнал, что я их читаю. Соглядатаи и доносчики кишели повсюду. Изучение документов заняло несколько дней. Сюжетов хватило бы на десять, на двадцать романов. Теперь-то я знал, что скрывалось за лукавой улыбкой заместителя генерального прокурора.

Эти шестьдесят томов были как бы боковым ответвлением более могучего дела, получившего тогда у юристов известность под условным названием «рыбное». Или — «Океан»: так именовалась фирма, в распоряжении которой был и сотни разбросанных по всей стране магазинов, продававших дары моря — не только свежую и замороженную рыбу, но главным образом соленую и копченую, а еще «главнее» — черную и красную икру. Все эти товары давно уже ни в каких магазинах не появлялись, их не покупали, а «доставали» — только по блату. Министерство рыбного хозяйства располагало довольно значительными фондами этих деликатесов и имело право распределять их по магазинам подчиненной ему фирмы «Океан». В условиях острейшего дефицита икра, крабы, осетрина и лососина становились валютой. И еще того больше — ключом, открывавшим все желанные двери.

О деле «Океан» впоследствии было немало написано, точнее всего — и подробнее — может о нем рассказать один из лучших следователей времен загнивания и упадка советской империи Владимир Колесниченко, которого, естественно, власть предержащие быстро съели за его талант и энергию, изгнали с работы, дабы не слишком усердствовал и не мозолил глаза. Я же вспомнил об этом деле лишь потому, что иначе трудно понять, как зародилась, оформилась и развилась одна из самых первых и самых могущественных советских мафий, вовлекшая в свой круг все звенья советской политической структуры, включая самого верного ленинца — главу коммунистической партии и советского государства, — его челядь и членов его семьи.

Несколько лет назад словечко «мафия» стремительно вошло в наш обиходный язык, им не пользуется ныне разве что тот, кому обрыдли газетно-телевизионные штампы. Стереотип сложился, и он непробиваем: мафия — теперь она повсюду — это порождение нового строя, который презрительно именуется демократическим.

Корни нынешней мафиозности уходят в советские годы, в брежневскую эпоху, когда уже были созданы все условия для того, чтобы мафия политическая переросла в политико-криминальную, когда должность сама по себе автоматически вела к обогащению, а деньги и связи открывали путь к должностям. Изменились только структура (единая пирамида превратилась в тысячи пирамид), масштабы и методы: что верно, то верно, — миллиарды долларов так открыто и так беззастенчиво в ту пору еще не крали. Но зерна были посеяны и уже дали всходы, так что биография русской мафии начинается с мафии советской: я был невольным свидетелем ее зарождения и первых ее проявлений.

12 ноября 1980 года в «Литературной газете» был опубликован мой очерк «Ширма» — о бывшем сочинском мэре Вячеславе Воронкове. Должностные лица такого масштаба до той поры были неприкасаемы. Для журналистов — бесспорно. На страницах газет мздоимцами иногда представали директора магазинов, еще реже мелкие сошки районного масштаба. Добраться до «народных избранников», подступиться к хозяевам городов, тем паче таких, как курортная столица страны, было практически невозможно. И воронковская вилла с поющим фонтаном, и его склад золотых цепочек, кулонов, колец, и пачки советских банкнот, цена которым уже и тогда была грош, — сегодня все это выглядят смешным и жалким на фоне дочиста разворованной, опустошенной России. Тогда это потрясало — и своей непривычностью, и обнажением того, что тщательно и жестко скрывалось.

Чаковский сам прочитал очерк в гранках, но не возмутился, как это случалось раньше, а решил заручиться хоть чьим-то согласием. На всякий случай. При мне он позвонил одному партчиновнику относительно среднего, по его критериям, ранга, имевшему, однако, влияние на самом верху: заместителю заведующего каким-то важным отделом ЦК Николаю Петровичеву — он с ним был на короткой ноге. Рассказал схематично, без всяких подробностей: есть материал про исполкомовского начальника в Сочи, — имеются ли в связи с этим какие-нибудь рекомендации? Или, может быть, возражения? Ни рекомендаций, ни возражений не было, так что вопрос теперь считался вроде бы согласованным. «Кто будет против?» — спросил Чаковский и, выслушав ответ, прокомментировал: «Этот толстяк? Ничего, пусть похудеет». Я знал, что в кабинетах на Старой площади эта кличка закрепилась за хозяином Краснодарского края Сергеем Федоровичем Медуновым (в пределах самого края его звали куда более выразительно: «Кабан»). Из-за непомерной тучности он не мог зашнуровать свои ботинки — помогали услужливые сотрудники.

С «Литературной газетой» у Медунова были старые счеты. Когда-то на ее страницах была напечатана статья Алексея Каплера «Сапогом в душу». Сегодня она показалась бы невинным булавочным уколом, но в свое время явилась смелым поступком и наделала много шума. В ней рассказывалось о том, как начальник милиции города Сочи расправился с ни в чем не повинным молодым рабочим, загнав его в тюрьму за вымышленное преступление, — только из-за того, что тот имел несчастье понравиться его дочери. Опасаясь, как бы эта девочка из номенклатурной семьи не вышла замуж за мальчишку без роду, без племени, всемогущий папа не пощадил даже дочери, которую подверг неслыханному унижению: собрав родных и знакомых, он публично осуществил проверку ее девственности.

Этот сюжет был особенно близок Каплеру — он накладывался на факты его собственной биографии. Публикуя статью, газета думала, что бросает вызов всего-навсего рядовому милицейскому чину, оказалось же, что задет сам первый секретарь сочинского горкома партии. Им и был тогда никому не известный Сергей Медунов. Отец потерпевшей и хозяин курортной столицы состояли в одной деловой связке, формируя клан, который годы спустя получит название «краснодарской мафии». В сущности, это уже был ее зародыш. Но газета, естественно, ничего об этом не знала: казалось, что Каплер написал про «частный случай на моральную тему».

Шел 1962 год. Страна пребывала еще в эйфории хрущевской оттепели, и никто не придал значения звонку из Сочи: секретарь горкома грубо отчитал редактора за то, что публикация «не согласована с партией». Редактором был тогда Валерий Косолапов, хоть и номенклатурный журналист-администратор, но не слишком поднаторевший, как видно, в аппаратных играх. Чаковский бы прислушался, что-то где-то с кем-то согласовал бы. А Косолапов проявил легкомыслие.

За первым звонком последовали второй, третий, четвертый. Уже из Москвы. Уровень звонивших поднимался все выше и выше. За сочинским губернатором явно стоял кто-то еще. Отношения с Хрущевым у Медунова давно уже разладились. Тогда кто же? «Брежнев, — уверенно сказал мне Каплер годы спустя. — Они там уже законтачили. В баньке или на пляже, не все ли равно…».

Брежнев был тогда председателем президиума Верховного Совета СССР. Все-таки не генсек. Не Хрущев!.. Быть может, поэтому газета отделалась легким испугом: Косолапова сняли, отправив его редактировать «Новый мир», Каплеру надолго запретили печататься, сотрудники, готовившие публикацию статьи, получили взыскания, а газета «Советская Россия», уже и тогда отличавшаяся «интеллигентностью» и «гуманизмом», огрела «ЛГ» дубиной-опровержением, озаглавленным «Сапогом в лужу».

Годы спустя мы прогуливались как-то с Каплером возле нашего общего дома. Я вспомнил про тот эпизод, спросил, почему за маленького чиновника (с кремлевских высот начальник сочинской милиции выглядел все же очень маленьким холмиком) вступились столь могучие силы. Каплер подмигнул, улыбнулся, деликатно намекая на мою святую наивность, и пропел в ответ куплет из старого пошленького романса: «Ах, всюду деньги, деньги, деньги, всюду деньги, господа. А без денег жизнь плохая, не годится никуда». Я тоже посмеялся, воспринял это как шутку, как желание уйти от серьезного ответа.

Прошло еще несколько лет. Только тогда я понял, что не было никакой шутки, но и точности объяснения не было тоже: служебная связка это не просто деньги в купюрах, это нечто гораздо большее. Все — в круговой поруке, все — друг у друга в заложниках. Клановая психология, клановая мораль.


Публикация очерка «Ширма» готовилась в строжайшей тайне. Были приняты чрезвычайные меры — они позволили избежать утечки информации. Опыт подсказывал: силы, которые стояли за мафией, или, точнее, входили в нее, слишком могучи. Настолько могучи, что, прознай они про планы газеты, очерк не появился бы. Без конспирации было не обойтись.

В еженедельной газете полосы готовятся заблаговременно. Их можно увидеть не только в наборном цехе, но и на стене — в кабинетах редактора, его заместителей, ответственного секретаря. На этот раз мы приняли меры предосторожности: полосы нигде не висели, вместо них, чтобы сбить с толку даже своих сотрудников, были повешены страницы с другими, не намеченными к публикации в ближайшем номере, статьями, а по редакции пущен слух, что очерк запрещен телефонным звонком какого-то высокого чина. И наоборот, редакционному цензору, который обязан сигнализировать начальству о любом подозрительном материале, я сам доверительно сообщил, что заказ получен с самого верха: звонил чуть ли не член политбюро. Не знаю, поверил ли мне опытный цензор, но своим шефам не настучал, возложив всю ответственность на Чаковского: как-никак тот был кандидатом в члены ЦК КПСС.

Так, всем заморочив головы и усыпив бдительность многочисленных доносчиков, мы вышли на финишную прямую. И тут ко мне заявился один странный посетитель. Молодой, симпатичный, излучавший здоровье и хорошее настроение, с манерами человека из приличного общества. Отрекомендовался моим давним читателем и горячим поклонником. Вытащил из сумки одну мою книжку, чтобы я ее надписал. Какая-то сила заставила меня от автографа воздержаться. Его это не смутило. Он сказал, что знает про готовящуюся публикацию и лично он (лично он!) с нетерпением ждет ее. Но есть другие, которые не только не ждут, но и не хотят ее появления. И готовы быть мне благодарны, если временно от публикации воздержусь.

«Сколько?» — прямиком спросил я. Молодой человек поморщился: «Зачем так грубо? Приезжайте в Сочи. Отдохнуть, расслабиться… Сейчас осень, бархатный сезон…»

Была, действительно, осень. Аосень в Сочи прекрасна. И я не сомневался: меня ждал бы там царский прием.

Через два дня очерк был опубликован.

— За что вы так хорошего человека? — спросил один популярный поэт, встретившись со мной тем же вечером в ЦДЛ. — Когда мы были в Сочи, Вячеслав Александрович нас просто очаровал. — Жена поэта стояла рядом и согласно кивала. — Такой милый, приветливый, интеллигентный… Закатил нам ужин в ресторане на горе «Ахун». Очень интересный собеседник. Вообще не похож на партийную шишку. Такой начитанный! И вас наверняка читал. Вам было бы о чем поговорить.

В этом я, по правде, не сомневался. И то, что у литературной четы после ужина на горе остались от хлебосола лучшие впечатления, — в этом не сомневался тоже. Но на мир мы смотрели, как я с сожалением констатировал, не совсем одинаково.

Теперь-то я знаю, к какому спруту тогда прикоснулся. Между строк воронковского дела читались выходы в очень высокие сферы. Нити вели к силам могучим — к Щелокову, к Чурбанову, к другим министрам и замам, и — выше, выше, задевая по пути местных вельмож, превратившихся в обыкновенных карманников. Разница состояла лишь в том, что карман принадлежал государству, оттого и денег там было больше, оттого аппетиты росли и росли.

В тот же день, когда вышла газета, Найденов мне позвонил. Голос его был тревожен.

— У вас есть разрешение на публикацию? — спросил он, позабыв про «здравствуйте» и «как поживаете?».

— У нас есть все, что нужно, — уклончиво ответил я.

— С кем согласовано?

— С кем нужно…

— Вы отдаете себе отчет, что последует?..

Как ответить на этот вопрос? Не отдаем? К тому же и в самом деле мы предвидели то, что вообще было можно предвидеть.

— Да, — уверенно сказал я. — Разумеется. Будьте спокойны.

На публикацию откликнулся не только Найденов. Не только знатные гости хлебосольного мэра. Не только читатели, приславшие в редакцию тысячи писем. Но и западные газеты: «Таймс», «Дейли телеграф», «Нью-Йорк геральд трибюн», «Монд» и другие.

Есть в моем архиве и фотокопия странного документа, который пришел в редакцию, — он озаглавлен: «Справка». Без даты и подписи. Но, судя по содержанию, он пришел откуда-то сверху. Или «сбоку» — из тайного ведомства. В «справке» говорится: «Как видно из откликов буржуазной печати, статья „Ширма“ воспринята как свидетельство борьбы, якобы идущей в Советском руководстве, где одна „группировка“, пытаясь одержать верх над другой „группировкой“, стремится ее дискредитировать, клеветнически обвиняя в „коррупции“ и „связи с преступным миром“… Бездоказательно утверждается, что статья организована „одной группой против другой“ и что газета тем самым является рупором определенной части Советского и Партийного Руководства (так в документе: все три слова с прописных букв. — А.Д.). Эти домыслы наносят ущерб авторитету Советского государства… Поэтому публикацию данной статьи, которая дала пищу для клеветнических измышлений буржуазной печати, следует признать ошибочной».

Ничего подобного в «буржуазной печати», разумеется, не говорилось, это просто был грубый и весьма банальный, но безотказно действовавший годами прием соответствующих служб: скомпрометировать тех, кто им был поперек горла. Об этой «справке», — в первую очередь, казалось бы, касавшейся автора очерка, — никто мне не сообщил (попала она ко мне позже — от тех, кто был допущен к секретам, но втайне ненавидел номенклатуру ничуть не меньше, чем я). Зато когда на редакционной летучке кто-то из наших сотрудников сказал, что очерк наносит удар по советской мафии, Чаковский прервал оратора, решительно отрезав: «Никакой мафии в Советском Союзе не было и нет. Зарубите это себе на носу».


Что же так напугало в очерке «Ширма»? Что и кого? Кто прислал парламентера с его заманчивым предложением войти в мафию, которой у нас не было и нет? Кто сочинил злополучную «справку», недвусмысленно предостерегая от повторения опасного самовольства?

Для меня ответ на все эти вопросы был очевиден — еще тогда, когда я читал те самые шестьдесят томов уголовного дела, пытаясь понять, почему они — вроде бы ничем особенным не примечательные — окружены столь жгучей тайной. Даже не слишком тренированному глазу было видно, что ни разоблаченный мэр, ни арестованные вместе с ним директора магазинов, бармены и буфетчики не представляют собою замкнутый круг проворовавшихся: нити вели дальше, дальше, дальше… И выше, выше, выше… Но неуклюже и грубо они по пути обрывались.

Могучая фигура некоронованного короля Краснодарского края Сергея Медунова выделялась среди всех фигур, оставшихся в тени. Это было очевидно даже для тех, кто старательно закрывал глаза на реальность. Но за пределами судебного зала слепцов не было: неприкрытая, циничная дерзость, с которой орудовали Медунов и его приближенные, давно уже была не только пищей для разговоров в дружеском кругу — сотни, если не тысячи, писем шли в Москву, в Кремль, горячо-горячо любимому и глубоко-глубоко уважаемому товарищу Брежневу, и в каждом говорилось о беззакониях, о поборах, о разворовывании государственного имущества, о расправе с неугодными, и всюду виновным назывался он, Медунов.

Письма терялись по дороге, а если и доходили до Кремля (многие, боясь местной почтовой цензуры, отправляли их из соседних областей, а то и прямо из Москвы), то оседали в канцеляриях или пересылались «для принятия мер» все тому же Медунову. И он принимал: сотни правдоискателей лишались работы, против них возбуждались сфабрикованные уголовные дела, их гноили в тюрьмах, лагерях и психушках.

Но и Медунов тоже не был вершиной той башни, куда поднимались дары, собранные Воронковым и его приближенными. Поток даров устремлялся еще выше — туда, где маячили Брежнев и члены его клана. Оттого и чувствовал себя неуязвимым Сергей Медунов, что его прикрывала могучая спина Леонида Брежнева.


С Медуновым судьба уже однажды свела меня за семь лет до этого. Я понятия не имел, кому бросил вызов, так что никаким героизмом в той конфронтации похвастаться не могу. Мне и в голову не приходило, что простейшее, рядовое, банальное задание редакции, не сулившее не только столкновения с властями, но и просто сколько-нибудь заметной, а тем паче взрывной газетной публикации, приведет к таким последствиям.

Кафедру эпидемиологии Краснодарского медицинского института возглавлял профессор Z. — ученый с крупным и почтенным именем, известным не только в стране. Обладатель разных почетных званий, почетных дипломов, орденов и медалей. Совсем незадолго до описываемых событий он сыграл заметную роль в спасении страны (как минимум — своего края) от вспыхнувшей в Новороссийске эпидемии холеры. И вдруг этого заслуженного ученого, проработавшего здесь десятки лет, открывшего дорогу тысячам молодых врачей, выгоняют с работы, исключают из партии («волчий билет» — по тем временам) и даже возбуждают ходатайство о лишении не только наград, но и профессорского звания.

Чем же так провинился ученый? Тем, что два его сына — одному тридцать три года, другому тридцать, — оказавшись в пьяной компании, приняли участие в обольщении давно уже не юных девиц. В защиту сыновей ничего сказать не мог, не могу и не желаю: вся эта грязная история производила, по правде сказать, весьма неприглядное впечатление. Но неадекватность реакции, обращенной не столько на обольстителей и насильников, сколько на их отца, вызывала недоумение. Можно ли считать справедливой, а тем более законной кару, которой его подвергли, — вот об этом был очерк, опубликованный в газете.

По странной прихоти судьбы это был единственный раз, когда я поддался уговорам начальства и подписал статью псевдонимом (в будущем, случалось, я делал это вполне добровольно, дистанцируясь таким образом от содержания публикации). Казалось бы, зачем псевдоним автору, у которого есть годами завоеванное журналистское и писательское имя, если к тому же написал он искренне, а не по принуждению? Но «Литературная газета» панически боялась влиятельных номенклатурщиков, уже и тогда не скрывавших своего юдофобства.

Во главе газеты стоял еврей Александр Маковский, его первым заместителем был Виталий Сырокомский, женатый на еврейке и воспитанный в семье отчима-еврея. В газете работало много журналистов того же позорного происхождения, да и среди постоянных авторов были люди с неблагозвучной фамилией, причем внутри редакции ни малейших признаков антисемитизма не было никогда: истинный оазис в мире советской прессы (только ли прессы?) тех лет. Именно поэтому страх быть обвиненными в принадлежности к «сионистскому гнезду» витал постоянно над нашими руководителями и толкал их порой на нелепые и безумные шаги.

Мне много раз предлагали отказаться от имени и избрать псевдоним. Я решительно возражал. А тут согласился: в номере оказалось слишком много статей, подписанных не так, как редакции бы хотелось, к тому же Сырокомский сразил меня еще одним аргументом: «Зачем нам дразнить толстяка (тогда-то я и узнал медуновскую кличку в партийных верхах) еще и этим?». Аргумент выглядел неотразимым: я сдался.

Недели три спустя в редакцию «Литературной газеты» на имя А. Розанова (под таким псевдонимом был опубликован судебный очерк) пришло письмо из «Правды» с приглашением «на беседу». Скрывать свое подлинное лицо от центрального органа партии запрещалось — я поехал.

Величественная партийная дама Нина Матвеева, в недавнем прошлом редактор «Пионерской правды», красовалась свежестью ухоженного лица и седыми буклями, над которыми неплохо потрудились кремлевские парикмахеры. Она в упор разглядывала меня, как кролика удав, предвкушая сытный обед. Рядом с ней расположился юный сотрудник Олег Матятин.

— От нас-то вы, надеюсь, не скроете, — ласково спросила меня, любуясь собой, почтенная леди, — кого имел в виду товарищ Розанов-Ваксберг, говоря о травле профессора? Кто, по-вашему, его травит? И за что?

— В этом разберутся партийные органы, — дипломатично ответил я, и юный сотрудник тут же занес мой ответ в свой блокнотик.

— Мы и есть партийные органы, — возвестила мадам Матвеева. — Товарищ Матятин не даст мне соврать: я почему-то рассчитывала на вашу искренность. Но ошиблась. Жаль. Очень жаль. — Она надолго задумалась, как бы размышляя над моей горемычной судьбой. Потом сокрушенно сказала: — Как журналиста вас это не красит. Кстати, по нашим сведениям, вы пробыли в Краснодаре два дня…

— Три, — уточнил я.

— Пусть три. И за три дня во всем разобрались?

— Чтобы разобраться в таком простейшем вопросе, — с трудом удерживая себя от грубости, сказал я, — даже трех дней много.

— Когда-нибудь вы поделитесь с нами секретом своего мастерства. Благодарю.

Она встала и сухо кивнула. Аудиенция закончилась. Встреча заняла десять минут.

Я работал в печати не один год — могли я не понять, зачем был нужен этот спектакль? По псевдодемократичным, но непреложным советским правилам ни одна критическая публикация не могла появиться в газете без «беседы» с объектом критики. Тем более, если «объект», как ни крути, — твой коллега, а выпад готовится против другой газеты. Им нужна была встреча со мной — для формальности. Значит, надо ждать разгромной статьи в «Правде». Притом — с раскрытием псевдонима, как в незабвенные годы борьбы против презренных космополитов: ведь какой-либо интерес для инвектив «центрального органа» представлял не мифический товарищ Розанов, а вполне конкретный гражданин Ваксберг. Со всеми последствиями, которые были бы неизбежны: с «Правдой» спорить не полагалось.

Вернувшись в редакцию, я тотчас пошел к первому заму. Едва начал рассказ — тот сразу же все понял и кинулся к главному. Еще через минуту, накидывая пальто на ходу, Чаковский вылетел из своего кабинета. У него не хватило терпения дождаться лифта — помчался по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. Несмотря на седины и возраст…

Я остался ждать.

Часа через три дверь моего кабинета распахнулась: никогда еще главный не жаловал в гости ко мне. Теперь он стоял на пороге, в пальто нараспашку, шарф съехал набок, потухшая сигара в зубах, пот на лбу.

— Если бы вы знали, как вы мне надоели! — проворчал он и захлопнул дверь.

Это означало: инцидент улажен.

Что же произошло? Я сознаю, конечно, — отнюдь не в упрек Маковскому, — что больше всего он встревожился за престиж газеты. Но тем самым — и за меня. Не стал стучаться к мелким чиновникам — ринулся прямо к Суслову. Тот не мог ему отказать — личные контакты Чаковского с Брежневым были общеизвестны. Простым нажатием кнопки Суслов узнал, что разгромная статья «Правды» публикуется на следующий день. Но ни на следующий день, ни позже она не появилась: Суслов счел повод для разгрома ценной газеты слишком мелким, тем более, что «товарищ Маковский обещал наказать автора приказом по редакции».

Приказа не было (редакция предпочла дело замять), а повод, как оказалось, был вовсе не мелким. Но узнал я об этом лишь через два или три года. В ресторане Дома журналистов, куда я зашел пообедать, ко мне подошел незнакомый человек. Представился весьма необычно: «Я тот, кто пострадал из-за вас». Уточнил: «Бывший корреспондент „Правды“ по Краснодарскому краю». Он-то и написал ту разгромную статью, которая не появилась. И за то, что не появилась, самим Медуновым был изгнан из Краснодара, хотя мог ли он, да и кто бы то ни было, возразить товарищу Суслову?!.

Профессор Z., который, несмотря на газетную публикацию (а возможно — именно из-за нее), был вынужден покинуть родной город, к тому времени перебрался в Одессу. Я без труда его разыскал: хотелось понять, за что хозяин края так ему мстил. В том, что это была именно месть, сомневаться не приходилось. Профессор был убежден: Медунов не простил ему «чрезмерной принципиальности». Будучи председателем приемной комиссии мединститута, он отверг безграмотных абитуриентов из соседних республик, рекомендованных «толстяком», а другим, зачисленным ранее по той же протекции, поставил двойки на экзамене по своему предмету.

Так ли это, судить не берусь. Повод для страшной мести выглядит мелким, но, если рекомендация секретаря крайкома была действительно щедро оплачена, то мелким он уже не покажется. Строптивого профессора рано или поздно ожидал печальный финал. Помогли сыновья: их арест был для мстителей счастливой находкой.

И вот — после истории с профессором, всего несколько лет спустя, я снова нанес удар по Медунову. В самое сердце. Да, нанес удар, весьма приблизительно представляя, куда — не косвенно, а прямо — ведут нити от Воронкова. Медунов же, естественно, был уверен, что я не только об этом знал, но, зная, в него и метил. А я-то жил и работал, не ведая, какая интрига плетется вокруг и какая хитроумная готовится операция, чтобы раз и навсегда выбить меня из игры!


Шел май 1980 года. В горах под Сочи снимался фильм «Штормовое предупреждение», в основе его сценария, одним из авторов которого я был, лежал мой очерк «Смерч» — его публикация тоже не обошлась без цензурных ножниц. Четырьмя годами раньше в горах разыгралась жестокая драма: застигнутые внезапно налетевшим смерчем, оставленные на произвол судьбы спасателями, предавшие друг друга в стремлении выжить, туристы-пешеходы понесли огромные потери. Об этом был очерк. Приводилась и цифра потерь: от разгильдяйства, беспечности, равнодушия и своего же дремучего эгоизма погиб двадцать один человек. Оказалось, по мудрым цензурным правилам, от стихийных бедствий в Советском Союзе могло погибнуть не больше, чем шесть. Фразу: «В группе, вернувшейся в Майкоп, недосчитали двадцати одного человека» пришлось исправить: «…недосчитали многих». Такая расплывчатая редакция не возбранялась.

Уже через несколько дней нас завалили письмами. Верно ли, спрашивали читатели, что от смерча погибло сто человек? Двести? Триста? Разошедшееся воображение рисовало все более и более апокалиптические картины, цифры множились и росли, паника охватила тех, кто собирался проводить свой отпуск в горах. Опровергать слухи мы не могли, так как реальная цифра по милости цензурных дебилов оставалась запретной. В фильме и вовсе, как оказалось, имел право погибнуть только кто-то один…

Сценарий требовал на ходу каких-то поправок. Ленфильмовский режиссер Вадим Михайлов слезно умолял прилететь хотя бы на два или три дня. Это совсем не входило в мои планы. Шли бесконечные телефонные разговоры. Положение осложнялось, Наконец я сдался.

Самолет в Сочи улетал около восьми утра. На шесть часов я заказал такси. Но в половине шестого раздался телефонный звонок. Звонил не шофер. Показавшийся мне знакомым мужской голос был сух и неприветлив. Меня почему-то задело, что звонивший не сказал «доброе утро» и не извинился за столь ранний звонок.

— Вы собираетесь лететь в Сочи? — послышалось в трубке.

— Кто говорит? — вместо ответа спросил я.

— Говорит Найденов…

Теперь я вспомнил, кому принадлежал голос, показавшийся мне знакомым. Наши отношения все же небыли столь дружескими, чтобы звонить домой посреди ночи. Помню, мелькнула мысль: откуда, собственно, он знает о моей поездке в Сочи? Но задать вопроса я не успел.

— Предлагаю вам не лететь, — с военной краткостью и категоричностью сказал он, не вдаваясь в детали.

— Неужели убьют? — мрачно пошутил я, не посмев спросить, откуда у него столь точная информация, и плохо понимая, что означает его предложение.

Найденов шутки не принял.

— До убийства, думаю, не дойдет…

Я, кажется, начинал понимать, что ему не до шуток и что этот ночной звонок — поступок, на который ему не просто было решиться.

— Что случилось? Объясните…

Теперь в его голосе мне слышалась уже не сухость — усталость и даже отчаяние. Отчаяние от того, что человек, ради которого он раскрывает служебную тайну и, скорее всего, агентурную информацию, так непонятлив.

— Вас обвинят в покушении на изнасилование. Жертва и пять свидетелей уже ждут в гостинице, где вам забронирован номер. Эксперт дежурит у телефона и явится немедленно по первому вызову. Операция по вашему обольщению назначена на сегодняшний вечер. Есть другие вопросы?

— Какой-то пошленький детектив, — усмехнулся я, плохо веря в реальность услышанного.

— Дело ваше, — завершил разговор Найденов. В его голосе снова послышались сухие прокурорские нотки. — Вы можете лететь, куда захотите. Я просто предупредил. Арестовать вас, конечно, мы не дадим, но…

Пауза длилась слишком долго.

— Но?!. — нетерпеливо повторил я.

— Но как журналист и общественный деятель вы существовать перестанете. Отмыться уже не удастся. Задача вовсе не в том, чтобы вас посадить. Задача в том, чтобы скомпрометировать. Раз и навсегда. Вы им надоели. И эта цель будет достигнута, чем бы операция ни завершилась.

Он положил трубку, не сказав «до свидания» и не уточнив, кто же скрывался за загадочным «им».

Надо было полететь и поставить эксперимент на себе. Мог получиться сенсационный материал для газеты. Стыдно признаться: у меня не хватило мужества. Я спустился вниз и расплатился с водителем уже пришедшего такси. Режиссеру послал телеграмму: тяжело заболел. На душе было противно: зачем, ну зачем я оказался столь малодушным? Теперь понимаю: поступил правильно.

Киллеров, радикально устраняющих неугодных, тогда еще не было — их роль выполняли различные «органы», в распоряжении которых имелся набор крутых и безотказно действовавших мер: тюрьмы, лагеря, исключение из партии, запрет на работу, глумление и поношение… Спасая, чаще всего безуспешно, жертвы этих глумлений, я-то хорошо знал, как это делается. Если делалось с другими, то почему бы и не со мной?..

Краснодарско-сочинская мафия была тогда на краю гибели. На дух не выносившие Медунова Андропов (по причинам чисто карьерным) и Суслов (из-за своего «морального» аскетизма) делали все возможное, чтобы раскрутить его криминальные связи. В тех, конечно, пределах, которые допускали партийные правила: без обобщений и без выхода на большие верха. Много людей было уже арестовано, многие ждали ареста. Совпадение во времени критической ситуации, в которой оказалась вся эта публика, и предполагавшегося моего прилета было чистой случайностью. Но у страха глаза велики: в той взвинченной обстановке, которая тогда создалась, кое-кому показалось, что мой прилет — предвестие их разгрома, что он — составная часть могучей операции, которую проводит Москва, что кино лишь повод, а истинная цель моего визита совершенно в другом.

Опубликованная за год до этого «Ширма», где я обнаружил знание материалов, почерпнутых из секретного судебного дела, давала им основание считать, что я нахожусь в каком-то контакте с главными их гонителями. Скомпрометировать меня означало не просто мне отомстить, но отвлечь от себя внимание, создать большой общественный шум. И, конечно, предотвратить публичное разоблачение. Так они полагали, пускаясь на довольно рискованную авантюру. Отказавшись от поездки, я не столько спас себя, сколько спутал их карты и облегчил работу тех, кто в трудных условиях пытался сокрушить почти неприступную медуновскую крепость.

Переполох провинциальных ворюг не есть что-то новое в российской истории. Отцы города N., как известно, приняли случайно к ним залетевшего молодого повесу по фамилии Хлестаков за специального эмиссара государя императора. Полтора века спустя отцы города Сочи еще не долетевшего к ним сценариста приняли за какую-то важную, да к тому же крайне опасную птицу, безбожно спутали, кто есть кто, и не разобрали, откуда дул истинный ветер.


Атака высокопоставленной банды на заместителя генерального прокурора была продумана безупречно. И проведена — тоже.

В то время уже находились под следствием, а иные и под арестом, несколько руководящих работников из Краснодарского края. Объективные доказательства их вины в особо крупных хищениях и астрономических взятках, в злоупотреблении властью и служебным положением лишали их малейшей надежды избежать сурового приговора. От них и пришли — «по случайности» одновременно — в адреса высочайшие тревожные жалобы. Авторы жалоб блестяще владели тем языком, который там всегда производил особое впечатление: над партией, писали они, чинится расправа, прокуроры подняли руку на советскую власть! К ним — заслуженным и награжденным, преданным родине до мозга костей — применяют «запрещенные законом методы ведения следствия», вплоть до физических. Не только вымогают, но выбивают признание. В чем? В том, чего они не делали и сделать вообще не могли.

Безупречность задуманной акции состояла в том, что обвинения эти вполне могли быть не ложью, а правдой. И авторам жалоб, и их адресатам было известно: «незаконные методы», увы, не вражий навет, не плод больного воображения, а — порой, кое-где, иногда — ужасающая реальность. Мафия ухватилась за ту единственную соломинку, которая могла бы ее спасти. Ударила в болевую точку…

Об этих лживых доносах Найденов не знал. И о том, зачем его вызвали на ковер, не знал тоже. Но, увидев Медунова среди приглашенных участвовать в заседании ареопага партийных геронтократов, без труда догадался, какой разговор предстоит. Как и о том, что мнение уже существует, что обсуждать практически нечего, что вызван он не для доклада — для проработки. Сдаваться, однако, не собирался: истина была за ним. Но ее-то, похоже, знать никто не хотел: истиной считалось мнение, а отнюдь не реальность.

Прокурор не стал говорить о том, что следствие ведут люди, в которых он абсолютно уверен. И даже о том, что сам за ним наблюдает: не время от времени, а каждодневно. Он знал: это не прозвучит… Привел довод простейший: признания у подследственных нет нужды выбивать, потому что нет нужды и в самих признаниях. Следствие располагает таким количеством доказательств, что признался обвиняемый или нет, значения это вообще не имеет. Да и если подумать: кто бы решился в те, советские, времена предъявить обвинение и дать санкцию на арест людей такого высокого положения, у которых столь мощные спины, предварительно не имея запаса улик, многократно выверенных на прочность?!

Ему не дали договорить. «Замахнулся на партию! — кричал Медунов. — Избивает лучшие кадры!» И — еще пронзительней, еще надрывней: «Это вам не тридцать седьмой год!».

То, что лучшими кадрами эта публика считала воров и мздоимцев, растленных невежд и фальсификаторов, загонявших страну в тупик, — это не особенно удивляет. А вот про тридцать седьмой — это было и неожиданно, и толково. В самую точку. Делая все, чтобы забыть, замолчать правду о трагедии Большого Террора, всплыв, как пена, на ней, себя, когда настало время спасаться, они причислили к жертвам того беззакония, унесшего тысячи действительно лучших, рядом с которыми эти просто не состоялись бы. Ни за что. Никогда. Вот какую драматургию опять сотворила жизнь!

Невольным участником его низвержения оказался и я: Найденову вменили еще в вину публикацию очерка «Ширма», к которой он не имел ни малейшего отношения. Особенно близко к сердцу почему-то приняли его публикацию на Украине, хотя Сочи расположен совсем на другой территории. В Москву, на заседание инквизиторов, примчался украинский фюрер Владимир Щербицкий. Кликушествовал: «опозорили на весь мир», «дискредитация советской власти»… Традиционный набор демагогии, аргументы чинуш, вопивших о гласности, но боявшихся ее, как чумы. Мог ли Найденов там на это хоть что-то ответить?

Участь его была решена. Ему предложили покинуть зал. Ведший заседание секретарь ЦК и член политбюро Андрей Кириленко вдогонку его оскорбил — грязно и низко:

— Какой мудак нам подсунул в прокуратуру это говно? — нарочито громко спросил он своих боевых партийных товарищей.

Так тогда повелось (только тогда?), что брань в устах партийных владык называлась не хамством, а прямотой, простецкой душевностью, милым и непосредственным проявлением возвышенных чувств. Ответить так, как положено отвечать на хамство и наглость, мог бы только самоубийца.

Не обернувшись, Найденов ушел. Проглотил.

Об этом эпизоде, имевшем ко мне пусть и косвенное, но все же достаточно близкое отношение, я в ту пору, конечно, не знал: партийная тайна! Отзвуком его явился звонок Найденова — короткий и нервный.

— На Украину, — сказал он, не вдаваясь ни в какие подробности, — вам ездить тоже не следует.

— Причем тут Украина? — полез я в бутылку, задетый тем, что загадки плодятся, а разгадок, увы, не предвидится. — Разве Сочи теперь в Крыму?..

— Не балагурьте, — отрезал Найденов. — Ваша эрудиция неуместна. Мое дело предупредить…

11 ноября 1981 года Найденова сняли с поста заместителя генерального прокурора СССР. Причина указана не была. Даже тем, кто работал под его руководством, ничего не объяснили: информацию заменяли слухи, один другого нелепей. Считалось естественным: такие решения не обсуждают. Смиряются — и конец!..

Участь тех, кто пытался вступиться за Найденова или даже просто ему сочувствовал, оказалась плачевной. Сняли с работы прокурора города Сочи Шинкарева — он замахнулся на истинных преступников, а надо бы — на тех, кто восстал против них. Прокурору Краснодарского края Борису Рыбникову, вознамерившемуся вступиться за Найденова на заседании коллегии союзной прокуратуры, просто не дали слова: «По Найденову есть постановление ЦК, обсуждению не подлежащее». Преследованиям — с неизбежным финалом — подвергся один из «найденовцев», прокурор Пензенской области Виктор Журавлев: он тоже хотел было следовать закону, а не указаниям обкомовского начальства. Не дожидаясь расправы, ушел в отставку прокурор Кустанайской области Лев Иванов. Впоследствии он прислал мне подробное письмо, рассказав о том, как «каленым железом выжигали повсюду найденовскую линию на уничтожение партийных кадров», то есть попросту зарвавшихся коррупционеров, заложивших основу для создания сначала советской, а потом уже и российской мафии, охватившей своими щупальцами всю страну.

Без куска хлеба опальный прокурор не остался. Его трудоустроили: заместителем начальника Академии МВД. Пригодилась полученная когда-то ученая степень… Драматургия сделала новый вираж: попробуй придумай! Пригрели Найденова — так получилось — именно те, вокруг кого уже сжималось кольцо: Щелоков, Чурбанов. И иже с ними, как писалось когда-то. Они неизбежно попали бы в орбиту идущего следствия, если бы вдруг перед ним не опустили шлагбаум. Теперь те, кому он неизбежно должен был сломать жизнь (по их же, конечно, вине), оказались в роли его спасителей.

Год спустя умер Брежнев. За некие, не названные вслух, «злоупотребления» были выведены из состава ЦК и Щелоков, и Медунов. Воздух в стране вроде бы стал очищаться. Задул, пока еще робко, совсем другой ветер. Найденов, никогда не роптавший, не ударивший палец о палец, чтобы себя защитить, принял решение: напомнить о том, как расправилась с ним краснодарская мафия. Какие силы пустила в ход. И с чьей помощью преуспела. Было самое время напомнить об этом: даже хам, бранившийся ему вослед, даже и он, могучий и грозный Андрей Кириленко, находился уже на заслуженном отдыхе. И вмешаться не мог.

Решение об отмене решения состоялось. Одно оставалось открытым: какую работу дать бывшему прокурору? Найденов стоял твердо и ни на какие компромиссы идти не хотел. Он просил возвратить его на тот пост, с которого был изгнан. Только на тот, и ни на какой другой. Пусть даже очень значительный и очень престижный.

Это казалось дерзостью, вызовом, нарушением всяких традиций. Нескромностью, если не хуже. Позже один коллега Найденова, доброжелатель — не враг, уверял меня: «Такой ультиматум ему не делает чести». Другой — скорее уж «зложелатель» — был еще категоричней: «Просто-напросто карьерист».

Карьеристы, обвиняющие в карьеризме своего антипода! Вор, кричащий: «Держите вора!». Старая песня. Бессмертная песня. До сих пор имеет успех.

Невидимые тормоза продолжали действовать. Вопрос «согласовывали» еще полгода. Наконец в июле восемьдесят четвертого Найденову вернули тот пост, с которого он таинственно был отстранен, передав под его начало уже не следствие, а надзор за рассмотрением в судах уголовных дел. И еще — общий надзор за законностью.

Я не знаю точно, какое количество несправедливых, бессмысленных приговоров, вынесенных в так называемые застойные годы, было им опротестовано. Им самим или по его указанию. Получили свободу, а то и полную реабилитацию многие хозяйственники, трудяги, умельцы, не болтавшие о работе, а делавшие ее, нарушая при этом административные доты, априорные схемы, запреты, рожденные аппаратным усердием. Подверглись атаке плоды узколобого нормотворчества ведомств, где увязала и задыхалась любая человеческая активность.

Мне самому удалось тогда с помощью Найденова сокрушить всего два приговора, поставивших было крест на судьбе нескольких одаренных людей.

По одному — суровейшему наказанию подверглась группа и инициативных инженеров (двое из них были с учеными степенями), сумевшая из отходов наладить производство дефицитной бытовой электротехники и снабдить ею в кратчайший срок несколько районов. Им, естественно, впаяли организацию «подпольных цехов» и «частнопредпринимательскую деятельность». Деньги с этой деятельности они, конечно, имели, но и потребители имели за очень скромную плату то, что им было так необходимо в их повседневной жизни. Читателю, выросшему уже в другое время, этот бред понять не дано, — зато советские законники запросто разрушили отлично налаженную систему производства и сбыта, а у тех, кто все это наладил не по их идиотским правилам, отняли у кого три, а у кого и пять лет жизни.

По другому — получили свободу, но, увы, не реабилитацию предприимчивые люди, снявшие во многих городах страны неразрешимую для советской власти проблему: их усилиями за считанные недели был ликвидирован стойкий дефицит веников… Да, самых обыкновенных веников: они вдруг исчезли из продажи, и это стало называться перебоями в снабжении. Группа молдавских умельцев (их, разумеется, тут же обозвали «дельцами» — в самом уничижительном смысле этого слова) бросилась по селам закупать необходимый для производства особый сорт соломы (сорго, — кажется, так он называется), из нее вязали веники и развозили их по тем российским и украинским областям, которые имели в этом нужду: доморощенный, но вполне успешный маркетинг был проведен в кратчайший срок. Ну, кто мог позволить в родном государстве такую вольность, не снабженную дозволением никакой официальной инстанции? «Дельцы» заработали сначала несколько тысяч рублей, потом от четырех до тринадцати лет лагерей.

Найденов слушал мой взволнованный монолог, не перебивая. Он, конечно, сразу же понял и суть «деяния», и ту юридическую квалификацию, которое оно получило. Но дал мне выговориться. Потом подвел черту

— Справедливость, общее благо — давайте отложим эту дискуссию до лучших времен. Дело истребую, протест внесу. Максимум возможного — сократить срок до фактически отбытого: закон есть закон. Это, надеюсь, вы понимаете.

Так оно и случилось. Освободили всех, оставив виновными и не сняв судимости. И все уехали за границу, где никто не считал криминалом полезную обществу инициативу. Двое осели в Германии, двое в Канаде, один в Австрии, об остальных сведений не имею. Тот, что в Австрии, — преуспевающий вице-директор какой-то фирмы — написал мне годы спустя, извинялся за долгое молчание, звал к себе в гости. Но в город Грац, где, благодаря Найденову, он процветает, мне выбраться так и не удалось.


Общение наше с Найденовым отнюдь не было идиллическим. Не раз и не два пришлось крупно поспорить. Он имел прямое касательство к разработке закона о борьбе с нетрудовыми доходами. Незадолго до его принятия Найденов собрал нескольких журналистов, чтобы познакомить с проектом. Точнее, с его концепцией.

Концепция настораживала: понятие нетрудового дохода подменялось понятием большого дохода. Получалось, нетрудовая пятерка не так уж опасна для общества, а вот тысяча, добытая тяжким трудом, честно и добросовестно, довольно сомнительна, ибо «намного превышает средний заработок». Все опрокидывалось с ног на голову поощрялась не энергия, не работа, не инициатива, а какая-то пассивная усредненность. Уравниловка гордо выдавалась за социальную справедливость.

Я прямо сказал об этом. Найденов слушал. Молчал. Дискуссии не получилось. Меня это встревожило: через несколько дней я попросил его о встрече. Она длилась почти два часа. Говорил практически только я. О том, как осточертели запреты. Как пагубно влияют они на сознание, порождая апатию и конформизм, двуличие и обман. Что бороться надо с ворами, а тех, кто хочет заработать, много, очень много, неслыханно много, — заработать, а не присвоить, — всячески поощрять. Найденов кивал головой, изредка вставляя мало что говорившие реплики.

Потом вышел меня проводить до лифта. Кабина уже подходила, когда он сказал:

— Напрасно вы так горячились. Меня-то зачем убеждать?.. — Перед тем, как закрылась дверь, добавил с улыбкой: — У нас разное положение: вы наблюдатель, а я исполнитель.

Улыбка показалась мне грустной…

Едва закон вошел в силу, поступили вести о допущенных «перегибах» (не о глупости же законодателей! конечно, о неразумных местных начальниках, которые все перепутали!). Я сразу же позвонил Найденову. Сказал — в стилистике сварливой свекрови:

— Ну, что я вам говорил?!

Он сразил меня едкой иронией:

— Да, конечно, конечно. Кроме вас, последствий никто не предвидел…

Он не только предвидел — бросился исправлять то, что можно было хоть как-то исправить. Вместе с бригадой своих сотрудников метался из города в город, где особенно лютовали невежды, готовые в раболепном усердии даже лоб расшибить — к сожалению, не себе, а другим. Но таких городов было много, отчаянно много — заместителя генерального прокурора на всех не хватало.

Мы договорились: он даст подробное интервью «Литературной газете». Согласованы были вопросы и — в общем и целом — ответы. Не только об этом законе и его извращениях — о проблемах глобальных. Могу поручиться: в устах такого должностного лица, каким был Найденов, они прозвучали бы тогда — в середине восьмидесятых годов — очень сильно. Весомо и громко.

За час до начала встречи в редакции он позвонил:

— Приехать, к сожалению, не могу. Разболелось горло.

Я не удержался:

— По вашему голосу об этом не скажешь…

— Ну, тогда голова…

Надо было сказать — как обычно: «Я вас хорошо понимаю…» Сказалось другое:

— Может быть, завтра пройдет?

— Едва ли… — вздохнул он. — Желаю успехов…

На следующий день я поехал к нему. Не терпелось узнать, что же все-таки произошло. Сидя за столом в своем кабинете, Найденов не дал мне вымолвить слова, приложив палец к губам.

Он вывел меня в коридор.

— Не будьте таким любопытным, — с укоризной сказал Найденов.

Я не мог ничего понять: мне казалось, что ситуация в корне изменилась, что он опять на коне.

— Зачем вы меня разыгрываете? — поморщился Виктор Васильевич. — Не могу же я поверить, что вы столь наивны. Ничего не изменилось, просто они стал и хитрее и, значит, умнее. И меня обложили со всех сторон.

Кто они, эти «они», догадаться было не так уж и сложно. Хотя, наверно, точную дефиницию не нашли бы ни он, ни я. Да и нужна ли какай-то дефиниция, если и без нее все достаточно ясно?

Вскоре его настиг уже не первый инфаркт. Настиг в пути: по дороге в Ереван из Тбилиси. После больницы он выглядел отдохнувшим. Видимость оказалась обманчивой. Лишь одно обманчивым не было: желание, не теряя ни единого дня, включиться в работу. Кто бы и как бы его ни «обкладывал», оставаться пассивным созерцателем, Ждущим у моря погоды, Найденов просто не мог.

У него открылось второе дыхание: дух общественных перемен вдохновлял его все больше и больше. Я пригласил его выступить в Центральном Доме актера, где уже не один год шли мои вечера «Перед лицом закона», всегда собиравшие огромную аудиторию — не только актерскую. Теперь уже я был уверен: он не откажется. И действительно — не отказался. Его встретил — нет, не заполненный, а пере-переполненный зал. До отказа забито было даже фойе — туда вынесли динамики: видно не было, но зато было хорошо слышно. Десятки людей разместились прямо на сцене — мы сидели в их окружении, и это еще больше придавало встрече атмосферу повышенной доверительности.

Найденов начал свое выступление такими словами: «Ни один вопрос не останется без ответа». И обещание это сдержал. Диалог с заместителем Генерального прокурора шел более трех часов. Гость был истинно демократичен и артистичен. Интеллигентен. Откровенен и самокритичен. И еще — остроумен. Главное — остроумен. Главное! Именно так… Уныло казенная серьезность, чиновное величие, боязнь шутки, едкого слова губят порой при публичном общении даже самые толковые мысли. Стать остроумным нельзя. Им можно лишь быть.

И вдруг — новое назначение!.. Почетно нелепое. Должность главного государственного арбитра как-то плохо вязалась с его кипучей натурой, сего потребностью воевать на самой-самой передовой. Там, где опасней и где, стало быть, он нужнее всего. Потом подумалось: это опять дают знать о себе привычные стереотипы. В годы так называемого застоя арбитраж, уныло штампуя решения о пенях и неустойках, был составной частью прогнившего хозяйственного механизма. Разделял его судьбу. Ни на что не влиял и влиять, конечно, не мог. Теперь на передовую выходил и он: предстояло активно задействовать все правовые рычаги для реальной поддержки обещанных и давно ожидаемых реформ.

Виктор Васильевич успел поделиться со мной своими новыми планами — на этом посту. Он старался казаться бодрым и даже довольным. Но старался он неумело: ему уже было трудно фальшивить. Даже освоиться с новым своим кабинетом — и то не успел.

Ни одному из его планов свершиться было не суждено: третий инфаркт оказался смертельным. Шофер привез на работу холодеющий труп. Пусть с опозданием и временным поражением, мафия — та, советская, уже крепко пустившая корни и открывшая дорогу своим верным наследникам, — его все же добила.

Жизнь оборвалась налету. Карьера не завершилась.


Зато с Медуновым все было — и осталось! — в порядке. Побыв какое-то время на посту заместителя союзного министра (немыслимая опала!), он уже без партбилета ушел на заслуженный отдых и остался в Москве: возвращаться в Краснодар не рискнул. Да и зачем?.. Разве что любоваться мраморной стелой, где золотыми буквами выбито имя «знатного земляка — Героя Социалистического Труда Сергея Федоровича Медунова». Эта стела продолжала украшать (кажется, до сих пор украшает) центральную площадь кубанской столицы. В Краснодаре о нем хорошо знали и знают, в Москве — гораздо хуже, здесь он искал — искал и находил — тех, кто был готов внимать его версии прошедших событий.

Газета «Советская культура» опубликовала 6 августа 1988 года письмо генерал-майора юстиции Крючкова, который слушал выступления Медунова в разных аудиториях. «Потоком брани, — писал генерал, — обрушивается Медунов на авторов публикаций и печатные органы, которые позволили себе публиковать „клевету“ на него. Особенно Медунов негодует по поводу статей Аркадия Ваксберга. Люди слушают, но по глазам вижу — не верят ни одному его слову».

Одни не верят — другие верят, все зависит оттого, к чему больше лежит душа. Время — великий фактор, оно и врачует, и списывает все былые грехи. Сейчас, когда пишутся эти строки, Медунову сильно за восемьдесят, он болен, одинок, потерял и жену, и сына, — как всякий человек в таком положении, наверно (безусловно!), несчастлив. Но потребность в реванше, пусть хотя бы и призрачном, никуда не ушла.

Ему снова дают и эфир, и экран, он реликт — скандальная знаменитость, дошедшая до нас из тех, в общем-то совсем недавних, но безумно далеких лет, — а жгучая потребность все переосмыслить, все подвергнуть сомнению, все вывернуть наизнанку стало модой у журналистов новейшей генерации: стремление к эпатажу любой ценой заменяет им и знание, и верность исторической правде. Да и то верно: болезнь и старость всегда взывают к сочувствию, физиология ведь тоже великий фактор, как и время, которое на нее влияет.

Один лихой журналист — из тех, кто в самый разгар «медуновщины» еще вряд ли окончил начальную школу, а, возможно, ходил в детский сад, — взял у несломленного партвожака подробное интервью, акрасивый журнальчик предоставил для этого целых пять страниц, сопроводив текст лучезарными снимками из семейного альбома. Интервью предваряет авторское предисловие: «…теперь <…> все эти „дела“ <то есть „краснодарское“, „рыбное“ и им подобные> кажутся преувеличенными и надуманными и почти все жертвы напрасными…».

Кому что кажется… Тех, кто сегодня хапает миллиарды, научили и вдохновили те, кто хапал тогда миллионы: неважно, долларов или рублей. Уже сложилась и утвердилась умело созданная легенда, будто мафия и тотальная продажность власть имущих это порождение новых общественных условий, создавшихся в стране с начала девяностых годов. Но вот что писал в Союз писателей еще 15 мая 1973 года проницательный Владимир Емельянович Максимов: «Равнодушие, коррупция и воровство грозят сделаться повседневной нормой нашей жизни». Он, и не только он, разумеется, без труда разглядел уже сложившуюся к тому времени всеохватную советскую мафию и понял, во что она превратится в обозримом будущем. Так оно и случилось.

В том же интервью Медунов сказал о себе самом точнее и лучше, чем любой возможный «разоблачитель».

Журналист спросил, почему его друг и соратник, тогдашний председатель крайисполкома Георгий Разумовский не только не пострадал, будучи столь же виновным (загадка, которую теперь никто уже не захочет разгадывать), а даже возвысился — до секретаря ЦК и кандидата в члены политбюро? Ответов могло быть немало, и каждый из них имел бы, наверно, свои основания, но ответ Медунова вряд ли кто-нибудь мог предвидеть: «Да потому что он польский еврей, пилсудчик!». Просто и убедительно! Зачем еще какие-то аргументы? Ну, что к этому можно добавить?

В 1991 году, за несколько месяцев до первого путча, я тоже давал интервью — американскому журналисту. «Кто победит?» — спросил он меня, имея в виду борьбу, которая шла тогда в кремлевских верхах «В любом случае мафия», — запальчиво ответил я и прочел недоумение на лице моего собеседника.

Как бы мне хотелось оказаться плохим пророком!

Глава 29. И время, место

На одной из многих книг, подаренных мне Юрием Трифоновым, есть такая надпись: «Дорогому Аркаше Ваксбергу — старому другу, собеседнику и ученику моему (звенигородские времена!)… Декабрь 73». Судя по дате, от события, в надписи запечатленного, этот подарок отделяют двадцать шесть лет. Именно тогда мы с Юрой и познакомились: была осень сорок седьмого, на так называемые «октябрьские праздники» мама отправила меня в Звенигород, полюбившийся мне еще с лета того же года. В двух деревянных зданиях, на самом краю обрыва, располагался дом отдыха московских адвокатов, легкомысленно и поспешно проданный позже «профсоюзам» и почти сразу же захиревший.

Привез Юру его друг Лева Гинзбург, отец которого тоже был адвокатом, коллегой моей мамы. Адвокатские отпрыски любили, по-моему, этот райский уголок земли еще больше, чем их родители. Во всяком случае, возвращаясь мысленно в те далекие времена, из обитателей этого дома я помню множество моих сверстников и совсем не в таком изобилии тех, для чьего отдыха эти здания были некогда приобретены. Лева Гинзбург — маленький, юркий, чернявый, с живо блестевшими глазами и неизменно ироничной ухмылкой — уже считался в адвокатском кругу будущей знаменитостью: он писал стихи и переводил немецких поэтов. А его спутник — крупный, медлительный, молчаливый, с тяжелым взглядом из-под толстых очков — угнетал своим отчуждением от шумного и болтливого общества. Его нежелание вписаться в эту, органически ему чуждую, среду было для всех очевидно.

Сразу после завтрака Лева и Юра уходили гулять — их не пугала ни осенняя слякоть, ни омерзительно нудный, затяжной дождь. Однажды мы встретились — в «ущелье», на дорожке, ведущей к реке. Встретились — и пошли вместе. Лева читал стихи — горькие и мудрые. Ни одной строчки не помню — помню лишь интонацию, поразившую меня какой-то безысходной печалью. Стихи были короткие — закончив читать, Лева спросил меня, что я о них думаю. Я не думал решительно ничего, а высказать хотя бы то, о чем написано двумя строчкам и выше, я тогда не решался. Лева просто махнул рукой, Юра был красноречивей: «Это предсмертные стихи Стефана Цвейга, — сказал он. — В Левином переводе». В дополнительных пояснениях не было никакой нужды.

К стихам мы вернулись три месяца спустя — на зимних каникулах встретились снова. В том же Звенигороде. Из-за нашествия лыжников мест в основных домах не нашлось. Для нас сняли две комнаты у какой-то хозяйки. От Юры и Левы меня отделяла не доходившая до потолка фанерная перегородка. Когда бы я ни просыпался, за перегородкой горел свет и слышались их голоса. Спросонок я понимал лишь то, что спор шел о старой немецкой литературе, а из мелькавших в речи имен запомнилось — своей необычностью — только одно: Металлов. Много позже я узнал, что у профессора, носившего это имя, учился Лева. Юра особого почтения к нему не выказывал.

Утром я уходил на лыжах, а мои старшие друзья принимались за работу. В чем она заключалась, я, конечно, не знал, но к слову «работа» стал с тех пор относиться едва ли не с трепетом. Самому мне тогда было не до работы. На лыжне повстречалась девочка — не то чтобы неслыханной красоты, но обаяния точно неслыханного, в этом и по сей день у меня нет никакого сомнения. Кто бы мог подумать, что Таню Правдину, в которую я влюбился и которой — впервые в жизни — преподнес на день рождения сделанный по заказу огромный торт, встречу годы спустя — вместе с мужем Зиновием Гердтом, и, смеясь, мы вспомним былое, и я пойму, насколько точным был тогда мой мальчишеский выбор: уж Зяма-то никогда ошибиться не мог!

Возвращаясь с прогулки, я думал только о вечернем ее продолжении, но Юра (Юра — не Лева) втягивал влюбленного лыжника в разговор о поэзии, каким-то немыслимым чутьем угадав, что и меня не обошла мания рифмоплетства: как и миллионы людей в этом возрасте, я, естественно, сочинял стихи, о чем ни разу не проговорился. «Я тоже писал стихи», — как-то, вроде бы невзначай, заметил Юра, и это «тоже» без всяких к тому оснований необычайно меня возвысило в своих же глазах. Возвращаясь после встреч с Таней, в комнате за перегородкой я читал вслух стихи. Не свои, а чужие. Профессиональных поэтов. Лева молча смеялся, Юра слушал насупленно, потом сразил меня репликой, которую вряд ли можно забыть:

— Как тебя угораздило в мешок с опилками насовать и жемчужные зерна?

Зернами были Баратынский, Анненский, Ахматова, Пастернак. Опилками (Юра удачно заменил этим словом другое, хорошо всем известное) — стихи находившихся тогда на пике успеха поэтов так называемого военного поколения, но, увы, далеко не первого, даже, пожалуй, не третьего ряда. Имена их помню, помню даже сами стихи, но назвать не решаюсь: не хочу обижать их память и выставлять напоказ свое недоумство. Вот эти ночные уроки литературной селекции и были, пожалуй, тем истинным ученичеством, о котором Юра напомнил в надписи на своей книге. Научить меня писать он, конечно, не мог и, называя учеником, вовсе не это имел в виду. А вот научить не путать алмазы с дерьмом — это, мне кажется, ему удалось.

Потом мы стали встречаться — не то чтобы часто, но всегда почему-то втроем: общение с каждым в отдельности начнется несколько позже. С того, вероятно, времени, когда я увидел Юру на каком-то спектакле в театре Ермоловой. Незадолго до этого он стал лауреатом Сталинской премии за повесть «Студенты», и Андрей Лобанов готовил ее инсценировку — под названием «Молодые годы» — в своем театре. Юра из вежливости и интереса ходил на лобановские спектакли — знакомился с мастером и его актерами. Вместе с ним была молодая женщина, которую он мне тогда не представил, а я особого внимания на нее не обратил.

Вскоре мы увиделись снова — тоже совершенно случайно. В Батуми, на пляже. И опять рядом с ним была эта женщина, теперь уже с явными признаками беременности — почему-то она расхохоталась, когда я снова восторженно отозвался (неуклюже, возможно) о его повести. Она отнеслась ко мне вполне равнодушно и так, мне кажется, относилась всегда — все те пятнадцать лет, что мы были довольно близко знакомы. Да и почему бы ей ко мне относиться иначе? Я был «одним из многих» — наверное, самым малозаметным среди друзей этого дома, и Юра, тонко чувствуя это, а, возможно, и зная, старался встречаться со мною без Нины. Он хотел быть моим «собеседником», о чем не случайно напомнил в дарственной надписи, а беседа с ее участием почему-то не получалась. Не знаю уж, кто именно был тому виной.

Нина Нелина блистала тогда на сцене Большого театра — помню ее дуэты с Козловским, их часто передавали по радио. Злые языки говорили, что с Козловским ее связывал не только вокал. Честно говоря, меня это мало интересовало тогда, мало интересует и сейчас. Не я женился на ней, а Юра, и, сделав свой выбор, только он имел право ее судить. О другой — не мнимой, а подлинной — связи Нины я узнал много позже, и она-то, уверен в этом, не могла быть для Юры простым эпизодом в биографии близкого человека. Таким, который «имел место» еще до встречи с ним и, в общем, случается едва ли не с каждым.

О том, что на долю Нины выпало несчастье стать жертвой похоти Лаврентия Берии, теперь немало написано. Она оказалась одной из десятков — может быть, сотен — других жертв, попавших в капкан лубянского вурдалака. Мало какой негодяй решается злословить по этому поводу. Но для Юры — с его невероятной ранимостью и особым отношением ко всему, что имело касательство к Большому Террору, — это была незаживающая рана, которую он никогда не выставлял напоказ. Он вообще не был словоохотливым. В данном случае — совершенно немым: эта страница прошлого так и осталась для него незаживающей раной.

Жизнь, как известно, горазда на невероятную драматургию, но сюжет, который она закрутила вокруг Юры, поражает своей изощренностью. Его бабушка, Татьяна Александровна Словатинская, была сначала возлюбленной Сталина, потом — человека, который станет впоследствии Юриным отцом: Валентина Андреевича Трифонова, в ту пору подпольщика-большевика — он был на девять лет моложе «грузинского горца». Какое-то время спустя Валентин Андреевич предпочтет своей возлюбленной ее дочь и женится на ней. От этого брака и появится Юра. Бабушка останется членом семьи, неизбежно ревнуя к дочери, любя-ненавидя зятя. Она же будет внуку опорой и в самые тяжкие дни, когда его отец и дядя, родной брат отца Евгений Андреевич — оба видные военные деятели, затем функционеры, чьи имена вошли в энциклопедии, — сгинут в лубянских подвалах, а мать раздел их общую участь жен врагов народа. Татьяну Александровну Сталин пощадит и, наверно, про многое вспомнит, когда придет черед обсуждать присуждение премии своего имени сыну расстрелянного: для него это был не какой-то там молодой писатель с определенными анкетными данными, а, как ни крути, персонаж из собственной биографии.

(Кто, впрочем, может понять прихоти тиранов? В том же, 1951-м, году, тем же самым указом Сталин сделал лауреатом своей премии дочь еще одного расстрелянного врага народа, известную артистку МХАТа Софью Станиславовну Пилявскую. В.А. Трифонов был раньше председателем Военной коллегии Верховного суда СССР, С.С. Пилявский — председателем Специальной. Может, что-то там шевельнулось в воспаленном мозгу бывшего церковного семинариста, перенесшего к тому времени уже несколько инсультов?)

Вот в этой атмосфере и с этим прошлым Юра жил, формировался как личность — его замкнутость, тяжелый взгляд, сосредоточенность, придававшая его облику пугавшую многих угрюмость, имеют вполне очевидные корни. Он был очень привязан к Нине, крепче, чем думали окружающие, хотя с беспощадной ясностью видел то, что вошло впоследствии в его «московские повести»: всем, его знавшим, нетрудно увидеть, какие реалии их жизни нашли отражение не столько в сюжетах, сколько в характерах тех, кто эти повести населяет. Обычно любовь слепит, а не делает более зорким. Хотя — кто знает в точности, что такое любовь? И не такова ли участь писателя — смотреть на себя и на самых близких и дорогих как бы со стороны? В этой семье — так всегда мне казалось — не было ни легкости, ни взаимопонимания, ни духовной и эмоциональной близости. От взбалмошности Нины, ее капризов, ее взрывных, иногда глубоко его ранивших поступков он жестоко и молча страдал. Но об этом я никогда с ним не говорил — он старательно избегал разговоров о том, что принято называть личной жизнью.

Женившись, он поселился на Масловке, в доме, увешанном сегодня множеством мемориальных досок: там были мастерские известных художников, там же они имени жилье. Отец Нины, хорошо известный в художественном мире Амшей Нюрнберг, был когда-то соучеником и другом Марка Шагала. За эту дружбу — точнее, за верность ей — Нюрнберга жестоко преследовали, не давали хода, лишали того, чего вдоволь досталось бездарям и лакировщикам. Ему было суждено на тринадцать лет пережить дочь — он умер, отметив свои девяносто два года. Пока Нина была жива, его отношения с зятем оставались в общем вполне нормальными, Юра чтил его, да и он, похоже, гордился зятем. Потом что-то надломилось, хотя, несмотря на это, Трифонов годы спустя посвятил ему несколько теплых и уважительных строк в рассказе, который увидел свет уже после Юриной смерти.

Не знаю, какие обстоятельства побудили Нину уехать на литовский курорт Друскининкай. Вне сезона, в сентябре, когда поток курортников резко идет на убыль. Притом без путевки, без места в гостинице — «дикарем», снимающим комнату у незнакомой хозяйки. Она сама готовила себе пищу, сама обслуживала себя. Возможно, ей просто хотелось побыть одной. И значит — была причина. Одна или другая. Там ее настигла внезапная смерть — от разрыва сердца, как говорили когда-то.

Я узнал об этом, будучи в Париже, из крохотной информации, опубликованной в моей газете. Запоздалая телеграмма — вот все, что мог я сделать, разделяя его боль. О горе, его постигшем, он никогда со мной не говорил. Знаю, что после смерти Нины возникли мучительные юридические (если бы только юридические!) вопросы — какой-то конфликт между ним и тестем. Но и этой темы он не касался. Однажды Лева Гинзбург сказал ему, когда мы встретились вместе: «Поговори с Аркадием о…» Юра резко его перебил: «Свои не лечат… Для консультаций есть просто юристы».

Причина, наверно, была в другом: ему было не то чтобы стыдно, но тяжело говорить о мелком и низменном в приложении к себе самому: наши долгие беседы касались всегда вопросов глобальных. Узловых событий далекого и недавнего прошлого. Исторических личностей большого масштаба. Текущей политики. Новых книг. Иногда — литературных драк, которые были ему омерзительны. И никогда мы не говорили о суетном, о тех подробностях жизни, без которых ее не бывает и которые так порой ее отравляют…

Начиная с «оттепельного» пятьдесят шестого не было у нас встречи, чтобы речь не зашла о сталинском терроре и его жертвах. Мама много занималась так называемыми «реабилитационными» делами — писала ходатайства, ходила на приемы в прокуратуру, изучала — в доступных адвокату пределах — дела погибших в тридцатые и сороковые годы. Юра часто забегал к нам — поговорить с мамой об этом, и она, нарушая тайну, которую обязалась хранить, рассказывала Юре о том, что ей открылось.

Среди тех, чьей реабилитации маме тогда удалось сравнительно быстро добиться, был Иосиф Израилевич Гинзбург, муж Тамары Григорьевны Габбе, классика редакторского искусства, чье имя известно всем, кто имеет хоть какое-то отношение к литературе. Ее ближайший друг Самуил Яковлевич Маршак, которого мама знала еще с конца тридцатых годов и который с тех пор стал близким нашей семье, попросил ее помочь Тамаре Григорьевне и отнестись к этой миссии, «не как к рядовому делу». Об этом можно было и не просить — к любому обращению Маршака мама относилась особенно ревностно. Мне часто приходилось бывать у Тамары Григорьевны на Сущевской, в ее крохотной комнатке, — она первая, просто слушая мои устные рассказы, сказала без всякой «подачи» с моей стороны:

— Настоятельно вам рекомендую их записать. Я уверена, что вы профессионально займетесь литературой.

Напутствие это я помнил всегда, но даже первое приближение к тому, что она рекомендовала, произошло уже после того, как Тамары Григорьевны не стало. Совсем незадолго до смерти — года за два, не больше — она переехала, наконец, в двухкомнатную кооперативную квартиру возле метро «Аэропорт», и здесь ее сразила неизлечимая болезнь.

Я поехал на похороны. Гроб стоял в той самой квартирке, которую она так ждала, надеясь, наконец, пожить в условиях человеческих. Маршак то и дело подходил к нему, и тогда все, кто был рядом, деликатно выходили из комнаты. Потом он возвращался на кухню и отрешенно отхлебывал остывший чай из большой кружки. Я тоже сидел за этим столиком, — один раз Маршак, словно очнувшись, взглянул на меня и, жалеючи, произнес:

— А вот вас, Аркадий, Тамара Григорьевна редактировать уже никогда не будет!

В дверях стоял Юра — увидев его, я понял, чем была вызвана эта, вроде бы неуместная, реплика. Как известно, именно Габбе редактировала первую Юрину повесть «Студенты» и тем самым дала ему путевку в литературную жизнь. Юра был растерян, подавлен, не знал, куда себя деть. Во дворе, дожидаясь конца церемонии, он сказал мне:

— Если уж пошла плохая карта, отыграться не удается.

Не знаю, точно ли я понял его. Мне кажется, точно: горькое торжество справедливости — посмертная реабилитация мужа — и въезд в новую квартиру так и не принеси и удач и той, кому судьба дала дивный талант, но обделила своим расположением. (Ведь даже Сталинская премия, которой был удостоен спектакль Детского театра «Город мастеров», не досталась Тамаре Григорьевне — автору пьесы!) Может быть, он как-то примеривал этот сюжет на себя? Его отец и дядя тоже были признаны невиновными примерно в то же время, но никакой окрыленности, да и просто душевного покоя, он при этом не ощутил.

Уже в шестидесятые годы, провожая его как-то (он допоздна у меня засиделся) к нему, на Песчаную, я вскользь, по какому-то поводу, обронил имя Вышинского, и он вдруг признался, что мальчишкой, в конце тридцатых годов, писал письма верховному прокурору: просил вступиться за — к тому времени уже расстрелянного — отца. Вступиться, помочь… Писал и рвал. Снова писал — и снова рвал.

— Почему рвал? — спросил я.

Он посмотрел на меня сверху вниз, сразив не иронией, не насмешкой, не удивлением, а тяжестью взгляда.

— Надо было спросить, почему писал, — ответил Юра после долго затянувшейся паузы. — Потому что был дурак…

Он сказал резче, грубее, вложив в эту грубость всю свою ненависть к верховному блюстителю законности тех ужасающих лет.

Несколько лет спустя за границей остался его двоюродный брат, тоже литератор, только малюсенький (и в микроскоп не разглядишь!), писавший под псевдонимом Михаил Демин. Он был сыном расстрелянного Евгения Трифонова, хлебнул сполна как «член семьи врага народа» (ЧСВН — для таких была даже придумана специальная аббревиатура), превратившись в урку и попав в ГУЛАГ не как «политический», а как простой уголовник. Один из тех миллионов, которых советская власть сделала преступниками и которым за это же мстила. Очень уж близкими братья не были, но в иные времена только за родство с «перебежчиком» приходилось лихо. Тем более, что Демин стал вещать на «Свободе» — делился своими воспоминаниями о колымских и иных лагерях.

Юра ждал последствий — об этом мы часто говорили тогда, готовя костяк «сценария» на случай, если последует вызов и придется держать ответ. Я был убежден, что никаких последствий не будет, — власть уже одряхлела и возвращаться впрямую к уже развенчанным моделям прошлого отнюдь не хотела. Юра был менее оптимистичен, боялся, что придется писать гневные письма с осуждением «отщепенца». Но — пронесло. Его имя и вес — за границей даже больше, чем дома, — были слишком значительны, а имя и вес «перебежчика» слишком ничтожны. Хотя бы на этот раз кремлевско-лубянских товарищей не покинул простейший разум, Но совсем без последствий все же не обошлось: на какое-то время Юра стал невыездным…

Свою роль сыграло и еще одно его «преступление»: он дал интервью французскому аспиранту-слависту Ренэ Герра, о котором подробно уже рассказано выше. Бдительность наших славных чекистов не позволила кассете с записью интервью уйти за границу: ее отняли на шереметьевской таможне. Секретная информация о подвиге таможенников была извлечена из архивов и опубликована совсем недавно в «Вопросах литературы». Саму кассету не выдают до сих пор (она, утверждает Лубянка, потеряна), хотя теперь обладает большой исторической ценностью и никакой другой.

Про то, что он думает о литературе и литераторах, Юра достаточно много высказался сам, все это опубликовано, частично при жизни, частично после его смерти, мне к этому нечего добавить. Нет, пожалуй, вот что. Константин Федин, как известно, способствовал поступлению Юры в Литинститут, и потом он занимался в его семинаре. Публично признавал Федина своим учителем: в статьях, в интервью. Когда подлинная сущность этого, продавшегося за почетные должности сверхконформиста раскрылась во всей полноте, Юра сказал мне:

— К сожалению, факт учебы состоялся, но учителем он все же не стал. Он ужасно лжив, а за ложь литература мстит беспощадно.

И вот еще что. Время от времени мне попадается нечто вроде бы мемуарное — заметки, а то и просто несколько строчек о Юре, сочиненных людьми, с которыми он встречался или даже тесно общался. Почему-то чаще всего пассажи панибратские и снисходительные, порой иронические и — между строк — осуждающие, хотя и прикрытые маской мнимой доброжелательности. Я-то знаю, как на самом деле Юра к этим авторам относился. Признавал дарование. Но в их человеческих качествах, в их чрезмерном восхищении самими собой не заблуждался. Он был проницательным человеком и тонким психологом. Впрочем, читатели его книг знают это и без меня.


Как-то мы у него заболтались, и он вызвался меня проводить до троллейбусной остановки или дождаться, пока я схвачу такси. Ни того, ни другого не было долго — мы стояли на хлестком ветру, и он никак не соглашался вернуться домой.

— Надо кости размять, — сказал он и без всякого перехода, без видимой связи стем разговором, который мы вели, вдруг спросил: — Почему ты до сих пор не в Союзе писателей?

Членство в Союзе мне казалось недостижимым, сделать для этого хоть какие-то шаги я не решался. Когда, дождавшись ночного троллейбуса, я все же добрался до дома, мама крикнула из своей комнаты: «Только что звонил Трифонов. Позвони ему». Боже мой, что случилось?! Юра сказал с нарочитой сухостью: «Заскочи завтра за рекомендацией, я ее уже написал». Утром, чуть свет, позвонил Елизар Мальцев. «Старик, сегодня будет готово», — весело сообщил он своим неповторимым фальцетом. Что готово?!. Оказалось, Юра уже успел с ним связаться и сделал за меня то, что положено делать самому соискателю: попросил его стать вторым… Он понял уже, что я не сделаю ничего. Но я все-таки сделал: позаботился сам о третьем. Им стал мой старый товарищ по литературной студии МГУ Володя Солоухин, писатель замечательный, которого я всегда искренне чтил, хотя, к большому своему огорчению, бывал свидетелем постыдных его выступлений. Володя тоже удивился, что я еще не в Союзе, и этому удивлению посвятил половину своей рекомендации.

Уже через три месяца (срок, говорили мне, беспрецедентный!) мы отмечали мое вступление в Союз в уединенном зальчике Домжура. Пришли мои рекомендатели, пришли те, кто писал свои отзывы о «кандидате» в бюро секции прозы, в приемную комиссию и правление московского отделения и СП РСФСР, кто высказывался при обсуждении кандидатуры: Павел Нилин, Валерий Осипов, Николай Атаров, Георгий Радов, Анатолий Аграновский. Никого из них уже нет… А тогда было весело, легко, непринужденно: Солоухин вспоминал нашу общую литературную молодость — с нарочито нудной серьезностью, от чего его рассказы становились еще смешнее, Валера травил анекдоты, Нилин подавал ядовитые реплики, Толя нараспев произносил какие-то мудреные тосты, а дирижировал этим оркестром Юра, абсолютно не похожий в тот вечер на того, которого я знал — до и после. В неожиданной и вроде бы совсем ему не подходящей роли остроумного тамады я видел его единственный раз.


Месяца через три после смерти Нины он поехал в Болгарию, стремясь, в сущности, убежать от себя самого. Он любил эту страну, где у него было много друзей. Моя женитьба, привязавшая меня к Болгарии и сблизившая с теми, кто был близок ему самому, сделала наши отношен и я еще более тесными. Он стал чаще бывать у меня на Аэропортовской, и я у него — уже после того, как он съехал с Ломоносовского проспекта и поселился поблизости, на одной из Песчаных, получившей вскоре имя Георгиу-Дежа.

Кажется, в шестьдесят втором году мы вместе оказались в Софии — он с Ниной и я. Мы с женой повели их в один дивный подвальчик, пили-ели под вполне здесь уместную фольклорную музыку, Нина что-то мурлыкала в такт, сдерживая себя, — ей явно хотелось распеться. Потом вдруг вскочила, сказала сердито: «Мне здесь надоело» — и, не дожевав, решительным шагом направилась к лестнице. Юра бросился за ней вслед. Капка — за ним. Я остался, чтобы расплатиться, — пытался понять, чем был вызван этот неожиданный взрыв. Таки не понял. И, конечно же, сделал вид, что ничего не случилось.

Мне кажется, Юра обрадовался, а не огорчился, узнав, что на этот раз мы в Софии не пересечемся. Ему хотелось совсем оторваться — хотя бы на две-три недели — от всего и от всех, кто связан с Москвой.

С ним поехала дочь — его дочь и Нины: Оле было тогда, если я не ошибся, пятнадцать лет. Ее привязанность к матери была невероятной, потрясение непомерно большим, — Юра хотел смягчить ее боль, для того и задумал это зимнее путешествие.

Болгарские друзья сделали все, чтобы ему и Оле было тепло и уютно. Сотоварищи по Литинституту — Лиляна Стефанова, Георгий Джагаров, Димитр Методиев (все они стали известными писателями в своей стране) — были ему не столь близки, как тонкая лирическая поэтесса и прозаик Блага Димитрова, партизанский герой, писатель Веселин Андреев, язвительный баснописец Банчо Банов. С первыми чаще всего приходилось говорить о советско-болгарской дружбе и борьбе прогрессивного человечества за мир во всем мире. Со вторыми — о простейших вещах, которые дороги и близки каждому человеку.

Эти «вторые» и устроили Юре и Оле поездку в Пиринские горы, в самый-самый юго-западный угол Болгарии, где она смыкается с Грецией и Македонией. Там, высоко в горах, расположен Медник — живописнейший городок, дома которого висят на почти отвесных склонах. Тем январем он утопал в снегу, единственная дорога к нему стала непроходимой, и я живо себе представляю, чего стоило не слишком приспособленным для этого путникам туда пробиться. Банчо потом говорил мне, что приключение, которое по замыслу должно было встряхнуть Олю и доставить ей удовольствие, имело прямо противоположный результат: она еще больше ушла в себя, и вывести ее из этого состояния не удалось никому. Юре — тем паче…

Зато для него самого итогом этого путешествия стал один из его шедевров — рассказ «Самый маленький город». Сюжета в нем нет никакого, но есть поразительно переданное настроение, отражающее все, что происходило тогда с ним и с Олей. Даря мне номер журнала с его публикацией, Юра вдруг сказал:

— Ахматова говорит, что стихи растут из сора. Теперь я знаю: из муки. Правда, рассказ — не стихи.

Кажется, это был единственный раз — во всяком случае, при мне, — когда такое признание вырвалось из его уст.

С Олей у него были трудные, очень трудные отношения. После смерти Нины они стали еще труднее. Пробиться в ее внутренний мир он не мог. Хотел. Безусловно хотел. Но скорее всего — не умел. Он с большой теплотой относился к Олиному мужу, музыканту, — помню, каким сложным поручением он меня «обременил» при поездке в Лейпциг: вместе с Гансом Марквардтом, его другом, директором одного из старейших в Европе издательств «Реклам-Ферлаг», мы искали для зятя нужные ему ноты и музыкальную литературу, и я был счастлив, что смог выполнить Юрину просьбу. Сам Юра — тем более. Но сколько он ни старался, натянутость отношений в осиротевшей семье становились все больше заметной.

Однажды, когда уже Юры не стало, я, вернувшись домой, застал маму в слезах. Рассказ ее меня ужаснул. Звонила Оля — ей нужен был какой-то юридический совет. Меня не застав, разговорилась с мамой. Та поспешила ее обрадовать: в бездонных ящиках письменного стола нашелся очень плохой по качеству, частично засвеченный, но ставший теперь реликвией, снимок, который моя, тогда десятилетняя, дочь сделала в Дубултах в июле семьдесят восьмого года: мы с Юрой в окружении писательских детей, составлявших Танино общество.

— Разве можно меня чем-то обрадовать? — спросила Оля упавшим голосом.

— Нашелся снимок, которого у вас нет..

— Неужели мамочки?! — воскликнула Оля.

— Нет, папы.

— Тогда он меня не интересует, — жестко и неумолимо отрезала Оля. — Можете его оставить себе.

Я понимаю, каких душевных мук стоило ей довести себя до такого ожесточения. И произнести то, что сорвалось с ее языка. Понимаю и не осуждаю. Но мне показалось, что пощечину получил я сам. Что оставалось делать? Позвонить Оле и напомнить про урок, который некогда мне дал в сто десятой Иван Кузьмич: «Не отрекайся от брата?!» А тем более — от отца… Такого отца! Но — не посмел… Не решился… Подумалось только: в этой ужасающей атмосфере Юра жил — постоянно, ежедневно, почти до последних дней, он, замечательный русский писатель, хорошо понимавший свое, уже завоеванное, место в литературе. Свое предназначение…

Нет никакого секрета в том, почему разлад самых близких, казалось, людей все обострялся. В довершение ко всему это была — не знаю, в точности ли осознанная или, может быть, непроизвольная — реакция на то, что какое-то время спустя опустевшее после Нины место оказалось занятым. Женщине, которая его заняла, посвящена повесть «Другая жизнь», увидевшая свет в 1975 году. «Посвящается Алле» — так написано на чистом листе, предваряющем книгу.

Алла П. работала в Политиздате, где вышел Юрин роман «Нетерпение». Она была одним из лучших, если не лучшим, редактором в этом издательстве. Все, кому привелось с ней сотрудничать, отмечали ее культуру, благожелательность и вкус. Она всех и все понимала и делала максимум возможного, чтобы рукописи достойных авторов не слишком жестоко страдали от придирок начальства и от цензорских ножниц. Ее имя я знал еще до того, как Юра соединил с ней свою жизнь, и мне показалось вполне естественным, что женщина, близкая ему по духу и по интересам, вошла в его дом.

Но в дом его она как раз не вошла. В доме жила Оля. И появление новой хозяйки ничего хорошего не сулило — никому из троих. Квартирка Аллы находилась поблизости, где-то между Аэропортом и Соколом, — хотя бы это облегчало передвижение Юры между двумя домами. Я сразу понял, что одна лишь ломка его привычного рабочего ритма, унизительная роль приходящего мужа не принесут ему ничего, кроме очередных огорчений. Знакомить меня с новой спутницей жизни он не спешил.

Мы встретились в Переделкине, в доме творчества: я работал там уже целый месяц, а Юра — совсем неожиданно для меня — приехал с Аллой отметить священную годовщину. Дату помню отлично: 6 ноября. Могу спутать лишь год: семьдесят третий или семьдесят четвертый? Сразу подумалось: зачем в Переделкино, в писательский муравейник, который он не выносил? Ведь есть дача в Пахре, где можно уединиться — в тепле и покое, Но то ли там была Оля, то ли Алле не захотелось в стены, которые еще помнили Нину. Не знаю… Юра чувствовал себя здесь не в своей тарелке — это было видно любому. И то, что ему отчаянно не хотелось ехать сюда, — было видно тоже. Но он подчинился.

Вечером, после ужина, мы гуляли по пустынным, мокрым аллеям. Кто-то увлек Юру вперед, втянул в разговор, а мы с Аллой отстали.

— У меня есть просьба, — сказала вдруг Алла. — Мне неловко обращаться к незнакомому, в сущности, человеку… Может быть, хоть к вам Юра прислушается. Вдруг вы сможете на него повлиять. Ведь, правда же, вы желаете ему добра? Ведь правда?..

Ей трудно давался этот неожиданный монолог, но она явно хотела довести его до конца.

— Надо все-таки быть мужчиной, сделать окончательный выбор. Обрести дом…

Против этого было нечего возразить, но я понимал, о каком выборе она говорит и как немыслимо трудно его сделать. Это был выбор между Олей и Аллой. Между дочерью и женой. Он всегда и для всех мучителен. Для Юры — с его драматическими комплексами и издерганной нервной системой, — мучительней во сто крат.

— Что вы мне предлагаете сделать? На что толкнуть? Разве может кто бы то ни было, даже самый близкий из близких, а я таковым себя не считаю, решать за человека эти проблемы? За Юру — тем более…

— Но если вы действительно друг?!. Вам же не может быть безразлично! Кто-то же должен ему объяснить, что в жизни есть много повседневных проблем, и их надо решать, если он повязал себя еще чьей-то судьбой. Нельзя же все время жить с мыслью о том, что ты великий писатель. Он, между прочим, еще и муж. Ну, скажите, разве я не права?

До чего ему не везет с женщинами — это первое, о чем я подумал. И о том еще, что союз их недолговечен и ничего, кроме новой зарубки на сердце, ему не принесет. Так оно и оказалось. А «Посвящается Алле» во всех последующих изданиях осталось. Страница другой жизни, которую не вычеркнуть простым движением пера. Юра не поступил так, как Симонов, который, расставшись с разлюбленной женщиной, снял посвящение со знаменитого своего сборника военных стихов «С тобой и без тебя». На первом его издании было набрано крупно: «Валентине Васильевне Серовой». При всех последующих публикациях того же цикла посвящение исчезло. Остались только инициалы «В.С.» на одном из стихотворений сборника — знаменитейшем «Жди меня»…

Впрочем, снятие былых посвящений стало просто поветрием. Если бы я вздумал составить список тех, кто лишился стихов и рассказов, раньше им посвященных, он занял бы целую страницу. Одни наказаны за перемены в личных отношениях, другие за «неподходящую» политическую позицию. Отбирать однажды подаренное теперь грехом не считается. Юра был человеком иной закваски.


А потом появилась Оля. Другая Оля. Мне сразу вспомнилось древнее поверье: две женщины — с одинаковыми именами — вместе не уживутся. Впрочем, они не смогли бы ужиться и с разными. Это были совсем иные миры, но с равносильными, в чем-то мужскими, характерами. И обе — женщины, со всем, что извечно присуще женщине в борьбе за место возле близкого человека. Олю Мирошниченко я знал к тому времени не один год, встречаясь обычно у общих знакомых. Предыдущим браком она была замужем за писателем Георгием Березко, мягким и доброжелательным человеком, никогда не стремившимся выделяться, да и вряд ли имевшим для этого какие-то основания.

О новом ее супружестве я узнал не от Оли и не от Юры. Информация сопровождалась ухмылкой и перечнем — подлинных или мнимых — ее любовных историй. Слышать это было неловко. Опять имя Юры сопрягалось с какими-то отталкивающими сюжетами, обрастало липкой паутиной сплетен и слухов. Унижали этим не столько ее, сколько его. И, возможно, втайне этого и хотели: зависть к его популярности и таланту слепила глаза.

В Оле, я думаю, он нашел то, что искал и к чему стремился: дом, семью, понимание, поклонение. Полную подчиненность своей жизни — его жизни. Без упреков за эту самую подчиненность. Напротив — с благодарностью за то, что есть счастливая возможность ему подчиниться. Он сам написал об этом в пронзительно горьком цикле новелл «Опрокинутый дом» — то, что ощущение слишком поздно обретенного дома приходит к нему в поезде, везущем его и Олю из Рима в Милан, придает рассказу особую грусть: «Я обнял ее. Далеко на севере был наш дом, сейчас там стояли морозы, заметало дороги, утром приходилось вызывать бульдозер, и белым паром сквозь кровлю выходило из дома тепло»…

Весьма вероятно, что какой-нибудь гробокопатель, преуспевший в путешествиях по чужим альковам, попробует доказать, что Юрин выбор был небезупречным. Но это был его выбор, и лишь он мог судить, хорошо ли ему с этой женщиной или плохо. Кому только не подбирали более подходящую спутницу — вместо той, что была: Пушкину, Толстому, Чехову, Блоку, Маяковскому, Пастернаку. Да и многим другом… Трифонов оказался в том же ряду.

Рождение сына, получившего имя убитого в лубянских подвалах отца, не внесло никаких перемен в его рабочий ритм. Оля сняла с него все бремя бытовых забот — представить себе, что на Юру теперь прикрикнут, что пошлют его сдавать в прачечную белье или в молочную за кефиром, было решительно невозможно. В конце февраля восьмидесятого «старый дружище» (так назвал он меня в надписи на одной из подаренных книг) застал умиротворенного и счастливого Юру на его даче в Пахре. В нем исчезла вечная напряженность, появилась расслабленность — верная примета душевного покоя. Оля была рядом, но общества своего не навязывала, куда-то незаметно ушла, оставив нас одних для спокойного разговора. И мы снова стали собеседниками, как в уже, казалось, забытые времена.

Он вышел меня проводить — в рубашке с короткими рукавами и распахнутым воротом. На фоне снежных сугробов гляделся в таком одеянии особенно лихо. Я увозил с собой его новую книгу «Старик» — с надписью краткой, но выразительной: «Дорогой Аркадий! Не забывай, брат, и появляйся!» Он сопроводил ее таким комментарием:

— Нас становится все меньше…

И обнял меня на прощанье. Столь открытого проявления чувств за ним никогда не водилось.

Ведь как в воду смотрел: прошло чуть более полугода — внезапно умер Лева Гинзбург.


С Левой, который тоже называл меня то братом, то собратом, а то и вовсе торжественно — «адвокатом человечества», — мы встречались чаще, чем с Юрой. Хотя бы уже потому, что почти два десятилетия были соседями. Забегал и друг к другу — по делу и без. Жена его, Буба, очаровательная, всегда приветливая, излучавшая доброту (она была сестрой детского писателя Иосифа Дика и дочерью расстрелянного на Лубянке коминтерновца — румынского коммуниста Иона Дика-Дическу) кормила меня вкусными пирожками или совсем по-простецки: котлетой с лапшой. Лева — рассказами из своих записных книжек, которые, если они сохранились, ждут своего издателя.

Он был блистательным знатоком и переводчиком немецкой поэзии, но вся интеллигентная Россия зачитывалась прежде всего двумя его книгами публицистики, которые наделали в свое время много шума: «Бездной» и «Потусторонними встречами». Обе проходили по разделу: «разоблачение фашизма», но только полный недоумок не мог понять, какой фашизм автор имел в виду. То есть он, конечно, имел в виду и тот — немецкий, звериный, но еще и другой, до боли похожий. Равно превращавший человека — или в палача, или в жертву. И ставивший его в ситуациях экстремальных перед чудовищным выбором: оказаться или тем, или другим.

«Бездна» — рассказ о суде над немецкими карателями и их русскими пособниками в Таганроге, на котором автор присутствовал, и о разговорах с ними, полных ужасающих откровений. Про нацистских пособников написаны тысячи гневных, разоблачительных строк. Написаны — и забыты. Потому что, при всей своей справедливости, они элементарны по мысли, однокрасочны и лишены глубины. А «Бездна» — в этом я убежден — останется не только как потрясающее документальное свидетельство очевидца, но и как факт большой литературы. Там даны поразительные психологические портреты самых обыкновенных, незаметных, ничем не примечательных людей, с легкостью, без всякой душевной борьбы превратившихся в душегубов. За обобщенным и ничего не выражающим понятием «предатель», примелькавшимся на газетных страницах, здесь стоят живые люди — у каждого свой путь падения в бездну, а итогу всех одинаков. Как и подобает писателю, автор не только клеймит своих героев, не только их ненавидит и презирает, но еще и жалеет. Понимает!.. Хотя понять палача — это и мука душевная, и насилие над собой, и немыслимый труд.

Официальная критика встретила «Бездну» вполне положительной сделала Гинзбурга признанным «писателем-антифашистом». Благодаря этому он получил возможность осуществить свой куда более дерзкий замысел: отправиться в Западную Германию и попытаться встретиться с еще здравствовавшими главными нацистскими преступниками и с теми, кто имел самое близкое касательство к главарям нацистского рейха. Свою задачу он выполнил, «Потусторонние встречи» появились на страницах «Нового мира» и были правильно поняты «широким» читателем. Но поняты также и «узким», размешавшимся в служебное время на Старой площади. Оттуда и грянул гром.

«Правда» поместила разгромную статью, обвинив «Потусторонние встречи» в дешевой сенсационности. Для самого Левы встречи с Ширахом, главой гитлеровского «комсомола», Шпеером (министром вооружения третьего рейха), Шахтом (министром экономики) или с сестрой Евы Браун были и вправду сенсацией, но что сенсационного для публики увидели в рассказах об этих встречах кремлевские пропагандисты? Только то, что гитлеровские бонзы разительно напоминали советских — таких же бонз, разве что более дремучих, чем их немецкие собратья. «В ЦК сразу раскусили, — свидетельствует в своем новомирском дневнике Алексей Кондратович, — что у Гинзбурга Гитлер напоминает Сталина». Раскусили — и не постеснялись публично поведать об этом, своей истерикой лишь подтвердив и само сходство, и то, что они сами в этом не сомневаются. Впрочем, кремлевские бонзы делали это неоднократно, обрушиваясь на «Обыкновенный фашизм» Михаила Ромма, препятствуя появлению на сцене «ложно истолкованных» антифашистских пьес Брехта и Евгения Шварца, да и вообще любого произведения, где обнажались идеология гитлеризма и созданный нацистами государственный строй.

Лева вызвал меня на прогулку — это означало, что предстоит разговор не для всюду натыканных длинных ушей. Он решал тогда, как поступить? Покаяться? Возразить? Промолчать? Я склонялся к последнему, зная, что на «них» не действуют никакие доводы разума и убедить их в чем бы то ни было невозможно: мнение, высказанное любым номенклатурным ничтожеством высшего ранга, ни обжалованию, ни пересмотру — хоть лоб расшиби! — не подлежало. Лева слушал меня, наматывая на ус, но явно не соглашаясь. Идействительно, он отправил письмо-оправдание, но не в «Правду» и не в ЦК, а в Союз писателей, как бы сужая тем самым площадку для боевых действий. «Новый мир», как мог, отбивался от очередного удара, Лева предпочел соблюсти правила игры, использовав такие аргументы и такую терминологию, которые были привычными в коридорах советской власти. Не каялся, но защищался — на партийно-советском жаргоне.

Наверно, он поступил правильно. О содержании его оправдательного письма знала лишь группка партийных и литературных чиновников, зато ритуал был соблюден, и позиции автора внутри Союза сохранены тоже. Чуть позже он мне признался, что послушался Георгия Маркова, чей совет был куда весомее и полезней, чем мой. Министр литературы (по официальной терминологии первый секретарь Союза писателей), Марков благоволил Леве, потому что не раз ездил с ним в ГДР, где Лева исполнял роль его переводчика и вводил в тамошний литературный круг.

Вместе со своей женой, тоже считавшейся писательницей, — Агнией Кузнецовой, — Марков был приглашен на пятидесятилетие Левы, — через год после того, как «Правда» его отхлестала, — и сидел рядом с юбиляром, как заправский свадебный генерал. Я балагурил в своем застольном спиче, вспоминал звенигородские времена, подтрунивал и вышучивал виновника торжества, стараясь снизить пафос слишком уж паточных восхвалений, ибо Лева для меня был другом, которого я любил, а не «выдающимся переводчиком и публицистом». Но Маркову, как и жене его, сидевшей рядом, не нравился этот фривольный тон — они пришли на официальное мероприятие, а не на дружескую пирушку, где им обоим, по их положению, было, конечно, не место. Я отчетливо видел генеральское недовольство в сверлящем взгляде, которым он меня, не мигая, пронзал. Чем больше смеялись другие гости, тем он становился мрачней. Ни один мускул не дрогнул на его лице, пока я выступал. Поразительно серой личностью был этот писательский старшина! Столь же серой, сколь и все кремлевские олигархи, которые и вознесли его на этот высокий пост…

У Агнии Кузнецовой и моей мамы (обе — сибирячки) была общая учительница литературы — Евгения Николаевна Домбровская, муж которой, талантливый юрист, когда-то работал и близко дружил с моим отцом. Евгения Николаевна, бывая у нас, часто делилась впечатлениями от книг, написанных теми, кто был ей, естественно, небезразличен: Марковым и его женой. Обращалась всегда не ко мне, а к маме:

— Симочка, ну какие же это писатели? Если это писатели, то я, стало быть, уже не разбираюсь в литературе. Хотя Агнию я очень люблю, да и Георгий Мокеевич, по-моему, человек неплохой. Но ведь, правда же, это не значит, что он еще и писатель.

Добиться книжного издания запрещенных «Потусторонних встреч» неплохой человек Марков, конечно, не мог, но отвез «покаянное» письмо опального автора в большие верха — вроде бы лично Суслову — и добился того, что дальнейшая литературная судьба Левы была отдана в руки Союза писателей, а не каких-то иных сфер. Благодаря этому Лева выплыл и не раз еще ездил в обе Германии (до создания снова единой так и не дожил), много писал о своих поездках, еще больше переводил. Но всегда помнил, что лучшая его (на то время) книга — книгой так и не стала. Вряд ли Лева в точности знал, какие доносы в ЦК на него регулярно писали главлитчики, но то, что он всегда под колпаком, — знал безусловно. Лишь сейчас, когда кое-какие былые секретности стали достоянием гласности, нам открылось, что среди его многочисленных «вин» была и такая: он «ставит Б. Пастернака в один ряд с великими именами таких русских писателей, как Жуковский, Лермонтов, Блок». Узнал бы — расхохотался: глупость цензоров он презирал еще больше, чем их злобность.

То и дело его донимали звонками: где-то надо бы выступить, что-то «партийное» написать — обличительное, разносное. Его имя имело вес — там это хорошо понимали. Считалось: поверженный и прошенный, он станет послушным. Лева вертелся, как мог в конфликт не вступал, но от всего, что могло бросить пятно на его доброе имя, каким-то образом уклонялся. Уходя со мной на очередную прогулку, наказал Бубе:

— Если позвонит Кошечкин, скажи, что Пташечкин улетел.

Сергей Кошечкин, литературный критик, работал в «Правде», он готовил к печати статьи, которым предстояло играть роль руководящих инструкций. Не знаю, чего он на этот раз хотел от Левы, но тот смертельно боялся его звонков, всегда ожидая какой-нибудь пакости. Заставить его совершить нечто подлое, поставить подпись под тем, что было несовместимо с его жизненной позицией, не мог никто.

Внезапно умерла Буба — сгорела за несколько недель от неизлечимой болезни. Меня и в этот раз не было в Москве, о ее смерти я узнал лишь по приезде и сразу же бросился к Леве. Осиротелый дом выглядел непривычно, из него ушла жизнь, сколько бы ни пытались дети (дочь Ира и сын Юра) сохранить в нем былой дух. Леве было тяжело, хотя он выглядел молодцом, стремясь показать, что сломить его не может ничто.

Марков по-прежнему был к нему благосклонен, устроил очередную поездку в ФРГ — «чтобы развеяться», — вернувшись, Лева сообщил мне, что встретил в Германии «одну необыкновенную женщину» и что вскоре она приедет в Москву. «Необыкновенная» была дочерью русских эмигрантов второй волны («перемешенных лиц»), любила русскую литературу и посещала Левины выступления, которые всегда устраивались во время его германских поездок. На одном из них эта встреча и произошла.

Она действительно приехала — в декабре. Мороз стоял лютый. Неподходящий для московской зимы, легкий, чуть ли не воздушный тулупчик — вся ее экипировка — вызывал к ней жалость и делал ее трогательно беззащитной. Лева был счастлив, укрывая гостью теплой одеждой и отогревая ей ноги после вечерних прогулок. Входил в роль заботливого друга. Она зябко куталась в шаль и благосклонно позволяла ухаживать за собой.

Дело явно шло к «оформлению статуса», но эта предстоящая неизбежность вселяла в меня ничем пока не объяснимую тревогу: очень уж не вписывалась «необыкновенная» и в нашу жизнь, и в нашу (Левину!) среду… Это был другой, совершенно другой мир, и я мучительно пытался понять, что ее тянуло сюда. Неужели она могла влюбиться «просто» в талант? Если да, — то честь ей и хвала. Но в это верилось слабо. Она обожала всегда переполненный, всегда гудящий ресторан ЦДЛ, зачарованно смотрела на шумную толпу знаменитостей — многих знала по именам, потому что была начитанной и просвещенной. Лева сиял, представляя ей близких и не очень близких друзей, — чуть ли не за каждым тянулся шлейф международной известности, ему это льстило, ее приводило в восторг.

Потом она уехала. Предполагалось: вскоре вернется. И останется — уже навсегда. Возможно, она и имела такой план, но Лева имел другой. Теперь я могу о нем рассказать. О том, что он доверил мне, гуляя по пустынным переулкам вокруг наших домов. Он страстно хотел уехать. Жить и работать в Германии, где знал едва ли не всех и где знали его. Где языковая среда была столь же своей, что и русская. Стать эмигрантом — сбежать или попроситься на выезд, — этого он никогда бы не сделал. Но супружество делало такое перемещение естественным, обоснованным, не влекущим тяжелых последствий. У меня уже была такая возможность, которой я не воспользовался. «ФРГ не Болгария», — резонно возразил Лева, и был совершенно прав.

Видимо, своим планом он поделился и с будущей спутницей жизни, и она печатно открыла это. Правда, уже после того, как Леву похоронили. Советская власть тогда еще никуда не ушла. И судьба детей (оба стали литераторами), и судьба его книг зависели от того, какую репутацию он имел на кремлевских верхах. «Разоблачение» Левы, как и тех цедеэльских кумиров, на которых она чуть ли не молилась, пребывая в роли невесты, не показалось мне делом, достойным той женщины, которую Гинзбург создал своим воображением и возжелал сделать новой подругой. Мои подозрения таким образом подтвердились, но это не принесло ничего, кроме горечи. Значит, даже, случись все иначе, прогреми свадебный марш, счастье это Леве все равно принести не могло.

Произошла какая-то заминка с визой — советское посольство в Бонне долго ее не давало, Лева приходил в отчаяние, пытаясь понять подоплеку. И снова пришла на помощь палочка-выручалочка: неплохой человек Марков что-то сделал, позвонил кому надо, объяснил ситуацию — разом все переменилось. За день до ее приезда я встретил Леву у ЦДЛ. Теперь было лето — в модном своем пиджаке из гладкого коричневого вельвета он выглядел помолодевшим, похудевшим, обретшим то, что искал. Перед моим отъездом в Армению он пригласил меня на брачную церемонию — она была назначена на один из дней сентября.

Через день после моего возвращения и за неделю до назначенной свадьбы я сидел в заполненном людьми кабинете дежурного редактора «ЛГ», погруженный в гранки своей статьи. Сквозь шум до меня донеслось: «Некролог привезут через час». Я поднял голову, спросил: «Кто умер?» Редактор удивился вопросу «Вы разве не знаете? Умер Гинзбург». Остался в памяти женский голос: «Аркадию плохо, дайте скорее воды». Я очнулся. «Воды не надо, — сказал я. — Мне хорошо». Еще хватило сил над собой подшутить. Лева меня бы одобрил.

На панихиду — ее устроили в помещении писательского парткома — «необыкновенная» не пришла. Так было, видимо, лучше: для нее и для всех. Трифонов стоял один, от всего отрешенный, подавленный, у портьеры, прикрывавшей дверь в за проходную комнату, где хранились партийные тайны. К портьере была наспех пришпилена фотография Левы — она все время сползала, и Юра следил за тем, чтобы совсем не свалилась: он был при деле, и это, мне кажется, помогало ему выдержать весь ритуал. Появился Марков, постоял три минуты — и отбыл.

Перед выносом гроба мы вышли с Юрой на лестницу. Спускаясь, он облокотился на мое плечо и чуть слышно сказал, словно удивляясь открытию, которое только что сделал:

— Как быстро все проходит!

Мы молча дожидались выноса гроба. Когда захлопнулась дверца погребального автобуса, он быстро пошел в сторону площади Восстания — один. Не попрощавшись. Ни видеть кого бы то ни было, ни разговаривать с кем бы то ни было он в эти минуты не мог.

Весь вечер я звонил ему — и в город, и на дачу. Никто не откликался.

Через несколько дней в «Литературной газете» была опубликована его статья «Памяти Льва Гинзбурга» — самого близкого и самого давнего друга. «Мне хочется в горький час, — писал Юра, — сказать вот о чем: этот маленький, сугубо штатский, порою суетливый, порою неловкий до комичного человек обладал истинным мужеством. Это было мужество высокой пробы, мужество каждого дня, терпеливое, упорное. На это мужество не раз натыкались подлецы, полагавшие, что человек такого забавного, веселого нрава не может быть им опасен».

Самая лучшая, вершинная книга Левы опубликована была в «Новом мире» почти через год после его смерти. «Разбилось лишь сердце мое» — роман-эссе необычайной лирической силы, сплав мемуаров, сюжетной прозы, исторического исследования, философских раздумий. Большое место уделено «необыкновенной» — она выписана тепло, любовно, нежно. Ни о ком, пожалуй, до сих пор с таким волнением и с такой теплотой он не писал. Он был влюблен и уже поэтому — прав. Но сердце его разбилось отнюдь не только в метафорическом смысле…


С Юрой после этого я стал видеться не чаще, а реже. Общее горе обычно сближает, здесь же как-то явственно ощущалось, что выпало очень важное связующее звено и что механически сомкнуть оставшиеся звенья — задача невыполнимая. Однажды мы столкнулись в театре на Таганке — я привел смотреть «Дом на набережной» своих иностранных гостей, он — своих, тоже иностранных. Потом — у нашего общего подземного гаража. Было начало марта, уже подтаивало, мы болтали, жмурясь от солнца, пока Оля выгоняла машину, — о том, что надо бы снова, как встарь… И вообще — грешно пропадать… «Как только вернусь, — сказал я, — непременно увидимся». — «Давай, если не врешь…»

Я уезжал в Италию, на фестиваль авторского кино в Сан-Ремо, потом должен был еще провести несколько дней в Риме. Юра оживился: в Сан-Ремо жил какой-то его читатель-поклонник, Юра просил его разыскать и по возможности посетить. Адреса он не знал, но назвал фамилию, имя. Найти кого-либо в крохотном городе не представляло никакого труда, но бумажку, где имя было записано, я, к стыду своему, оставил в Москве. А вспомнить не смог.

Был самый конец марта, когда я приехал в Рим. Машина ждала меня у вокзала — по договоренности с моим приятелем, болгарским послом, мы должны были сразу же отправиться на Капри. День был солнечный, погода отличная, настроение ей под стать. Какая-то сила заставила меня попросить тормознуть у газетного киоска. Купил свежий номер французской газеты «Монд». По привычке я просматриваю сначала первую страницу, затем последнюю и лишь потом те, которые в середине. Открыв последнюю и увидев заголовок над правой колонкой, я зажмурился и почувствовал, что нечем дышать. Удар головой о лобовое стекло вернул меня в реальность. Водитель уже выруливал к тротуару из потока машин, чтобы остановиться. И опять, как полгода назад, я нашел в себе силы сказать:

— Все хорошо. Воды не надо. Едем дальше.

«Смерть советского писателя Юрия Трифонова» — таким был заголовок колонки в газете «Монд».

Последний роман «Время и место» вышел уже после его смерти — роман итоговый, очень личный и во многом прощальный. Неужели он предчувствовал свою раннюю и скорую смерть?

Комментируя фрагменты Юриных записных книжек, опубликованные ею в журнале «Дружба народов», жена его Ольга утверждает, что в одном из героев романа «Время и место» — Мироне, — который как бы невинно предает самого близкого друга Антипова, есть «что-то от друга Ю.В. — переводчика Льва Гинзбурга». Ума не приложу, чем вызвано это ее утверждение. Неужели лишь тем, что у литературного Мирона и у реального Льва отцы — адвокаты? Но жена Мирона — болгарка, живет в Софии, тогда уж скорее, по такой аналогии, Мирон — это я?! Возможно, Оля знает то, чего не знаем все мы. Вполне возможно. Ей виднее. И все же… Пока с бесспорностью не доказано нечто иное, могу с полной убежденностью утверждать: Лева никогда — ни прямо, ни косвенно, ни в буквальном, ни в переносном смысле — не предавал своего друга. Да и как и кому, даже если бы захотел, он был в состоянии его предать?

Вряд ли Юра мог сфальшивить в час последнего прощания, подводя уже не предварительные — окончательные итоги. Вряд ли, зная что-либо о предательстве, мог с предателем проститься теми словами, которые он нашел. Любая ложь, любое лицемерие и фарисейство были ему чужды органически. Ведь он сам мне когда-то сказал: «За ложь литература мстит беспощадно». И относил эту жесткую максиму не только к другим, но и к себе самому.

Теперь, через два десятилетия после того, как обоих друзей не стало, прорезался голос у их новых хулителей. Живых топтали кремлевские бонзы, мертвых — те, кто себя выдает за их антиподов. Крайности сходятся — это общеизвестно. Только нынешние топчут более изощренно — развязно и самоуверенно. С непременным ощущением своего величия, за которым всегда — комплекс неполноценности. С непререкаемой убежденностью, что они, и только они, держат Бога за бороду. Испепеляющая их зависть к таланту, потребность самим утвердиться на костях прежних кумиров — все это так очевидно, что становится не противно, а скучно…

Грязь не прилипла к травимым тогда, не прилипнет и ныне. Остались книги — у них огромный запас прочности, они говорят сами за себя, они, и только они, останутся тем памятником Юре и Леве, которому всегда будет и время, и место.

Глава 30. Сюжеты кусались

Стоило появиться новому судебному очерку или рассказу на «криминальную» тему, как сразу же раздавался телефонный звонок: режиссеры, актеры, сценаристы, редакторы убеждали меня, что сюжет таит в себе большие возможности дня создания интересного фильма. Так оно, наверно, и было, но никаких практических результатов эти восторги, увы, не давали: все благородные замыслы разбивались о непроницаемые стены кинематографических бюрократов. И однако же встречи с талантливыми людьми, которых так увлекали рассказанные мною «частные случаи», служили мощным толчком для дальнейшей работы. Они лучше помогали понять, какой потенциал содержится в готовых сюжетах «прямо из жизни», какая в них заключена социальная и психологическая глубина.

Первым откликнулся ныне прочно забытый великолепный комедийный актер Константин Сорокин, которого тогда знали все по фильмам «Воздушный извозчик», «Близнецы», «Укротительница тигров» и многим другим. Он прочитал мой рассказ «Карьера» — о блистательном инженере Леонтьеве, над которым безжалостно издевались за любую — реже подлинную, чаще мнимую — провинность всевозможные кадровики и партморалисты. Так его затоптали, что истинный самородок спился, превратился в бомжа, промышлявшего, чтобы не околеть под забором, подноской вещей на вокзалах. Кроме нескольких мелких деталей, в рассказе вообще не было никакой выдумки: он был «списан» из уголовного дела, в котором я участвовал как адвокат. Вероятно, эту подлинность и ощутили читатели, тем более те, кто особенно чуток к восприятию правды.

Сорокин пришел с уже готовым наброском сценария — мечтал сам поставить фильм и сыграть в нем главную роль. И он сыграл ее предо мною одним — всю, до конца, и не только за себя, но еще и за других персонажей, — показав, каким трагическим, а не только комедийным даром он обладал. Даром, который тоже никем до конца не был понят, открыт, реализован, сколь бы ни казалась успешной его актерская карьера. Видимо, судьба Леонтьева — разумеется, не буквально, — наложилась и на его судьбу, как он ее сам ощущал: чрезмерная страсть к сорокоградусной во многом помешала ему полностью реализоваться.

Через много месяцев после того, как в блестящем домашнем экспромте он оживил моих несчастных героев и сам получил от этого очевидное удовольствие, Сорокин снова мне позвонил. Потерянным голосом сообщил, что силы его на исходе и что бороться со «сволочным начальством» он больше не может. Обошел все кабинеты Мосфильма, пробился к разным чиновникам всемогущего Госкино — ответ был всюду один: зачем вам, популярному актеру, любимцу народа, пополнять ряды антисоветчиков, клевещущих на нашу страну? Где вы видели, чтобы у нас давали пропасть таланту и не подали руки тому, кто попал в беду? Оставьте эти россказни злопыхателям и найдите себе других — достойных! — соавторов.

— Я в полном отчаянии, Аркадий Иосифович. Хоть режьте, не могу разговаривать с этой падлой, — по-простецки завершил он свой монолог. — Простите, что вас обнадежил. За одно спасибо: хотели вы или нет, но помогли избавиться от розовых очков.

После этого поражения и к другим подобным предложениям я стал относиться вполне скептически. Отвергал их с порога. Говорил: «Решайте этот вопрос в своих сферах — когда получите одобрение, тогда и звоните». Чаще всего дальнейших звонков уже не было, но один из звонивших проявил завидную напористость и активность, — месяца через два после первого разговора он сообщил, что вопрос наконец улажен и можно подписывать договор. Это был известный киргизский режиссер Мелис Убукеев, которого задел за живое мой очерк «Жалоба», опубликованный «Литературной газетой».

История была слишком камерной и трагичной — зная существовавшие в советском кино стереотипы и нравы киноначальников, я никак не мог допустить, что она окажется, по их меркам, пригодной для экрана. И почти не ошибся.

В маленьком узбекском городке местная девочка-школьница и обремененный семейством учитель русского языка полюбили друг друга. О «грехе», в который они, хоть и не сразу, но однако же впали, вскоре стало известно. Спасая от позора себя и родителей, Соня (Сонета — таким было ее полное имя) оговорила любимого, представ как жертва насилия, и учитель Василий Антонович получил двенадцать лагерных лет. Опомнившись, она стала стучаться во все двери, добиваясь его оправдания, но лишь навлекла на себя еще больший позор, а ему не помогла: глухота советской судебной системы в таких делах была почему-то особенно стойкой. Загубленная жизнь «насильника», добровольный уход из жизни отчаявшейся и затравленной девочки, — таким был финал той подлинной житейской истории, которую я рассказал в газете.

Чем больше мы работали над сценарием, чем дальше углублялись в психологические истоки случившегося, тем больше высвечивалась неизбежно присутствующая в любой конфликтной ситуации связь между сугубо личными переживаниями и общественными реалиями. Оставаясь верными подлинно житейской истории, почти не отступая от документа, мы шли не к мелодраме, а к драме социально-психологической, пытаясь обнажить корни множества болевых точек. Не только затянувшейся инфантильности, запоздалого прозрения, жестокости консервативных традиций и нравов, неспособности предвидеть последствия своих поступков, но и главное — патологического бездушия судебной машины, запросто перемалывавшей кости живых людей в угоду предвзятым «нравственным» схемам.

Я сказал: «почти не отступая от документа…» Почти — поскольку допустить самую возможность любви между учителем и ученицей наше кино было тогда не в состоянии. Такая ситуация изначально представлялась ему порочной, безнравственной, даже кощунственной, допускавшей лишь однозначную, лишенную каких бы то ни было нюансов оценку. Литература уже справлялась с этой деликатнейшей темой, сознавая, что все подвластно художнику, если есть у него нравственная точка отсчета (тонкая лирическая повесть Михаила Рощина «Воспоминание» служила этому подтверждением). Литература — могла, а экрану было еще не дано. Пришлось изменить герою профессию — сделать его режиссером народного театра, а Соню, получившую на экране имя Гуля, превратить в перспективную молодую артистку из самодеятельности. Фабула осталась той же, но сюжет, искореженный директивными указаниями, понес большие потери. Главное все-таки оставалось, поэтому я не терял надежды: может быть, вопреки всему, получится печальный и честный фильм.

Злоключения наши, однако, на том не завершились.

И на стадии утверждения сценария (абсолютно все решалось в Москве), и особенно потом, когда в Госкино шла приемка снятого фильма, ему пришлось подвергнуться новой, теперь уже совсем омерзительной вивисекции и выйти из этих жестоких битв настоящим калекой. Особенно отличился беспощадностью своих ножниц Борис Владимирович Павленок, заместитель председателя Госкино, чье имя в том же контексте часто встречается в воспоминаниях кинематографистов о тех временах. Его нюх на аллюзии, метафоры и какие-то там намеки, о которых не подозревали подчас и сами авторы, был поистине совершенным. Те, кто держал его на посту кинодушителя, поступали правильно и разумно: он ревностно исполнял то поручение, которое ему дали.

Не слушая никаких объяснений, Павленок тупо гнул свое. Повелел вырезать из готового фильма его лучшие кадры, мастерски снятые тонким художником с истинно гражданской и человеческой болью. Чиновный цензор, к примеру, не мог допустить, что несчастные влюбленные, не зная, где укрыться от любопытных глаз, вынуждены предаваться ласкам в похожем на прогнивший сарай «отеле» захудалого аэропорта, притом чуть ли не на глазах гогочущих пассажиров и посреди развешанного на веревках и батареях грязного белья. Не без любопытства досмотрев эту сцену, он обозвал ее махровой пошлостью и злобным выпадом против советской действительности. Был выброшен и эпизод принудительного венчания Гули (Сони) с навязанным ей женихом во Дворце бракосочетаний, снятый и с горечью, и с сарказмом. По мнению Павленка, этот эпизод представлял собой глумление над светлыми чувствами советских людей. Поскольку, разъяснил он, во Дворце бракосочетаний начинается радостная семейная жизнь миллионов строителей коммунизма, там уместны лишь счастливые, а не печальные слезы.

И все-таки даже в кастрированном виде фильм «Провинциальный роман» встретил у зрителя очень теплый прием и получил хорошую прессу. У меня же он оставил светлые воспоминания лишь процессом своего создания на съемочной площадке. Музыку к нему написал мой друг Александр Журбин, среди актеров была Наташа Аринбасарова, за творческим ростом которой я следил еще со времени ее «Первого учителя». Исполнителей двух главных ролей мы с Мелисом подбирали вдвоем. Наш выбор остановился на уже ставшем, после «Пиратов ХХ века», кинозвездой Талгате Нигматулине и отобранной среди сотен других претенденток шестнадцатилетней десятикласснице Венере Ибрагимовой, всех восхитившей на первой же пробе. Именно благодаря искренности и таланту этих исполнителей фильм получился таким правдивым и нежным.

Они не разыгрывали влюбленных — они ими были. Начинали съемку неведомыми друг другу людьми, а закончили женихом и невестой. Время от времени Мелис рассказывал мне в своих письмах, как счастливо зажили столь удачно соединенные нами двое талантливых молодых людей. Получалось, что и я чем-то способствовал рождению этой семьи.

Как же было мне воспринять трагический финал их любви?! Жизнь — повторю еще и еще раз! — закручивает такие сюжеты, в которые просто никто бы и не поверил, если бы их сочинил литератор. Вот и на этот раз, вопреки всякой логике, Талгат пал жертвой таких своих качеств, о существовании которых я даже не подозревал. При всех разнообразных способностях, большой физической и духовной (так мне казалось) силе, он втайне от любимой жены оказался под влиянием мистификатора и инквизитора Абая Борубаева, создавшего секту, где дурачили доверчивых простаков. Палочная дисциплина и культ вождя в этой секте напоминали нечто до боли похожее, лишь с куда более страшным размахом…

Обычно жертвами таких изуверов становятся ущербные люди, жестокие неудачники — они хватаются за любую соломинку, которую им протягивают ловцы заблудших душ. Но Талгат был самым что ни на есть удачником — и в любви, и в работе. У него были лад и мир в счастливой семье, где уже рос наследник. В театре он получал роль за ролью, в кино не было отбоя от новых приглашений, особенно после того, какой снялся в популярном боевике «Один и без оружия». И в Вильнюс, где жили основные адепты Абая, уже потерявшие веру в него, Талгат завернул по дороге из Ташкента в Кишинев, где он снимался в многосерийном фильме. Абай вызвал Талгата, надеясь, что тот своим авторитетом «образумит» отступников, собравшихся из секты бежать, а в случае неудачи — использует силу свою и спортивность, чтобы их как следует «проучить».

Образумить не удалось, а проучивать Талгат не умел. Наивный и легковерный романтик, он полагал, что в этом властном, загадочном человеке скрывается какая-то тайна, благодаря которой он привлекает к себе людей. Склонный к мистике, Талгат стремился познать секрет влияния вождей на толпу, чтобы использовать их способности для благого, а не подлого дела, чтобы вдохнуть в них силу и веру. Не в повелителя, а в самих себя. У мошенника Борубаева были совсем другие планы. Он завидовал успеху Талгата, той видимой легкости, с которой ему все удается. Завидовал таланту, известности, выпавшей на его долю взаимной любви. Эта ревность побуждала его повязать Талгата общим «делом», подчинить всецело себе, сделать послушным орудием в своих руках. Поэтому знаменитый артист, отказавшись принять участие в избиении бывших послушников, уже одним этим из союзника и соратника превращался в злейшего врага.

Я не в силах понять, каким образом малограмотный восточный деспот сумел завладеть умами литовских фанатиков, у которых, казалось бы, должна была быть совсем иная ментальность. Так или иначе, Талгата заманили в стоявший на лесной опушке дом одного из рабов Абая и здесь подвергли чудовищным пыткам. С двух часов ночи до десяти утра его топтали сапогами, били по голове — на трупе потом обнаружили свыше ста ран. Но, и это для меня самое непостижимое, Талгат даже и не кричал, не оказал никакого сопротивления, он покорно сносил истязания, ибо то был приказ «Учителя», оспариванию не подлежащий. Человек, с которым я был знаком, так поступать не мог. И однако же — поступил. И унес с собой тайну, которую мне не дано разгадать. Горечь этой странной, дикой потери не покидает меня и по сей день. Раньше я думал, что хорошо понимаю людей. А вот после этой истории — усомнился.


Более прочными оказались связи с Ленфильмом, где заместитель главного редактора Александр Журавин ухватился за очерк «Смерч», вознамерившись сделать на его основе приключенческий и вместе с тем трагический фильм. Наташа Егорова, Алексей Жарков и Виктор Павлов вместе с большой группой других актеров воссоздали в фильме «Штормовое предупреждение» (режиссер Вадим Михайлов) потрясшую в свое время читателей историю о том, как, застигнутые в горах внезапно налетевшим смерчем, веселые туристы спасали каждый себя, а в результате погибли сами и других своим эгоизмом обрекли на неизбежную смерть.

Я скрыл от ленфильмовцев, какую реакцию вызвал очерк в совсем уж неожиданном для данного случая ведомстве: в Главпуре министерства обороны. Какое, казалось бы, дело Главпуру до несчастного случая, приключившегося с профсоюзной туристской группой в кавказских горах? Оказалось, большое. Очерк, по компетентному мнению докторов военных наук, выдал некоему врагу строжайшую тайну: о «падении морального духа советских людей», не готовых к взаимопомощи в экстремальных условиях и, напротив, готовых на все ради шкурного своего спасения. Тем самым — так получалось — «враг» получил информацию о «слабой боеспособности наших солдат».

Не знаю, как уладил главный редактор «ЛГ» этот дурацкий конфликт, но вскоре от нас отстали, а Чаковский повелел мне не включать очерк в книгу и вообще постараться о нем забыть. Я не послушался, убежденный в том, что вскоре не я забуду о нем, а сами профессора-генералы. Так и случилось. Зато от военных эстафету подхватил бдительный редактор все того же Госкино Игорь Владимирович Раздорский: по его указанию чуть ли не все кинотуристы, в отличие от тех — реальных, взаправдашних, — бросались на экране помогать друг другу, и даже единственный отщепенец оказался спасенным никого и никогда не покидающими в беде благородными советскими комсомольцами.

Этот Раздорский, кстати сказать, загубил на корню много других моих предложений. Хорошо помню его реакцию на заявку о сценарии фильма, в основу которого должен был лечь еще один случай из жизни. Бывший герой войны, чтобы вызволить фронтового друга, от которого все равнодушно отвернулись, когда он запутался в преступных сетях, начинает распродавать свои боевые награды и за это попадает в тюрьму. «Вы решили посмеяться над нами? — уставился на меня Раздорский. — Или вы всерьез считаете такой сюжет проходимым?» Каждый раз, когда я предлагал что-нибудь новое, он спрашивал, даже не утруждая себя чтением заявки: «Опять что-то кусачее?» Сюжеты и впрямь кусались и, значит, были обречены.

Один, однако, пробился. Я обязан этому настойчивости Фрижетты Гукасян и Михаила Кураева, будущего известного прозаика: их редакторские усилия преодолели сопротивление цензоров и перестраховщиков. Режиссер Валерий Гурьянов перенес на экран сюжет очерка «Завтрак на траве» — о шофере Мухине (даже фамилию прототипа мы сохранили), отбившем нападение хулиганов, защитившем себя и свою семью, но угодившем в тюрьму за убийство громилы. В фильме «Средь бела дня» снимались Валерий Золотухин, Светлана Немоляева, Андрей Толубеев, Любовь Виролайнен, Валентина Ковель и еще много других, творческое общение с которыми доставило мне истинное наслаждение.

Они с неподдельным волнением вживались в свои роли, прекрасно сознавая, что будущий фильм это, если хотите, больше, чем фильм. Ибо вторгался он в нерешенную проблему огромной общественной важности: что лучше — спасаться бегством (не только от хулиганов в буквальном смысле этого слова!) или давать отпор любому надругательству над достоинством и честью? Спасаться — и этим избавить себя от риска? Или сопротивляться, почти неизбежно обрекая себя на страдания? Съемочная площадка, как до этого заседания художественных коллегий и редакционных советов, нередко превращалась в дискуссионный клуб. Я увидел тогда в актерах, будто бы зацикленных на своих чисто профессиональных проблемах, людей думающих, любознательных, неравнодушных, озабоченных тем же, что заботило всех нас.

И впоследствии, когда с помощью других замечательных актеров воплощались на экране волновавшие меня ситуации и, значит, ставились проблемы, за ними стоящие (телефильмы «Новоселье», «Птичье молоко», «Опасная зона»), я столкнулся с таким же актерским сопереживанием, и не требовалось больших усилий, чтобы зажечь этих талантливых людей осознанием их вовлеченности в важное общественное дело. Вообще мне очень повезло. Взятые прямо из жизни, мои герои обрели плоть и кровь благодаря актерскому дарованию тех, кто все понимал с полуслова: Николай Волков, Зинаида Славина, Зинаида Кириенко, Антонина Дмитриева, Наталья Сайко, Ольга Науменко, Михаил Кокшенов, Юрий Васильев, Николай Скоробогатов, Евгений Меньшов, руководимые моим школьным товарищем, режиссером Вячеславом Бровкиным, доставили радость содружества во имя общего дела.

«Новоселье» и «Птичье молоко» появились при благожелательной поддержке Татьяны Пауховой, которая успешно возглавляет сейчас канал «Культура», и тогдашнего главного редактора литературно-драматических программ Центрального телевидения Константина Степановича Кузакова. Он уже успел сыграть добрую роль в моей жизни. Будучи директором издательства «Искусство», Кузаков выпустил мои книги «Издательство и автор» и «Автор в кино». Работать с ним было довольно легко, вопреки ходячему мнению о его жесткости и непримиримости. Он умел слушать, доводы автора не отвергал с порога, а пытался понять и найти общий язык. Когда в 1986 году он покинул свой пост на телевидении, прекратилась и моя работа с оставшейся командой. Возможно, это чисто случайное совпадение, но факт остается фактом…

Имя Кузакова теперь хорошо известно. В эпоху гласности газеты раскрыли то, что давным-давно уже не было секретом для множества людей, с ним общавшихся. Константин Степанович скорее всего («скорее всего» — поскольку «документа» на этот счет никто не видел) был внебрачным сыном товарища Сталина, рожденным в тех самых сибирских краях, где неистовый подпольщик отбывал очередную ссылку. Кузаков никогда никому ни единым словом или намеком не напоминал о своем происхождении и безропотно принимал разные наказания, которым его за какие-то провинности время от времени подвергали. Похоже, Сталин чтил его больше, чем «законных» детей, держал его в поле своего зрения, но ни разу не вмешался в его судьбу. Сюжет любопытный, помогающий разобраться во фрейдистских комплексах вождя всех народов, — сюжет, который еще ждет своего исследователя. Не политика, не психолога, а художника.

Очерку «Завтрак на траве», а затем и фильму «Средь бела дня» было суждено взбудоражить общественное мнение и даже повлиять на принятие очень важных решений. Но прежде всего я столкнулся с поразительным, дремучим упорством, которое проявляет ложь, чтобы настоять на своем. Даже после того, как она разоблачена и посрамлена.

Пришли в редакцию несколько московских студентов, будущих журналистов. Человек пять или шесть. Рассказали, что один их преподаватель посвятил половину лекции разносу «Завтрака на траве»: так, мол, будут всех линчевать, если следовать за этим писателем. Оставили мне свои конспекты с записями его речений, которые поразили меня правовой зашоренностью и какой-то личной задетостью моим злополучным очерком.

Сначала студенты, как видно, не без интереса слушали смелую критику, которой он подвергал выступление популярной газеты. Но что-то, однако, задело… Неувязки ли, фальшь ли? Или просто неадекватная страсть, с которой преподаватель-юрист громил, сокрушал и опровергал? Фамилия его мне показалась знакомой. Так и есть — сын судьи, многократно отвечавшей родителям Мухина и его жене: приговор правильный, оснований к отмене нет. Я давно знал эту судью, наша газета не раз писала о ней, печатала ее статьи. Без всякого основания выделяла из общего судейского ряда: и гуманна, мол, и справедлива, и объективна. Теперь ее «объективность», помноженная на уязвленное самолюбие, предстала во всей красе.

Уязвленный таким поношением «ЛГ», Сырокомский позвонил декану факультета, где преподавал ее сын, — профессору Засурскому, давнему другу газеты. Тот сразу понял пикантность сложившейся ситуации и принял надлежащие меры. Молодой юрист вынужден был извиниться. Публично. Сквозь зубы. Хорошо сознаю, каких мук ему это стоило. Но после выхода фильма по семейной гордости был нанесен еще один мощный удар. Даже, собственно, два.

В Верховном суде СССР, когда принимались руководящие указания в связи с судебной практикой по делам о необходимой обороне, членам Пленума и приглашенным судьям показали фильм «Средь бела дня», чтобы тех, кого приходится им судить, — не роботов, а живых людей, — они увидели в реальной обстановке, приводящей к трагической развязке. Прониклись бы их чувствами. Поставили бы себя на их место.

Среди приглашенных была та самая судья, которую с подлинным сатирическим блеском изобразила на экране Светлана Немоляева. И опять же легко себе представляю, какие чувства при этом судья испытала. Тем более — в моем присутствии. В тот же день Пленум принял постановление, созвучное полностью позиции авторов фильма. Такой была вполне заслуженная семейкой финальная точка.

Но финальной она не была. По крайней мере, для сына. Совсем наоборот.

Я никогда — видит Бог! — не был злопамятным. Не был и в этом, больно меня задевшем случае. Напротив, на зло ответил добром.

Несколько лет спустя я оказался причастным к формированию правовой секции московского отделения Фонда Сороса, и Джордж попросил меня непременно включить в ее состав какого-нибудь молодого, перспективного адвоката. Выбор оставался за мной, — честно говоря, тогда было уже из кого выбирать. Но я вспомнил про того самого преподавателя… К тому времени он стал как раз адвокатом, заявив о себе участием в одном нашумевшем судебном деле. Он и впрямь подавал надежды. И я охотно избрал его на ту роль, о которой мне говорил Джордж Сорос. Привел за руку. Вывел в люди.

Времени зря адвокат не терял и вскоре, уже без моей помощи, занял — правда, на очень короткий срок — руководящее место в недрах этого Фонда. И меня, увлеченного в то время другими заботами, быстро и ловко сплавил сперва на вторые, потом на третьи, а потом уж и совсем на никакие роли. Хорошо, что к тому времени у меня были другие интересы и другие проекты, реализации которых он никакие мог помешать.

Еще позже этот пробивной товарищ стал депутатом Госдумы, где и продолжает заседать до сих пор. От всего сердца желаю ему удачи на столь высоком посту, да и на всех других, которые, несомненно, ему предстоят.

Справедливости ради надо сказать, что традиционной советской формулой «если каждый начнет…» пользовались буквально все хулители фильма, а таких нашлось куда больше, чем мы ожидали. Больше всех негодовали судьи — отправляли письма-протесты в редакции газет и в большие верха. «Как такой фильм мог дойти до экрана? — восклицал „пропагандист Елизар Перчик“ (так он подписался) из Харькова. — Где контролирующие инстанции? Ведь получается, что общество сломало граждански активного человека». Ему вторил начальник отдела юстиции Курского облисполкома, требуя снять фильм с экрана, а создателей его покарать: «Показ одного такого фильма перечеркивает в сознании человека работу целой армии пропагандистов права».

Не отставали и те, кого эта самая армия успела уже оболванить. Ленинградская студентка Яна Орешкина допрашивала с пристрастием: «Вы хотите сказать, что у нас несправедливое правосудие? Что могут засадить невиновного? Ваш фильм просто перевернул все мои представления о самом справедливом в мире социалистическом обществе». Столь же здравые вопросы задавала и пресса. Например, «Комсомольская правда» — устами прогрессивного журналиста Ю. Гейко, которого задел образ общественного защитника Лисицына, бесхарактерного угодника и подхалима. «Что ставили своей целью авторы, — спрашивал нас товарищ Гейко, — высмеивая человека с комсомольским значком?» Честнее всего было бы ответить: «Высмеивая человека с комсомольским значком, авторы ставили своей задачей высмеять человека с комсомольским значком». Но критик, поставивший свой коварный вопрос, знал этот ответ не хуже нас. Все знали все, но каждый играл ту роль, которую ему отвели. Игра по правилам — вот что было самым важным в нашей тогдашней жизни.

«Одна надежда, — вздыхала „мать троих детей“ (закона представилась) Ирина Слесарева из Красноярска, — что этот клеветнический фильм не найдет успеха у советских людей». Не знаю, может ли служить критерием успеха число зрителей, его посмотревших, но на фильм «Средь бела дня» было продано свыше 29 миллионов билетов, за что нас благодарило теплым письмом то самое Госкино, которое героически сопротивлялось его выходу на экран.


В кино мне сделать больше ничего не удалось. Принятый «Ленфильмом» сценарий «Яблоко от яблони» долго валандали в Госкино и возвратили на студию, как видно, с такой аттестацией, что у него вдруг не оказалось «производственной перспективы». На Киевской студии уже был доведен до стадии запуска фильм, в основу которого легла пьеса «Верховный суд». Над ним по моему сценарию с большим увлечением работал режиссер Борис Ивченко, а Галина Польских была утверждена на одну из главных ролей. Но последовало высочайшее указание: работу прекратить. Никаких вразумительных объяснений автора сценария не удостоили, справедливо посчитав, что он и так все понимает. Центральная сценарная студия не смогла пробить в Госкино принятие моего сценария «Возвратить на доследование»: он, как и следовало ожидать, слишком «кусался».

Зато продолжался мой счастливый роман с телевидением. Двухсерийный телефильм «Опасная зона» снимался в Ленинграде. Чтобы придать фильму полную документальность, режиссер Роман Федотов вообще отказался он профессиональных актеров. Но самым непрофессиональным из них был автор повести, превращенной в сценарий: он сыграл самого себя.

Да, выпало на мою долю и такое еще испытание: вдруг превратиться в актера, ни в коем случае непытаясь при этом им стать. «Никакой игры! — взывал ко мне режиссер. — Полная естественность! Вы журналист, делайте свою работу, и ничего больше!» Легко сказать… Ведь «свою работу» автор делал в контакте с играющими исполнителями — в придуманных им самим эпизодах, и к тому же с многократными дублями. Ничего похожего на «свою работу» это не имело. Волей-неволей приходилось делать отнюдь не свою.

По ходу фильма предстояло снять эпизод бурного собрания петеушниц, на котором присутствует журналист. Я сам нашел подходящее ПТУ, договорился о собрании «на моральную тему» с моим участием — будто бы для газеты. Даже директриса не была посвящена в режиссерский замысел и о съемках вообще ничего не знала. Только начали собрание, как ее вызвали к телефону. Вернулась она в полном недоумении: едет зачем-то телевизионная группа, кто ж это успел «настучать» про наше собрание? Подозрение пало, естественно, на меня, но я решительно выступил «против» намечавшихся съемок — вполне естественно играл и тут! «Нет, — возразила мне директриса, — отказать я не могу, меня телевидение потом на весь город ославит». Разработанный нами план осуществлялся блестяще: она поверила в этот экспромт, а уж ее подопечные — тем паче.

Остальное было делом техники. Приехавшие со съемочной группой под видом практикантов, исполнители ролей, столь же юные, как петеушницы, органично «внедрились» в их среду, как бы увлеклись неожиданным диспутом и сами стали подавать реплики. Вроде бы спонтанно, тогда как на самом деле они точно следовали тексту своих ролей. Мне оставалось лишь «непринужденно» дирижировать этим процессом, вовремя вклиниваясь в дискуссию.

Фильм этот много раз крутили по телику, и всегда я получал десятки откликов. Но один был дороже всего. Дело в том, что и этот сюжет взят из реальной жизни. Пришел однажды в редакцию застенчивый молодой человек, почти юноша, с протезом вместо кисти левой руки, и рассказал, как отрубила ее «в порыве ревности» бывшая жена: очень уж ей хотелось при разводе сохранить за собой их общий «москвич», а дело шло к тому, что суд оставит машину у мужа. Фабула не слишком годилась для очерка, но, взяв ее за основу, я сделал из этого повесть, а потом и фильм: настолько колоритны, характерны, выразительны были жена и теща — предтечи уже нарождавшихся подспудно «новых русских» в самом их диком и дремучем обличье.

Тот молодой человек — его подлинное, а не экранное имя: Саша Потихонов — и откликнулся на показ фильма по телевидению: «Как Вам удалось узнать, что случилось уже после нашей встречи в редакции? Кто подслушал и рассказал Вам про разговоры, которые мы вели с бывшей женой и с ее матерью: ведь Ваши герои произносят их слово в слово, точного и так, как на самом деле говорили женщины в нашей злополучной семье. И откуда Вы узнали про то, что они замышляли? Тогда я и сам этого не знал, а значит, и не мог ничего Вам сообщить во время нашей единственной встречи?»

Ясное дело, никто ни о чем мне не сообщал и никто никого не подслушивал. Просто логика подсказала, как должны развиваться события, а слова легли такие, какие приходят к людям определенного склада в определенной жизненной ситуации. Но все его вопросительные знаки были для меня самым дорогим комплиментом. Значит, от правды жизни мы не отступили ни в чем.

Благодаря снимавшимся фильмам, Ленинград на несколько лет стал моим вторым домом — не было месяца, чтобы я не ездил туда три, а то и четыре раза. Точнее, домом стала «Красная стрела». Иногда вагон чуть ли не целиком заполняли режиссеры, актеры, музыканты — «культурное движение» между двумя столицами было необычайно интенсивным.

Несколько раз моим спутником оказывался Иннокентий Смоктуновский. Мы познакомились с ним и подружились за несколько лет до этого на кинофестивале в Карловых Варах, потом часто встречались «домами» — душой встреч всегда оказывалась его прелестная жена Суламифь. Но лишь замкнутые крохотным пространством купе и только вдвоем, за рюмкой неизменно сопровождавшего нас коньяка, могли мы всласть предаться разговорам «на вольные темы».

Тема всегда оказывалась не праздной, не светской — Смоктуновский не выносил пустопорожней болтовни, он был человеком очень значительным, с богатым духовным миром, суждения его отличались необычайной глубиной, и мне до сих пор кажется, что этот гениальный лицедей не выразил ни на сцене, ни на экране и малой долитого, что ему хотелось и на что он был способен. А способен он был, по-моему, абсолютно на все. Он был равно велик и в трагедии, и в буффонаде, умея извлекать даже из самой скромной и незначительной роли весь содержащийся в ней потенциал. Такой, о котором не подозревал порой и сам автор.

— Какая это несправедливость, — сказал он однажды, прощаясь, после почти бессонной ночи, на перроне Московского вокзала в Ленинграде, — что нам отпущено так мало времени. Ну что можно за эти считанные годы успеть?

Мысль о краткосрочности бытия и о невозможности из-за этого реализовать все свои замыслы мучила его постоянно, но мне показалось, что он не был доволен собой, когда, подчиняясь минутой слабости, эту мысль вдруг обнажил. Отпущено было ему еще меньше, чем многим другим. Он ушел из жизни, не добравшись и до семидесяти, — я вспоминаю о нем с нежностью. И с благодарностью судьбе за то, что она подарила мне столько незабываемых встреч с этим удивительным человеком.

Еще запомнилась ночная беседа с Алексеем Консовским, совсем забытым теперь актером, которого старшее поколение зрителей хорошо знало как Кузьму в «Последней ночи» (вместе с Окуневской — ее первая роль!) и Принца в послевоенной «Золушке», а более молодое главным образом слышало его голос по радио, где он проявил себя отличным чтецом. Консовский ехал в Ленинград озвучивать какой-то заграничный фильм — жил на эту поденщину и сам подтрунивал над собой. Получалось у него совсем по-детски, да и вид был школьника-переростка, а не человека очень почтенных лет. Волнистые рыжие волосы вперемежку с седыми побуждали — безосновательно, надо сказать — подозревать, что это парик, а гибкость не слишком худого, но все еще спортивного тела напоминала о том, что это актер мейерхольдовской школы. Таким и остался.

Да, я знал, что в ранней молодости Консовский был актером у Мейерхольда, и подбивал его на воспоминания о той, для него, вероятно, самой счастливой поре. Но он не поддавался. Имя Мейерхольда давно уже было извлечено из забвения и формально, юридически, и морально считалось очищенным от наветов. О Мейерхольде писали книги, издавали его произведения, а все равно оставалась печать чего-то запретного. Или полузапретного. Контрреволюционером Мейерхольд уже быть перестал, зато оставался формалистом, и у людей с не вытравленной памятью о недавнем, в сущности, прошлом это вызывало реакцию отторжения: лучше не надо…

Может быть, тот ночной разговор — точнее, его отсутствие, ибо все остальное, о чем мы говорили, интереса не представляет, — может быть, именно он помог мне воочию представить себе меру страха, который сопровождал всю жизнь по крайней мере двух поколений. Утром, прощаясь на перроне, Консовский вдруг сказал:

— Своими вопросами вы лишили меня сна. А через час уже предстоит работать.

Каюсь, моя вина — единственным утешением служило лишь то, что и мне не спалось. Я понимал, что рядом живой осколок великой театральной эпохи. Очевидец, свидетель, ученик и сподвижник. Того самого — Темного Гения, уничтоженного ни за что ни про что. Но перекинутое помощью моего случайного спутника мост в другую эпоху так и не удалось.

Много позже, когда Консовского уже не было в живых, я пробился с помощью друзей в Верховном суде СССР к одному из томов «дела» убиенного Мастера и впервые опубликовал то кошмарное, часто теперь цитируемое письмо о бесчеловечных побоях, которое он незадолго до казни написал Молотову из камеры пыток. Консовский, конечно, ничего не знал об этом письме, но кожей чувствовал — не мог не чувствовать, — что пережил в те страшные годы Учитель. И это чувство даже полвека спустя побуждало его молчать. Оно навеки замкнуло его уста. Сколько было тогда других — тоже замкнувших?!. И мог ли я в чем-то его осуждать?


Яна Френкеля узнавали повсюду. Повсюду — и все. Своим богатырским ростом и столь же богатырскими усами он выделялся бы, конечно, в любой компании. Лицо его часто мелькало по телевизору, а песни были любимы всеми. Были и есть. До встречи в купе мы с ним ни разу не виделись, но при его появлении я невольно поспешил поздороваться, как со старым знакомым. В ответ он, улыбаясь, огорошил меня первой же фразой:

— Вам отчаянно не повезло. Я вам буду мешать.

Оказалось, его габариты не предназначены для узких и коротких полок даже самого лучшего из советских железнодорожных вагонов — он не знал, как примоститься на этом ложе и был обречен не спать. Бодрствовать в «Стреле» было мне не впервой, так что эта перспектива в уныние меня не повергла. Мы проболтали полночи, а потом кое-как все же сомкнули глаза в предвидении работы, ожидавшей каждого из нас.

Френкель поразил меня жадностью, с которой он слушал рассказы о пресловутой «изнанке жизни» — иначе сказать, о том, чем приходилось мне всегда заниматься. Любую попытку устный рассказ сократить, представив его в адаптированном варианте, он решительно отвергал, требуя мельчайших подробностей, которые, по справедливому его замечанию, как раз и делают погоду. Меня всегда упрекал и в «однобокости» — теперь Френкель жаловался мне на свою «однобокость», только с другой стороны: ему-то посчастливилось видеть жизнь главным образом отнюдь не с изнанки…

Нас обоих ждали номера в одной и той же гостинице — «Европейской». Это продлило общение: наскоро приведя себя в порядок, мы отправились завтракать. Тут, в гостиничном буфете, я получил возможность увидеть не показушную — истинную его популярность, трогательную любовь совершенно незнакомых людей.

Только мы сели за стол, как один за другим стали подходить посетители буфета и — не всегда связно, но зато всегда непосредственно — выражали свое восхищение песнями Френкеля, которые все — буквально все! — не сговариваясь называли народными.

— Вы истинно русский народный талант, Ян Абрамович, — сказал, низко ему поклонившись, мужчина среднего возраста, по виду явный технарь. — Какую же душу надо иметь, чтобы сочинить «Журавлей»!

Френкель смущенно слушал, наклонив голову и уставившись в свою тарелку. «Технарь» еще постоял какое-то время возле стола, потом молча поклонился и отошел.

Сразу же вслед за ним пожилая буфетчица в белом передничке вышла из-за стойки, бухнулась перед Френкелем на колени и поцеловала его руку. Он вскочил, зарделся, — при его внешности и гвардейских усах это выглядело и трогательно, и комично, — стал неуклюже ее поднимать, приговаривая:

— Ну зачем вы так?… Не срамите меня перед товарищем…

Буфетчица не дала возразить:

— Если ваш товарищ сам не понимает, кто вы такой, значит, он вам не товарищ.

Могли я на нее обижаться?..

И сразу же началась командировочная гонка — ни у Френкеля, ни у меня уже не было минуты для новых встреч. Дня через два, вечером, перед тем, как отправиться на вокзал — в обратный путь, я получил от дежурной по этажу письмо на фирменном бланке гостиницы: «Милый Аркадий Иосифович! Знаю, что Вы сегодня уезжаете и сожалею, что не смогу Вас проводить, а тем более снова посидеть, не торопясь, и послушать Ваши рассказы. Но — мы ведь все-таки не на разных планетах живем и даже не в разных городах. Звоните, приходите без церемоний, прошу Вас, доставите и радость, и удовольствие. Верьте в искренность этой просьбы. Ваш Ян Френкель».

Близок локоть, да не укусишь! Куда там — посидеть, не торопясь… Однажды мы сговорились по телефону о встрече, но тут — воспользуюсь уже забытым, по счастью, журналистским штампом советских времен — очередное письмо позвало в дорогу. На этот раз — в город Урюпинск.


Многие помнят, наверно, некогда популярный и очень содержательный анекдот.

Профессор принимает экзамен по истории у тупого, как подошва, студента. На «билет» тот не ответил — профессор пытается вытянуть его дополнительными вопросами.

— Ну хорошо, скажите, в каком году произошла Великая Октябрьская революция?

Студент чешет затылок, но вспомнить не может.

— А Ленин когда умер?

Студент не знает и этого.

— А когда началась Великая Отечественная война?

Результат тот же.

— Да… — вздыхает профессор. — Что же мне с вами делать? Сами-то откуда?

— Из Урюпинска…

Профессор долго смотрит в окно, размышляет, потом задумчиво произносил

— А что, может, и правда?.. Бросить все к чертовой матери… Уехать в Урюпинск… И зажить по-человечески…

Такой вот анекдот. Не знаю, по какой точно причине, но именно Урюпинск на долгие годы стал в «узких» московских кругах синонимом глухомани. Самой дальней, Богом забытой провинции, куда ни птица не долетит, ни конь не доскачет…

Основания для этого были: чтобы попасть в Урюпинск, пришлось лететь до Волгограда, а потом ехать поездом с двумя пересадками. Действительно, глухомань — по нынешним меркам. Видно, именно «место действия» — Урюпинск! — определило мой выбор, ибо писем, которые могли дать сюжет для судебного очерка, всегда было в избытке. Но — Урюпинск!.. Неотторжимое уже от того анекдота, слово это манило само по себе, тем более, что читательское письмо обещало материал интересный и многозначный.

Написал мне местный журналист Королев: «Только на Вас надежда». «Не могу смириться, — продолжал он, — был человек, и нет человека! Исчез — и никто не ищет. А по-моему, просто не хочет искать. Но не может же так быть: вчера был человек, а сегодня исчез. Испарился. Как будто его и не было…»

Меня встретил какой-то странный — скорее созданный воображением бытописателя, чем взаправдашний — город. Чем-то, не сразу понятным, отличавшийся от тех райцентров в русской глубинке, которых я уже повидал предостаточно. Ощущение сонности жизни шло от книг, прочитанных в давние-давние годы, и вызывало ассоциации чисто литературные, но они подкреплялись реальностью, открывшейся перед глазами. Некогда Урюпинск славился хотя бы своими осенними ярмарками (говорят, они даже соперничали с нижегородскими), теперь — давно уже — не было в помине и этого. Не было ничего…

Заброшенный, поросший дикой травой стадион. На ржавые замки закрытый театр (существовал не одно десятилетие). Заколоченный Дом культуры. Ни единого клуба. Заплеванное, грязное кино с поломанными креслами и дырявым экраном. Зато винные ларьки — в изобилии. Да еще главная местная достопримечательность: «пивной бар», который здесь все называли гадюшником. От старины остались разве что считающиеся традиционными вечерние скачки по улицам: всадники с кольями налетали, как вихрь, на одиноких прохожих, чаще только пугали, иногда «просто так» избивали — от избытка нерастраченных сил. Из-за этих жесточайших, порою кровавых побоищ, любимого развлечения местных парней, мало кто вечерами мог позволить себе роскошь прошвырнуться по улицам. Давние-давние Валины рассказы об игарских нравах получили зримое подтверждение и даже показались рождественской пасторалью в сравнении с тем, что я здесь сам увидел. И про что узнал.

Сергей Черничкин, шестнадцати лет, бесследно исчез на исходе октября — журналист Королев был убежден, что его просто утопили в уже начавшем замерзать городском болоте. В том самом, в котором, спасаясь от преследовавших его войск Ивана Грозного, увяз — по легенде — татарский князь Урюп, давший имя сначала станице, а потом и городу. Гиблое это место называют тут Крепью, а те, кто начитан (есть и такие), — «Бермудским треугольником местного разлива»: в здешней трясине бесследно исчез не один лишь Сергей.

Пошел он будто бы провожать какого-то знакомого парня, уезжавшего в Волгоград (кто он был, этот парень, и был ли вообще, — никто не дознался), пошел — и домой не вернулся. Растворился… Провалился сквозь землю… Королев был убежден: утопил его бывший приятель, Стрепетов Юрий, известный в городе дебошир и отчаянный враль. За что, почему — на этот счет не было даже версии, хотя бы ошибочной. Чтобы дело на кого-то списать, следствие заподозрило родителей — тоже невесть почему. Те взывали: «Найдите сына!» — им отвечали с ухмылкой: «Парню уже шестнадцать, поищите где-нибудь у девчонок. Утомился, наверно, заснул, а потом там и остался: с девчонкой теплее». Этот «довод» не выдуман: так и написано — трудно поверить! — в первом ответе из прокуратуры!..

Есть еще протоколы «исследования топей»: вроде бы прочесали баграми, когда стаял лед (то есть больше, чем через полгода), все болота, но ничего не нашли. И протоколы допросов родителей: признайтесь, куда сами спрятали сына или его труп, вы ведь ссорились с ним. И еще один документ, о приостановлении производства по делу — все меры исчерпаны, больше негде искать. Подождем — до лучших времен. Лучшие так и не наступили. И «последняя надежда» Королева на мои скромные силы тоже лопнула, как мыльный пузырь.

Писать практически было не о чем — очерк не появился. Но поездку в Урюпинск я ни за что не счел бы напрасной. Одно дело — читать: «Был человек — и нет человека». Другое: столкнуться с этой немыслимой ситуацией лицом к лицу, воочию увидеть ту обстановку, в которой все это случилось. Пронзительно ощутил я саднящее чувство глухого отчаяния, беспросветности, какого-то всеобъемлющего, всепожирающего болота, которое засасывает людей, не оставляя при этом никаких — совсем никаких — следов. Урюпинская топь представилась символом напасти, постигшей страну, неточной дефиниции этому символу я так и не мог найти. Не могу и сейчас.

Если же говорить не о социальном явлении, а о человеческой судьбе, то и в этом смысле поездка в Урюпинск многое мне открыла. Пропавшего Сергея я, понятное дело, встретить не мог, но ощущение от встречи с ним — живым, на других не похожим — все же осталось. Его образ оживили не только родители, не только мой местный коллега, но и приятели Сергея. И недруги. Те — ярче всего. «Какой-то он был не такой», — сказал мне один из них. «Не от мира сего», — уточнил другой. «Не наш», — четко сформулировал третий.

Не наш! Потому что избегал бранных слов и пьяных компаний. Не гоготал от пошлых бахвальств собутыльников, с которыми так и не сошелся, сколько его ни тянули. Не участвовал в пошлых розыгрышах — ими все местные заполняли досуг. Не обзавелся подругой, пусть даже и мимолетной, хотя готовых на все пьяных девиц было кругом хоть отбавляй. И книги читал не те, что читали другие: про историю или про дальние страны. Словом, не наш…

Его отец, трубоукладчик Виталий Иванович Черничкин, и мать, Галина Григорьевна, сортировщица узла связи, по всем параметрам относились к числу «своих»: не выделялись из общего ряда, честно тянули лямку, зарабатывая на жизнь, ссорились с сыном, но не жестче и не круче, чем это случается в семьях на любом континенте, и молча страдали от горя, которое их постигло. Как в этой обычной семье вырос необычный ребенок, всем обликом своим, образом мыслей и даже стилем письма (я читал его дневники) отличавшийся от тех, кто его окружал? Эта лезущая в глаза необычность обрекала его на трагический исход, и — страшно сказать — в том, что его поглотила топь, мне увиделась не случайность, а закономерность.

Не наш!

Был человек— и нет человека.


Эту кошмарно-банальную историю я так и не успел рассказать Яну Френкелю. Не получилось. Зная, что и как интересовало его, я убежден: она его впечатлила бы ничуть не менее сильно, чем впечатлила меня. Но — рассказал другому спутнику по другой поездке в «Стреле», с которым сдружился сразу, бесповоротно и — увы, увы! — на очень короткое время.

Спутником тем оказался тогдашний руководитель Ленинградского Молодежного театра на Фонтанке Ефим Падве, руководивший некогда Малым драматическим и еще с тех пор привлекший меня своим незаурядным талантом. Мы оба знали друг друга заочно, теперь познакомились очно и под стук колес провели за беседой почти целую ночь. К этому времени урюпинская история дополнилась для меня другой, томской, — с непохожей фабулой, но с поразительно близким сюжетом, с такой же психологической характеристикой главного героя и с фатально неизбежным для подобных коллизий концом.

Как всегда, «в дорогу позвало» письмо. Молодой человек, было сказано в нем, двадцати четырех лет убит пьяной компанией по наводке своей возлюбленной. О случившемся сообщала учительница литературы, у которой он раньше учился, — теперь уже пенсионерка. Больше «заступиться за убитого» (так писала она) было некому: круглый сирота, он жил совершенно один. И друзей — знакомая картина — не имел тоже.

Не знаю, чем задело меня это письмо: честно говоря, писем с куда эффектнее закрученными сюжетами всегда хватало с избытком. Возможно, эта необычная «наводка возлюбленной» показалась чуть-чуть экзотичным, в любом случае редким штришком. И Женя Богат, помню, сказал: «Дядя, тут, по-моему, что-то есть. Я бы поехал».

И я поехал.

Первая же деталь, о которой я узнал по приезде, придала трагическому сюжету особую остроту. И особую актуальность. Убитый Слава оказался афганцем — воевал по призыву два года и был демобилизован то ли из-за полученного ранения, то ли в силу какой-то военной «ротации». Собирался поступать в институт и все никак не мог решиться — в какой.

Точно перед такой же проблемой оказалась только что окончившая школу соседская девочка Света, которую он знал еще ребенком и в которую вдруг влюбился. «Вдруг» — для влюбленности слово неточное, она всегда — вдруг, иной быть не может. Если только действительно это влюбленность… Но он употребил несколько раз слово «вдруг» в письмах к учительнице, когда уезжал в Москву поступать в какой-то технический вуз, там внезапно раздумал и даже не стал подавать документы.

Раздумал, похоже, он потому, что звал за собою свою любовь, хотел учиться с ней в одном институте, а та не откликнулась, и он поспешил вернуться обратно.

Сначала, насколько можно судить по материалам этого дела, Света благосклонно принимала ухаживания воина-отставника. Ореол солдата, героически выполнявшего где-то далеко-далеко свой «интернациональный долг», не ей одной кружил тогда голову. К тому же — ранение… И возраст — семь лет разницы — имел свои плюсы. Но очень скоро все плюсы превратились в минусы.

О своем «интеранциональном долге», то есть о войне, на которой он побывал, Слава говорил с отвращением. Над словом «долг» откровенно смеялся. Ранение считал личной бедой, а не способом вырвать какие-то блага. Ну, а возраст… Ему бы смотреть на нее с высоты своих лет, а он вел себя, как влюбленный мальчишка, восхищался и преклонялся, следовал по пятам, дарил цветы и читал стихи. Не наш!

Вот эти стихи, они-то больше всего и выводили ее из себя. Сначала, правда, слегка забавляли. Он знал их великое множество, и она поражалась: когда же их выучил? В Афганистане что ли? И для чего?! Слушала раз, слушала два, на третий сказала: «Ладно свистеть». Он не понял, что ждала она чего-то совсем другого. Насколько я понимаю — не дождалась. И вернулась к прежней компании — к той, что была ей понятней, приятней и ближе. Хвасталась перед всеми, как клеится к ней Славка-придурок. Не отстает. Дежурит под окнами. Дарит цветы и «все мяукает»: на ее языке это означало — терзает стихами. Нудила: проучите, чтоб отвязался. С ним сначала «поговорили»: не помогло. Сделали «темную» — тоже самое. Ну, и добили…

У его учительницы, между прочим, сохранились и обрывки его же стишков, из них видно, что он относился с иронией к самому себе и вовсе не заблуждался насчет ответных чувств своей возлюбленной. Я выписал из этих обрывков четыре строки: «О силы неба, урезоньте, / Скажите: Каждому — свое! / Ты нужен ей, как рыбке зонтик, / Как птичке нижнее белье». Парафраз чьих-то, не им придуманных, где-то услышанных шуточек. И все равно — за ним осознание своей обреченности. Оно еще очевидней в таких, совсем уж не стихотворных, строках — они соседствуют с «нижним бельем»: «Если суждено быть убитым, все равно убьют, даже не на войне. И пусть. Главное — я любил! И люблю!»

Вот таким был страшный сюжет, созданный жизнью. Сюжет, приведший Фиму Падве в большое волнение. Уже назавтра он нашел меня в гостинице и зазвал к себе. В Урюпинской истории он, естественно, увидел тот же социальный феномен, что и в томской. И тот же психологический тип.

— Вы должны, вы обязаны, вы абсолютно обязаны, — убеждал он меня, — все бросить и написать для нас пьесу. Об этих людях. О двух разлетающихся мирах, о трагедии их взаимного непонимания. Об их обреченности. И тех, и других. Это пока еще не проходимо, но мы пробьем. Я вам обещаю. Только пишите. Скорее пишите — дорога ложка к обеду. Ведь в ваших руках совершенно феноменальный сюжет. Вы только подумайте: солдат вышел из афганского кошмара не ожесточившимся преступником, а нежным лириком. Одних эта постыдная война сделала убийцами, а его — человеком. И наверно, не только его. Он жаждет любви, он жаждет поэзии и за это — в том-то и дело, что именно за это — получает нож в сердце. Война не убила его, убила любовь. Но любовь эту вызвала к жизни война. Зверская, бессмысленная, обесценившая человеческую жизнь. И не известно, где у настоящего человека лютее враги: там, на чужой земле, или здесь, в родном городе. Какой конфликт!.. Мы с вами сделаем грандиозный спектакль!

Он умел делать прекрасные спектакли. Я по нескольку раз видел те, что родились «из ничего», а получились замечательные театральные действа, где с помощью простейших (вроде бы!) режиссерских приемов и актерского мастерства, жестоких романсов, шуточных куплетов, песен городских окраин, таборных плясок и салонных танцев, — с помощью всего этого воссозданы приметы давнего времени, индивидуальные характеры, воспроизведены мысли и чувства, созвучные тем, которые волновали тогда каждого зрителя.

Они имели — и у публики, и у критики — огромный успех, эти нежные, ностальгические спектакли, созданные им вместе с балетмейстером Никитой Долгушиным: «Звучала музыка в саду», «Какая музыка звучала…», «Концерт — фронту». Среди талантливых актеров там блистательно выделялись Валерий Кухарешин и особенно Нина Усатова, чей заслуженный триумф был еще впереди.

Не дожидаясь, пока я обмакну перо в чернильницу, Фима что-то начал уже пробивать, и на первом витке у него ничего не вышло. Он не стал от меня скрывать правду — поделился своими планами.

— Мы объявим, — убеждал он меня, — другой спектакль, заведомо проходимый. А потом заменим, но скажем, что это та же пьеса, только доработанная в театре. Да вы не бойтесь, привычное дело. У нас есть уже опыт. Ведь вы тоже, наверно, умеете обводить своих дураков вокруг пальца. А мы — своих…

В «Советской культуре», «Вечернем Ленинграде» и других газетах появились сообщения, что Падве ставит спектакль по моей повести «Престиж». Так мы решили назвать и афганскую пьесу, только к повести, вышедшей под этим названием и поэтому проходимой, никакого отношения она, разумеется, не имела. Но все вдруг оборвалось.

Только я, и никто другой, был тому виной. Засосало журналистское повседневье, серьезной театральной работе, как известно, решительно противопоказанное, да и началась такая общественная эйфория, в которой уже не до спокойного письма про социальный конфликт, будто бы переставший быть актуальным.

Мы продолжали встречаться, обсуждать и корректировать наши планы. Фима приезжал в Москву, отсыпался на моем диване после бессонной ночи в «Стреле», заводил разговор о пьесе, но все более и более вяло. Что-то в нем надломилось, запал исчез.

А какое-то время спустя — шел девяносто первый, до судьбоносного и опереточного путча оставалось всего ничего — пришла страшная весть: он свел счеты с жизнью, бросившись с моста в Неву. Чего-то я недоглядел, да и как залезешь в душу, где идет безумная и мучительная борьба с собою самим?

Про урюпинскую и томскую истории я вспоминаю часто и все мечтаю, наивный человек, вернуться к ним, рассказать о тех драмах не конспективно и совсем в другом жанре. Очень уж я вжился в судьбу двух погибших людей, которых никогда не видел, но кажется, что был с ними близко знаком. Не о таких ли — помните — давным-давно писал Пастернак: «В них не было следов холопства, которые кладет нужда. И новости, и неудобства они несли, как господа».

Как господа… Но реальными господами были и остались другие.


Очередная счастливая случайность: на пляже благословенного Рижского взморья подошел ко мне незнакомый мужчина и вместо приветствия спросил — в лоб:

— Не хотите ли написать для нас пьесу?

Это был Борис Голубовский, в то время главный режиссер московского театра имени Гоголя, теперь профессор Академии театрального искусства.

— Хочу, — сразу ответил я, хотя ни о чем подобном до той минута не думал.

Впрочем, нет, думал! Конечно, думал!

Прочитав за несколько лет до этого один мой очерк, перенести его на сцену захотел Юрий Любимов. Но быстро остыл. А я уже был в работе. И бросил ее на полпути, как только увидел, что планы Любимова решительно изменились. В претензии я, разумеется, не был. Но увлеченность прошла. И как только Голубовский задал вопрос, почему-то тут же вернулась. Тем более, что замысел, про который я ему рассказал, когда мы оба вошли в холодную воду залива, пришелся ему по душе.

Так родился спектакль, который в Москве шел под не слишком зазывным названием «Закон», а в других городах — под более привлекательным: «Выстрел в тумане». Его подлинный, документальный сюжет был воспроизведен мною в очерке «Туманным утром» — сюжет абсурдный, трагический и нелепый. Скорее пригодный для студенческого семинара на юрфаке, чтобы поломать голову над судебными парадоксами, чем для театра, который живет по другим законам. Но не случайно же на этот очерк, пусть только временно, обратил взор Юрий Любимов. И Голубовский тотчас же понял, какой сценический потенциал в том абсурде заложен.

В сибирской тайге летним туманным утром два московских геолога увидели на другом берегу реки медведя. Вскинули новенькие, не обстрелянные еще, охотничьи ружья, которые всегда были при них, и — друг к другу плечами — одновременно сделали выстрелы. А медведь вовсе и не был медведем: человек, которого геологи приняли за зверя, был ими убит наповал. Одна пуля попадав карман спортивной куртки, ударилась о лежавшую там металлическую коробку, отклонилась в сторону, отлетела, — лишь осколок разбитой коробки слегка оцарапал грудь. Другая оказалась смертельной.

Если бы оба хотели убить, то отвечали бы на равных. Как сообщники. Как совместно задумавшие и совместно осуществившие убийство. Кто попал, кто промахнулся, — принципиального значения это бы не имело. Но они не хотели. Не умысел руководил их поступком, а легкомыслие. То, что юристы называют небрежностью. В этом случае уголовной ответственности подвержен лишь тот, чья небрежность завершилась роковым финалом. Не тот, кто стрелял. Тот, кто убил.

Нравственно вина одного не отличалась от вины другого. Юридически между ними пропасть: один виновен, другой нет. А кто виновен, то есть, иначе сказать, чей выстрел оказался смертельным, — ни одна экспертиза, которых было не счесть, ответа на этот вопрос дать не смогла. И тогда возникла коллизия, которая лишь на первый взгляд кажется сугубо формальной. Юридической, а не человеческой. Или будут наказаны двое, один из которых заведомо невиновен. Или избегнут наказания двое, один из которых заведомо виновен. Иного варианта закон не дал.

Целились в зверя — пострадал человек. Призрачный этот медведь становился зловещей и многозначной метафорой, и она выходила далеко за рамки «частного случая». Скрытое в тумане, размытое, без отчетливых очертаний, зловещее чудовище, то есть подлежащее устранению зло, так и остается неуязвимым, растворяется в том же тумане, подставляет вместо себя счастливых влюбленных, оказавшихся в прибрежных кустах… Опять, как всегда, страдают в итоге ни в чем не повинные люди. И некому за это ответить. Конечно, огромный интерес — без этого не было бы театра — представляло отношение к случившемуся обоих стрелков, близких убитого, юристов и всех вообще, причастных к этому делу. У каждого была своя позиция, а все позиции вместе создавали полифонию советского «общественного мнения» — тот поразительный хаос и нравственный разнобой, который был характерен для эпохи «предперестройки».

В работе над этим спектаклем (я, кажется, не пропустил ни одной репетиции, иногда подменяя на сцене то одного, то другого отсутствующего актера) пришлось столкнуться с такой же актерской увлеченностью, какую я замечал и на съемочных площадках. Совсем, казалось, не свойственную ей сатирическую роль самоуверенной, безграмотной, но прехорошенькой прокурорши исполняла Светлана Брагарник, которой вскоре предстоит раскрыть множество тогда еще не обнажившихся граней своего дарования, заслуженно обрести признание коллеги зрительскую любовь. Ее антипода, совестливого следователя, фанатика законности, который выглядит белой вороной среди своих преуспевающих и дремучих коллег, представлял Женя Меньшов. С ними и их товарищами по сцене работать было одно удовольствие.

Потом Борис Голубовский принял мою новую пьесу («Верховный суд»). И Светлана, и Женя, и другие участники спектакля — Леонид Кулагин, Евгений Красницкий, совсем еще юная Ира Шмелева (мне кажется, это была ее первая роль на сцене), да все, все! — прониклись общественной значимостью того, что происходило на сцене: театр ощутил приближение тех самых ветров, которые смели прежнее, прогнившее здание псевдозаконности, но, увы, не воздвигли на его руинах никакого другого. А я-то вполне искренне убеждал актеров, что нашим спектаклем мы поможем его возведению… Да и где они, эти руины? Все осталось, как было, обновился только судейский словарь, а деловые рекомендации судьи получают уже не из райкома — от других компетентных товарищей. Только и всего…

Основой для пьесы послужило громкое в свое время дело о взрыве на минском телевизионном заводе со множеством жертв. В пьесе число жертв сократилось всего до одной, но хотя бы в этом цензура никак неповинна: «сокращение» сделал сам автор. Спектакль — не газетная статья, — прозвучавшая со сцены цифра (десять погибших, сто или двести) никого бы не взволновала. Зато одна конкретная жертва, данная крупным планом, это судьба, в которую можно вглядеться и которая взывает к зрительскому состраданию.

Взрыв произошел, в сущности, по одной-единственной причине: ради экономии защита от возможных трагических последствий определялась при строительстве цеха не его взрывоопасностью, а всего лишь пожароопасностью. От этой — вроде бы чисто технической и скучной — детали потянулась цепочка обмана и лжи, приведшая к тягчайшим последствиям. Копеечная экономия обернулась не только человеческими жизнями и ломкой множества судеб, но и огромными финансовыми потерями. И слова «Верховный суд» — название учреждения, где происходило действие пьесы, — по ходу спектакля обретали другой, куда более важный смысл. Верховный суд превращался в Суд Высший, воздававший каждому по его подлинным заслугам.

Глава 31. Бурные аплодисменты

В середине восьмидесятых годов позвонил мне как-то один мой давний приятель, человек с устоявшейся доброй репутацией, никогда не беспокоивший по пустякам, и попросил принять одного посетителя, приехавшего из Баку. Я попробовал отложить встречу на несколько дней, но приятель проявил несвойственную ему настойчивость: не позже, чем завтра! И, видимо, для того, чтобы настойчивость эту как-то смягчить, интригующе добавил: «Если первая же фраза, которую он произнесет, не привлечет твоего внимания, гони его в шею!»

На следующий день посланец приятеля сидел в моем редакционном кабинете. Это был крупный, уже сильно обрюзгший мужчина лет шестидесяти — на его массивном, со следами непомерной усталости лице выделялись темные мешки под воспаленными — в красных прожилках — глазами. Грудь украшали три колодки орденских ленточек — я сразу же узнал не «трудовые» (их при Брежневе выдавали миллионами лжецам и мошенникам), а боевые, военные ордена. К правому лацкану пиджака был привинчен потускневший от времени знак гвардейца.

Я ждал той самой — первой! — фразы. И она прозвучала:

— Перед вами сидит особо опасный преступник, которого ищут по всей стране. Вы можете позвонить в милицию, сдать меня и получить десять тысяч рублей.

Чтобы я не воспринял его заявление как плоскую шутку или как бред сумасшедшего, он вытащил из портфеля сложенную вчетверо афишу: ее украшал портрет человека, сидевшего напротив меня. «Всесоюзный розыск… Особо опасный преступник… Сообщить за вознаграждение…» И — жирно, огромными цифрами: «10000 рублей».

Как он и предполагал, я не кинулся к телефону, и тогда мой посетитель продолжил рассказ.

Бакинец Годолий Авербух, по образованию экономист, занимавший среднего уровня должности в бухгалтериях различных хозяйственных организаций, часто привлекался как эксперт при проведении следствия по делам о хищениях. Пока дело касалось мелочевки и не затрагивало никого из сильных мира сего, это вполне устраивало бакинских следователей, ибо специалистом Авербух был превосходным, трудился за малые деньги с большим старанием и никогда не подводил. Но однажды, занимаясь одним пустяковым, казалось бы, делом, он имел неосторожность выйти за рамки…

Дело возбудили против работницы одной из бакинских бензоколонок, случайно уличенной каким-то «народным мстителем»: он увидел, что она продавала частнику бензин, предназначенный для государственных автомашин. Такие действия (многие, думаю, помнят) совершались тысячами ежечасно, ежеминутно и повсеместно — попадались лишь те, кто совсем уж потерял всякую осторожность и стыд. Авербух сразу же понял, что нити тянутся далеко и что на одной работнице дело замкнуться не может. Он требовал полного следствия — во всем объеме, который ему открылся. Ордер на изъятие финансовых документов бензоколонок за последние три года был выписан, но, когда пришли делать выемку, добрая их половина куда-то исчезла. Еще две недели назад Авербух держал их в руках и делал выписки, а теперь документов просто не оказалось.

Вскоре исчезло и то, что пока еще оставалось и уже находилось в прокуратуре: одной прекрасной ночью их кто-то «выкрал», топорно и грубо взломав замки… Начали было давать правдивые показания свидетели — шоферы автобусов и грузовиков: у одного сразу же подожгли квартиру, сын другого попал под колеса автомашины, брата третьего без всякого повода уволили с работы. Остальные свидетели — теперь уже все, как один, — ссылались на плохую память.

Дело сфабриковали против самого Авербуха. Люди, которые стараниями эксперта отбывали наказание в тюрьме, вдруг вспомнили, что он у них вымогал взятки. Цифры назывались огромные — бумага все терпит. Благодаря своим давним связям Авербух узнал, что выписан ордер на его арест. Когда за ним пришли, он уже был далеко, укрывшись в сельском доме старого фронтового друга. Всесоюзный розыск объявляли у нас довольно редко: слишком громоздкой была процедура получения санкций, слишком дорогостоящим сам процесс. На этот раз и подписи собрали немедленно, и на деньги не поскупились.

К тому времени, когда Авербух появился у меня, он успел сменить не менее четырех укрытий в разных городах страны. С огромными предосторожностями, стараясь не выдать свое местопребывание, он отправлял письма и телеграммы — в Кремль, в КГБ, генеральному прокурору, — призывая вмешаться, помочь. Он не мог указать обратного адреса, поэтому и не ждал ответа. Но ответ, однако, получил: разгромом оставленной им в Баку квартиры, нападением на близких людей.

Подобная ситуация в моей практике еще не встречалась. Я просил Авербуха позвонить мне через несколько дней, а сам отправился к Найденову: как раз незадолго до этого он снова вернулся в прокуратуру после трехлетнего отлучения. Сказал уклончиво: пришло, мол, в редакцию письмо какого-то Авербуха — почему вы не принимаете никаких мер по его сигналам?

Выслушав меня, Найденов лукаво улыбнулся:

— Конспирация у вас не на высоте. Авербух был в редакции (он порылся в своих бумагах и нашел искомый листок) позавчера с пятнадцати тридцати до шестнадцати сорока и потом поехал на квартиру (Найденов назвал точный адрес), где он скрывается.

Помню, меня поразила не только эта осведомленность: Найденов уже не занимался следствием, — стало быть, его интерес был продиктован чем-то другим. Так потом и оказалось: к азербайджанской мафии он стал присматриваться еще до своего низвержения и теперь, вернувшись в прокуратуру, следил за тем, как идет с ней борьба. Увы, она практически не шла никак.

Первая же мысль обожгла сразу: сейчас Авербуха арестуют, и мне никому никогда не удастся доказать, что я абсолютно не причастен к свершившейся подлости! Найденов прочел мои мысли:

— Скажите Авербуху, что в этой квартире ему пока ничто не угрожает. Только пусть не разгуливает по улицам. Если будет что-то тревожное, я сообщу.

Все что угодно ожидал я услышать от заместителя генерального прокурора, но это!.. Он снова опередил мой вопрос:

— Вы даже не представляете, насколько точно ваш подопечный попал в яблочко. Бензиновая мафия одна из самых могучих в Азербайджане. Даже более могучая, чем хлопковая или рыбная. С ней связаны первые лица. И теперь у них есть защита не только в Баку, но и в Москве.

Догадаться, о ком идет речь, было нетрудно: незадолго до этого абсолютный монарх Азербайджана Гейдар Алиев стал полноправным членом политбюро, переехал в Москву и оказался первым заместителем премьер-министра. И все же всесоюзный розыск — до тех пор, пока он не отменен, — административный акт, обязательный даже для заместителя генерального прокурора. Как могло получиться, что «особо опасный преступник» вдруг оказался под его защитой в своем потайном убежище?

Найденов ответил не сразу. Похоже, ему не хотелось касаться строжайших оперативных тайн. Сказал коротко, без подробностей:

— Авербуха посадят в камеру с уголовниками. Кто-то из них затеет с ним скандал и в завязавшейся драке убьет его. Просто убьет… Без следствия и суда. Эта услуга дорого стоит, но те, кому нужно, обычно не скупятся.

Вряд ли за эту услугу платили тогда дороже, чем платят сейчас. Но она требовала куда большихусилий. Как это все было громоздко и неуклюже: розыск в масштабах страны, ордер на арест, внутрикамерная драка!.. И насколько просто теперь: подходит киллер, стреляет в голову из бесшумного пистолета и отправляется в казино прокучивать свой гонорар…


Сюжет с Авербухом какое-то время спустя имел нежданное продолжение.

Весной 1988 года председатель Союза кинематографистов Андрей Смирнов пригласил меня войти в жюри всесоюзного кинофестиваля, который на этот раз проходил в Баку. Сладостный год перестроечной эйфории побуждал иными глазами смотреть на успехи десятой музы. Фаворитом фестиваля не мог не стать только что освобожденный из цензурных тисков фильм Андрея Кончаловского про Асю Клячину: через двадцать один год после создания он все равно выгодно отличался от своих конкурентов не только уровнем мастерства, но и глубиной социального зрения. Конечно, я с радостью согласился оторваться от газетной текучки и вступить в спор с коллегами — о кино и, значит, — о жизни. Оторваться, однако, не удалось.

Немало бакинцев, узнавших из местной печати о моем приезде, попросили о встрече по делам отнюдь не киношным. Я снова оказался в раздрае между разными сторонами моего бытия, мучительно пытаясь не путать яичницу с Божьим даром. От всех атак удалось уклониться — кроме одной: попросил о встрече бывший прокурор Азербайджана Гамбай Мамедов, и тут уж упрашивать меня не пришлось. О драматичной его судьбе я был наслышан давно.

Гамбай Мамедов не был истовым и непоколебимым борцом с мафиозными кланами, уже сложившимися к тому времени в этой богатой республике, он лишь добросовестно выполнял указания свыше и в меру сил (но не больше, чем в меру) привлекал к ответственности то одного, то другого мздоимца и вора — тех, кому выпал несчастливый билет. Но он не стал и членом какой-нибудь мафиозной группы, не вошел — ни прямо, ни косвенно — в общую связку, и уже одно это делало его на своем ключевом посту человеком не только для этих групп бесполезным, но еще и опасным. Водился за ним и куда больший грешок: он обладал информацией, которую Первое Лицо в Азербайджане предпочло бы не предавать огласке.

Сегодня Гейдар Алиев — президент суверенной страны, его видная роль в мировой политике для всех несомненна, с новых высот его советское прошлое кажется мелким и уже несущественным, а реанимация этого прошлого не только досадной, но еще и бессмысленной. Но ведь с этим прошлым связаны судьбы миллионов людей, да и «новый» Алиев это тот же «старый», только принявший иную окраску. Жесточайшая битва за власть, которую он ведет, прибегая отнюдь не только к парламентским средствам, убедительно говорит о том, что старое партийное и особенно кагебистское прошлое многому его научило. К тому же я пишу не политический портрет главы государства, внезапно возникшего на мировой карте, — вспоминаю то, что было в реальности совсем в иные времена и имело прямое касательство лично ко мне.

Давно подмечено, что многие советские политические фигуры первого ряда сделали карьеру в КГБ, начав оттуда свое восхождение и опираясь на поддержку этого могучего ведомства: тот же Андропов, тот же Шеварднадзе… Алиев в этом ряду представляет особенно большую загадку — единственный из них всех, он вообще не имел никакого другого прошлого, кроме того, которое теперь снова почтительно называют чекистским. Война застала 18-летнего юношу не на призывном пункте, а в родной Нахичевани — в НКВД автономной республики, где он сразу (в восемнадцать-то лет!) получил высокое звание лейтенанта госбезопасности (соответствует воинскому званию майора) и должность заведующего секретным архивом республиканского НКВД. Этому предшествовало представление фиктивной справки о тяжелой форме туберкулеза легких, которым якобы болел этот цветущий молодой человек, — иначе он не смог бы спастись от призыва.

Получение такой справки мальчишкой из бедной семьи, известным до этого разве что участием в школьной театральной самодеятельности (играл Гамлета, между прочим), а тем более устройство на столь ответственный пост (в сталинские времена!) требовали чьей-то мощной поддержки. Эту версию убедительно подтверждают и последующие вехи беспримерной биографии молодого чекиста: в девятнадцать лет он возглавил секретный отдел («спецчасть») Совнаркома Нахичеванской автономной республики, в двадцать один — оперативный отдел НКВД всего Азербайджана.

Лишь один раз в его стремительно развивавшейся энкаведистской карьере произошел досадный сбой. Руководя «работой» всех азербайджанских сексотов, он распоряжался и несметным количеством конспиративных квартир, где штатные чекисты встречались с нештатными — с добровольными помощниками, как любили они изъясняться. Среди «добровольных» встречались и особы женского пола, а конспиративный квартирный фонд снимал проблему поиска места для тайных свиданий: в конце концов конспиративная квартира на то и конспиративная, чтобы там проходили именно тайные свидания. Вот там-то иные из добровольцев женского пола дарили ему свою любовь. Настолько ли добровольно, насколько служили вообще этому ведомству, — вряд ли это в точности мы когда-нибудь сможем узнать. Но одна, это уж точно, поддавшись, потом передумала, подняла шум — Сталина больше не было, страх перед бывшим ведомством Берии на какое-то время ослаб. Незримые покровители спасли героя-любовника: всего-навсего понизили в должности и воинском звании — ненадолго, конечно. Он быстро выплыл и стал набирать высоту.

Членом комиссии по проверке жалобы, которую написала жертва любовных притязаний Алиева, был тогдашний начальник следственного отдела госбезопасности Азербайджана Гамбай Мамедов, который девять лет спустя станет прокурором республики. Именно он требовал не спускать дело на тормозах, а разжаловать полностью «нарушителя моральных устоев». Да притом еще и отдать его под трибунал как дезертира: комиссия, проверявшая жалобу, вскрыла и это.

Вот какая сложилась необычная драматургия еще в середине шестидесятых годов: один «заклятый друг» — прокурор республики, а другой — председатель республиканского КГБ. Несколько лет спустя дуэт окажется в комбинации еще более сложной и драматичной. Первый «друг» по-прежнему прокурор республики, второй — безраздельный и абсолютный ее хозяин!

Без этих анкетных подробностей нельзя понять ситуацию, которая сложилась чуть позже: освоившись и укрепившись в кресле первого человека республики, Алиев начал кадровую прополку, стараясь избавиться от тех, кто был посажен на руководящие места его предшественниками, и расставить всюду своих людей. Убрать Мамедова было первейшей необходимостью — он не просто знал больше, чем полагается, но уже и успел проявить свою непокорность. Разделаться с прокурором, однако, было не так-то просто: назначение и смещение всех прокуроров без исключения еще со времен Ленина оставалось исключительной прерогативой Москвы. Но набрать телефонный номер «компетентного товарища» и сказать ему по-простецки: «Убери-ка ты от меня этого негодяя…» — тогда еще Алиев не мог. Приходилось ждать и готовиться. Готовиться и ждать.

От советских партийных вождей брежневского призыва — и в центре, и на местах — Алиев отличался одной, весьма важной, особенностью: он был совершенно чужд традиционных услад новой советской элиты. Ни «королевских охот», ни вельможных рыбалок, во время которых, случалось, спортсмены-подводники виртуозно подавали леща или щуку на крючок почетного удильщика, ни бань с массажистками, официантками и уборщицами весьма приятной наружности, — все это обошло Алиева стороной. Не потому, что он был принципиальным противником сладкой жизни, а потому, что сладость жизни состояла для него совершенно в другом, Он унаследовал сталинскую манеру бытового аскетизма. От положенных ему благ не отказался, но — без опереточной роскоши, без идиотских излишеств. И опять же — не из принципа, а по личной склонности к другим наслаждениям: абсолютной, неограниченной власти. С замахом на самый верх!

Другие вожди тоже стремились к власти как к средству обеспечить себе рай на земле. Для Алиева же сама власть и была раем. Не средством, а целью. И поэтому внешне его образ жизни — сравнительно, разумеется, — выглядел скромным. Не позволявшим в чем-нибудь его упрекнуть. Личный интерес его состоял в том, чтобы люди, которых он всюду расставил, и на словах, и наделе оказывали ему безоговорочную поддержку.

Параллельно шла жестокая борьба с коррупцией. На самом деле борьба. На самом деле жестокая. И на самом деле с коррупцией. Жертвами алиевского наступления на коррупцию стали несомненные члены мафий, но входившие в сферу влияния предыдущей команды. Так сказать, конкурирующие фирмы. По традиционной советской модели одним выстрелом убивалось несколько зайцев. Устранялись не просто конкуренты — ставленники низвергнутых партаппаратчиков высшего звена, то есть те, в ком всегда заключена потенциальная опасность для новых властителей. Они устранялись не по прихоти хозяина, за здорово живешь, а за подлинные преступления, раскрыть которые при желании не составляло труда: ведь Алиев-то знал, что коррупция пронизала все звенья системы сверху донизу, можно наугад брать любого, и за ним обязательно что-то будет.

Но существовал еще третий «заяц», и он для будущей карьеры Первого Лица был важнее всего. С подачи Алиева пресса раструбила о непримиримой очистительной кампании, которая проводится в Азербайджане под руководством первого секретаря. С его благословения и при его полной поддержки на экраны вышел поразительно честный по тогдашним меркам фильм «Допрос» по сценарию Рустама Ибрагимбекова с Александром Калягиным в главной роли. Ничуть не кривя душой, я приветствовал его едва ли не восторженной рецензией и получил в ответ абсолютно восторженную, благодарственную телеграмму Рустама.

Алиев стал олицетворением нравственной чистоты марксиста-ленинца, превыше всего ставящего честь, неподкупность и скромность. Его окрестили грозой мафии, пламенным борцом с коррупцией. И он действительно был им. В его неистовой атаке на взятки, приписки, хищения был только один изъян: она была избирательной и тенденциозной. Страдали те, кто беспощадной логикой борьбы за власть должен был пострадать. Остальных его атака обходила стороной.

Он посадил в тюрьму, изгнал из партии, снял с работы множество секретарей райкомов и горкомов, председателей исполкомов, милицейских начальников, судей, прокуроров, инспекторов, ревизоров — все это были откровенные мздоимцы, воры, демагоги, мошенники, сидевшие у народа на шее и проигравшие лишь потому, что новая мафия пришла на смену старой.Так что жалеть о них не приходится. Они проиграли, зато победители богатели день ото дня, выкачивая деньги из всего, чем щедро богат Азербайджан. Бензиновые короли делали бизнес на краденой нефти, хлопковые — на фиктивных цифрах, фруктовые и овощные отправляли краденые или скупленные по ничтожной государственной цене плоды в Сибирь и на Север, где на пустых городских рынках они стоили в десять, пятнадцать, даже двадцать раз дороже. Мафия железнодорожная и авиационная обогащалась за счет вагонов и самолетов, которые в обход всех законов и правил она предоставляла для этой цели своим собратьям из смежных мафий. Рыбная мафия браконьерски отлавливала тонны дорогостоящих осетров, на государственных за водах существовали нигде не зарегистрированные подпольные цеха по изготовлению икры. В сотрудничестве с ними работала внешнеторговая мафия, вышедшая на связь с зарубежными коллегами на Западе, — туда переправлялись большие партии икры в стандартной заводской упаковке.

«Подпольные цеха», то есть производственные коллективы, работавшие на обычных государственных предприятиях, получавшие там зарплату, выпускавшие ту же продукцию, что и другие цеха тех же предприятий, но отдававшие ее не государству, а своим, подпольным же, хозяевам для последующей реализации, — такая практика получила широкое развитие едва ли не по всей стране, но в Закавказье оказалась наиболее распространенной. По сути это была естественная реакция на задавленную личную инициативу, на запрет частной собственности, на уродливую форму производственных отношений, на уничтоженный свободный рынок. Это была — в данной сфере человеческой деятельности — та живая трава, которая пробивается даже через асфальт.

Как и положено собственнику, на доходы которого совершено покушение, государство преследовало «цеховиков» с особой свирепостью. Попав под каток милицейско-прокурорской и судебной машины, они получали гораздо более строгие наказания, чем те нарушители законов, которые украли другим способом, пусть даже у государства, ничуть не меньшие деньги. Здесь главной опасностью для режима была не сумма похищенного, а самый факт рождения и процветания в недрах «социалистической» системы хозяйствования совсем иных — свободных, подчиняющихся законам несуществующего рынка, — производственных отношений. Тем более, что причастные к подпольным цехам и делившие, пусть даже в очень малой доле, их доходы работали с полной отдачей сил, тогда как соседи, занятые тем же производством, но обогащавшие абстрактное «государство», старались напрягаться как можно меньше и выпускали не столько продукцию, сколько фиктивные цифры для лживой официальной статистики.

Среди тех, кто был обвинен в принадлежности к «цеховикам», оказался и начальник следственного отдела прокуратуры Азербайджана Ибрагим Бабаев. Якобы он не только их прикрывал, спасал от суда, но и сам вложил в подпольное производство свой пай (несколько сот тысяч рублей), получая пропорционально паю и другим оказанным им услугам свою долю прибыли. Мне трудно с абсолютной уверенностью сказать, была ли под этим обвинением хоть какая-то подлинная основа. То, что могла быть, — это бесспорно: примеров участия юристов высокого уровня в мафиозных группировках сколько угодно. Но два обстоятельства настораживают. Первое: Бабаев был назначен прежним, доалиевским, руководством и, стало быть, в группу алиевцев не входил. И второе: Алиев не просто вмешался вследствие и суд по делу Бабаева, но лично потребовал для него расстрела. Только расстрела — за любой иной приговор судьям грозила расправа. Возможно, такая же судьба, которая теперь была уготована Бабаеву.

Никогда не позволил бы себе утверждать это столь категорично, не имей я на руках свидетельства из первых рук. Мне прислал письмо бывший член Верховного суда Азербайджана Фирудин Гусейнов: «Дело Бабаева поступило в Верховный суд, и мне поручили его рассматривать. Я был предупрежден председателем суда Исмаиловым о том, что Алиев лично распорядился приговорить к расстрелу Бабаева и еще двух подсудимых. Я категорически отказался принять дело с заранее установленным чужим мнением, тем более, что сразу увидел, какие грубые нарушения уголовно-процессуального кодекса были допущены в ходе следствия. Другой член суда — мой однофамилец Р. Гусейнов — тоже отказался рассматривать это дело. Но желающий все же нашелся — член суда Оруджев, который очень скоро после этого стал министром юстиции. Зато меня столь же быстро прогнали с работы. Спасибо, что не посадили».

С невероятной поспешностью Верховный суд Азербайджана под началом Оруджева вынес желанный Алиеву приговор. По жалобе Бабаева дело поступило в Верховный суд СССР. Шаткость предъявленных обвинений была очевидной, ни одна улика не выдерживала испытания на прочность. Поспешность, с которой для Бабаева избрали смертную казнь, настораживала. Помню, как мучился член Верховного суда СССР Исмаил Мамедович Алхазов, единственный, кто в этом ареопаге представлял не только Азербайджан, но и все Закавказье. Совестливый человек и высококлассный юрист, он хорошо видел необоснованность приговора. Выходец из Баку, он прекрасно понимал, «откуда растут ноги». Но не хуже понимал и то, чем грозит ему и оставшимся в родной республике близким сопротивление жесткой воле Первого Человека.

Другие члены Верховного суда были убеждены в необходимости вообще прекратить это дело за недоказанностью вины. Заместитель председателя Верховного суда СССР Евгений Алексеевич Смоленцев принял более осторожное решение: он опротестовал приговор, предложив провести новое следствие и вторично представить собранные доказательства суду. Скромнейшее и естественное судейское решение, тем более, если учесть, что речь идет о человеческой жизни.

Что тут началось!..

Из множества свидетельств, имеющихся в моем распоряжении, приведу лишь одно. Вот что рассказывал в письме ко мне тогдашний начальник отдела Верховного суда СССР, доктор юридических наук Олег Темушкин: «Однажды я по служебным делам находился в кабинете председателя Верховного суда СССР Л.Н. Смирнова, когда зазвонил телефон правительственной связи. Из разговора я понял, что звонил Гейдар Алиев. Он сказал Смирнову, что получил информацию о протесте на приговор по делу Бабаева и глубоко возмущен поступком Смоленцева. Сказал еще: расстрел Бабаева „имеет общественное значение для всей республики“ и добавил вполне недвусмысленно: „Надеюсь, вы меня правильно поняли?“ Это мне дословно передал Смирнов, завершив беседу по телефону. Игнорируя волю своего заместителя и членов Верховного суда СССР, Смирнов тут же отозвал протест Смоленцева и уведомил об этом Алиева. В Азербайджане даже не стали дожидаться, когда об этом придет письменное уведомление из Москвы: Бабаева немедленно казнили. По существу, совершилось убийство».

Чем же была вызвана столь безумная акция? Почему понадобились у всех на виду такие меры, которые я бы назвал политической истерикой?

В силу своего служебного положения Бабаев хорошо знал закулисную жизнь захватившей плацдармы и процветающей, а не только уходящей со сцены мафии. Всем из «бывших» давался наглядный урок: каждого, кто не прикусит язык, кто посмеет помнить не то, что надо, и знать не то, что положено, ожидает схожий конец.

Теперь появлялся последний и самый решающий аргумент для расправы с мятежным прокурором Мамедовым: ведь Бабаев был его «кадром». Мамедов старался спасти Бабаева — сначала от ареста, потом от суда, потом от казни. И вот подводилась черта под его карьерой. Что светило ему — покровителю опаснейшего государственного преступника, члена криминальной группировки, укравшего у народа (у кого же еще?) миллионы рублей? Именно таким он был представлен в отправленной из Баку аттестации. Мамедова лишили прокурорского поста — с треском, с позором, несмотря на вялое сопротивление его приятеля, генерального прокурора Руденко.

Но это был еще не конец.

Изгнанный с работы, Мамедов все еще оставался депутатом Верховного совета республики: тактическая ошибка Алиева, хотя он впоследствии представил ее как свою лояльность, мягкость, терпимость. Поняв (а быть может, и узнав от прежних друзей), что завершающая расправа грядет, Мамедов опередил события. На очередной сессии Верховного совета вдруг взбежал на трибуну, даже не дождавшись разрешения председателя, и успел — до того, как рептильные депутаты не заглушили его свистом и топотом ног, — сказать, что «государственный план» республики это липа, бюджет — тоже, рапорты об успехах — вранье, а… Вот на этом «а» его и прогнали с трибуны, зато на нее взобрались семнадцать «оппонентов», с гневом обличавших «предателя» и «клеветника». Самый веский аргумент против Мамедова привел «народный писатель Азербайджана» Сулейман Рагимов: «Против кого ты, Гамбай? Бог послал нам своего Сына в лице Гейдара Алиева. Разве можно выступать против Бога?» В стенограмме после этих слов написано: «Бурные, продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают».

Мамедова отозвали из депутатов, исключили из партии, возбудили против него уголовное дело. Модель знакомая… «Свидетели» уже готовились давать показания. Но «вор и взяточник» сбежал.

В отличие от Авербуха, Мамедов не скрывался на потайных квартирах, а жил у сестры в Ленинграде. Найти его было нетрудно. Но Алиев искать не стал. Негласное соглашение: «Будешь молчать, — тебя нетронут, не будешь, — пеняй на себя», — устраивало его больше.

К этому времени Алиев уже никого и ничего не боялся. И Мамедов знал это. Поэтому и помалкивал. Он ведь тоже был из того же номенклатурного круга и хорошо знал правила игры.


Без этого утомительно длинного и все же кратчайшего экскурса в прошлое нельзя понять, что побудило меня немедля повидаться с Мамедовым, как только он дал знать о себе. К тому времени Алиев уже давно пребывал в Москве (после смерти Брежнева его сделали членом политбюро и первым заместителем председателя Совета министров СССР), а Мамедова перестроечная волна вернула обратное Баку, где он стал добиваться полной своей реабилитации.

До сих пор все мои попытки рассказать хоть что-то о том, что творилось в Азербайджане, разбивались о железное «нет» газетного руководства. Я не раз носил Чаковскому и его замам сводки писем, которые то и дело прорывались в «ЛГ». «Так ведь письма-то анонимные», — неизменно следовал один и тот же ответ. Какими еще они могли быть? Там рассказывалось о преследованиях, расправах, таинственных исчезновениях людей, вымогательствах, поборах, кражах, фальсификациях, о распоясавшейся политической мафии, которая потворствует ворам и взяточникам, хотя и сажает пачками в тюрьму за воровство и за взятки.

Нетрудно был о заметить одну закономерность: все письма опущены в почтовые ящики за пределами республики — они пришли или из соседней Грузии, или из соседнего Дагестана. Хорошо осведомленные люди рассказали мне, что почта, адресованная в Москву не частным лицам, а учреждениям — по специальному перечню (туда входили и ЦК, и МВД, и суд, и прокуратура, и редакции газет), подвергается перлюстрации. Один бывши работник КГБ республики, просивший не называть его фамилии, сообщил мне в конце 1988 года, что он сам участвовал «в выборочной проверке» таких писем и составлял «сводку о настроениях населения», которая шла лично Алиеву.

Помню одну историю, рассказанную опять-таки анонимом, который, как он писал, специально отправился в дагестанский город Дербент, чтобы опустить письмо. Он сообщал об убийстве министра внутренних дел Азербайджана — преступлении, в котором, по его словам, были прямо или косвенно замешаны влиятельные люди республики. Об убийстве мы были уже наслышаны, но подробностей никаких не знали. Наш собственный корреспондент по Азербайджану Эмиль Агаев на все запросы из редакции отвечал, что это «акт сумасшедшего и поэтому общественного интереса не представляет».

Я решил съездить в Баку — самому, без посредников, дознаться, какая причина привела к этому кровавому инциденту. Ничто не предвещало помех, уже и письменное поручение редакции было в кармане, и билет на самолет, но произошла утечка информации, Накануне отлета меня вызвал заместитель главного редактора: «Командировка отменяется. Звонили из ЦК. Товарищ Алиев считает нецелесообразным… Обстановка в республике сложная…» Где у нас было не сложно, когда приходилось касаться фактов, для властей неприятных? Я думал лишь об одном: кто выдал? Потом догадался: наш постоянный корреспондент в Баку. Я сам допустил непростительную оплошность: попросил его заказать мне номер в гостинице.

Теперь ситуация кардинальным образом изменилась. Долгая беседа с Мамедовым, множество документов и живых свидетельств, которые удалось собрать в Баку уже после того, как жюри фестиваля работу закончило и я вернулся к своему будничному статусу спецкора, побуждали действовать незамедительно. Решение было таким: написать большой очерк и сразу же его напечатать!

Нашлись бы, конечно, силы в Москве, которые могли бы сорвать публикацию, но желающих не оказалось. Закадычного друга Алиева — Семена Цвигуна, первого зама Андропова, — уже не было: он успел пустить себе пулю в висок. Не было и самого Андропова. Не было никого, кто хотел бы себя замарать, выступая покровителем человека, чьи дела в высочайших верхах были известны куда лучше, чем мне. И — прежде всего по причинам моральным — именно нашей газете надо было таким образом совершить обряд очищения.

Дело в том, что семью годами раньше именно «ЛГ» опубликовала наделавшее много шума рекламное интервью Алиева под претенциозным названием: «Пусть справедливость верх берет…» Алиев рассказывал, как суровой по отношению к коррупции, хищениям, любому обману, как карает мздоимцев в интересах простого народа. Некоторые пассажи поражали своей дикостью. Он объявил, например, что дети юристов не вправе становиться юристами, дети партаппаратчиков — работать в партаппарате. Популистская цель была очевидной: от семейных кланов в республике настрадались достаточно. Вся семья Алиева, его ближние и дальние родственники, свойственники и даже боковые их ответвления занимали в республике руководящие посты, состояли в академиях, чем-то руководили, украшали свои анкеты почетными званиями и орденами. Получалось, что суровый борец за чистоту нравов столь же требователен и к любимой родне.

Как эпатирующие алиевские запреты вязались с законом, с правами человека, — это никого не интересовало. Запреты ничуть не мешали детям юристов становиться партаппаратчиками, а детям партаппаратчиков — юристами. Демагогия оставалась демагогией, а реальность — реальностью.

21 сентября 1988 года в «ЛГ» появился мой очерк «Бурные аплодисменты». Там рассказывалось о культе божества, который был создан в Азербайджане, о том, как жертвой интриг всесильного Алиева пал прокурор Мамедов. И еще — никому не известный, «маленький» Авербух… Очерк сразу же перепечатали несколько республиканских, городских и районных газет Азербайджана и Армении.

Через несколько дней почта принесла мешки читательских писем — душераздирающие рассказы жертв, испытавших на себе ужасы несправедливых гонений. Писали известные всей республике литераторы и музыканты, ученые и художники, врачи и юристы. Писали люди, которых советский словарь покровительственно именовал «простыми». Часть этих писем — самую важную — я сохранил: их публикация без каких-либо комментариев дала бы горькую панораму нравов, царивших многие годы на этом клочке земли…

Еще какое-то время спустя позвонил сам Алиев. К сожалению, этот разговор на кассету не записан: звонок Алиева застал меня врасплох. Воспроизвожу его по записи в блокноте, сделанной мною сразу же после телефонной беседы.

Алиев. «Зачем вы написали эту статью? Кто вам это поручил?»

Автор. «Я пишу только то, что сам считаю нужным».

Алиев. «Если бы вы поговорили со мной, вы имели бы обо мне лучшее впечатление. Я всегда находил общий язык с журналистами, и они уходили довольными. И вы бы тоже…»

Автор. «Что вы называете общим языком?»

Алиев. «Приходите поговорить, тогда поймете. И вам самому захочется написать опровержение».

Наша встреча не состоялась — я уклонился от поиска «общего языка». Алиев, я знаю, умел очаровывать, быть радушным хозяином, приятным собеседником, покровителем муз. В этом был не только расчет политика, но и личные склонности, потребность души. Его «партайгеноссен» высшего эшелона находили удовольствие в обществе алкашей, сквернословов и бабников, захвативших номенклатурные должности. Алиев предпочитал совсем другую среду: композиторов, режиссеров, артистов, художников. Его дружеские беседы с Шостаковичем иногда затягивались до полуночи. Не только придворные лизоблюды, но истинно талантливые деятели культуры уходили после встреч с ним, очарованные его обаянием и расположением. Алиев любил приезжать в мастерские художников, меценатствовать, давать дорогу талантам. Снова напомню: он не только поддержал, но пробил фильм «Допрос» — первое произведение искусства, направленное против коррупции в советских верхах: мы ведь знаем уже, что не было в стране другого крупного руководителя, кто бы так неутомимо боролся с коррупцией, как он.

Прошло несколько дней после нашего телефонного разговора, и Алиев сам приехал в редакцию. Чаковский заперся в своем кабинете и повелел сказать, что его нет на месте. Алиева сплавили к одному из замов — Аркадию Удальцову, и как только он покинул приемную главного, Чаковский тут же, сломя голову, кинулся к всегда его ожидавшей машине. Удальцов тоже не торопился принять высокого жалобщика— тот был вынужден просидеть в его «предбаннике» никак не меньше, чем полчаса.

Гостя забавляла секретарь Удальцова — отнюдь не юная дама по имени Рамиле. Алиев сразу же ухватился за близкие ему корни. «Мусульманин мусульманина всегда поймет», — если не текстуально, то по смыслу именно это пытался он ей внушить. И даже с ходу предложил стать его экономкой, вполне недвусмысленно намекая на большее. Не знаю уж, чем могла ему быть полезной бедная Рамиле: возможно, в Баку при его правлении секретарши и обладали каким-то влиянием. У нас в редакции — нулевым. Тем не менее, кстати сказать, еще несколько месяцев он донимал ее звонками — жаловался на одиночество и немощь, изливал душу, приглашал к себе на дачу — кажется, не в Барвиху, где ему было бы по статусу положено жить, а на Николину гору. Весьма вероятно, что он чувствовал себя и впрямь не очень уютно — кто мог тогда знать, как все повернется?

Цель визита в редакцию была простейшей: Алиев принес отпечатанное на меловой бумаге опровержение — двадцать одну страницу унылого текста. «С надеждой на полную публикацию всего написанного» — так завершалось его послание. Ему разъяснили: такой объем «опровержения» не под силу газете. Он обещал принести «через день-другой» вариант, сокращенный страниц до семи. Этот «день-другой» так и не наступил.

Оригинал его послания остался в моем архиве. Сегодня он мог бы разве что пригодиться биографу президента, возьмись тот описывать его жизненный путь не с того счастливого дня, когда триумфально наступил для Алиева его ренессанс. Но, пусть в другой форме, одиннадцать лет спустя он своего добился. «ЛГ» (другая «ЛГ»!), забыв то, что писала раньше, опубликовала льстивое интервью с одним из ближайших сотрудников президента Алиева — эту публикацию Алиев имеет право считать тем самым опровержением. Единственный урок истории, как известно, состоит в том, что из нее не извлекают никаких уроков.


Тех, кто помнит, какими проклятьями сопровождалось изгнание Гейдара Алиевича с кремлевского Олимпа, должно было удивить его воскрешение из политических мертвецов и вознесение уже на другой Олимп, который, если вдуматься, куда похлеще кремлевского. Пройдя через несколько тревожных для него лет, Алиев стал главой независимого государства, которое — не только в силу своих нефтяных богатств, но прежде всего благодаря своему геополитическому положению — занимает далеко не последнее место на карте мира. И теперь уже его мелкие шалости, о которых шла речь в этой главе, вообще, казалось бы, потеряли какое-либо значение. Что такое, в конце-то концов, один казненный товарищ в сравнении с тысячами безвинных жертв, пострадавших в братоубийственных войнах по воле тех, кто свирепо и яростно боролся за абсолютную власть?

Но из жизни любого человека, тем более из биографии крупного деятеля, оставившего след в истории уходящего века, нельзя произвольно выбросить ни одного штриха, ни одного эпизода. Кроме того, именно эти штрихи и эпизоды, — они-то и позволяют понять скрытые от постороннего взора механизмы поведения человека, вынесенного волною событий на очень большие верха. Сам Алиев предпочитает забыть свое прошлое, но забыть его все равно не удастся, даже если кто-то и приложит для этого много усилий.

Конечно, забавно наблюдать за эволюцией данной исторической личности, как и многих других — из той же старой команды. Борец с «религиозным мракобесием» оказался самым ревностным мусульманином и, облачившись в ритуальные одежды, совершил хадж в святую Мекку. Замаливал грехи? Но об этом ведь надо бы сказать тогда вслух: грехи были слишком уж явными, а раскаяние слишком уж тайным. Да и было ли оно воистину, это раскаяние? Или порванный партбилет, проклятие прошлому, приобщение к Корану — все это просто-напросто показушные и лицемерные атрибуты нового времени, игра по новым правилам после того, как старые объявлены потерявшими силу?

Признаться, радикальные перемены имиджа главы государства не очень меня занимают: главе всюду положено вести себя только так, чтобы удержать в руках руль, если ему этого хочется. Куда интересней другое: коренной поворот в сознании большинства населения. Того самого, которое еще совсем недавно так дружно его проклинало, заходясь от радости, что диктатор публично разоблачен, а всего лишь несколько лет спустя встречало его снова как Божьего Сына, ниспосланного Небом, чтобы спасти загнанную в тупик страну.

Одинок ли Алиев в своем политическом ренессансе? В реанимации прежней власти, которая стала еще более всемогущей? В комичной и зловещей эскалации своего культа (одна российская газета опубликовала даже серию статей алиевских опричников, где их шеф представлен отцом и спасителем нации, Богом, сошедшим на землю, — в памятные мне времена так писали только о Сталине). Разве — с теми или другими нюансами — не тот же путь проделали Шеварднадзе, Назарбаев, Каримов, Ниязов, Рахмонов, Лучинский? Да и Ельцин, если хотите, — из той же партноменклатуры высшего ранга. И Примаков. И многие прочие. Оказалось, других лидеров у нас попросту нет. Никого — кроме тех, кого воспитала любимая партия.

Никто не может тягаться с бывшими секретарями ЦК и членами политбюро, которые вышли из партии лишь для того, чтобы надеть на себя другие мундиры.

Загадки тут нет никакой: Советский Союз никуда не исчез, он просто изменил свою вывеску, свою структуру, приспособился, спасая тех, кто у власти, к новым объективным условиям, создавшимся в результате глобального научно-технического прогресса по неумолимым законам свободного рынка. Спасал — и спас! Судьба Алиева в этом смысле, быть может, более примечательна в сравнении с другими его коллегами из кремлевской верхушки — лишь потому, что сам он личность более яркая, чем остальные. С более сильным характером. Хитрее, умнее и многогранней.

В Баку я уже никогда не поеду. Но с Алиевым поговорил бы — не как с президентом, а как с личностью безусловно неординарной. Только он не захочет. Зачем? Он теперь совсем в другом измерении, на таком высочайшем троне, о котором раньше не смел и мечтать. Его привечает, с ним дружит, крепко его обнимает — не таясь, не украдкой, а явно, демонстративно, на телеэкране — сам Ростропович. Борец с культом, милостиво взирающий на культ и подогревающий его своим авторитетом. Разве стал бы он обниматься с Алиевым, если бы счел его недостойным своей честной и крепкой руки?

Значит, все, что когда-то так потрясло и меня, и еще многих-многих людей, никакой цены не имеет? Значит, я тогда в своем праведном гневе жестоко ошибся? Я и все, кто прислал мне тысячи писем в поддержку… Значит, в угоду новой политической конъюнктуре все это надо признать недействительным?

Как бы там ни было, Алиев вышел победителем из тех жесточайших схваток, в которые его вовлекала судьба. Одолел всех своих недругов и всех конкурентов. Отдаю ему должное. Но забытью, о чем рассказано в этой главе, все равно не могу.

Глава 32. Краски Кореи

Совсем не от того, что я уже навидался Запада, а по другим, любому понятым причинам, мне захотелось побывать в странах, где коммунизм еще сохранил свой первоначальный облик и — пуще того — довел сталинскую модель до своего логического завершения. То есть превратил страну в сплошной концентрационный лагерь с вертухаями по всему периметру государственных границ и даже каждого микрорайона.

Ни от одного сотрудника газеты подобных заявок не поступало, поэтому, когда подоспела оказия, у меня не было конкурентов и редакционный «министр иностранных дел» Олег Прудков открывшуюся вакансию предложил мне.

Созданная специально для вербовки агентов влияния в странах третьего мира, Ассоциация писателей Азии, Африки и Латинской Америки размещалась не на этих континентах, а в Москве, в Союзе советских писателей. Время от времени она проводила свои конференции то в одной, то в другой стране, тратя безумные деньги (те самые, которых не хватало «советским трудящимся») на эту идеологическую показуху. Местом очередного конгресса был избран Пхеньян, и Литгазета получила право включить одного представителя в делегацию, дабы осветить на своих страницах это эпохальное событие. Лучшей ситуации нельзя было придумать: роль осветителя Прудков поручил мне. Не будь этого конгресса, не видать бы мне Северной Кореи ни в розовом, ни в кошмарном сне: любому журналисту получить туда визу было намного труднее, чем на загнивающий Запад. А если быть более точным, — вообще невозможно.

Из десятков далеких и очень далеких стран в Москву свезли так называемых делегатов, Бог весть кого представлявших, — им предстояло провести на халяву две недели в загадочной, по сути никому не известной стране. Отсюда специальным рейсом корейского самолета устаревшей советской модели всех этих тружеников ангажированного пера перебрасывали в Пхеньян. Билетов никому не выписывали: погрузка шла по списку под крики корейского агента и пробуждала в памяти печальные аналогии. Собственно, познание великой страны чучхе началось уже в Шереметьеве, где, после списочной проверки, каждый забывал свое имя и получал вместо него порядковый номер.

Естественно, все переводчики, стенографистки, машинистки, весь технический и иной персонал являлись сотрудниками Иностранной комиссии Союза писателей; ни в каком камуфляже перед теми, кто кормился за ее счет, Москва не нуждалась. Мне это было как раз на руку: лечу со своими, а не с мрачным «контингентом» абсолютно не жаждавших общения людей. Полет длился всю ночь — с промежуточной посадкой. Иркутских пограничников, вообще не ждавших эту залетную птицу, по телефону поднимали с постели, чтобы, срочно вернувшись на службу, они тиснули в наших паспортах свои печати. Ожидая их, мы два с половиной часа томились внутри самолета, общаясь лишь с корейскими стюардессами, не знавшими ни одного языка, кроме родного. Лающими голосами они возвращали на место каждого, кто во время стоянки испытывал потребность направиться в туалет или просто подойти к другому пассажиру, сидевшему через ряд от него. Перед этими охранницами я чувствовал себя не пассажиром и делегатом, которого им надлежало обслуживать, а безропотным зэком, ждущим милости от природы. Спорить было не с кем,  да и бессмысленно: бараны в загоне не качают права — просто ждут, какая выпадет им судьба.

В Москве была еще глубокая ночь, в Пхеньяне, встретившем нас теплом и солнцем, — раннее утро. Из иллюминатора виднелись построенные для встречи дорогих гостей «представители трудящихся»: каждый держал в руках флажок с изображением Ким Ир Сена. Гостям повелели пройти вдоль шеренги счастливцев, которых удостоили чести представлять Страну Утренней Свежести на гигантском и совершенно пустом летном поле. Кроме нашего самолета, где-то вдали стоял еще один — такой же инвалид, как и тот, на котором прибыли мы. Ни одного другого мне на глаза не попалось.

«Представители трудящихся» уныло махали флажками и неумело пытались выдавить из себя нечто похожее на приветливую улыбку. Только слепец не мог заметить их ничего не выражающий, тоскливый взгляд и бесконечную усталость на лицах, явно загримированных низкопробной косметикой, которой пользовались не только женщины, но и мужчины. Никакие румяна не могли скрыть следы перманентного недоедания. Но еще больше, чем лица, говорила обувь. На ногах у всех женщин были матерчатые туфли, пригодные разве что для пользования в домашних условиях, а у мужчин — видавшие виды ботинки из кожзаменителя с давно стоптанными каблуками. Пожалуй, никаких объяснений не требовалось, — страна, в которую я прилетел, открылась сразу же у самолетного трапа.

Едва я переступил порог аэровокзала, подошел тут же меня опознавший молодой человек и на вполне сносном русском языке сообщил, что будет моим персональным гидом и переводчиком. Поскольку ни один другой из нашей команды такой чести не удостоился, я понял, что оказанный мне почет не имеет отношения к моим подлинным или мнимым заслугам. Соответствующие корейские службы, заблаговременно собрав содержательное досье, знали, какой возмутитель спокойствия к ним пожаловал.

Нас разместили в состоящем из двух половинок 45-этажном пхеньянском небоскребе, построенном как отель высшего разряда. Таковым, по формальным стандартам, он и был. Бассейны, сауна, внутренние сады, гроты и водопады, фонтаны в холлах, гигантские декоративные аквариумы, подземные и надземные бары с двумя напитками на выбор: японский виски и корейская водка, настоянная на жень-шене… За валюту, конечно… А в номере — роскошный японский телевизор (на экране — ничего, кроме народных песен и танцев), японская звукотехника (в динамике — ничего, кроме мелодично однообразных песенок) и японский же холодильник, забитый провизией: местными леденцами и бутылками пива тоже местного производства — пить эту жидкость можно было разве что по приговору суда.

К обеду мой «переводчик» (сесть за общий стол он, конечно, права не имел) явился уже не один: с ним был еще один русскоговорящий товарищ, постарше. Тот назвал себя Референтом, прикрепленным ко мне с единственной целью: чтобы я смог чувствовать себя в гостеприимном Пхеньяне совсем свободно и непринужденно. Свою свободу я ощутил сразу же после обеда: едва выйдя за порог отеля, был схвачен первым из «гидов». Он вежливо, но очень решительно попросил тотчас же вернуться: автобусы везут гостей во Дворец культуры, где и будет проводиться конгресс. Я простодушно спросил, нет ли у меня хотя бы нескольких минут, чтобы прогуляться вокруг отеля, но ответа не получил. Рядом с Гидом появился вдруг Референт увидев, что после полученного предупреждения «почетный гость» все еще не рванулся назад, он поспешил на помощь коллеге. «Просим вернуться», — с лучезарной улыбкой сообщил Референт, и я понял, что означает это корректное «просим»: опыт проживания в большевистском вольере у меня все-таки был.

Вероятно, даже эта робкая строптивость побудила невидимых дирижеров послать охранникам подкрепление. У входа во Дворец культуры дуэт конвоиров превратился в трио: мне представили еще одного товарища, старше по возрасту, чем первый и второй. Он назвалсебя Консультантом и тут же заверил, что сможет ответить на любые вопросы. Даже на те, что окажутся не по зубам Гиду и Референту.

Со времени прилета не прошло и трех часов, а уже было ясно, что задачу, которую я перед собой поставил, выполнить не удастся. Конечно, «освещать» конгресс мы не собирались: сухая информация строк на двадцать — это все, что планировала газета. От меня ждали большого путевого очерка, подробных личных впечатлений: ведь я отправлялся в страну чучхе на целых две недели — для журналиста срок очень большой.

Но корейские власти личных впечатлений как раз и боялись. Для превентивных мер они вроде бы даже имели формальное основание: в списке делегатов я значился как член Союза писателей СССР, имеющий поручение осветить в писательской же газете международный конгресс. И ничего больше…

Инстинктивно чувствуя, что понадобится помощь, перед отлетом я попросил Олега обеспечить мне поддержку со стороны посольства. Указание дипломатам дал кто-то из заместителей министра иностранных дел, и они приступили к выполнению этого поручения. Интеллигентный, благожелательный, все понимавший советник посольства Станислав Артемьевич Муравский, предупредив о величайших трудностях, которые встретятся на моем пути, от слов перешел к делу. Шепнул мне в баре — в самое ухо: «Через десять минут моя машина подойдет вплотную ко входу в гостиницу. Стойте на пороге, садитесь сразу же рядом со мной, дверца будет открыта». Я в точности выполнил его указание. Мы отъехали под растерянные взгляды прошляпивших стражей: такой вариант запланирован ими не был, а остановить машину с дипломатическим номером никто не посмел.

Не исключаю, что не замеченная нами слежка все же имела место, но воспрепятствовать поездке было нельзя: ведь ничего формально запретного мы не делали! Муравский повез меня на окраину города, на открытый рынок, куда без него я ни за что не попал бы. Назвать рынком захламленный пустырь было, конечно, трудно. Но другого названия для скопления невесть зачем собравшейся публики я подыскать не могу. Не знаю, что там продавали и что покупали: каких-либо признаков торговли в общепринятом смысле слове я обнаружить не смог. В поле зрения попалась лишь одна продавщица — сидевшая прямо на земле древняя старуха со вспухшими венами на руках и высохшим лицом, наполовину закрытым платком. На обрывке грязной бумаги лежали три яблока — весь ее товар. К моему удивлению, Муравский купил одно, нам совершенно не нужное, предупредив меня: «Смотрите, как она среагирует на деньги». Яблоко стоило одну вону. Старуха вгляделась в монетку и в полном изумлении подняла голову: она явно не верила своим глазам.

В «народной» Корее были в ходу воны трех категорий: «без звездочек» (они не имели практически никакой реальной цены), с одной звездочкой (приравнены к так называемым переводным рублям СЭВа) и с двумя (эквивалентны доллару). Соответственно, они были пригодны для разных магазинов. Муравский заплатил за яблоко боной с одной звездой — о таких монетах старуха, наверное, слышала, но вряд ли когда-нибудь их держала в руках.

— Использовать эту вону она все равно не сумеет, — мрачно объяснил мне Муравский. — В валютный магазин ее не пустят. Непонятно даже, как она с таким видом вообще оказалась в Пхеньяне. Столица — город молодых и здоровых: все, кто достиг определенного возраста, и вообще любой, у кого не товарный вид, подлежат выселению. Вы не встретите здесь ни одного старика, ни одного инвалида. Кстати, не думаю, что этой старухе больше сорока пяти лет. От силы пятьдесят. Если ее застукает милиция, выгонят в два счета. И примерно накажут.

Страна Утренней Свежести поворачивалась ко мне своим истинным ликом. Но его все же надо было открыть и познать. Самому. С максимально доступной мне полнотой.

Это было очень непросто. Практически — невозможно. Посольство направило ноту корейскому МИДу с просьбой обеспечить спецкору «ЛГ» посещение хотя бы одной школы, одного детского сада, одной больницы, одной библиотеки, университета, чего-то — не помню точно — еще. Я просил включить в этот перечень еще суд, милицию и тюрьму, но товарищи из посольства посмотрели на меня, как на безумца: «Они вам и школу-то не покажут, а вы еще — суд…» — «Ну уж образцово-рекламную покажут наверняка!» — самонадеянно возразил я. Товарищи, знавшие ситуацию лучше, чем я, скептически усмехнулись.

Шел день за днем, до отлета в Москву оставалось всего ничего, а из МИДа ответа все еще не было. Вообще. Никакого. Это задевало уже не меня — честь державы… Посол отправлял ноту за нотой, его сотрудники по три раза на день звонили в МИД: результат оставался все тем же. А я понимал, что вырваться на волю и просто пройтись одному по улицам Пхеньяна у меня возможности нет. И не будет: конвоиры не отходили от меня ни на шаг. Когда однажды, много позже полуночи, я выглянул в коридор, в дальнем углу мелькнула фигурка самого молодого из них. Того, что был Гидом. Мелькнула — и сразу же скрылась…

Нам устроили экскурсию в Панъмынчжон — посмотреть на декоративно-показательный пограничный пункт между Северной и Южной Кореей, где вот уже почта полвека идут бесплодные «мирные» переговоры между социалистическим агрессором и капиталистической жертвой. Жертва давно стала одной из самых процветающих стран на Земле, агрессор превратил свою территорию в тотальный ГУЛАГ, где нищее население вымирает от голода, где тайно изготовленное ядерное оружие угрожает всему миру, а партийные бонзы и их челядь в элитарных домах закрытого для посторонних квартала живут никому неведомой, но отнюдь не голодной жизнью.

Путь от Пхеньянадо Панъмыньчжона на автобусе занял бы максимум часа полтора, но такой маршрут иностранцам заказан: из окна автобуса можно увидеть что-то не то… Тихоходный поезд покрывает это же расстояние часа за два. Но наш путь длился не два, а девять. Назвать это «путем», конечно, нельзя. Погрузившись в вагоны с двухместными, тускло освещенными купе где-то около десяти вечера, мы в одиннадцать тридцать остановились посреди пустынного поля. За окнами была кромешная тьма. Напрасно мы вглядывались в нее с моим напарником — казахским писателем Абишем Кекельбаевым, который позже, при Назарбаеве, окажется на вершине государственной пирамиды. К тому же в вагоне отключили свет — не оставалось ничего другого, кроме как спать. Едва рассвело, поезд тронулся и уже через полчаса остановился у станции назначения: он просто служил нам ночлежкой на пути туда и обратно, лишив возможности своих пассажиров увидеть то, мимо чего они проезжали. О том, что именно скрывала от своих гостей корейская власть, догадаться было нетрудно.

Весь помпезный советский ритуал, но в корейском варианте, разыгрывался, как по нотам. Уже прошел спортивный праздник на стадионе. Состоялась поездка в горы, где якобы героически воевал с японцами Великий Вождь, — так гласит насквозь фальшивая, без единого правдивого факта, его биография. И сам Великий пригласил нас в свою резиденцию на ужин — отведать не доступной простому смертному, изысканно приготовленной собачатины. Обошел каждого гостя и персонально пожал ему руку. Я и сейчас еще ощущаю отеческое тепло этой пухлой руки, а гигантская шишка на шее Вождя до сих пор возвращает память к ночным кошмарам: она вторгалась в мой сон на протяжении многих недель, и каждый раз из этого, разбухшего до размеров гидры, зловещего пузыря выползали какие-то твари. Я в ужасе просыпался и сразу бежал под душ…

Впечатлений было множество, но города я все еще так и не видел: повторение эпизода с машиной Муравского могло бы иметь нежелательные последствия. Не для меня, разумеется, — для него.

Неужели я их не перехитрю? — вот о чем я думал все время. Не столько потребность в познании, сколько злость и азарт побуждали меня хоть что-то придумать. А-а, была не была!.. Хуже не будет… Кажется, я уже нащупал одно их слабое место и за несколько дней успел изучить не слишком сложную топографию Дворца культуры с его пятьюстами залами…

Шел уже десятый день бесплодного пребывания в Пхеньяне, когда я начал утро с реализации своего замысла. Только-только мы приехали на очередное никчемное заседание, я подозвал к себе одного из двух дежуривших в тот день моих надзирателей.

— Всем делегатам, — сурово сказал я ему, — принесли в их номера произведения Великого Вождя на их родном языке. Я не получил ничего — даже на иностранном. Как это объяснить?

Мне, конечно, их принесли тоже — на трех языках сразу, но глянцевые брошюрки с его портретом я тотчас спустил в сортир, а соврать по такому случаю за грех не считал. Предвидел, какой будет реакция, — и не ошибся. Мое замечание бросило «переводчика» в дрожь. Он тут же кинулся исправлять «ошибку», которая могла ему слишком дорого стоить. Склад бесценной книжной продукции — это я уже видел — находился на последнем этаже огромного здания. Мы заседали на первом.

Едва удалился младший, я повелительным жестом вызвал и старшего.

— Мне для работы нужны труды Любимого Руководителя, — холодно потребовал я. Таким было официальное звание наследника, Ким Чен Ира, мирское имя которого, так же, как имя его отца, произносить всуе корейцам категорически запрещалось. — Принесите их срочно. И еще, пожалуйста, кофе.

Мой Референт был еще и слугой — это я уже понял. И, конечно, он тотчас отправился исполнять приказ. Оставив пиджак на спинке стула и предупредив соседа из братской Гвинеи, что иду в туалет, я тихо, не мешая очередному оратору, вышел. И, никем не остановленный, оказался на улице: видимо, вахта на этот случай не имела никаких указаний. Ориентироваться в городе было проще простого: воткнутые в небо два блока высотной гостиницы торчали поверх низкорослых зданий, служа маяком.

Отловить меня, наверно, не стоило никакого труда. Но это уже был бы международный скандал: ведь не преступник же я, а участник Конгресса, и никто не ограничивал делегатов в праве передвигаться по городу. Конвоиры на то и были приставлены, чтобы лишить меня этой возможности, но понудить, да еще милицейскими мерами, — этого они все-таки не могли.

Я провел на улицах Пхеньяна более трех часов. Город пестрел от броских расцветок спортивных костюмов. На улицах и площадях, в садах и скверах дети и молодежь под команды вооруженных мегафонами тренеров занимались спортивной гимнастикой и спортивными танцами. В глазах рябило от разноцветных лент, шаров, зонтов и мячей. То и дело попадались колонны марширующих строем, одетых в синюю форму детей: у каждого класса имелось свое сборное место, откуда «отряд» направлялся в школу и куда возвращался после уроков. Учитель (женщины — в брюках, как и мужчины) выполнял роль командира детского взвода.

Светофоров на улицах не было, движения практически тоже: редко-редко проносилась шикарная машина японского производства. Но зато молодые регулировщики несуществующего движения стояли на каждом перекрестке. И столь же молодые блюстители чистоты с величайшим тщанием и упорством вылизывали и без того стерильные тротуары: на всем пути я ни разу не встретил ни одного опавшего листика, ни одной, брошенной кем-то, бумажки.

Идеальная чистота встречала меня и в совершенно пустых продовольственных магазинах, иногда попадавшихся по дороге. В декоративных стеклянных сосудах были выставлены лишь образцы товаров, распределяемых только по карточкам и получаемых с черного хода. На роскошных, опять-таки декоративных, весах явно не побывал ни разу ни один продукт. Зашел в помещение, которое принял за ресторан: там не было никого. Даже официантов — только столы, покрытые накрахмаленными скатертями. Зато парикмахерские были полны. Вероятно, потому, что именно здесь приобретался вид, отвечавший негласному уставу столицы: Пхеньян — город молодых и здоровых.

Что еще поразило? Наверно, больше всего — отсутствие занавесок на окнах. Заглядывай, сколько хочешь, в личную жизнь: все и все на виду! Да без них и светлее, лампочки стоят дорого, во многих квартирах их нет вообще, жилище освещается вечерами только отблеском уличных фонарей. Тем более, что с наступлением темноты совершенно опустевший город полыхает разноцветными огнями: пульсируют гирлянды ламп, высоко бьют струи подсвеченных фонтанов, вспыхивании гаснут лозунги в честь бессмертных идей чучхе.

В гостинице, возле моего номера, меня дожидались оба моих конвоира — с масками мертвецов вместо живых лиц. Боюсь, что это не затрепанная метафора, а нечто похожее на примитивный натурализм. Во всяком случае, я прочитал в их глазах ту обреченность, которая заставила меня усомниться в справедливости моей авантюры. Я живо представил себе, что их ждет… Но, черт побери, каждый делает свое дело: церберы не спускают глаз с загнанных в клетку, а загнанные стремятся из нее вырваться. Если им это удается, то чего уж там плакать об одураченных вертухаях?

Я поехал в Корею, чтобы увидеть и рассказать правду. Увидел мало, но того, что увидел, оказалось достаточно, чтобы люди, которые в чучхейском раю никогда не были и не будут, узнали кое-что о трагедии двадцати миллионов, оказавшихся под деспотическим режимом Великого Вождя и Любимого Руководителя. Режимом, которому не видно конца.

Мои пхеньянские хозяева, конечно, знали, какая задача стояла предо мной. И поняли, что на церберов рассчитывать нечего. Тактика менялась на ходу. Вдруг в дверь постучался незнакомый дядька и весьма непринужденно сразу уселся в кресло. По-русски говорил с сильным акцентом, но — говорил. Дядька назвался корейским писателем и в подтверждение сунул мне потрепанный номер журнала «Советский воин» с портретом автора рассказа, отдаленно похожим на моего посетителя. Я хорошо знал, что рядовым корейцам, будь они хоть сто раз писатели (кстати, таковых в Корее тогда не было вообще: в рамках кампании «борьбы с честолюбием» произведения печатались анонимно, чтобы авторы не зазнавались), запрещалось переступать порог этой гостиницы. А тем более навещать иностранца. Да еще — без сопровождения какого-либо должностного лица!

Посетитель, однако, и не думал скрывать — скажем так — свою принадлежность отнюдь не к рядовым корейцам. Он вполне недвусмысленно, открытым текстом, предложил мне написать по возвращении восторженный очерк о «процветающей и счастливой народной Корее». И не забыть при этом, что счастье даровал своему народу не кто иной, как Великий Вождь. В награду мне светило проводить ежегодно по месяцу вместе со всей семьей на океанском курорте — «в таких шикарных условиях, — скромно заметил мой визитер, — которые никому и не снились». Я ответил, что столь высокой награды не заслужил, да и летать для отдыха на Тихий океан, как бы мне ни хотелось, скорее всего не позволит здоровье. Опорожнив почти весь пивной запас моего холодильника, гонец удалился.

До отлета оставался всего один день, когда Муравский радостно сообщил, что разрешение МИДа посетить просимые объекты наконец-то получено. На все, что я собирался сделать за двенадцать-тринадцать дней, оставался только один: пхеньянские умельцы все рассчитали точно! Мой Гид и мой Референт, конечно, исчезли, а Консультант получил подкрепление в лице нового чина, который просил называть его «Просто Товарищ». Это был немыслимо низкого роста толстяк — по манере держаться, цедить слова, не приказывать подчиненным, а лишь поводить глазами, — он явно имел погоны не ниже полковника. По-русски говорил вообще без акцента и, судя по всему, провел некогда у нас не один год.

Сначала эти два доброхота повезли меня в образцово-показательную школу (со своим зоопарком, ботаническим садом, обсерваторией, в каждом классе — по пять компьютеров!), но едва заместитель директора начала заученный свой рассказ про Великую Заботу Великого Вождя о подрастающем поколении, как Консультант схватил меня под руку и потащил к машине: оказывается, нас срочно ждали в образцово-показательном родильном доме, где, если мы хота немного задержимся, почему-то закроются двери. Там сюжет повторился: только-только я стал любоваться образцово-показательной японской техникой, позволяющей роженице по телевизору общаться со своими родными, как «Просто Товарищ» потребовал немедленно мчаться в образцово-показательный университет, иначе ректор куда-то уйдет. «Спешившего» ректора мы дожидались почти два часа; он проводил совещание. Рабочий день подходил к концу — больше мы никуда уже не успевали.

Терпение мое лопнуло. Я вызвал Просто Товарища на лестничную площадку и произнес монолог, который даже сейчас, почти пятнадцать лет спустя, помню дословно:

— Когда вы кончите надо мной издеваться? Неужели выдумаете, что ваша идиотская хитрость мне не понятна? Неужели вы думаете, что она вам поможет что-нибудь скрыть? Неужели вы думаете, что я глупее вас? Глупее, чем вы, быть вообще невозможно.

За этим следовала еще одна фраза, которую я, избавив себя от насмешек, мог бы вообще опустить: ведь нет свидетелей, которые это слышали. Но из песни слова не выкинешь — пусть все останется так, как было. Так вот, монолог мой завершался такими словами:

— Я — советский журналист и писатель, приехавший в дружественную социалистическую страну, и я не ожидал от вас такого приема: возможно, вы меня спутали с каким-нибудь американцем.

Просто Товарищ — истукан-коротышка — безмолвно слушал мой монолог, закрыв глаза и вытянув руки по швам. Его вздернутый подбородок и стиснутые зубы были ответом: ори на меня, сколько хочешь, я выполняю приказ, и твои крики мне нестрашны.

Вечером я ужинал у нашего посла Николая Михайловича Шубникова, пребывая в том возбуждении, которое вызвали корейские вертухаи. В середине стола, вместо вазы с цветами, стоял включенный транзистор, три других, настроенных каждый на разные волны, работали в других местах просторной гостиной. Под аккомпанемент этой чудовищной какофонии — смеси китайских, русских, японских и даже мексиканских мелодий — нам приходилось вести деловой разговор.

— Так вот и живем, — подтвердил посол. — Обычных систем, ограждающих от прослушки, уже не хватает.

Он и его жена чуть не свалились от смеха, когда я воспроизвел ту часть своего монолога, где горделиво себя отличал от «какого-нибудь американца».

— Так в том-то и дело, что американцев они не боятся. Пусть клевещут — чего другого ждать от буржуазной пропаганды? А вот от советской они хотели бы совсем другого. Полной поддержки и всяческих восторгов.

Была осень восемьдесят шестого — у нас что-то уже поменялось, в воздухе чувствовался приход совсем иных времен. Даже посол был готов к тому, что мой очерк окажется для страны его пребывания не слишком желанным и что ему предстоят трудные дни.

— Я сознаю, что после вашей публикации нам тут придется туго, — сказал он, прощаясь со мной. — Рассчитываю на вашу аккуратность. А мы будем отбиваться, такова участь всех дипломатов.

Очерк «Краски Кореи» появился через два месяца после моего возвращения. Где-то долго его согласовывали: подобных публикаций о «стране социализма» в нашей периодике еще не было. Я очень старался быть аккуратным, как меня и просил посол. И соблюсти те условия, которые не помешали бы очерку увидеть свет.

Кажется, сказал в нем то, что хотел. И читатель, кажется, тоже все понял. «Ни один ваш судебный очерк, — писал мне омич Иван Лаврентьевич Звирулев, один из полутора тысяч читателей, откликнувшихся на „Краски Кореи“, — не производил на меня такого впечатления, как этот. Так что же получается? Что мы с вами живем в свободной стране? До такой казармы мы ведь все-таки не дошли. Я вот о чем теперь думаю: неужели что-то похожее могло ожидать и нас?» Так восприняли читатели рассказ о счастливом корейском аде, а ведь я не сумел донести до них и десятой доли тех впечатлений, которые все-таки получил!

«Все знают, как надо себя вести, и ведут себя так, как надо», — с лукавой обтекаемостью было сказано в очерке, и фраза эта, правильно понятая, повторялась в десятках читательских писем. «Корейский ректор вам сказал, — цитировал меня Костя Плужников, студент из Ростова, — что главная задача университета — воспитать революционное мировоззрение и привить дисциплинированность. По-моему, такую задачу должен ставить и решать не ученый, не учитель, а ефрейтор. Вы хоть это ефрейтору-ректору разъяснили?»

Многих читателей взволновал рассказ о том, в какой нищете прозябает народ. Даже в тщательно взвешенном моем изложении об этом говорилось вполне прозрачно: «Продуктов в магазинах практически нет, они распределяются в особом порядке. Какие, сколько и как — на эти вопросы мне никто не ответил. Я понимаю — хвастаться нечем: это боль, саднящая рана, неизбежность, с которой свыклись, но которая не становится от этого привычней и легче… В Пхеньяне нет мясных магазинов, но откуда им взяться, если пастбища и стада нехарактерны для пейзажа этой страны?»

Так, лавируя, приходилось писать, чтобы пробиться на газетную полосу, но эта нарочитая осторожность еще больше, как я теперь понимаю, впечатляла читателей, ибо они понимали, как много недосказанного осталось за дипломатично выверенным словесным фасадом.

В день публикации очерка я встретил моего друга Мишу Рощина, замечательного писателя, человека тонкой и нежной души,

— Вот как надо писать! — воскликнул он, обнимая меня. — Женщина с туфлями стоит у меня перед глазами. Одной этой детали достаточно, чтобы я все понял.

Он говорил о таком пассаже из очерка: «Воскресным солнечным днем у выхода из универмага увидел я двух женщин: молодую и пожилую… Пожилая вышла на площадь с парой туфель в руках. Я покривил бы душой, сказав, что они отличались изяществом и красотой. Но я никогда не забуду, как эта женщина их целовала. Как их прижимала к груди».

Эпизод с туфлями заметил не только Рощин. Его заметили и в Корее. И правильно поняли, о чем тот эпизод говорит.

Через несколько дней после выхода очерка Прудков мне сообщил, что назревает скандал.

В МИД пришла нота корейского посольства. А советское посольство в Пхеньяне получило ноту корейского МИДа. Среди прочих обвинений фигурировал и эпизод с туфлями: как оказалось, он оскорбителен для корейского народа, который не испытывает никаких трудностей в удовлетворении своих жизненных потребностей. Оскорбительной неблагодарностью за оказанное гостеприимство была названа и такая фраза из очерка: «Мои переводчики, гиды, консультанты и референты старательно не давали мне заскучать в одиночестве». Газете предлагалось принести властям и народу Корейской Народно-Демократической Республики свои извинения.

— Никаких извинений не будет! — отрезал осмелевший Чаковский и поручил своим сотрудникам удовлетворить «обиженных» как-то иначе. Способ нашелся: газета опубликовала подборку переводов из древнекорейской поэзии. Не думаю, чтобы таким фокусом удовлетворились обиженные. Скорее наоборот. Вскоре тому нашлось наглядное подтверждение.

Центральному Дому Актера, с которым меня связывали и связывают долгие годы дружбы, поручили провести вечер, посвященный какой-то годовщине «народной Кореи». Под свежим впечатлением от недавно опубликованного очерка в вечере пригласили участвовать и меня.

Накануне раздался телефонный звонок. Отвечавшая за вечер Ирина Дмитриевна Месяц смущенно просила воздержаться от участия в нем: товарищи из корейского посольства предупредили, что ни один их соотечественник не явится в Дом Актера, если там буду присутствовать я. А тем более выступать. Еще того хуже: в случае моего участия, предупредили они, все северокорейские студенты покинут Москву…

По правде сказать, лично меня эта угроза не испугала: мы вполне могли бы не тратить деньги на обучение юных чучхейцев, воспитанных в духе идей Великого Вождя и Любимого Руководителя. Но устраивать дипломатические скандалы не входило в мою задачу.

Свою — я уже исполнил. На вечер, разумеется, не пришел. И живу, понимая, что не только океанский курорт, но и просто Пхеньян мне больше не светит, я — «невъездной».

Жаль! Я действительно успел полюбить этот город, эту страну, этих людей. Поникших, подавленных, оболваненных, подчинившихся, но все равно — застенчивых и нежных, с непреходящей печалью в глазах: такими остались они в моей памяти после встреч на пхеньянских улицах. Разве они виноваты в том, что их так жестоко скрутили в бараний рог? Наверно, чем страшнее режим, тем любовь к тем, кто от него страдает, пронзительней и острее.


Самой яркой фигурой в советской делегации на том пхеньянском конгрессе был безусловно Анатолий Софронов, который, несмотря на возраст и рыхлость, несмотря на то, что совсем незадолго до этого был скинут с поста главного редактора «Огонька», где безраздельно правил тридцать три года, отнюдь не чувствовал себя «бывшим» и весьма агрессивно утверждал свою, уже мнимую, влиятельность. Опытнейший Ким Селихов, кадровый кагебешник, заместитель секретаря Союза писателей, который был реальным дирижером всего помпезного мероприятия, ни в грош Софронова не ставил и выслушивал его ламентации, как врач выслушивает бред тяжко больного. Беда состояла в другом: Софронов был не столько болен, сколько злобен и глуп, но никак не мог смириться с мыслью, что время его осталось далеко позади.

Он все еще продолжал занимать какой-то пост в этой воображаемой Ассоциации, назначенный туда одним из генсеков. То ли Брежневым, то ли еще Хрущевым. Сталин был тираном и благоволил, конечно, лишь тем, чья безграничная преданность не вызывала сомнений. Рабам! Но все-таки — при способностях… Ему хотелось видеть в своей короне не фальшивые, а истинные бриллианты. Его наследники — по своему ранжиру — уже довольствовались подделкой. Такому очевидному обалдую, как Анатолий Софронов, стать при Сталине главным редактором популярнейшего журнала и выйти на международную арену, безусловно, не удалось бы: эту роль в угодном Сталину духе сыграл и бы столь же преданные, но более одаренные. При наследниках — Софронов и такие, как он, пришлись вполне ко двору.

Мне кажется, это был последний официальный вояж Софронова, и он пытался выжать из него максимум возможного для себя. Потеряв всякое чувство реальности, он все больше и больше обнажал то единственное, что было ему стабильно присуще и о чем я уже сказал: злобу и глупость.

С Селиховым (именно с ним, поскольку он был на конгрессе выразителем официальной советской позиции) пожелал встретиться один из руководителей Союза писателей Китая. Селихов пригласил его в свой номер, попросив участвовать в этой встрече меня. Софронов тоже прознал про нее и явился непрошеным гостем. Не явился — вломился… Отказать ему Селихов не посмел. Переводчиком был Станислав Муравский: он блестяще владел и китайским, и корейским, и английским.

Новые веяния в Москве китайцев, как видно, встревожили, и высокий чин из их литдепартамента хотел уловить направление ветра. Но вряд ли он мог что-нибудь уловить: речь держал только Софронов, не давая другим вымолвить ни словечка. Это была сплошная — безудержная, восторженная — апология Сталина. Заведомо нарочитая: поняв, что ему в Москве уже ничего не светит, он хотел заручиться связями там, где все еще тяготели к славному советскому прошлому. В Пхеньяне его уже одарили «Значком преданности Великому Вождю» какой-то очень высокой степени (всего их было восемнадцать, самая высшая — первая), теперь — через того высокого чина — он набивался и в преданные Пекину.

— У нас были такие замечательные военные руководители, как товарищ Ворошилов, товарищ Буденный, — вещал ни к селу, ни к городу Софронов, — истинные народные герои, самородки, основатели непобедимой Красной Армии. И что с ними сделали?! Оклеветали, оттеснили, выкинули на свалку… Извращается великое прошлое Советского Союза. Но герои бессмертны. Есть еще люди, которые все помнят и знают всю правду.

Селихов не мешал ему витийствовать, но я видел, чего ему это стоило. Возможно, и сам он не ушел далеко от подобных оценок, но он был еще и солдатом партии, обязанным говорить вовсе не то, что думал на самом деле, а то, что ему партия повелела. Муравский с невозмутимостью дипломата переводил софроновский бред. Когда встреча окончилась и я вышел проводить Станислава в гостиничный вестибюль, он сказал мне:

— Вы думаете, я переводил этого мастодонта дословно? Его восторги про самородков я перевел так: «Есть еще люди, которые служили вовремя гражданской войны под началом Ворошилова и Буденного, и они тепло вспоминают годы своей молодости».

— Разве исключено, — спросил я, восхищаясь искусством опытного дипломата, — что этот китаец не знает сам русский язык?

— Совсем не исключено! Тогда, сравнивая софроновский текст с моим переводом, он еще лучше поймет, какова официальная советская линия на этот счет. Софроновы им не нужны: слишком глупы и слишком назойливы. Китайская политика прагматична, ностальгирующие московские сталинисты только мешают. Ведь у них нет никакой политической перспективы.

Кто мог бы подумать, что такая перспектива реально возникнет всего через десять лет?! После того, как с коммунизмом, казалось, покончено навсегда…

Софронова сопровождала жена Эвелина, громоздкая, как и он, с копной обесцвеченных пергидролем волос и с той же неутоленной жаждой командовать. В софроновском «Огоньке», говорят, реальным редактором как раз она и была. В Пхеньяне супруги могли руководить лишь друг другом. Других подчиненных уже не осталось. С лица Эвелины не сходила недовольная гримаса, и для этого были, пожалуй, все основания: она не могла не чувствовать, как относились к некогда грозной и властной чете все ее соотечественники. Остальные не относились никак — просто потому, что эти два динозавра уже никого не интересовали.

В развлекательную программу конгресса входил, среди прочего, пикник на пленере, где миссис Софронова, да и мистер тоже, отвели душу, вынудив всех слушать их вокал. Репертуар состоял из русских романсов, которые можно было идентифицировать лишь по объявлявшимся певицей названиям, но главным образом — из песен на слова лауреата Сталинской премии Анатолия Софронова. Почти все они сначала исполнялись кем-либо из супругов соло, затем повторялись дуэтом. Или наоборот. Поэта мучила одышка, жена поэта на третьем номере уже изнемогла, но энтузиазм не покидал их ни на минуту, они не только с упоением выдавливали из себя мелодию и слова, но еще и находили силы дирижировать упорно не желавшей им подпевать разноязыкой толпой. И даже кружиться, подбоченясь, вокруг своей оси, изображая нечто похожее на народный танец. Это было не столько смешное, сколько печальное зрелище, — балаган, доведенный до полного апофигея…

Сначала Анатолий Владимирович картинно меня не замечал. Проходил мимо, не снисходя до кивка. Потом его все же прорвало.

— Вы что же, позвольте узнать, собрались писать репортажи из зала суда? — спросил он насмешливо, подсев ко мне в баре. — Здесь судов нет. Убил — к стенке, украл — к стенке. Потому никто не убивает и не крадет.

Не хватало еще вступить с ним в полемику!..

— Я тут не по этой части. Газете нужен репортаж из зала конгресса, а не суда.

— Что, некого было больше послать? Куда подевались специалисты по африканским литературам? Или по азиатским…

— Охотников не нашлось, — подтвердил я, соображая, как бы поскорее свернуть эту дурацкую пикировку.

Но отделаться от Софронова было не просто,

— Ясно, ясно: только вы один снизошли… Ха-ха… Остальным подавай нью-йорки, лондоны и парижи. Кабаки, голые бабы… Нет, нам с вами не сговориться. Был у меня друг — Зига Кац. Хоть и еврей, а русский мужик. Настоящий русский мужик. С ним мы всегда понимали друг друга. Ушел не ко времени. А я вот остался… Отбиваюсь от всяких там… Нет Зиги — уж он бы им врезал!

Известный композитор Сигизмунд Кац писал популярные песни, в том числе и на слова Софронова. Но какое отношение их «творческая дружба» могла иметь к нашему разговору? С какой стороны и по какому поводу вдруг в него вклинилась тень настоящего русского мужика Зиги Каца? Намек, впрочем, был вполне очевиден, и вопрос, казалось, исчерпан. Однако Софронов не счел возможным закрыть тему.

— Я за Зигу, он это знал, всегда был готов и в огонь, и в воду. Относился к нему, как к брату. Душа-человек, не то что другие… (Кто они, эти «другие», разумеется, не сказал, да, впрочем, такие уточнения и не были вовсе нужны.) Сам, наверно, из Жмеринки, и вот на тебе, наш брат — Зига Кац! И жена его, я ее звал «Сберкаца», потому что деньги его не транжирила, как другие жены. А ваша транжирит?

Софронов не пил, он лишь имитировал выпивку, и нес весь этот бред в совершеннейшей трезвости. Не помню, как удалось свернуть разговор и не клюнуть ни на одну его подначку. Осталось только ощущение чего-то невыносимо, омерзительно липкого, к чему пришлось, увы, прикоснуться.

Имя Софронова мне снова встретилось несколько лет спустя, когда я читал в партийном архиве засекреченные дотоле материалы ЦК времен зловещего пятилетия: 1948–1953. Безусловно, именно он — один или в тесном содружестве с кучкой других погромщиков — был зачинщиком пресловутой кампании против «безродных космополитов». То, что первым объектом травли, имевшей с самого начала замах на масштабность и всеохватность, оказалась (вроде бы — ни с того, ни с сего) группа театральных критиков, объяснялось личными потребностями амбициозного драматурга Софронова и трех-четырех его подпевал, подвизавшихся в этом жанре: столь же талантливых и столь же удачливых драматургов. Действительно талантливые, блестяще образованные, истинные профессионалы, — критики-«космополиты» называли вещи своими именами: серость — серостью, халтуру — халтурой, находя какому-нибудь «Московскому характеру» Анатолия Софронова то место в драматургии и театральном искусстве, которое эта стряпня заслужила.

Я нашел в архиве и впервые опубликовал в «ЛГ» (3 марта 1993 года) кошмарное письмо некой Анны Бегичевой, бездарной журналистки и критикессы, которая отправила за своей подписью письмо Усатому, — плод коллективного творчества черносотенцев, возглавлявшихся все тем же Софроновым. С ее (их) безграмотного доноса, если следовать хронологии, и началась эта беспримерная кампания поношений. Ослиные уши закулисного инициатора торчат из письма (орфография и стиль — его автора) слишком уж явно.

«Товарищ Сталин!

В искусстве действуют враги. Жизнью отвечаю за эти слова…

Замаскированные формалисты, эстеты и западники довольно не прикрыто пытались сделать вывод, что <…> русские драматурги <…> производят идейно убогие, художественно примитивные пьесы <…>, что Сафронов <скорее всего, нарочитая ошибка в написании фамилии: мы, мол, с ним совсем не знакомы> в своих пьесах амнистирует советских дураков. <…> В театрах идут ненужные народу пьесы, пошлые и процветают низко поклонничающие перед западными образцами методы игры. <…>

Многие <критики-„космополиты“> с горечью вспоминают добрые старые времена свобод в искусстве, когда кипели творческие силы и создавались шедевры (это, очевидно, имеются в виду времена расцвета деятельности Меерхольда и тайного исповедания жрецами искусств откровений Троцкого в искусстве и литературе)… Все эти космополиты деляги не имеют любви к советскому „мужичьему“ искусству. У них нет национальной гордости, нет идей и принципов, ими руководит только стремление к личной карьере и к проведению европо-американских взглядов о том, что советского искусства нет. Эти „тонкие“ ценители страшно вредят, тормозят развитие искусства. <…>

Товарищ Сталин! Личных интересов я уже не имею. Мне 50 лет. Жизнь прожита. Даже мое богатырское здоровье больше не выдерживает той борьбы, которую честно веду с врагами в искусстве всю свою сознательную жизнь. Лично я ничего не достигла, потому что меня хоть и считали везде талантливой, но ото всюду изгоняли за нетерпимый характер. Иголкой копаю колодезь, но тем радостнее бывает когда вдруг брызнет из него животворная вода, если Ваше око направляется в ту сторону».

Письмо-то, похоже, в верхах уже ждали: минуя все бюрократическо-канцелярские рогатки, оно сразу попало к стремительно делавшему карьеру заведующему отделом ЦК Дмитрию Шепилову — еще не «примкнувшему к ним», но уже вполне освоившемуся в цековских коридорах и в точности знавшему, чего от него ждут и как себя надо вести. Это он лично исчеркал его своими пометами и восклицательными знаками. Лично отнес Маленкову. Лично подготовил проект постановления ЦК «Об одной антипатриотической группе театральных критиков». И лично же составил записку Сталину о том, что вся страна в восторге от начавшейся травли «космополитов». Хорошо зная, что критикой критиков дело не ограничится, Шепилов вполне недвусмысленно завершал свою «записку» от 4 февраля 1949 года заверением в том, что «по-большевистски будут выполнены все Ваши указания, товарищ Сталин».

Сейчас, когда стало модным все пересматривать, на все смотреть «другими глазами», поспешно и конъюнктурно менять уже сложившиеся оценки, делается попытка представить «и примкнувшего к ним» Шепилова как тайного демократа, безвинно пострадавшего в 1957 году в ходе внутрипартийной борьбы.

Что ж, наверно, он отличался своими знаниями и эрудицией от «каменных жоп», к сонму которых его позже «примкнули». Большую любовь к Кагановичу с Молотовым вряд ли питал. И скорее всего с удовольствием гнул бы другую линию, поддерживая не бездарей, а таланты. Но негоже перекрашивать историю ради каких угодно, даже самых благих, целей. В те, поистине судьбоносные, зимние дни 1948–1949 годов он слишком усердно топтал «космополитов», отлично сознавая, какие указания даст по этому поводу товарищ Сталин, как «по-большевистски» он станет их выполнять. И всячески возносил патриота Софронова, на которого напустились «европо-американские» критики. Слишком усердно, чтобы это можно было забыть.

Почему же Анна Бегичева, чей донос пришелся так кстати, не снискала лавров легендарной врачихи Лидии Тимашук — этого Павлика Морозова в юбке?

Почему пассионарная Анна, сыграв свою историческую роль, осталась в полной безвестности?

Ответ весьма прост. Ни ЦК, ни товарищ Сталин не были повинны в том, что доверились маститым медикам, оказавшимся извергами и бандитами, — напротив, они высоко оценили подвиг скромной женщины-врача, которая помогла им разоблачить презренных коллег-убийц. Но как могли на партийном Олимпе не разглядеть идеологических диверсантов и прозреть лишь после сигнала бдительной критикессы? Ясно, что в такой помощи ЦК не нуждался. Он был сам способен во всем разобраться.

По наводке Софронова подсказка попала метко в цель. Но автору подсказки ничего не светило. Разве что ей позволили напечатать несколько хвалебных статеек о драматургах-патриотах. Один из гимнов — ничтожному Анатолию Сурову — она пропела, увы, на страницах «ЛГ». Так расплатились с ней за очень ценный сигнал. Мавр сделал свое дело. И дело это ушло в архив.

И все же на имя Анны Алексеевны Бегичевой (1899–1984) я случайно наткнулся совсем в другом контексте: в опубликованной переписке Константина Симонова. Почти через тридцать лет после своего доноса Усатому она, как ни в чем не бывало, прислала Симонову свою рукопись о Владимире Татлине: Симонов подготовил и провел в ЦДЛ выставку, ему посвященную, — первую после десятилетий замалчивания. И, откликаясь на новые веяния времени, вчерашняя стукачка поспешила идти вровень с веком. Ничего не зная, конечно, о ее прежних боевых заслугах, Симонов весьма уважительно ей ответил. Благодаря этому Бегичева заняла какое-то местечко не только на газетных страницах, но и в собрании сочинений классика советской литературы, — увы, без уточнения, что за роль с подачи Софронова довелось ей сыграть в одной из самых гнусных кампаний, затеянных Сталиным.

…А Софронов сгинул, как будто его и не было. Не пришлось бы мне увидеть в Пхеньяне финальную агонию вчерашнего душителя, самого себя превратившего в ходячий фарс, кто бы вообще теперь вспомнил о нем?


Судьбе было угодно еще один раз подключить меня к работе умиравшей — вместе с Советским Союзом, ее породившим, — Ассоциации писателей Азии, Африки и Латинской Америки. Это было уже на другом витке истории, хотя со времени пхеньянского действа прошло всего-навсего четыре года. Всего-навсего… Но за это время перевернулась одна страница и, казалось, открылась другая. Софронов только что отбыл в иной мир, да и останься он в этом, ни в какой ассоциации — той или другой — ему было бы нечего делать.

К руководству пришел критик Евгений Сидоров, будущий министр культуры и посол России в ЮНЕСКО. Женя и призвал меня отправиться в Турцию, где в двух городах — сначала в Стамбуле, потом в Анкаре — проходила деловая, а не показушная писательская конференция, обсуждавшая, в частности, один практически важный — для любого писателя — вопрос: как оградить литературу от расплодившихся пиратских изданий. Для писателей «третьего мира» он стоял особенно остро: никакой связи друг с другом они не имели, информацию о том, что их обокрали, получали (и то далеко не всегда) с большим опозданием, а затевать суды поэтому поводу не могли из-за отсутствия средств.

Женя вспомнил о былой моей ипостаси — авторском праве, — и счел, что сочетание в одном лице литератора и специалиста по обсуждаемому вопросу будет полезным. К сожалению, все перспективные и конструктивные проекты, которые мы разработали на этой деловой конференции, не имели никаких последствий, поскольку Ассоциация вскоре приказала долго жить: бездонная советско-партийная казна скрылась в не известном до сих пор направлении. И субсидирует теперь совсем не тех и не то… Но поездкой той в Турцию (декабрь 1990 года) я все равно очень доволен.

Загадкой остается полная смена состава участников. Как будто судьбоносные перемены произошли не только в нашей стране, но и во всех тех, которые были представлены на турецком форуме. Почти ни с кем из участников пхеньянского действа здесь встретиться не довелось. Приехали люди интеллигентные, приветливые, общительные, и было вполне очевидно, что уровень их письма не нуждается ни в какой снисходительности. С ними было приятно провести время не только в зале заседаний. Да и нашу страну представлял уже не Софронов, а азербайджанский прозаик Анар и Расул Гамзатов, который — просто всенародный Расул.

С Анаром я познакомился здесь, в Стамбуле, и нашел в его лице мудрого собеседника, глубоко и оригинально мыслящего, очень ранимого, как всякий тонкий человек, укоторого не задубели ни кожа, ни сердце. Потом мы еще несколько раз встречались в Москве — он был все печальней и все мрачнее. Мучительный армяно-азербайджанский конфликт, уходящий корнями в далекую древность, угнетал его прежде всего потому, что он не видел никакого реального выхода и ощущал свое бессилие в поисках взаимоприемлемого решения. Это он — не словами, а интонацией, печалью в глазах — убедил меня в том, сколь утопична моя мечта соединить его в дружеском рукопожатье с таким, к примеру, мудрецом «по ту сторону», как незабвенный Вардгес Петросян, великолепный армянский прозаик, который трагически погибнет четыре года спустя. Когда с Вардгесом говорили мы в Ереване, я понял, что и его мучило то же самое…

Анар произносил эмоциональные (судя опять-таки по интонации) речи на родном языке, но столь же эмоциональная реакция переполненных залов убедительно свидетельствовала о том, что это тот же самый язык, на котором говорила аудитория. Расул тоже выступал на родном, почти никому в Турции не знакомом, но и его почему-то все понимали: это было вполне очевидно хотя бы уже потому, что реакция была точной, и всегда — абсолютно к месту. Видимо, и в самом деле язык поэзии и язык мудрости не нуждаются в переводах.


Наше пребывание в Турции совпало (точнее, было приурочено специально) с юбилейными торжествами по случаю семидесятилетия одного из самых популярных писателей страны Азиза Несина. С Азизом мы уже встречались в Болгарии и провели в доме Любомира Левчева, за его хлебосольным столом, не один час. Когда мы обнялись в Анкаре, мне показалось, что не было нескольких лет разлуки: не очень-то близко знакомый мне человек сумел создать атмосферу давней и прочной дружбы. «Ты помнишь, Азиз?» — спрашивал я, как будто мы были знакомы уже тысячу лет и переполнены массой общих воспоминаний. Не знаю, что он там помнил, но с готовностью кивал, подтверждая правоту дорогого гостя. Разве гость вообще бывает неправ?..

Лучший из современных турецких сатириков, он язвительно писал о родимой действительности, касаясь самых больных злободневных проблем, однако иные из «объектов» его инвектив пришли не только воздать ему должное на крытый городской стадион — они поднимали в честь любимца страны заздравные тосты за дружеским общим столом. Расул чувствовал себя тут совсем в своей, близкой ему, стихии. Он и Азиз все время шутили, но в каждой шутке были мысль, образ, метафора, а не плоское остроумие зубоскалов. И я понимаю, почему из Афин прилетел приветствовать друга прославленный Микис Теодоракис: для духовно близких людей не существует ни границ, ни упорно насаждаемых фанатиками «патриотических» барьеров.

Несколькими годами раньше мы с Микисом встретились в Риме у известной эстрадной певицы Ивы Дзанники, она записывала диск, целиком составленный из его песен. Встреча была мимолетной, но и нескольких слов было достаточно, чтобы ощутить его могучее магнитное поле. Микис излучал волю, энергию, темперамент. Казалось, он находится в состоянии непрерывного творческого процесса, который идет порой вопреки человеческой воле, не позволяя отвлечься художнику на что-то суетное и мелкое. Здесь, в Анкаре, была возможность увидеть его ближе, пообщаться хоть немного теснее.

Даже если бы я не знал, насколько он знаменит, не почувствовать его известность было попросту невозможно. Не оттого, что Микиса задаривали цветами и вымаливали автограф. В его облике органично присутствовали осознание им своей значительности и абсолютная, естественная, без малейшего наигрыша простота. Обаяние кумира толпы и смущенная приветливость человека, бегущего от яркого света прожекторов. В тесной компании, где я оказался, он прочитал наизусть по-гречески какую-то юмореску Несина. Азис спел по-турецки одну из самых популярных песен Теодоракиса. Это было нечто гораздо большее, чем демонстрация взаимного уважения двух художников из соседних стран.

Присутствие Микиса на торжествах турецкого друга тронуло меня — не стыдно признаться — до слез. Какая бы вражда ни разделяла тех, кто у власти, как и те «массы», которые политики и безумцы натравливают друг против друга, создатели духовных и художественных ценностей должны не участвовать в этих схватках как выразители мнимых «народных чаяний», а стоять насколько можно дальше от них. В этом я глубочайшим образом был всегда убежден. И всегда об этом мечтал. Быть духовным пастырем нации вовсе не значит потакать возбужденным национальным страстям…

Мне не просто трудно — невозможно, немыслимо — выбирать между моими армянскими и азербайджанскими друзьями. Между грузинскими и абхазскими. Между болгарскими и македонскими. Между сербскими и хорватскими. И с теми, и с другими меня связывают порой долгие годы ничем не омраченного общения, множество совместно пережитых счастливых часов. Дарами их щедрых сердец я пользовался у них дома и в меру сил и возможностей платил им тем же в своем. Как я их разделю? Кому отдам предпочтение? Как повернусь к кому-то спиной, чтобы обратить к другому приветливый лик?

Мне казалось, что если и может существовать какой-нибудь истинный интернационал, то это должно быть стихийное, никем не руководимое объединение интеллигентов всех стран, обогащающих мир плодами своего творческого труда. Для таких плодов не может быть никаких пограничных и таможенных ограничений. Ни в прямом, ни в переносном смысле. Неужели я должен выбирать между пьесами Нушича или Крлежи? Песни Микиса и сатиры Азиза, романы Вардгеса и Анара, стихи Блаже и Любомира принадлежат не только их народам, но и всему человечеству. Как же могут тогда враждовать друг с другом их авторы? Какая дьявольская сила мешала и мешает им собраться и найти общий язык?

Я не настолько наивен, чтобы не понимать, насколько оторваны от реальности даже самые разумные из подобных надежд. Жизнь беспощадно корежит конструкции, достойные человечества, вступающего в третье тысячелетие, вынуждая подчиняться коллективному безумию и политиканской стихии. Но встреча с Микисом и Азизом на турецкой земле заставила меня снова поверить в то, что эта надежда все-таки не бесплодна.

Глава 33. Зачем нас хотели поссорить?

Поток читательской почты все нарастал. Примерное начала восьмидесятых годов уже не действовали никакие барьеры. Даже после трехкратной селекции, которая должна была отсеять все «не слишком существенное», на мой стол ложились ежедневно от тридцати до пятидесяти писем. Случалось — и больше. Каждое требовало обстоятельного ответа, а не было времени даже на самый короткий.

Сегодня дорвавшиеся до печатного станка самонадеянные и высокомерные снобы, которых точнее всего назвать литературными хулиганами, издевательски высмеивают тех читателей — а счет им в общей сложности шел на миллионы, — которые попусту тратили время на переписку с редакциями. Этим особям не понять душевные порывы, ни нравственный мир людей, живших в иную эпоху и тянувшихся к диалогу. Так не бывает, чтобы вся рота шагала не в ногу, а в ногу — лишь один господин поручик…

Я знал, как обидно получать ответ не от того, кому письмо адресовано, а еще обиднее, если ответ превращался в пустую отписку. Работать с корреспонденцией приходилось ночами, — в каждом ответе я старался предложить своему читателю хоть что-то конкретное, хоть как-то его обнадежить, ведь именно этого он и ждал, решаясь на откровенность: бестолковых и лживых писем я практически не получал.

Но не все, далеко не все зависело от меня. Помню, как тяжело мне дался один ответ: читательское письмо требовало немедленной проверки и публикации, а я хорошо понимал, как трудно будет это осуществить.

Ветеран войны из Симферополя рассказывал о событии поистине ошеломительном: люди самых-самых гуманных профессий разрывали ночами братские могилы, где покоились жертвы нацистских зверств, в поисках драгоценностей, которые скорее всего так на них и остались. Преступников нашли — судили и осудили: надо было об этом, казавшемся беспримерным, кощунстве оповестить всю страну. То, что в центральной прессе о крымском процессе не появилось ни слова, подтверждало мои опасения: преодолеть неизбежное сопротивление будет очень не просто. В «Литгазете» особенно.

Да, особенно, вопреки тому, что была она самой «смелой». Пожалуй, и без кавычек… В большинстве своем мародерству подверглись останки казненных евреев, а этот «пунктик» всегда был для Маковского особо болезненным: он боялся упреков, даже вспух и не высказанных, в каком-то особом пристрастии к столь «специфической» теме.

После долгих и мучительных колебаний я все же решил попробовать. Сначала в Крым выехал консультант газеты, полковник юстиции в отставке Н.Э. Каплун, а затем к нему присоединился и я, тщательно скрывая от местных властей свой приезд: опыт меня научил, что лишь такая конспирация сохраняет надежду довести особо острый материал до газетной страницы. Мое инкогнито не раскрылось, хотя очерк писался долго и потребовал еще не одной поездки. Он был набран немедленно и немедленно же поставлен в номер: ради его публикации я постарался не педалировать «еврейскую тему», сознавая, что суть явления выходит далеко за ее рамки. И что вообще на этот раз дело не в ней. В среду очерк должен был дойти до читателя. В понедельник его сняли.

Дежурный по номеру Юрий Поройков отвел глаза: ничего не знаю, распорядился Изюмов, первый заместитель главного редактора, идите к нему. Я пошел. Закаленный в горкомовских кабинетах и умевший хранить партийные тайны, Изюмов был невозмутим: не надо паниковать, случай вполне рядовой, проведем дополнительную проверку и опубликуем. В чем она заключается, эта проверка, и кто будет ее проводить, об этом речь, конечно, не шла.

Он понимал, что я понимаю, что никакой «проверки» не будет, публикации — тоже: если уж материал снимается в последний момент, значит, есть на то причины особые… Спорить было бессмысленно: повадки задубевшего партаппаратчика, пребывавшего в постоянном контакте с товарищами из особых инстанций, исключали возможность разговора прямого и честного, а выслушивать жалкую ложь мне не хотелось. Юрий Дмитриевич Поройков был человеком иной закалки: сам поэт и прозаик, он понимал, что означал для литератора столь внезапный нокаут. «Был звонок», — коротко сказал он. «Со Старой площади?» — пытался я уточнить. «Возможно, — уклонился он от прямого ответа. — А возможно и нет».

Возможно и нет… Это и было ответом. Прямей не бывает. Теперь я знал, кто запретил. Оставалось понять: почему?

В самом деле, что и кого тогда напугало? О мародерстве под Симферополем от Саши Ткаченко, в ту пору крымского поэта и футболиста, с которым многие годы спустя мы стали работать в Русском ПЕН-центре, узнал Андрей Вознесенский и, потрясенный так же, как я, написал поэму «Ров». Ее выход в журнале «Юность» и публикация очерка в «Литгазете» должны были совпасть во времени и превратить повод в событие, крик — в набат! Именно для того, чтобы так получилось, я включил в свой очерк фрагменты поэмы, присоединяясь тем самым к Андрею и подчеркивая общественную значимость его — не только поэтической! — акции: такого совместного выступления поэта и публициста — каждого в своем жанре — еще не случалось ни разу. Не это ли напугало высоких товарищей? Поэма запрету не подверглась, а публицисту цинично и нагло заткнули рот.

Гранки подготовленной к печати газетной полосы сохранились. Вот он, так и не напечатанный, запрещенный на самом верху текст убитого очерка, в который я не вношу никаких современных поправок.


Машина, которая нас сюда привезла, съехала на обочину и тотчас увязла в грязи. Дождь больше не лил, но все кругом развезло, ноги скользили, ботинки обросли комьями грязи, стали пудовыми, а идти предстояло метров семьсот — восемьсот.

Сейчас лето, жара, земля высохла, в рост поднялась кукуруза, пейзаж не так уныл, не так удручающ, по шоссе туда и сюда мчатся машины, напоминая о том, что всего в девяти километрах — столица Крыма, а там — горы, море, пляжи, райская курортная жизнь…

Это сейчас… А тогда, в середине марта, казалось, что вдруг очутился едва ли не на краю света — ни кустика, ни деревца, безлюдье, куда ни посмотришь, никого, ничего, только ветер гудит в проводах, как поется в знаменитой песне военного времени, да и они тоже остались за балкой, вдали, у шоссе, где сиротливо увязла одинокая наша машина, других нет, разве что изредка протарахтит грузовик или автобус на Феодосию.

С трудом оторвал от земли ногу, поискал, куда бы пристроить ее, чтобы не поскользнуться… Нога наткнулась на что-то твердое, обретя, наконец, пусть зыбкую, ненадежную, но все же опору: череп ребенка…

И куда бы ни шел,
что бы я ни читал, —
все иду в симферопольский ров.
И чернея плывут черепа, черепа…
Без малого сорок пять лет назад грязи не было, ее сковал первый декабрьский мороз. Сухая снежная крупа била в лицо. Пулеметы уже стояли — на холмах, на насыпи, готовые не к бою — к расправе. Тысячи женщин, стариков и детей обреченно ждали конца: кричи не кричи — никто не сжалится и никто не услышит. Неделю томившихся в каменных городских подвалах, их привезли на рассвете. Погнали к противотанковому рву, его вырыли наши, обороняясь. Кто мог подумать, что он для наших же мирных людей вскоре станет могилой?

Скупые подробности сообщили потом сами же палачи — на судебном процессе военных преступников, он прошел вскоре после войны. Да и нужны ли подробности? Когда Крым был освобожден, чрезвычайная областная комиссия по расследованию фашистских злодеяний вскрыла братскую эту могилу. Эту и десятки других: сколько их на крымской земле!.. Одна поблизости от другой.

Читаю список жертв — в нем 86943 мирных жителя: всех уравняла, всех свела в одну трагическую семью палаческая рука фашизма. Наумов, Любич, Колесниченко, Шварцман, Османов, Арян, Доронин, Рухадзе, Кац, Андрющенко, Скляревич, Амвериади, Мустафаев, Гофман, Кабань, Перегонец… Та самая Александра Перегонец, знаменитая артистка симферопольского театра, руководившая группой подпольщиков и нашедшая вечный покой в братской могиле. И она, и ее товарищи, те, кто успел что-то сделать на этой земле, и те, кто ничего не успел и никогда уже не успеет.

Шли годы. Ничего не менялось возле рва на 10-м километре Феодосийского шоссе, где лежит 12 тысяч замученных. Двенадцать из восьмидесяти семи. А может быть; больше: здесь ведь еще казнили и партизан… Как было безлюдье, так и осталось. Ни постройки какой, ни памятника, ни парка. Лишь много лет спустя, когда точно — никто толком не знает, безвестный товарищ поставил не на месте расстрела, а у самой дороги, под телеграфными проводами, почти неприметный оштукатуренный обелиск метра три высотой. Мчатся мимо машины, не замечая, да и не в силах заметить, этого обелиска: он теряется — зимою среди придорожных столбов, летом еще и в траве, густой, высоченной. Если о чем и говорит этот столп, то, как сказано в поэме, «скорее о забвении, чем о памяти».

«Паспорт памятника» хранится в местном музее. Графа номер пять: «Характер современного использования». Какой же характер у этого памятника? «Туристско-экскурсионный»! Кто и когда приходил сюда на экскурсию? И туристов, сколь бы странно и страшно не стыковалось это веселое слово с конкретным «объектом», нет, разумеется, тоже. А на что здесь смотреть? Засыпанный ров и безлюдье… Не унылый, а жуткий пейзаж. Даже цветы негде оставить. И взгляду не на чем задержаться.


В конце прошлого года на симферопольском рынке милицейский наряд обнаружил двух подозрительных граждан, шепотком предлагавших товар, зажатый у них в кулаках: гости с Кавказа Д. Ахмедов и Н. Меликян торговали в овощном и фруктовом ряду монетами царской чеканки.

На юридическом языке это занятие называется нарушением правил о валютных операциях. Вот им-то, нарушением правил, следствие и занялось. Ну, чего тут, казалось, расследовать — задержаны на месте преступления, сознались, раскаялись, в суд — и дело с концом. Но вскоре милиция при точно такой же попытке задержала еще одного госта. Фаррух Фейзулаев тоже пробовал сбыть монету весьма давнишнего производства, а в карманах лежали другие монеты, и много еще колец, браслетов, серег и погнутых, обломанных, исцарапанных корпусов старинных часов.

По причинам вполне понятным оба дела свели в одно. И опять же все могло ограничиться фактом бесспорным (сбывали золото с нарушением правил), не признайся подруга Фарруха, инструктор районной организации кролиководов-любителей, что не раз по просьбе приятеля сдавала разные золотые изделия в скупку комиссионного магазина.

Тут и пошла разматываться цепочка. Галина Александровна Гуйда, товаровед магазина «Янтарь», сама, как выяснилось впоследствии, мастер корыстных подлогов, призналась, что цену своим постоянным клиентам знала давно. Тому же, к примеру сказать, Файзулаеву, не раз приносившему «мосты золотые. Они были все потемневшими, и когда я разломала один из зубов, там была грязь. Я сразу подумала, что золото это долго лежало в земле».

За раскрытым уже преступлением явно пряталось нераскрытое. К нему, нераскрытому, скорее всего были причастны люди иные.

Обнаружить себя им никак не хотелось. Верные скупщики-перекупщики их имен не назвали. Болтуны, однако, выдали сами себя. Хвастаться золотом, как оказалось, потребность ничуть не менее жгучая, чем им обладать. Помог и Ахмедов: сдался раньше других, дал адреса.

Сволочи! Так — кратко, но выразительно — окрестил Андрей Вознесенский упырей, промышлявших в могиле. Но их имен не назвал. Нет людей, личностей нет — безымянные чудища, алчно гложущие живых и мертвых.

Поэт вправе: дело не в именах. Я не могу. Судебный очерк требует точного адреса. Обузданной страсти. Фактов, а не эмоций.

Это быль, это быль,
Это быль, это быль,
Золотая и костная пыль.
Со скелета
браслетку снимал нетопырь,
А другой, за рулем, торопил.
Несколько поэтических строк вместили в себя четыре тома уголовного дела.

Следы привели к Владимиру Кириллову, бездельнику лет тридцати. После пятилетней отсидки за рукоприкладство с губительными последствиями он жил на наследство — оно досталось ему каким-то темным путем от пожилой квартирной хозяйки.

Были деньги — было свободное время. Свободное — от чего? Ведь он нигде не работал. И не хотел. Зачем? Лишь бы деньги, остальное приложится. Надлежащие власти его не тревожили, за образ жизни, который закон именует паразитическим, не карали. По лености? По разгильдяйству? Или причина иная? Надо бы разобраться.

Вдруг он стал книгочеем. Зачастил в читальные залы, К детективам не рвался. И альковные тайны императриц обходил стороной. Другие тайны волновали его, И история — тоже другая, куда более близкая: о злодеяниях оккупантов в порабощенном Крыму.

Впоследствии, на допросе, он расскажет об этом с хваткой ученого, заполняющего белые пятна науки.

«…В литературе существуют расхождения о точном месте расстрелов и захоронений. Даются общие географические данные, а необходимая точность отсутствует… Риск ошибки очень большой… Труд тяжелый, а результат мог быть нулевой…»

Такая опасность толкала на поиск более точного источника информации. Источник нашелся, о нем поведал Кириллов уже на суде.

«…Мы решили сосредоточить внимание на 10-м километре Феодосийского шоссе… Это место реже упоминается в литературе, чем другие места расстрелов, оно не так популярно, как другие, к тому же и местность совершенно безлюдная… Фашисты, как известно по книгам и фильмам, перед казнями обирали и грабили людей, отнимали у них все имущество вплоть до одежды. Но мы уточнили, что в первые дни оккупации они почему-то торопились, расстреливали и закапывали со всеми вещами… Местные старожилы также подтвердили, что на этом месте расстреливали с вещами…Один очевидец прямо сказал, что перед расстрелом никого не обыскивали. Я узнал, что раньше этот человек был полицаем, поэтому пошел к нему. Я примерно знаю, где он живет, где находится его дом. Он сказал, что сидел за измену Редине…»

Первым включился в бригаду кладоискателей Виктор Нюхалов, сейчас ему двадцать семь, в ту пору работал монтажником на заводе. А до этого колесил по стране, сопровождая вагоны с пьянящей жидкостью. В разъездах сдружился с Кирилловым. Стал закадычным другом.

Показался надежным. Да, но не только. Еще — знатоком. «Я неплохо ориентирован на месте, — бахвалился Виктор Нюхалов на следствии, — по ландшафту, без план-карты, точно определил зону захоронения… В конце апреля или в начале мая 1984 года, дату точно не помню, нами были сделаны пробные раскопки… нашли около десяти серебряных монет достоинством один рубль и пятьдесят копеек, золотую цепь и браслет…Через несколько дней сдали их в скупочный пункт магазина „Коралл“, выручили около тысячи рублей. Деньги поделили по-честному… Мы были на верном пути, но требовалось облегчить работу, тем более, что ночи стали короче…»

Это даль, это даль,
запредельная даль.
Череп. Ночь. И цветущий миндаль.
Инфернальный погромщик
спокойно нажал
после заступа на педаль.
«Педали» как раз и не было, она появилась позднее. Работа ночная, в стороне от дороги, «тащить инструмент далеко и тяжело» (из показаний Нюхалова). Без транспорта снижалась производительность. И возможность вовремя смыться. Повышался, стало быть, риск.

Транспорт нашелся. Вообще все находилось безотказно и сразу. Никто из тех, на кого падал выбор Кириллова, не содрогнулся, не ужаснулся. Даже не испугался — последствий хотя бы. И колебаний не проявил. Впрочем, это неточно: колебания были. Как раз у владельца транспортных средств — так на языке юридическом именуется хозяин ветхого «Запорожца» Сергей Кременский, водитель Бахчисарайского межколхозстроя. Совесть заговорила? Как бы не так!.. «Я спросил Кириллова, есть ли гарантия, что работа не будет напрасной. Он сказал, что гарантия есть».

«Наша семья в тот период испытывала крупные материальные затруднения, — продолжал свой рассказ межколхозный водитель, — надо было сделать самые необходимые покупки, поэтому я согласился… Кириллов дал мне 20 рублей на приобретение лопат и еще какую-то сумму, чтобы купить в универмаге точные весы с граммовым делением… Золото мы делили честно, по весу, конфликтов не было».

Артель подобралась один к одному, но в ней с очевидностью не хватало эксперта. Мастера по анатомии и по трупному яду. ОТК и техника безопасности, взятые вместе! Нашелся и мастер. Уроженец здешних же мест. Кореш, вышедший в люди.

Вот как представлен он следственным протоколом: «Лиморенко Сергей Петрович, 1958 года рождения, член ВЛКСМ, в 1983 году окончил 2-й Московский медицинский институт им. Пирогова, стажер-исследователь Института экспериментальной эндокринологии и химии гормонов Академии медицинских наук СССР».

Они встретились в дискотеке, когда знаток медицины опять посетил родные места. Гремела музыка, ей в такт мигали красные и зеленые лампочки, отбивали ритм каблуки… «Нюхалов и Кириллов предложили мне принять участие в раскопках, прилично заработать…» Может быть, он решил, что его приглашают в археологическую экспедицию? Гремела музыка, мигали лампочки, юные парочки обнимались и целовались, отбивая ритм каблуками. «Я спросил, есть ли там золото (украшения, коронки)… Получив подтверждение, согласился».


Что было дальше? Дальше была «операция». И длилась она не одну ночь и не один день.

Ночью копали. Об этом все четверо вспоминают охотно, с деталями: труд нелегкий, ныли ноги и руки, отоспишься в траве и опять за работу, в голове гудит, царапины, ссадины, синяки, кровь течет — не замечаешь, молча, без нытья, по-мужски. «Кременский в качестве водителя ведал еще снабжением, — не забыл отметить Нюхалов. — Доставлял продукты… Мы покушаем и с новыми силами копаем…»

Днем делили добычу («по-честному, без конфликтов»), искали клиентов, сбывали, прятали, снова сбывали, тратили выручку. Судом установлено, что «всего из братской могилы было похищено ценностей… на сумму 54532 руб. 31 коп.» Судом установлено — это не значит, что именно столько добыто. Это значит, что столько подсчитано — по квитанциям скупочных магазинов, показаниям подсудимых и очевидцев, результатам обысков, выемок и других следственных действий. Впрочем, важно ли в конечном-то счете — сколько граммов, рублей и копеек…

Им, наверное, важно. Показания Кременского помните? «Крупные материальные затруднения… Самые необходимые покупки…» Вот и появилась возможность наконец-то их сделать: «Я достал японский магнитофон за 1700 рублей, для семьи дефицитные продукты, съездил на экскурсию в столицу». Другие тоже не очень скупились. Только Лиморенко не шиковал. Цепочки, мосты к коронки перевел в деньга, а монеты привез в Москву, спрятал дома на черный день.

Взятые, как говорится, с поличным, они не упирались, не юлили, не отрицали своей вины — вели себя чистосердечно, чем заслужили симпатию у следствия и у суда. Чистосердечие это можно легко понять и легко объяснить, потому что ничего им особенно не грозило. У юристов на первом плане было совсем не то, о чем вы сейчас прочитали.

В поэме «Ров» есть такие строки: «…пострадали больше те, кто перепродавал». Как ее не заметить, эту чудовищную нелепость?! Но надо, думаю, объяснить, откуда она — только ли по странному упущению судей? Почему перекупщики Ахмедов, Меликян, Файзулаев получили по пять или шесть лет лишения свободы, а гробокопатели, все, кроме Кириллова, — только условно? Да еще с божественной мотивировкой: совершено, сказано в приговоре, «преступление, не представляющее большой общественной опасности». (Зачем, опять повторю, скрывать имена? Страна должна знать и этих своих героев: под приговором подпись народного судьи Романа Михайловича Морозко).

Так откуда же такое — как бы сказать помягче? — смещение акцентов? За надругательство над могилой предусмотрен карательный потолок — три года лишения свободы. А за нарушение правил о валютных операциях (драгоценные металлы юридически та же валюта) даже пятнадцать не потолок — допускается смертная казнь. В том атавистическом снисхождении, которое брезгливо оказывает закон корчевателям братских могил, — нет ли в нем очевидного вызова самым важным и самым главным устоям морали?

Все могилы священны, но ров безвинно казненных — симферопольский или какой-то другой — что тут доказывать?! — вызывает совсем особые чувства. Именно они диктовали поэту его гневные строки: «В ужасе глядим друг на друга, все не веря, как в страшном сне…» Мне тоже не верится, но в другое: как же это мы оплошали, ничем не выделив, никак не отметив, не признав тягчайшим грехом посягательство на наши святыни — на «землю, где столько лежит погребенных»?! Это строки уже другого поэта — он, наверное, тоже бы ужаснулся, узнав про новые злодеяния у старого рва. На много ли они извинительней, если подумать, — по зверству, по тупости, по духовному одичанию, — тех, тогдашних, декабрьских выстрелов? Первой казни, за которой почти полвека спустя последовала еще и вторая?..

Не тащи меня, рок,
в симферопольский ров.
Степь. Двенадцатитысячный взгляд.
Чу, лопаты стучат
благодарных внучат.
Геноцид заложил этот клад.
Юридическая машина сантиментов не знает, и вертится она не всегда в ладу с человеческой логикой и со здравым смыслом. Хорошо, пусть в законе есть очевидный пробел, тут прокуроры и судьи не властны. Но и в рамках нынешнего закона отделить заурядное от беспримерного, духовную эпидемию(воспользуюсь снова словами поэта) от спекулятивного зуда, — это, по крайней мере, им было подвластно. Не утопить в приключениях перекупщиков, в махинациях «золотых» воротил, в привычной судебной прозе (кто украл, как избил, где напился…) трагедию, святотатство, уязвленную совесть — это они могли. Обязаны были!.. Не загнать разбирательство в крохотный зальчик суда на окраине города, провести грандиозный публичный процесс (вот когда ему место!) с участием прессы, под прицелом теле- и кинокамер.

Чего не хватило: боли? совести? страсти? умения подняться над суетой ежедневной текучки? Или высоких начальственных «виз»? Просто смелости, наконец? Неужели и для этого проявления нравственной зрелости нужна еще какая-то смелость? Ни строчки в местной печати. Ни звука по местному радио. Могильная тишина.

Во мне стоны и крик,
лютый холод миров.
Ты куда ведешь меня, ров?
Куда он ведет? Может быть, в частности, к дому, где шлифует свою неостывшую память наводчик? Очевидец декабрьской казни. Легко представить себе, кто был тогда очевидцем. Кириллов мог показать этот дом. Отчего же не показал? Или некому было показывать? Не нашлось любопытных.


Публикацию поэмы завершает явно навязанный сверху редакционный постскриптум: «Виновные в преступном небрежении к памяти жертв фашизма сурово наказаны… Отпущены средства для создания мемориала… Будет создано Поле Памяти».

Насчет суровости — это, конечно, как посмотреть. Поле Памяти? Тут надо бы разобраться. В нашу бытность в Крыму по этому делу, 14 марта сего года, Симферопольский райисполком принял решение, в котором имеется пункт четвертый. Привожу его полностью: «Разрешить оставшуюся часть рва в месте расстрелянных советских граждан рекультивировать, оставшиеся деревья лесополосы раскорчевать и использовать землю под посев зерновых культур», Не это ли поле пшеницы намерен кто-то назвать Полем Памяти?

Как бы там ни было, мемориал обязательно будет. Теперь-то уж точно! Но почему для этого понадобилась поэма? Как и для памятника в Бабьем Яру — знаменитые стихи Евгения Евтушенко. Разве до тех и до этих стихов никто и не ведал, какие трагедии там разыгрались? Разве кому-то не было ясно, что небрежение к памяти убиенных есть величайшее преступление перед совестью? Перед честью живых! Сорок лет у местных начальников все руки не доходили… До чего же они доходили, интересно узнать? Какие планы и какие свершения были помехой? Сорок лет — не сорок дней… Получается (страшно подумать!) — не вломились бы кладоискатели в мученический этот ров, не было бы и мемориала.

Председатель районного нарсуда Куцеконь Иван Петрович поделился с нашим корреспондентом таким нежданным сомнением: «Если выступит газета по этому делу, у наследников тех, кто расстрелян, могут возникнуть претензии». К кому? И какие? Может быть, эти: почему поле, которое пока что пишется нес прописной буквы, сорок лет не имело даже охраны? Пусть хотя бы единственного на все поле поста. Но разве такие «претензии» (ну и словечко!) несправедливы? И нужно ли нам их бояться, этих «претензий»?

Жизнь — сюжета финал.
Суд порок наказал.
Люд к могиле спешит. Степь горчит.
К ней опять скороход
В тряпке заступ несет.
И никто не несет гиацинт.
Насчет скорохода и заступа: поэтическое прозрение или точная информация? Или, может быть, и то, и другое?


Недавно наш корреспондент возвращался из очередной командировки по делу номер 1586. В местном РОВД удалось узнать; на 10-м километре опять нашли лопату, стакан (!) и другие зримые следы ночных визитеров. Каких? Эту немыслимой сложности тайну раскрыть сыщикам не удалось. Журналист дал такой наивный совет: устроить засаду. И собрался в аэропорт.

Он уже выходил из гостиницы, когда позвонил заместитель начальника РОВД Игорь Алексеевич Волик. Совет оказался не столь уж наивным: «Скороход» задержан. Может, это и есть финальный виток сюжета? Вот она, драматургия, которую создает жизнь: отгадайте, кто задержан у рва? Наш давний знакомец Виктор Нюхалов.

Тот самый, что сказал на суде в последнем слове: «Я осознал вину. Раскаиваюсь в содеянном. Прошу не лишать меня свободы».

Тот самый, про которого написано в приговоре: «…Суд считает смягчающим вину обстоятельством чистосердечное раскаяние Нюхалова… Суд учитывает, что Нюхалов характеризуется исключительное положительной стороны… Суд приходит к выводу, что исправление и перевоспитание Нюхалова возможно без изоляции от общества…» Считает, учитывает, приходит к выводу — что это: просто привычно ложащиеся на бумагу слова или обдуманное и взвешенное решение, за которое положено отвечать?

Не все терпит бумага…

Арестовали Нюхалова. Два его соучастника скрылись. Следствие началось по новому кругу. Ну, а что Лиморенко? Он не просто врач, он врач-биохимик, в бытность свою студентом — политагитатор и политинформатор. «Морально устойчив». Суд сохранил ему свободу по причине куда как весомой: «…представлена исключительно положительная характеристика». Где он теперь, исключительно положительный? Тоже копает?

Напрасно я о нем так плохо подумал. Лиморенко в Москве, работает, получает зарплату. Уклоняться от встречи не стал, явился тотчас, подавленный, настороженный. Мы записали в редакции его монолог на пленку.

Вот небольшой отрывок: «Когда мне сделали предложение… В общем, золото поискать в братской могиле… Я, конечно, заколебался, но материальное положение, сами понимаете… Хотелось поправить. Ведь шесть лет в институте, стипендия сорок два, это легко? Вам бы хватило? Стал работать… Стажер-исследователь… Звучит здорово, а зарплата? Девяносто два… А у меня молодая жена. Одеться надо? Развлечься надо? Все были молодыми, правда? Что мы, хуже других? Летом я подрабатывал физическим трудом. Даже был лесорубом, представляете? Но это не решало проблемы. Вот эти несколько лет нищеты все и определили. Колебаний у меня больше не было».

Он не темнил и, похоже, не рисовался, где там рисовка — крах, катастрофа, дорого бы дал, чтобы остаться в былой «нищете», чем с таким кошмарным клеймом, да еще без монет и забитых землею коронок…

Характеристика? Он усмехнулся: сам же и сочинил. Сам же себе и вписал: «Морально устойчив». А подписи? Подписи настоящие: «треугольничек» добрый, подмахнули не глядя. Хоть спросили, зачем эта характеристика? «Я сказал: так, чепуха, автоавария, есть пострадавшие, ну и вот для формальности».

С опозданием почти на год пришел в институт приговор. Правда открылась. Лиморенко был уже не стажером, а аспирантом, «отличился постоянным стремлением повышать свою квалификацию» (из рекомендации в аспирантуру). Судимость свою он скрыл. Намечался скандал.

В заявлении о добровольном уходе написал: «по семейным причинам». Не хотел подводить директора — так он нам объяснил. Сейчас работает на предприятии с непроизносимым названием «Моспромстроймеханизация». Боится огласки — только что вторично женился, жена причастна к искусству, каково ей будет узнать?!

Мы над степью стоим.
По шоссе пылит Крым.
Вздрогнул череп под скальпом моим.
Может быть, проявить понимание? Посочувствовать? Войти в положение? Изменить фамилию… Или поставить спасительный инициал… Как-никак подающий надежды, в самом начале пути. Занимался гормоном кита. Перешел на гормон человека. Отличился стремлением… И заслуживают ли насмешки его убогие доводы: «одеться», «развлечься», «молодая жена»? По-человечески их можно понять.

По-человечески… Лиморенко ни разу не вспомнил про тех, кто во рву, про расколотые их черепа, про вырванные из челюстей зубы. Ни разу! Лишь о себе и своей молодой жене. Двенадцать тысяч молчат, но их голосами надо определить, какая мера возможного милосердия не будет кощунством.


Сюжет близок к финалу. Скоро новый суд. Нюхалова ждут места отдаленные. Кременский приедет на своем «Запорожце» пожелать приятелю скорейшего возвращения. Лиморенко вызван свидетелем: ведь в дальнейших раскопках он не участвовал. Появятся новые имена. Всплывут еще какие-то подробности. Уточнится граммаж. Изменятся цифры.

Ну а как насчет эпидемии духа? Поищем причину. Но не «частного случая», а события, леденящего душу. Явления, которое поэт назвал «алчью». Может быть, «алчь» тоже еще не причина? Может быть, это следствие каких-то иных причин? Более общих и более ядовитых. Звено в цепи — несомненно, но им ли цепь начинается?

Поищем причину. А выводы сделаем? Или снова — поговорим, содрогнемся, вскрикнем от ужаса? И успокоимся — до нового рва?

Симферопольский не прекратился процесс.
Связь распалась времен!
Психиатра — в зал!
Зачем психиатра? Нужен ассенизатор.


Вот такой очерк, в котором я, повторю это снова, не изменил ни строчки (а как хотелось! ведь писался он в 1986 году — с тех пор прошла эпоха), был трусливо и подло запрещен — не цензурой даже, а анонимным звонком какого-то очень вельможного чина. Настолько вельможного, что «сам» Изюмов безропотно исполнил распоряжение и потом молчал, как партизан, когда я попробовал вызвать его на откровенность. Нашел кого!..

Времена быстро менялись, цензура уже перестала быть священной коровой, ее запреты предавались гласности и отменялись. Союз писателей пытался идти в ногу со временем, добивался издания запрещенных книг. Я пообещал, что передам этот скандальный случай на рассмотрение секретариата — ведь неизданный очерк для публициста ничуть не меньшая потеря, чем роман для прозаика. «Валите на газету, сколько хотите, — сказал мне Изюмов, — но ни слова о постороннем вмешательстве». — «Значит, постороннее все-таки было?!» — поймал я его на слове. «Это вы сказали, не я», — холодно подытожил Юрий Петрович, и на том разговор окончился. В его глазах я прочел страх от того, что кто-то вдруг узнает имя звонившего: шишка, как видно, была не из мелких, а в новых условиях бросала тень на того, кто ей рабски решил подчиниться.

Что же их так напугало, тогдашних хозяев жизни, державших в узде любое свободное слово? Ведь даже темы, которая всегда была для них костью в горле, — темы нацистского геноцида, еврейских страданий под пятой оккупантов — даже ее я избежал, чтобы открыть очерку путь на газетную полосу. Значит, были причины еще более веские. Возможно, концовка?.. Прозрачный намек на то, что за «частным случаем» стоит явление, что причины его куда «более общие и ядовитые», нежели те, что лежат на поверхности? Но тогда, на худой конец, могли бы снять не весь очерк, а только эту концовку, кастрировать мысль, что бывало не раз и к чему я уже привык. В таких случаях меня утешало, что позиция автора все равно очевидна, а факты достаточно красноречиво говорят сами за себя. Особо упорствовать я бы не стал. Согласился бы на сокращения, лишь бы очерк увидел свет.

Такой возможности мне не оставили.

Разговор с Чаковским никакого результата не дал. Сначала он загорелся: как это так, материал сняли прямо из номера, а ему — главному редактору! — даже не сообщили?! Потом, узнав всю подоплеку от своего первого зама, сразу остыл: звонил, стало быть, такой влиятельный чин, что спорить с ним не имело ни малейшего смысла. А я не унимался, качал права, требовал объяснений. В совсем недавние времена за такую назойливость мне бы просто указали на дверь — теперь предстояло найти другие подходы, чтобы автор умерил свой гнев. Они и нашли — эта находка повергла меня в отчаяние: циничная ловкость гонителей поистине не знала границ.

Один весьма приближенный к начальству товарищ доверительно мне сообщил, что в точности знает разгадку. Не по слухам, а прямо из первых рук. Из кабинетов, вход в которые был мне заказан. Там он будто бы и узнал, что не кто иной, как сам Андрей попросил вмешаться своих высоких друзей, чтобы торпедировать очерк, — тогда лавры гражданского подвига достанутся ему одному.

По этой омерзительной версии мне, стало быть, предстояло поверить, будто тот, с кем я был очень близко знаком не менее четверти века, просто-напросто заурядный стукач. Будто он готов заложить собрата, пусть и не столь знаменитого, только ради того, чтобы он его не «затмил». Будто он такой недоумок, что не мог догадаться, насколько возвысит его поэму публикация очерка, какое внимание к ней привлечет (тираж «ЛГ» в том году приближался к пяти миллионам!). Будто авторское тщеславие ему дороже той общественной роли, которую совместное выступление могло бы сыграть. И что будто бы он вхож в такие тайные кабинеты и так в них влиятелен, что в состоянии кому-то указывать, а через них — запрещать, дозволять, направлять…

Право же, эта гнусность превзошла все остальные. Интриганы попытались не только заткнуть мне рот, но еще и поссорить с Андреем, они имели наглость представить его мелким, завистливым эгоистом, готовым на все ради собственной славы, а себя — просто трусливыми слабаками, поджавшими хвост от его нажима.

На этот ядовитый крючок я, конечно, не клюнул. Столкнуть нас лбами не удалось. А очерк, пусть хотя бы теперь, через долгие годы, пусть только в малотиражной книге, а не в газете, все равно дошел до читателя.

Актуальность фактов уже давно притупилась. Зато актуальность сути стала еще очевидней. Готовность пройти по трупам (даже не в переносном смысле) ради жалкой корысти — все то, что стало привычным сейчас, — рождена, как видим, отнюдь не новым общественным строем, она давным-давно созрела в недрах прогнившей советской системы. Аппаратчики любыми путями пытались это скрывать. Лечить болезнь они не умели и не хотели. В их власти было только одно: делать вид, что ее не существует.

К чему это привело, теперь всем хорошо известно.

Глава 34. Великие свершения

Раздался телефонный звонок, я поднял трубку — на другом конце провода не представились и не спросили, кто подошел.

— Старина, — услышал я, — хватит отсиживаться, пора выходить из укрытия. Тебя ждут великие свершения.

Странное дело, я сразу узнал его голос, хотя до этого Юлиан Семенов мне никогда не звонил. Узнал, может быть, потому, что в такой манере лишь он один обычно общался с теми, к кому был расположен, но не испытывал священного пиетета.

— Ты ведь знаешь, какую я создал всемирную организацию, — без тени сомнения сказал Юлиан и был удивлен, что ошибся.

— Не делает тебе чести, — отреагировал он на мою реплику: «В первый раз слышу». — Но этоможно поправить. Для того и звоню.

Речь шла о Международной Ассоциации детективного и политического романа (МАДПР), рождение которой двумя годами раньше провозгласили в Гаване Юлиан и группа никому не известных коллег кастристского направления — почти все, естественно, из Латинской Америки. Благодаря его фантастической энергии и — в не меньшей степени — благодаря неограниченным средствам, которыми его снабдили в Москве и Гаване, это, казалось бы, мертворожденное детище Юлиана очень быстро превратилось в живую реальность. К ассоциации примкнули и согласились с нею работать несколько не мнимых, а действительно существующих в этом жанре мировых величин, охотно признавших за неистовым Юликом неоспоримое лидерство.

Он был категоричен:

— Старина, ты мобилизован и призван. Возражения не принимаются. Отправление — завтра. Машина придет за тобой в десять ноль-ноль.

Я бы соврал, сказав, что очень уж колебался. О разных его авантюрах давно был наслышан — теперь представилась возможность столкнуться с ними в реальности. К тому же лететь было нужно не в вечную мерзлоту, а в вечные райские кущи, и жить не в походной палатке, а в лучшем на тот момент отеле страны. С помощью ЦК и Лубянки, под формальным кураторством АПН, Юлиан созывал в Ялте заседание исполкома своей Ассоциации, которая по замыслу должна была стать авторитетным международным органом: писатели-детективщики с их популярностью, тиражами и контактами в государственных и полицейских сферах, конечно, могли, направляемые опытной и сильной рукой Юлиана, превратиться в очень полезных агентов влияния.

Была и еще одна тайная цель, о которой я узнал от Семенова несколько позже: «свалить» слишком Москве надоевшую «Эмнисти интернейшнл», перехватить инициативу, передать ее функции МАДПР, где писательские имена значили бы гораздо больше, чем имена никому не ведомых чиновников, то есть поставить международную правозащитную деятельность под лубянский контроль. Затея бредовая, но замах грандиозный: «Если делать, то по-большому» — Семенов часто повторял эту старую хохму и старался ей следовать в меру сил.

Предложение звучало и заманчиво, и забавно. Все-таки я возразил:

— Но я же не пишу ни политические романы, ни детективные. Я по другой части…

— Ты по нашей части! — уверенно отпарировал Юлиан. — Во-первых, ты их пишешь, сам того не сознавая. Во-вторых, напишешь то, что прикажет родина. А мы тебе поможем.

Стало еще забавней. Я сказал, что иду мыть шею и собирать чемодан. Раз уж так приказала родина — в лице Юлиана.

Машина пришла ровно в десять. Один пассажир там уже был. Родина приказала не только мне, но еще и Георгию Вайнеру: он-то, по крайней мере, был тут на своем месте.

Иностранные писатели прилетели днем позже. Их обилие и их имена впечатляли. Каким-то непостижимым образом удалось зазвать в Ялту самых известных и самых читаемых в то время писателей детективного жанра из многих стран. Прилетели автор «Парка Горького», американец Мартин Круз Смит, три других знаменитых американца Роджер Саймон, Томас Росс и Джо Горес, итальянцы Лаура Гримальди и Марко Тропеа, француз Дидье Дененкс, англичанин Саймон Бретт, испанцы Мануэль Васкес Монтальбан и Хуан Мадрид, швед Арне Блом, мексиканцы Пако Игнасио Тайбо и Рафаэль Эрредиа и еще много других писателей, книги которых расходились в миллионах экземпляров по всему свету. Из нашего «лагеря» самой заметной фигурой был очаровательный, добрый, застенчивый чех Иржи Прохазка, чьи детективные телесериалы пользовались у советских зрителей очень большим успехом. Юлиан сразу же повез всех в Мухолатку, где у него была дача и где мы предались такому чрево и пивоугодию, что даже самые стойкие неминуемо бы сдались, если бы советская родина приказала что-нибудь им, а не только нам, грешным…

Но она им пока что не приказывала вообще ничего — только развлекала и ублажала, поселив в роскошном отеле, кормя на убой, дав вволю насладиться дивной крымской погодой, винами из подвалов Абрау-Дюрсо, фруктами из спецпарников, сауной, барами и бассейнами. И еще — огороженными от толп пляжами с массажистами (не массажистками!) по первому вызову. Май восемьдесят седьмого был, мне кажется, прекраснее всех других маев, которые в разные годы провел я в Крыму.

Георгия и меня ввели в исполком, и мы приняли несколько хороших решений — о защите прав человека, о едином фронте борьбы с терроризмом, наркоманией и чем-то еще, о многом другом, столь же полезном, — решений, реальная цена которым была, естественно, круглый ноль, ибо не было на свете тех сил, которые хоть одно наше, пусть даже очень толковое слово могли обратить в реальность. Но слова все равно были и вправду хорошие, иные из них я, довольный собою, сам и писал, подписаться под ними было не стыдно, а о том, кому все это нужно, как-то не думалось. Единственно достижимым решением был выпуск на нескольких языках международного журнала «Энигма», который, возможно, и появился бы, но события в нашей стране вскоре приняли неожиданный оборот, покровители Ассоциации — кто сгинул, кто лишился постов, кто добровольно расстался с жизнью, а партийный монстр — источник финансирования этого дорогостоящего мероприятия — ушел в подполье, растворившись в темных структурах, дома и за границей, и нацелившись совсем на другие траты.

Все же одну свою задачу — одну из самых главных, пожалуй — Юлиан успел осуществить. Он создал, пусть только на русском, ежемесячную газету «Совершенно секретно», тесно связанную (Юлиан, в отличие от своих преемников, никогда этого не скрывал) со спецслужбами и являвшуюся их рупором. Он знал, что лубянские тайники хранят немыслимое количество страшной, но и увлекательной информации: даже ничтожная доля их несметных сокровищ, которой они позволили бы стать достоянием публики, могла питать это издание многие годы. В том, что такой ежемесячник не залежится в киосках, что он сразу себя окупит и не будет нуждаться в дотациях, Юлиан, разумеется, знал. Впрочем, чтобы вычислить это, не надо было быть Юлианом Семеновым.

По нескольку раз в день он звонил двум своим благодетелям, докладывая о ходе прений, о приватных разговорах с гостями и получая инструкции: Валентину Фалину, который возглавлял тогда АПН, и Валерию Болдину — тот был тогда, если не ошибаюсь, помощником Горбачева. Раз или два говорил с Николаем Кручиной, держателем всех финансовых тайн родной и любимой партии, — четыре года спустя тот вывалится из окна своего кабинета на Старой площади. Сам или с чьей-то дружеской помощью — достоверно об этом пока ничего не известно. Со всеми тремя он разговаривал вполне почтительно, но и вполне доверительно, как давний знакомый, как приближенный. О чем бы он ни просил, — всегда получал добро. Умел убеждать. А на деньги (речь неизменно шла о деньгах) тогда не скупились. Тем паче, что всем хорошо было известно: себе в карман Юлик их не кладет, у него их и так хватало с избытком.

Мне кажется, Юлиан искренне верил в то, что к его грандиозному начинанию мир тотчас проявит интерес, а медии повсеместно раскрутят. Для этого в главном зале международного пресс-центра на Зубовском бульваре была созвана конференция с участием всех членов исполкома — их привезли сюда прямо из Ялты и ради нее задержали в Москве. Юлиан попросил меня приехать на час раньше для важного разговора. Мы уединились в баре за отдаленным столиком, и, прежде чем перейти к делу, Юлиан оглушил себя порцией виски.

— Старина, — сказал он наконец, — на пресс-конференции ты мне нужен не для ответов, с этим я справлюсь сам, а для вопросов. Точнее, для одного. Значит, так: ты держишь паузу, даешь всем высказаться, потом поднимаешь руку, и я под занавес даю тебе слово. Скажу: лимит времени ограничен, пора подводить черту. Обведу глазами лес поднятых рук и остановлюсь на тебе… Последний вопрос задаст господин Ваксберг. И ты его задашь.

Он смолк — я ждал продолжения.

Продолжения не было — Юлиан пошел к стойке заказывать еще одну порцию виски.

— Какой вопрос, Юлик, — подыграл я ему, когда он вернулся.

— Ах, да, вопрос… Ты меня спрашиваешь: «Верно ли, Юлиан Семенович, что, как утверждает весь мир, вы являетесь полковником КГБ?»

И опять он замолк. Было вполне очевидно — по его сценарию я должен выразить удивление: «Зачем тебе это, Юлик?». Я выразил.

— Ты получишь ответ: «Это наглая ложь!» — Он сощурился и пронзил меня взглядом. — Да, отвечу я: это наглая ложь. Потому что я не полковник. Я — генерал КГБ. Прошу иметь в виду.

— Юлик, — вздохнул я. — Ты же знаешь, что мне трудно тебе отказать. Но на этот раз все-таки откажу. Почему ты хочешь, чтобы я выглядел идиотом?

Вздохнул ион:

— Ладно. Черт с тобой. — Помянул он, конечно, не черта. — Я это предвидел и подготовил запасной вариант. Но все-таки было бы лучше, чтобы спросил ты. Прозвучало бы с долей иронии. А где ирония, там и туман: пойди — разберись.

Он допил свой виски, и мы спустились в зал. Там не было ни одного человека. Ни одного! Даже «свои» журналисты, и те не явились. Масштабный лубянский замах никакого отзвука не нашел. Детективные знаменитости, которых привезли отвечать на вопросы, уныло сидели в холле, не вполне понимая, что происходит. Несмотря на жару, они все были одеты сугубо официально — ведь им объявили, что по просьбе мировой прессы наш МИД устроил для них конференцию. Специально для них!.. Мировая пресса отсутствовала в полном блеске, за исключением одного финна, аккредитованного от никому не известной газеты: его русская жена работала в АПН. Так что один иностранный журналист своим присутствием нас все же почтил, и это давало надежду: ялтинские посиделки найдут какой-никакой отзвук в «мировой прессе».

Встречу перенесли в Малый зал, но и в нем мы чувствовали себя сиротливо. Непонятно, кто и кого должен был спрашивать. Кого — и о чем? Мы сами — друг друга?.. Охотников разыграть этот спектакль не нашлось. И лишь финский парень задал вопрос, который по замыслу Юлиана должен был исходить отменят тот самый «запасной вариант»! Но никакой реакции, естественно, он не вызвал. Лаура, сидевшая рядом со мной, прошептала: «Мы приехали сюда в такую жару, чтобы выслушивать эту глупость?» Пресс-конференцию поспешно объявили закрытой.

За Юлианом Семеновым укрепилась вполне однозначная, всем известная репутация — она сохранилась и после его преждевременной, мучительной смерти. Он и сам ей способствовал, сознавая, что туман, который он на себя напускает, лишь пробуждает к нему интерес. Позволяет все время держаться в центре внимания. Склонный к авантюрам и неплохо знакомый с историей, он ставил себя в ряд с Моэмом, Грином и Ле Карре, которые вполне успешно работали на разведку, ничуть этим не подмочив свои литературные имена. Он легко, без малейшего насилия над собой вжился в ту роль, которую для себя написал, стал соловьем Лубянки, искренне веря в то, что делает полезное дело. Он причислял себя к ее «либеральному» крылу, полагал, что, воспевая славное чекистское прошлое, вернет наши спецслужбы к незамутненным истокам железного Феликса — к тем самым, где нужны чистые руки, горячее сердце и холодная голова.

Была за всем этим и более трезвая — точнее, более утилитарная — цель: получить монопольный доступ к таким архивным сокровищам, которые могли бы всю жизнь питать его писательское перо. Первой — глобальной — цели он не достиг и достигнуть не мог, хотя бы из-за отсутствия самих незамутненных истоков. Зато вторую вполне успешно реализовал — так, как было возможно в тех условиях, в которых мы тогда жили.

Ему хотелось сочетать верность Лубянке и возврат к некой «ленинской демократии», дружить со спецслужбами и с теми, кто от них пострадал, принадлежать к гонителям и к гонимым. Но если такое сочетание не удавалось, он безропотно подчинялся правилам игры, которые ему предлагались. Впрочем, он был в этом не одинок: иные из «детей Двадцатого съезда» точно также и поступали. Одноименный роман Юлиана Семенова, положенный в основу телесериала «Семнадцать мгновений весны», первоначально был не только антинацистским, но еще и антисталинистским. Такая позиция органично вытекала из самого сюжета и соответствовала настроениям Юлиана: как-никак его отец Семен Ляндрес, известный в тридцатые, годы журналист и секретарь Бухарина, работавший с ним в «Известиях», отсидел в ГУЛАГЕ свои «семнадцать мгновений» — каждое мгновение длилось один год

Верховная цензура оставалась, однако же, за Андроповым, который повелел переделать и роман, и киносценарий. И Семенов с легкостью переделал, да так, что фильм получился не только просталинским, но еще и «чуть-чуть» пронацистским, — столь обаятельны и милы его германские персонажи. Андропов реализовывал при помощи семеновского пера свои идеи и планы. Семенов, им потакал, чутко уловил потребности массового зрителя и пошел им навстречу. Потребностям именно зрителя, а не Андропова, — так ему, возможно, казалось: он умел убеждать и себя самого. В тандеме Семенов — Андропов оба участника хорошо понимали и хорошо дополняли друг друга.


В том же восемьдесят седьмом, только осенью, разговор, который шел в Ялте, имел свое продолжение, хотя и не на международном уровне. Юлиан был одержим идеей поднять детектив до уровня высокой литературы. Идея, безусловно, хорошая, но вряд ли достижимая с помощью поднятия рук и членства в какой-либо ассоциации. Даже такой, как МАДПР. В принципе ее можно было поддержать единогласно (кто был бы против?), но реализовывать пришлось бы каждому в одиночку, в пределах своих и индивидуальных возможностей.

Выступая в Артеке, Юлиан, помнится, задал вопрос своей молодой, но очень смышленой аудитории:

— Какие самые замечательные детективные книги вы знаете?

Из рядов закричали: «Адамова! Братьев Вайнеров! Юлиана Семенова!»

— Нет, — с хитроватой усмешкой, застенчиво возразил Юлиан. — Самые замечательные детективы это «Дубровский» и «Капитанская дочка», это «Герой нашего времени», это «Преступление и наказание» Достоевского, которое вы еще не читали, но когда-нибудь прочитаете. А в советской литературе — «Два капитана» Каверина, «Жестокость» Павла Нилина и еще много других замечательных произведений.

Не уверен, что примолкший зал хоть что-нибудь понял, но заявленная позиция была совсем неплохой, планка — высокой, а спорить о дефинициях, тем более в той аудитории, не имело смысла. Словно в насмешку над заявленными им маяками настоящего детектива, уже через несколько лет жанр, столь чтимый Семеновым, и не только, разумеется, им, опустится до Марининой и до полчища других графоманов — ими будет зачитываться «самая культурная в мире страна», наглядно и убедительно показав, какое чтиво ей действительно нужно.

Участники действа, которое состоялось в Одессе осенью восемьдесят седьмого года, исходили, в сущности, из тех же критериев, которые Юлиан заявлял в Артеке, хотя на этот раз речь шла исключительно о кино. На волне бурных общественных перемен возникла здравая идея поднять развлекательное, включая и детективное, кино до уровня высокого искусствам привлечь к его созданию самые лучшие силы. Не знаю точно, кто первым сказал «Э», но роль тогдашнего кинокороля Одессы, создателя «Места встречи» Станислава Говорухина, была, несомненно, исключительно велика. Он и был душой этого празднества, вселившего столько надежд. До его появления на политической сцене оставалось, к счастью, еще несколько лет. Вскоре он переедет в Москву, позовет меня поужинать вдвоем в Доме кино, и мы проведем с ним четыре часа за исключительно интересной беседой, к искусству в собственном смысле слова отношения не имевшей. И на этом наши контакты оборвутся. У него уже были, видимо, совсем другие амбиции и другие замыслы, где мне, естественно, места найтись не могло.

На «Одесскую Альтернативу», получившую еще название «Золотого Дюка», съехался цвет нашего кинематографа: Элем Климов, Эльдар Рязанов, Сергей Соловьев, Роман Балаян, Алла Сурикова, Георгий Полока, Леонид Квинихидзе, Юлий Гусман, Владимир Меньшов, Нина Русланова, Александр Кайдановский, Татьяна Друбич — называю лишь тех, кого помню. Писатели, критики (Михаил Жванецкий, Григорий Горин, Аркадий Инин, Виктория Токарева, оба Вайнера, Майя Туровская и еще много других) дополняли эту компанию. Было не только весело, но еще и поразительно интересно. Коллективная мозговая атака на глазах завершалась деловыми, конструктивными предложениями. Дискуссии собирали куда большую аудиторию, чем киносеансы, и шли под непрерывные аплодисменты. Ощущался огромный общественный и душевный подъем. И мне действительно показалось, что семеновский лозунг о равнении на Пушкина и Достоевского не так уж утопичен, как это выглядело на первый взгляд. И что наша МАДПР, какую бы задачу ни возлагали на нее лубянско-кремлевские спонсоры, может в новых условиях стать не только орудием пропаганды, но и способствовать полезному делу.

До полного краха иллюзий оставалось еще несколько лет.


Через год с небольшим после Ялты исполком МАДПР собрался на испанском курорте Хихон, где проходил очередной фестиваль детективной книги. Времени прошло совсем немного, никаких особенных перемен ни в мире, ни в Советском Союзе еще вроде и не было, «перестройка» набирала темпы, а что-то уже надломилось. Исчез запал. В фокусе интересов вдруг оказалась только коммерция. Почти все участники действа были представлены на фестивальных лотках разноцветными глянцевыми обложками своих многочисленных книг, притом на разных языках, а советских авторов там не было вовсе. Ни одного. В том числе и самого мадепеэровского президента. Вслух про эту маленькую деталь не было сказано, конечно, ни слова, но пройти незамеченной она не могла. Стало вполне очевидно: витийствовать в Гаване или Москве — это одно, а выдержать конкуренцию на книжном рынке (какой еще может быть рынок для литератора?) — совершенно другое.

Еще годом позже, в октябре восемьдесят девятого, на фестивале детективной книги «Поляр» в Гренобле я оказался уже в одиночестве: Юлиан болел, а других советских мадепеэровцев не пригласили. Я удостоился чести не потому, что был хорошим детективщиком, а как раз потому, что был никаким. Идеологическая заданность и морализаторство, присущие даже лучшим произведениям этого жанра в советской литературе, мешали им выйти к зарубежному читателю за пределами «социалистического лагеря». Зато грандиозные, не использованные писателями (отнюдь не по их вине) и взятые прямо из жизни сюжеты находили отражение в советской журналистике и публицистике — вот о них часто и очень подробно сообщала своим читателям зарубежная пресса. Эта — странная, на взгляд устроителей фестиваля — нестыковка навела их на мысль провести большую дискуссию («Реальный факт, журналистика и полицейский роман»), для участия в которой я как раз и приехал.

Дискуссия, в которую включились писатели, журналисты, критики и издатели из многих стран, была исключительно интересна не только уровнем и глубиной нестандартной мысли, — она показала, какие действительно огромные возможности (тут Юлиан был совершенно прав) таят в себе подлинные криминально-социальные ситуации и до каких обобщений может дойти, используя их, детективная литература, если к этому жанру обратятся не халтурщики и поденщики, а художники и мыслители. Участие в дискуссии моих добрых знакомых Джона Ле Карре и Дамиано Дамиани подняло ее уровень и перевело угрожавший стать умозрительным разговор в предметное, вполне конкретное русло. Мне же их участие добавило куража и позволило себя ощутить в своей, а не чужой среде.

В дискуссии участвовали и Хорхе Семпрун, французский писатель испанского происхождения, автор сценариев знаменитых политико-детективных фильмов с участием Ива Монтана («Война окончена», «Дороги на юг» и других), и сам Монтан, оказавшийся великолепным полемистом и остроумным, обаятельным человеком. В нем не было никакой светскости и вообще ничего искусственного — с любым собеседником он общался непринужденно и уважительно, абсолютно на равных. Расспрашивал меня о людях, с которыми познакомился в Москве, а с иными из них встречался потом и в Париже. Интерес был тоже отнюдь не формальным — это было видно уже из того, что ответы «общие», то есть попросту никакие, удовлетворить его не могли. Видно было еще и другое: печаль (пускай только грусть) — и в глазах, и в улыбке, — которую он и не пытался скрыть, ибо никем не хотел казаться. Только — быть, притом непременно собою самим.

Дискуссия с Монтаном и Семпруном продолжилась в одном из фестивальных кафе, и я все время ловил себя на одной и той же мысли: почему здешние «лицедеи» и «детективщики» так широко образованы, так эрудированы, почему так широк круг их интересов и что мешает нашим быть точно такими же? Или даже еще глубже и оригинальней? Я бывал на многих подобных сборищах у себя дома — публичных, застольных и всяких иных, — мелкотемье, унылость, замкнутость на цеховых интересах всегда меня удручали. Побывав на «Поляре» в Гренобле, я почувствовал, что принадлежность к этому жанру не унижает, не побуждает искать снисхождения, не требует оправданий перед теми, кого называют интеллектуалами. Через несколько лет, полистав книжонки, которые с упоением поглощает «страна великих. читателей» (так называл Советский Союз Илья Эренбург), я снова пришел к печальному выводу: нет, все-таки и унижает, и побуждает, и требует…

«Поляр» принес встречу еще с одним человеком, имя которого когда-то было у нас широко известно, а потом кануло в небытие. Увидев его во плоти, я подумал, что машина времени все-таки существует, ибо он вдруг выплыл живым совсем из другой эпохи. Это был американский писатель Говард Фаст, долгие годы олицетворявший у нас «демократическую Америку» и даже успевший получить еще при жизни Усатого международную премию его великого имени. В самой Америке Фаста мало кто знал, но все же литератор такой существовал, что-то писал, печатал довольно толстые книги, у нас его сочинения (отнюдь, как оказалось, не все, а с очень тщательным выбором) выходили гигантскими тиражами, критика всячески их возносила: романы «Дорога свободы», «Последняя граница», «Сайлас Тимбермен», что-то еще. Удивительно, что я еще сохранил в памяти хотя бы три названия. Те, кому меньше шестидесяти, вряд ли помнят не только названия книг, но и само имя их автора. А когда-то оно еще как гремело! Потом все прекратилось. Писатель Фаст внезапно исчез.

Никуда, разумеется, он не исчез — просто перестал плясать под кремлевскую дудку. Сначала его возмутила травля «безродных космополитов», потом потрясли откровения Хрущева на Двадцатом съезде и — почти сразу же вслед за этим — подавление в крови Венгерского народного восстания. Он сделал для себя надлежащие выводы, несколько раз откликнулся на эти события в американской печати, кое-какие свои мысли изложил в письмах, отправленных в Москву, — Союзу писателей, Союзу обществ дружбы с заграницей, газетам, издательствам, которые раньше выпускали его книги. Ни на одно ответа не получил. «Искусство не отвечать на письма, — подытожил он в своем завершающем письме, адресованном во всесоюзное агентство по авторским правам, — достигла в Вашей стране высокой степени совершенства».

Вчерашний друг Советского Союза не превратился даже и во врага — он стал просто никем. Не издаваемым, а значит, и не читаемым. Имя Лауреата Международной Сталинской (впоследствии Ленинской) премии мира исчезло из перечня лауреатов, из энциклопедических словарей, его вообще перестали упоминать в каком угодно контексте. Это был типично советский способ изъятия людей из истории: не только они сами — даже их имена уходили в небытие. Такая же судьба постигла Фаста и во всех братских социалистических странах. И там, и у нас без объяснения причин его книги вдруг изъяли из библиотек. Его не цитировали — ни за здравие, ни за упокой. О существовании такого писателя быстро забыли.

И вот я его увидел…

Он участвовал в другой дискуссии — под вызывающе дерзким названием «Их и наша Америка». Я пошел на нее, привлеченный только именем Фаста. И не пожалел.

Конечно, это был писатель далеко не первого ряда. Но и в третьем, даже в пятом ряду американской литературы находиться было ничуть не зазорно. Весьма преклонного возраста, но в хорошей спортивной форме, ничего не видевший без очков с толстенными линзами, он оказался зорким, темпераментным и энергичным оратором. Не зная о том, что в зале находится человек, имеющий к нему специфический интерес, он, словно опытный телепат, отвечал как раз на те вопросы, которые я мысленно ему задавал.

Фаст говорил о том, что искренне любит Америку и что именно поэтому он люто ее ненавидит: за то, что допустила всесилие мафии, что наркотики стали бичом великой страны, что деньги оказывают чрезмерно большое влияние на всю жизнь человека, определяя во многом его судьбу, что бюрократия стремится ограничить свободу, что Америка так и не преуспела в борьбе с расизмом. И что, к великому сожалению, детективных сюжетов, взятых прямо из жизни, становится все больше и больше: чем книга острее и увлекательней, тем печальнее жизнь, которую она отражает. Если отражает ее достоверно…

Он не обошел и темы, которая, как видно, все еще продолжала его беспокоить. Фаст напомнил, что ходил в друзьях Советского Союза — только из-за того, что резко критиковал американскую действительность.

— Им казалось, — говорил Фаст, — что каждый, кто критикует Америку, автоматически становится человеком Москвы. Им даже не приходило в голову, что кто-то может вскрывать гнойники своей страны как раз потому, что ей предан и просто хочет сделать жизнь достойней и лучше. Их сознанию такая коллизия была недоступна. В их схемы это никак не укладывалось. Они и своим писателям, которые любили свою страну не по приказу, тоже не позволяли критиковать ее пороки. Разве что на уровне отдельного факта. Но для литературы факт лишь отправная точка, за которой неизбежно следуют обобщения. Иначе это не литература. А обобщений они боялись, как зловредной инфекции. Поэтому их писатели разделились на приспособленцев, которые сочиняли нечто такое, что к литературе отношения не имеет, и на тех, кто, и не будучи по природе борцом, вынужден был бороться с властью, чтобы остаться писателем. Из меня хотели сделать не друга, а марионетку. И просчитались.

Фаст куда-то спешил и ушел еще до того, как дискуссия завершилась. Больше я его не увидел, хотя очень хотел познакомиться и в приватном разговоре развить тему, которая мне казалась еще не исчерпанной. Но даже этого краткого и, увы, одностороннего общения с Фастом было достаточно, чтобы понять, как мало мы, в сущности, знаем о тех, кого «Софья Власьевна» примечала за рубежом и назначала своими друзьями. Вполне возможно, что среди них были не только слепцы, дураки, стяжатели и прохиндеи. Уверен, что нам предстоит еще не разубеждаться в этом.


Из тех, кого Юлиан привез в Ялту, резко выделялся один респектабельный господин, который не значился в списке участников и во время дискуссий всегда скромно сидел на отшибе, вроде бы безучастно слушая выступавших. Время от времени он поднимал глаза, и по их блеску, по ироничной усмешке, которая вдруг озаряла его лицо, можно было понять, что он живо реагирует на каждое произнесенное слово и к проходящей дискуссии отнюдь не равнодушен. В отличие от писателей, не слишком озабоченных ни своей внешностью, ни одеждой, он всегда являлся чисто выбритым, ухоженным, благоухающим, облаченным в безупречно сшитый костюм и при дорогом галстуке, посреди которого сверкал камушек, венчавший золотую булавку.

— Представьтесь! — потребовал язвительный Роджер Саймон, задетый какой-то репликой этого господина.

Вмешался Юлиан:

— Это мой друг Алеша Москович. Парижанин русско-украинского разлива. Он сделает нашу ассоциацию процветающим коммерческим предприятием и создаст издательство, которое будет вас печатать по-русски.

Представление Юлиана произвело впечатление: каждый мысленно увидел свои сочинения на бескрайних российских просторах и услышал звон золотого дождя, который вот-вот прольется на них. Разочаровывать наших гостей охотников не нашлось.

Когда речь зашла о практической стороне предложенных Юлианом проектов, Алеше Московичу почему-то пришлось по душе мое выступление. Видимо, потому, что я пытался чуть остудить прожектерские восторги нашего председателя. Москович внимательно слушал, потом выкрикнул:

— Вот с этим человеком я готов работать!

Работать мне с ним не пришлось, но мы подружились. Увы, дружба была недолгой: всего десять лет, до самой его кончины. На книжечке, ему посвященной, он сделал мне надпись: «В память о нашей дружбе, которая началась в Ялте, продолжается в Париже и Москве и будет продолжаться всегда». Слово «всегда» он подчеркнул, и я понимаю смысл этого подчеркивания. «Всегда» — значит до тех пор, пока останется хотя бы один из нас. Оттого мне и кажется, что наше общение продолжается, и я всегда думаю об Алеше, как о живом.

Судьба его уникальна и еще ждет своего биографа.

Уроженец Киева, сын очень состоятельных родителей, получивший в детстве блестящее образование, Алексей Александрович Москович покинул Россию в возрасте тринадцати лет. Отец его, бывший эсер, внял совету одного, в ту пору весьма влиятельного, друга и своевременно унес ноги, обосновавшись во Франции. Но в начале тридцатых не столько любовь к родным осинам, сколько неутерянная вера в идеалы мировой революции, повелела ему вернуться — вместе со всей семьей. Осмотревшись, смышленый и уже вполне взрослый Алеша воспользовался счастливой возможностью (видимо, самой последней: после 1934 года все двери захлопнулись) дать задний ход. Остальные члены семьи примеру его не последовали. Отец ушел из жизни в тридцать пятом, мать осталась навеки в Бабьем Яру, брат погиб на фронте.

В начале войны Алеша, уже офицер французской армии, оказался в Нормандии и оттуда сбежал в Англию, к де Голлю, погрузившись на польский военный корабль. Из Лондона переправился в Африку, где воевал два с лишним года, участвовал в знаменитой битве с Роммелем возле ливийского города Бир-Хакейм, в честь которой названа станция парижского метро. Стал парашютистом-десантником, руководил военной разведкой в Эльзасе, дослужился до чина полковника и был удостоен множества орденов, в том числе и ордена Почетного Легиона.

Человек неуемной энергии, он мог сочетать несочетаемое. Быть одним из крупнейших предпринимателей, ворочать миллионными капиталами и одновременно возглавлять службу личной охраны де Голля. Москович стал очень приближенным к нему человеком. Одним из тех, кто привел генерала к власти в пятьдесят восьмом голу. И кто подготовил его московский визит в шестьдесят шестом. До этого Алеша успел побывать сначала «просто» муниципальным советником, а потом и вице-мэром Парижа. В этом качестве он выделил огромную территорию на бульваре Ланн, в самом шикарном районе — вблизи Булонского леса, — для строительства нового здания советского посольства. Возведенный там огромный каменный прямоугольник, который парижане прозвали «бункером», и сегодня занимает посольство России.

К тому времени, когда мы с Алешей свели знакомство, он уже давно жил на два дома — парижский и московский, причем дом для души находился, конечно, в Москве. Это была довольно скромная квартира в дипломатическом комплексе на Серпуховке, где у Московича перебывал едва ли не весь столичный истеблишмент. Особенно люди из мира кино и театра. Алеша жить не мог без кулис, без духа театральных премьер, без актерской богемности, которая отвечала его настроениям и вкусам. С кино он был связан не только чувствами, но еще и работой: долгие годы фактически представлял во Франции нашу кинематографию, продавая (не только французам!) советские фильмы.

Если бы не он, мир вообще не увидел бы лучшее из того, что сделали советские мастера кино в шестидесятые и семидесятые годы. Ему удалось даже вырвать из заточения «Андрея Рублева». Алеша запродал его за такие деньги, что московские блюстители идеологических канонов, наложившие вето на показ «Рублева» где бы то ни было, не смогли устоять. Звон твердой валюты заглушил все остальные звуки. Москва сдалась. В зарубежный прокат уходили фильмы, грубо охаянные в своей стране: за них платили… То, что раньше с трудом продавалось за десятки тысяч долларов, Москович продавал за миллионы. Основу его огромного капитала как раз и составили комиссионные от этих продаж. Возглавлявший Госкино Алексей Романов торжествовал как финансист и жестоко страдал как идеолог. Мучился, морщился, но все же терпел: деньги не пахнут. На смену Романову пришел непреклонный Филипп Ермаш, из бывших пламенных комсомольцев, — и деньги сразу запахли…

В благодарность за все, что Москович сделал для славы нашего кино во всем мире, Ермаш от сотрудничества с ним отказался: зачем нам пропагандировать Тарковского и Параджанова, Иоселиани и Шукшина, очернителей, клеветников? Тех, кто чужд соцреализму… Обойдемся без долларов, зато сохраним идейную чистоту! «Вы сделали максимум возможного и невозможного, — скажет потом Москович, — чтобы социализм рифмовался с идиотизмом. Вот в этом вы действительно преуспели».

С Московичем мы сошлись сразу. Пока Юлиан и его команда еще что-то внушали артековским пионерам, Алеша утащил меня на пустынный пирс. Обняв, неспешно шел вдоль моря, под плеск волн декламируя, как он сказал, свои любимые стихи. Несколько русских. Два — по-французски. Оригинальные? В переводе? Я не спрашивал, но, чтобы в грязь лицом не ударить, пробовал догадаться, кто же мог это быть — совершенно мне не знакомый поэт? Ясно, что эмигрантсткий. Скорее всего, не очень известный. И не слишком большого полета: особой оригинальностью стихи все же не отличались. Но однако — вполне профессиональный. Так кто же?..

Тайна держалась недолго. Алеша признался, что автор — он сам. Что обожает поэзию. И пишет стихи всю жизнь. Но знает, чего они стоят: «Если бы ты сказал, что стихи хорошие, я бы тебя убил: лесть ненавижу. Но я их люблю — прости мне такую слабость». Ничто не мешало ему их издать — уж как-нибудь денег хватало бы. Но в посмешище — это его слова, не мои — он превратиться не мог: у Московича есть имя, ни одного пятнышка на нем быть не должно! Псевдонимы он не признавал. Ему много раз предлагали стать не Московичем, а, допустим, Дюраном — ради политической карьеры: имя французского политика должно звучать по-французски. Но имя, сказал Алеша, дороже любой карьеры. То, которое досталось тебе по рождению. Отказываясь от него, человек теряет себя.

Я напомнил ему, сколько великих обрели славу под именами, которые сами себе придумали. «Потому-то я не великий», — нарушая законы логики, ответил Алеша: если она мешала ему в утверждении своей правоты, он посылал подальше и логику. Судьба не ошиблась, дав ему ту фамилию, которую он носил: Москву Алеша обожал, ни в каком другом городе, даже в Париже, не чувствовал себя так легко и свободно.

Москвичей, приезжавших в Париж, он любил водить по дорогим ресторанам и всячески их ублажать. Причем хорошо знал, кому что нужно. И делал все, чтобы вмастить.

Вот как вспоминала о своем первом наезде в Париж Галина Волчек: «Алекс сделал наше пребывание в Париже сказочным. Угощал такой едой, которую мы никогда не пробовали. Это было что-то невероятное… Потом повез за покупками. Приехали мы в клуб, где Алекс одевается сам. Кинул в меня какую-то кофту, но я не увидела в ней ничего особенного. Тогда он закричал: „Дура, ты не понимаешь, это же кашемировая кофта, у тебя такой никогда в жизни не было и не будет“. А мне показалось, что таких простеньких кофточек на пуговичках и в Москве много… Я же тогда не знала, что такое Кашмир… Алекс приказал мне: „Выбирай сумку!“ И купил мне фирменную, безумно дорогую вещь. И поехал еще со мной в специальный магазин, где продаются только вещи больших размеров. Что ему оставалось, он же понимал, что Волчихе надо что-то на себя надеть. И купил мне замечательный брючный костюм. Это был настоящий парижский подарок. Я, конечно, была счастлива».

Москович хорошо знал, что и кого делает счастливым, — и не ошибся ни разу.

В его московской квартире на самом видном месте висели портреты двух его кумиров: Ленина и де Голля. Ленина он чтил за то, что тот ввел нэп, все остальное в биографии этого товарища Алешу не интересовало. Сын несгибаемого революционера, он и Горбачева сначала встретил с восторгом, надеясь, что тот сохранит советскую власть, но допустит полную свободу торговли и предпринимательства. Насколько могут ужиться цензура и рынок, свобода передвижения и идеологический пресс, партийная дисциплина и право на личное мнение, — об этом он говорить не любил, убежденный в том, что рыночная экономика существует сама по себе, живет по своим законам и в конечном счете разрубит все запутанные узлы.

Самым большим для него удовольствием были застолья — в обществе тех, кого он любил. Квартира на Серпуховке всегда ждала дорогих гостей. Незваных и званых там не было и быть не могло: каждый приходил, когда хотел, и заведомо был дорогим и желанным. Пили водку из запотевших бутылок (других напитков Алеша не признавал), заедали селедкой с луком, дымящейся отварной картошкой и прочей закусью традиционно русского репертуара. А «на горячее» как нежно любимое блюдо хозяина дома подавались котлеты. Русская еда была для Алеши не изыском и не показухой, а тем, без чего он не мог жить.

Последний раз за его московским столом я помню посла Юрия Дубинина, космонавта Георгия Гречко, журналиста Дмитрия Бирюкова. И Олега Табакова, которого он очень любил. Был кто-то еще — одни уходили, их сменяли другие, пиршество редко кончалось раньше двух часов ночи. Пустого трепа не было — для его обозначения Алеша пользовался емким и сочным русским глаголом, которое я не смею воспроизвести печатно. Говорили о судьбах новой России — даже тосты были серьезными, содержательными: не тосты, в сущности, а речи. Наступила уже эра Ельцина, и Алеша с тоской прогнозировал крушение своих надежд.

— Мне виделась, — говорил он, — великая Россия, рационально использующая свои несметные богатства и дающая хорошо заработать честным, трудолюбивым и умным людям. Щедро оплачиваемый труд, простор для личной инициативы — залог богатства всей страны. А здесь открыли дорогу ворам и подонкам, которые растащат все, чем Россия богата. Но разграбленная Россия никому не нужна, с вами перестанут считаться. Я мечтал о свободе труда, а получилась свобода разбоя.

Через несколько дней он уезжал в Париж. Разлука обычно бывала недолгой — проходило несколько недель, и дом на Серпуховке снова принимал друзей. И снова ставилась на стол запотевшая водка, а рядом с ней дымилась картошка, густо обсыпанная свежим укропом. На этот раз его возвращение задержалось. И наконец стало ясно, что его не будет вообще. С новыми хозяевами жизни Алеша сотрудничать не пожелал. Никто его, впрочем, и не упрашивал: бескомпромиссный, не скрывавший своих оценок и взглядов, он был здесь уже никому не нужен. Несколько раз дал интервью московским газетам, писал письма в Кремль, излагая свои взгляды на экономические реформы, на выбор пути — к нему никто не прислушался. «Старик из нафталина» всех раздражал, бандитская власть имела свои ориентиры, никакого отношения к благу страны не имевшие.

В Париже я застал Алешу погрустневшим и постаревшим. Когда мы бражничали и зубоскалили в Москве, ему было уже за восемьдесят, но груза лет никто заметить не мог. Не мог потому, что груза не было и в помине. Теперь Алеша сильно сдал, болячки и возраст выползли наружу, от надежд ничего не осталось, до новых благих перемен в России, если даже они и возможны, ему уже было не дотянуть. Исчез тот главный стимул, который питал его неуемную активность и поддерживал жизненный тонус. Не будучи в состоянии сидеть сложа руки, смирить бурлившую в нем активность, он обратил свой взор на Казахстан, где Нурсултан Назарбаев относился с большим почтением, как показалось Московичу, к его деловым советам. Так оно, возможно, и было. Под Алма-Атой, на Медео, Алеше отвели домик в горах — с полной обслугой: там он был избавлен от летнего зноя и городской суеты. Назарбаев назначил его личным официальным советником, подарил свой портрет, ставший украшением парижской спальни Алеши.

Теперь он делил время между Парижем и Алма-Атой. За ним не раз прилетал в Париж самолет президента — Москович требовал лишь одного: чтобы тот никогда не делал посадки в Москве. Любимейший город, где он провел столько счастливых дней, стал ему невыносим. Оказаться чужим в своем городе — это было выше его сил. Московскую свою квартиру, которую он снимал у государства, Алеша вернул, а все ее содержимое оставил друзьям как память о безвозвратно ушедшем.

Развернуться во всю он не смог и в полюбившемся ему Казахстане. Оказался вдруг не удел. Заниматься бизнесом, причем очень успешно, — такая возможность, конечно, была. Но — зачем? Денег оставалось еще на десять жизней, а вести дела «просто так», без цели, которая бы полностью его захватила, желания не было. Иногда его навешали казахские приятели, каждый со своими заботами, — он делал для них все, что мог. Но никакая Алма-Ата заменить ему Москву все равно не могла.

Однажды он позвал меня в «Серебряную башню» — скоротать вечерок с кем-то из навестивших Париж казахов. Их было четверо — он устроил им пышный прием. Его друг, собственник «Башни», проявлял к гостям дорогого Алекса (так его звал и все и в Москве, и в Париже) исключительный пиетет. Разговор не вязался: хозяин и гости были из разных миров. У них, естественно, не нашлось ни одной общей опорной точки. Все мои усилия оживить стол провалились. Алеша видел, как я старался, и от этого становился еще мрачнее.

Его энергия требовала выхода. Он задумал вдруг переезд на другую квартиру. Три комнаты на бульваре Сюше показались ему слишком тесными. Многие годы тесными не были, но вот почему-то захотелось простора. Вместо них он купил огромную и не очень уютную квартиру неподалеку — на верхнем этаже роскошного дома. Частью квартиры была и плоская крыша, откуда открывался божественный вид на известный всему миру ипподром Лоншан. С крыши, превращенной в цветущий сад, как с трибуны, можно было наблюдать за бегами и скачками, устраивая себе домашний тотализатор. Но подниматься на крышу Алеше было уже не под силу, и архитектор задумал, а строители построили внутренний лифт.

Теплыми днями Алеша мог теперь нежиться на своей персональной крыше почти нагишом, принимая втаком виде многочисленных посетителей. Как и в Москве, их поток не иссякал: уходили одни, приходили другие. Но звучала здесь, на парижской крыше, только русская речь.

Наслаждаясь лучами весеннего солнца и попивая ледяную «пепси», я ему как-то сказал, что рай, который он здесь себе создал, вполне достоин его замечательной жизни.

— В раю задерживаются недолго, — с тоской отмахнулся Алеша и перевел разговор на другую тему.

Увы, и на этот раз он оказался прав.


Был еще один человек, с которым меня связала, тоже совсем не надолго, МАДПР: завершая главу, я хочу сказать два слова о нем.

Иржи Прохазка — это имя уже называлось — был хорошо известен в Чехословакии как один из самых плодовитых и самых читаемых детективщиков. В шестидесятые годы он примыкал к тем, кто с нетерпением ждал прихода пражской весны. Ликовал, когда она пришла, И сдался, когда ее разгромили, — не нашел в себе мужества воспротивиться темной и, казалось, несокрушимой силе. Подчинился коллаборантам — тем, кого расставили на ключевые посты советские оккупанты. Никого не преследовал, но писал то, что дозволялось и что поощрялось, получая — в благодарность за свою лояльность — интересный фактический материал от товарищей из МВД. Наверное, и от чешских спецслужб. Ситуация, до боли известная «советской литературе»…

Ничего этого я про Иржи не знал, пока через полгода после нашей ялтинской встречи не оказался в Праге. Россия (тогда еще РСФСР) устраивала там свою парадную выставку, сценарист которой Боба Бродский посоветовал организаторам — Всесоюзной Торговой палате — послать в Прагу для лекций и выступлений нескольких своих друзей. Я приехал, сменив Сашу Свободина (он рассказывал пражанам о российских театрах) и академика архитектуры Олега Швидковского (ему досталась тема о градостроительстве). Оба оставили мне в гостинице напутственные записки. Свободин: «Я уже вылил на чехов бочку меда. Добавь в нее ложку дегтя». Швидковский: «Высоко ценю все Ваши публикации, которые для нас с женой звучат, как настоящий голос совести…»

Дела у чехов шли тогда хуже, чем у нас. Голос совести повелевал мне использовать так трибуну, чтобы ложка дегтя мазнула по их держимордам. С нашими предстояло сражаться не здесь, а у себя дома.

Задача была не из легких. Я понял это мгновенно, когда под самым благовидным предлогом чешские товарищи пригласили меня на «предварительную» беседу. Им хотелось узнать, о чем же я собираюсь вещать. Тема моей лекции звучала очень общо, но таила в себе большую опасность для устроителей: «Законодательные реформы в Советском Союзе». В столь необъятную тему, они были по-своему правы, можно втиснуть любую крамолу. Что я, естественно, и собирался сделать. Они же собиралась этому помешать.

Ситуация осложнялась одним совпадением, которое доживавшие свои дни пражские церберы своевременно упустили из вида. Лекция была назначена на 10 декабря — Международный День прав человека. На Вацлавской площади готовилась манифестация несломленных чехов против подавления в стране этих прав. Челядь Густава Гусака, перевертыша и предателя, который, дрожа от страха, ждал своего финального часа в президентском бастионе на Градчанах, боялась, что чешские диссиденты превратят мою лекцию в политический митинг. Для этого и был проведен осторожный зондаж, а мне даны надлежащие указания. Я сделал вид, что ничего не понял.

До лекции оставался один день. Никакой возможности что-либо предпринять у меня в Праге не было. Плотную слежку не мог заметить только слепой. Вечером мы ужинали с Иржи в писательском клубе. Не раскрывая своих замыслов, я попросил его лишь об одном: прийти на мою лекцию и задать два или три вроде бы невинных вопроса — они дали бы мне возможность «выйти за рамки». Задним числами понимаю, что Иржи должен был сразу же поставить об этом в известность вполне определенных товарищей. Но этого он не сделал. И великолепно сыграл ту роль, которую я ему отвел.

В главный конференц-зал меня вели под почетным конвоем. У всех остальных, кто туда шел, по дороге трижды проверяли пропуска. Я задал моему конвоиру наивный вопрос: «Вы уверены, что публика соберется?» Вопрос был вполне уместен — публичную лекцию назначили на четыре часа в будний день. Конвоир ответил без тени смущения: «Абсолютно уверен».

И он был прав. В огромном зале не оказалось ни одного свободного места. Но — любопытная подробность: не оказалось и никого, кому мест не нашлось. Сколько кресел — столько людей: военная четкость. «Где переводчик?» — спросил я, увидев, что за столом, на сцене, рядом со мной остался только мой конвоир: он представился как сотрудник аппарата парламента. «В переводчике нет нужды, — невозмутимо ответил он. — У нас все до одного говорят по-русски». И опять не врал: было ясно, что означает «у нас» и где явившиеся товарищи получили свои пропуска.

Строго говоря, выступать перед сборищем чешских кагебешников не имело ни малейшего смысла, но — «если делать, то по-большому»: пригодился этот девиз Юлиана. Их тупая, злобная настороженность меня лишь разозлила и прибавила куража. Горбачевская перестройка предстала в таком романтическом облике, который был далек от реальности.

Непоследовательность и ограниченность наших реформ были для меня очевидны. Но их критика здесь была бы бальзамом для заполнившего зал послушного стада. Пришлось говорить о желаемом как о том, что будто бы уже свершилось: об освобождении от оков сталинизма, о гарантиях прав личности, о политических и гражданских свободах…

Зал свирепо молчал. Ошарашенный конвоир из парламента время от времени бросал пугливые реплики: «У нас все это есть», «Мы это уже провели», «Такая проблема у нас снята», «Для нас это пройденный этап» и что-то еще, столь же нелепое и столь же смешное.

Лекция завершилась. Не раздалось ни одного хлопка. Настала пора задавать вопросы. Поднялись две руки. Дама прочитала свой текст по бумажке, господин выпалил наизусть. В сущности, это был и краткие выступления: о том, что марксизм-ленинизм незыблем и что великую дружбу народов социалистических стран не сможет никто подорвать.

Я кивнул, напомнив, что вопросы, в которых нет вопросов, ответу не подлежат. И тут поднял руку Иржи. Ему дали слово: ведь он был свой!

Иржи действовал точно так, как мы договорились: спросил про судьбу политических узников и жертв незаконных репрессий, про диссидентов и правозащитников, про место цензуры в гражданском обществе, построению которого должна служить перестройка. Лицо «парламентария» вытянулось, и он онемел: Вацлав Гавел и его единомышленники еще томились в неволе, десятки тысяч, если не больше, сторонников пражской весны, оболганные и растоптанные, были все еще изгоями в родной стране, о свободе печати никто не смел заикнуться.

Вряд ли стоит рассказывать, каким был мой ответ. Ничего другого от меня здесь и не ждали. Зато от Иржи Прохазки ждали совсем другого…

Наше расставание было грустным. Сначала мы выпили с ним у него дома — в Бранике, на Подольской, — потом перешли в маленький ресторанчик, куда он привел свою подругу, отношениям с которой не хотел придавать огласку. Эта застенчивость была особенно трогательна, поскольку оба давно оставили позади не только первую, но даже вторую молодость. Подруга заботливо следила затем, чтобы Иржи «не увлекался» — он уже и тогда подавал признаки той злосчастной болезни, которая свела его вскоре в могилу. «Ты уедешь, — сказал мне Иржи, — а мне здесь ничего не простят». И ему действительно не простили — ни те, ни другие. «Те» — за то, что им изменил, «другие» — за то, что сотрудничал с «теми».

«Дорогой друг! — писал мне Иржи приблизительно через год после нашей пражской встречи. — …На меня идет наступление с двух сторон, но я держусь. Я ни о чем не жалею… Человек должен когда-нибудь найти <в себе> мужество и сказать: я был не прав, я хочу исправиться, хочу говорить то, что думаю, а не то, что надо… Я поверил в тебя и решил, что тебе могу доверить то, что не доверяю другим. Приезжай! Хочется поговорить. Мне уже трудно куда-нибудь ехать… Твой верный друг Иржи».

Никакого оправдания мне нет: я не поехал. Рутина и текучка помешали откликнуться на человеческий зов.

Последнее письмо было еще печальней:

«Дорогой друг! Давно тебе не писал… Я очень болею. Лечусь. Мужества не теряю… Спасибо тебе за то, что ты поверил в меня, а я поверил в тебя, потому что мы хорошо понимаем <друг друга>… Ты дал мне возможность сделать полезное дело. Маленькое, но хорошее. Это было нужно моей совести. Не имеет значения, что его никто не оценил, кроме тех, кто меня за это наказал. Главное, ты оценил и протянул мне руку… Я не забуду, как ты меня обнял…  Я тебя люблю и помню всегда, и хочу для тебя что-нибудь сделать хорошее, но я уже ничего не могу, дорогой друг. Только ты знай: я ни о чем не жалею…»

Даже единичное малодушие мстит за себя всю жизнь, но от проявленной слабости страдают потом лишь чистые и совестливые. Другие, напротив, гордятся — тем, чего было бы нужно стыдиться. Никого судить я не вправе, а Иржи Прохазка открылся мне только с самой лучшей своей стороны, и я благодарен Юлиану Семенову за то, что он подарил мне эту — в сущности, мимолетную — встречу еще с одним хорошим человеком. Подарил его доверие. Его дружбу.


Юлиан долго и тяжело болел, вернуть его к жизни не могло даже чудо. Вслед за ним умерла, разумеется, и МАДПР. Какое-то время она еще трепыхалась — преемники Юлиана делали вид, будто созданный им фантом все-таки существует. Но не было уже ничего: ни идей, ни запала, ни денег, ни сил, которые стояли за всей этой акцией. Ни путеводной звезды. Ни смысла в существовании ассоциации, даже призрачного, декоративного. А главное — не было лидера; пришедшим на смену не хватало его имени, авторитета. Связей и ловкости. Масштабности и широты. Юмора и обаяния прущего напролом хитреца. Не хватало той несомненной харизмы, которая была присуща автору «Семнадцати мгновений весны».

Он не пыжился, не надувался, не играл с напрягом свою безумную и дерзкую роль, он жил в ней естественно и свободно. Другим — не дано.

Глава 35. Правде в глаза

В книге Андрея Дмитриевича Сахарова «Горький, Москва, далее везде» рассказано, в частности, о том, как два сотрудника «Литгазеты» Олег Мороз и Юрий Рост взял и у него интервью сразу же по возвращении академика из ссылки. «Хотя интервью и не пошло, — продолжает Сахаров, — но некоторый профит мы от него все же имели. Люся <Е.Г. Боннер> написала от моего имени, а я подписал письмо корреспонденту „Литературной газеты“ Аркадию Ваксбергу (пишущему на моральные и юридические темы) о деле арестованного незадолго до того в Киеве человека и попросил Роста и Мороза передать письмо адресату».

Письмо от 14 декабря 1986 года — за подписью «А. Сахаров, академик» — мне передали.

«Глубокоуважаемый Аркадий Иосифович! Несколько дней назад ко мне обратилась жена арестованного в Киеве библиотекаря Проценко Павла Григорьевича. Проценко — православный верующий, в прошлом окончил Литературный институт. Его хорошо знает Кондратьев. С обстоятельствами его дела жена знакомила Искандера, Окуджаву, Ваншенкина и Битова. Кажется, некоторые из них знают его лично. Обстоятельства дела таковы: в конце марта на вокзале у него был произведен обыск, отобрана рукопись о положении церкви (на 26-ти стр. в 1 экз.). 4 июня он был арестован. Кроме вышеупомянутой рукописи, на суде, который был в Киеве 18 ноября 1986 г., инкриминировалась еще одна рукопись (биография одного из епископов). Суд приговорил Проценко <…> к трем годам заключения. 11 декабря 1986 кассационный суд УкрССР отправил дело на доследование <…>. Проценко остался в заключении. Я не думаю, что мое вмешательство в это дело может изменить судьбу Проценко. Однако, мне кажется, что наблюдение и заинтересованность „Литературной газеты“ могли бы облегчить судьбу Проценко. Думается, что он не должен проводить в заключении еще один срок следствия, а мог бы, пока ведется доследование, быть отпущен с подпиской о невыезде».

Андрей Дмитриевич, как видно из письма, просил о самом малом: всего лишь изменить меру пресечения. Но я знал, что с советскими прокурорами в таких случаях лучше разговаривать языком базара: заламывать цену повыше, чтобы сговориться на меньшей. Больших надежд не возлагал, но попробовать было нужно, тем более, что времена уже начали меняться. Я позвонил первому заместителю прокурора республики Михаилу Алексеевичу Потебенько (позже он стал генеральным прокурором независимой Украины) и, отказавшись от тона просителя, перешел в наступление. Не зная деталей дела, но хорошо понимая его беспардонную суть, сухо спросил, как долго еще будет твориться беззаконие в деле Проценко и не пора ли, поняв дух общественных перемен, стать посмелее?

По неуверенным ответам прокурора я убедился, что тон взят верный и что, как впоследствии напишет Сахаров, «некоторый профит» мы будем иметь. Так оно и оказалось. Мера пресечения Проценко была изменена почти сразу же, а еще какое-то время спустя дело было вообще прекращено, о чем я и поспешил уведомить Андрея Дмитриевича, который (он сам мне это сказал) такого успеха, да еще с такой быстротой, не ожидал.

В том же письме А.Д. Сахаров писал мне: «Я читал Ваше сообщение о Пленуме Верховного Суда СССР, которое произвело на меня большое впечатление. Может быть, именно поэтому я решил обратиться к Вам за помощью в этом деле». В книге «Горький, Москва, далее везде» про это сказано так: «В Литературной газете, в репортаже А. Ваксберга <…> о Пленуме Верховного суда можно было прочитать такие вещи, за „распространение“ которых совсем недавно давалась статья 190-1 или 70 <контрреволюция> — в том числе документальная справка, согласно которой на семидесяти процентах поступивших в прокуратуру ходатайств о пересмотрах судебного дела, получивших стандартную резолюцию „оснований для пересмотра нет“, — отсутствует отметка о том, что дело затребовано. То есть ответы прокуратуры просто штамповались. Или дело о 14 людях, сознавшихся в убийстве, осужденных и казненных <казнены были, к счастью, не все четырнадцать>, которые потом оказались полностью непричастными к преступлению, — значит, их показания явно были даны в результате избиения или других пыток».

Андрей Дмитриевич имел в виду публицистический репортаж «Как слово отзовется» (ЛГ от 7 мая 1986 года), где мною впервые было использовано понятие «телефонное право», немедленно вошедшее в политический словарь и в обиходную речь. Там содержалось множество фактов и не слишком заметных на первый взгляд суждений, подтверждавших «диссидентскую клевету», за которые, действительно, иные смельчаки самиздата отправлялись в лагеря и психушки.

Не слишком заметны они были, впрочем, только для непосвященных, а бдительные цензоры их заметал и сразу и постарались не допустить на газетную полосу. Но на гранках имелась спасительная виза председателя Верховного суда СССР, которая означала только одно: содержание репортажа соответствует содержанию дискуссий на Пленуме. И то еще, что публикуемые сведения секретными не являются. К идеологии эта виза никакого отношения не имела: Верхсуд ею не занимался. Но виза сама по себе действовала магически — цензура сникла, резонно решив, что в случае чего ответственность понесет тот, кто подписался под словами: «Возражений не имеется».

Публикация эта имела огромный резонанс — и в стране, и за ее рубежами. Встретившись вскоре с Горбачевым, Сахаров предложил создать комиссию по проверке политических и мнимо уголовных (в реальности тоже политических) дел, включив в нее не только прокуроров, но и двух журналистов, которым «общественность полностью доверяет»: Ольгу Чайковскую и меня. Такой, непостижимой для советского правосознания, комиссии, конечно, никто не создал, но политических стали выпускать. Иные из них побывали потом у меня в редакции, и каждый имел при себе газетную вырезку — статью «Как слово отзовется».

Еще большее впечатление произвела очередная публикация моих заметок с Пленума Верхсуда — «Правде в глаза». Все то, что я еще не мог высказать от своего имени, уже проходило, будучи вложенным в уста того или иного верховного судьи, прокурора, министра… Избегая кавычек, я пересказывал их выступления (ничуть не меняя, разумеется, сути) в такой публицистической тональности, которая придавала им необычайную эмоциональность и подталкивала читателя к нужным мне обобщениям. Ораторы, визируя мой материал, и впрямь верили, что говорили именно такими словами, — им хотелось соответствовать духу времен и, да в душе они и действительно думали так, а не как-то иначе.

«Ваша статья „Правде в глаза“, — написал мне писатель Василий Субботин, — заставила людей содрогнуться. Я не помню другого такого выступления в печати последнего времени, которое произвело бы такое оглушающее и сильное впечатление». Это лишь один из множества откликов на ту публикацию, побудившую взяться за перо даже тех, кто обычно сдержан в проявлении своих чувств.

Потрясенный не менее, чем Субботин, секретарь Московской писательской организации Артем Анфиногенов решил устроить обсуждение этой статьи. Писательский диспут вокруг журналистского репортажа — такого еще не было. В битком набитом зале ЦДЛ четыре часа подряд, без перерыва, писатели и юристы говорили о череде беззаконий, об опутавшей нас лжи, о покалеченных судьбах, перед которым и власть в неоплатном долгу, — говорили с такой страстью и такой компетентностью, что было ясно одно: заткнуть глотки, задушить правду уже ни за что, никому не удастся. Выступали литераторы, которых ни одна другая проблема, наверно, не объединила бы в общем порыве: Олег Волков, Натан Эйдельман, Сергей Есин, Юрий Черниченко — всего человек двадцать, если не больше… В том же ключе, что и писатели, выступали юристы самого высшего ранга. Целая страница в «ЛГ», посвященная тому беспримерному обсуждению («Кому это нужно?»), вызвала новый поток читательских писем. Лед не только тронулся — он шел уже полным ходом, предвещая наступление совершенно иных времен.


И еще одна тема стремительно ворвалась в нашу жизнь, дав выход тому, что было насильственно остановлено перетрусившими противниками первой антасталинистской волны. Постепенно начала раскрываться не полуправда, а полная правда о Большом Терроре, о миллионах жертв большевизма. Чуть приоткрылись архивы, и надо было сделать все возможное, чтобы щель эта стала хоть немножко пошире. О том, что форточку вообще захлопнут, тогда не думалось, но то, что процесс будет нелегким, — в этом я нисколько не сомневался. Желающих снова упрятать правду, извратить ее, уничтожить документы оказалось слишком много, в том числе среди тех, кто выдавал себя за демократов.

Наступил момент, когда старые, запретительные, указания как бы перестали существовать, а никаких новых еще не было. Все зависело от доброй (или недоброй) воли тех, кто владел информацией и документами. Председатели Верховного суда СССР — сначала В.И. Теребилов, потом Е.Л. Смоленцев, — а главное, неутомимый и верный О.П. Темушкин, имевший беспрепятственный доступ в архив, откликнулись на мою просьбу и снабдили меня материалами огромной исторической ценности. Первым следствием явилась маленькая статья «Осенью сорок первого», буквально ошеломившая страну. Пишу об этом без тени смущения, ибо ошеломило отнюдь не мое перо, а ставшие впервые доступными факты.

«Осенью сорок первого» — это рассказ о казни военных высшего ранга под Куйбышевым и Саратовом в конце октября первого военного года. Казни тайной, страшной, бессудной. Даже без фарсового прикрытия так называемым судебным процессом. По приказу Берии, одобренному Сталиным. Можно было, наверно, обойтись вообще без статьи — только опубликовать (что я и сделал) полный текст акта о приведении приговора в исполнение. Но, лишенный предысториии необходимых пояснений, он мог бы оказаться не понятым более молодой генерацией читателей, для которых громкие некогда имена казненных уже ничего не говорили.

Трудно даже представить себе, какая волна писем нас захлестнула! Самыми пронзительными и самыми отчаянными в этом потоке были письма ближайших родственников казненных: только из этой публикации, с опозданием на сорок шесть лет, они узнали правду о гибели своих близких! Написали дочери генерал-полковника Григория Штерна, генерал-лейтенанта Якова Смушкевича, генерал-лейтенанта Матвея Каюкова, генерал-майора Павла Володина, генерал-майора Георгия Савченко, внук генерал-полковника Александра Локтионова и еще около двадцати членов семей безвинно убиенных людей, в которых Сталин просто «не увидел» достойных его гения полководцев и потому пустил в расход. Написали те, кто несколько десятилетий скрывал свое родство с «врагами народа», но всегда хранил память о них. Даже после того, как мученики были формально реабилитированы, правда о том, где, как и почему их постигло это несчастье, тщательно скрывалась: истинно народная власть ограждала своих опричников — самих палачей и их потомков — от нервных перегрузок.

Пришли письма от бывших коллег казненных, друзей, земляков — лишь после краткой публикации в «ЛГ» им всем открылась одна из самых позорных страниц советской истории. Особо сильное впечатление произвело на меня письмо из поселка Буда, Харьковской области, где родилась выдающаяся военная летчица Мария Нестеренко, жена генерала Рычагова, только в том и повинная, что была его женой. Друг ее детства Виктор Афанасьевич Иванов написал мне, что в переполненном клубе поселка все собравшиеся на вечер памяти этой замечательной женщины стоя выслушали чтение вслух моей статьи.

И опять же — понимаю, что почет был оказан трагически погибшей землячке, а вовсе не автору статьи, но мысль о том, что этот катарсис вызван моей публикацией, сжимала сердце и побуждала к новым поискам: ведь ясно же, сколько кошмарных тайн хранят еще бездонные наши архивы.

Я приносил эти письма домой, мы читали их с мамой — она запиралась потом в ванной, чтобы я не видел ее слез: для нее это был не просто «исторический сюжет»… Позвонил Роберт Рождественский. «Ты заставил людей содрогнуться», — сказал он. Телефон звонил беспрерывно: знакомые и незнакомые люди не считали краткую публикацию «финалом этой истории», ждали какого-то продолжения. Чем мог я ее продолжить? Возникла идея собрать в редакции всех родственников расстрелянных генералов, опубликовать потом их рассказы уже о своей судьбе. Но шефы газеты почему-то идею эту не поддержали.

Сразу вслед за статьей о военных появилась еще одна — под не очень выразительным названием «Процессы». Там я рассказал о последних днях трех знаменитых деятелей культуры, погибших в конце января — начале февраля сорокового года, когда вроде бы уже была в разгаре сильно раздутая пропагандой бериевская (антиежовская) «оттепель»: Исаака Бабеля, Михаила Кольцова и Всеволода Мейерхольда. В частности, мною впервые было опубликовано теперь уже всем известное, многократно растиражированное письмо Мейерхольда Молотову из пыточной тюрьмы — вопль истерзанного человека, воспроизведшего «технику» выбивания признательных показаний. «Обе Ваши статьи, — писал мне исследователь творчества Мейерхольда, известный театровед Константин Рудницкий, — и предыдущая, о гибели военных, и эта <„Процессы“>, произвели впечатление шоковое. Вы вообще владеете поразительным даром твердо, лаконично и холодно, будто клинком, наносить удары ленивому обществу. Восхищаюсь как профессионал-литератор».


13 июня 1988 года умерла моя мама, совсем немного не дожив до восьмидесяти пяти лет. Еще за неделю до смерти она участвовала в судебном процессе по довольно заурядному гражданскому делу, и, как мне потом рассказала ведшая дело судья, зал сразу наполнился, когда она начала выступать: мама была прекрасным оратором, логикой и убежденностью, но главное эмоциональностью, воздействовала даже на судей, подвластных не закону, а телефонному праву.

Представляю себе, с каким итогом она выступала бы в суде присяжных. Не пришлось…

В тот же день Верховный суд СССР реабилитировал одного из немногих — истинных, несокрушимых — антисталинистов, бесстрашного Мартемьяна Рютина, бывшего кандидата в члены ЦК, первого секретаря Дагестанского обкома, а потом и первого секретаря Краснопресненского райкома партии Москвы, автора так называемой «рютинской платформы»: обращения ко всем членам ВКП(б) с призывом свергнуть тирана. «На всю страну надет намордник, — писал Рютин в своем обращении. — … Кто не видит сталинского ига, кто не чувствует произвола и гнета Сталина и его клики, кто не возмущается этим, тот раб и холоп». Рютина не сломили никакие пытки, он продолжал бросать в лицо своим истязателям то же самое, что писал в подпольных листовках и в интереснейшем, тоже подпольном, исследовании «Марксизм и кризис пролетарской диктатуры». О близящемся крахе всех советских устоев реабилитация Рютина говорила даже больше, чем реабилитация Зиновьева или Бухарина.

Мне позвонил Олег Темушкин, сообщил об этом, действительно историческом событии. А я сообщил ему о своем горе. Маму он хорошо знал — печально замолк. Потом сказал: «Теребилов разрешил ознакомить вас с делом. Только вас. Завтра к концу дня фельдъегерь уже вернет его на Лубянку. И там до него не добраться. Не упустите единственный шанс».

Назавтра я выбирал место для могилы, потом, запершись в кабинете Олега, несколько часов подряд диктовал на магнитофон почти все содержимое врученных мне трех томов. Горе мое было огромно, ни о чем другом я думать не мог, но — диктовал, диктовал… Знаю: мама меня не осудила бы. С ней связана вся моя жизнь, я всем ей обязан, но она была для меня еще и другом, единомышленником, товарищем по общему делу. Про судьбу Рютина мы не раз с ней говорили, о его реабилитации еще совсем недавно нельзя было даже мечтать. И вот — свершилось. В тот самый день, когда ее не стало.

Вечером я отправил телеграмму в Ленинград — внучке Рютина, Юлии Захаровне Жуковской, — ее адрес дал мне Миша Шатров, — сообщил о посмертной реабилитации деда. Она была дочерью Любови Мартемьяновны Рютиной, единственной из всей семьи, чудом избежавшей расстрела. Письмо Юлии Захаровны пришло через несколько дней: оно было кратким и выразительным. Прочитав телеграмму совершенно ей незнакомого человека, она упала в обморок. Очнувшись, читала ее множество раз, верила и не верила… Потом рассказывала об этом по телевидению — запись крутили неоднократно, она вызвала новые письма, благодарные, теплые, но никто не знал, чего мне стоила та информация: телеграмму Ю.З. Жуковской я отправлял вместе с телеграммами близким, извещая их о маминой смерти.

Две недели спустя мой очерк «Как живой с живыми» напечатала «Литературная газета». Чуть позже в журнале «Юность» впервые появилась опубликованная мною с подробным комментарием и сама «платформа» — под тем названием, которое дал ей Рютин: «Прочитав, передай другому». На этот раз откликнулись не только те, кого потрясли мужество и честность человека, повинного лишь в том, что он до конца остался верен романтическим иллюзиям убежденного большевика и отвергал безупречно точную формулу «Сталин это Ленин сегодня».

Самая замечательная из тех гневных отповедей, что обрушились на меня, пришла тоже из Ленинграда. Нарочно не придумаешь: автор письма Антонина Федоровна Хамаритова («бывший комсомольский работник» — подписалась она) жила на проспекте Суслова! «Наконец-то! Контрреволюция выползла наружу и показана Вами во всей наготе». Так начиналось страстное письмо комсомольской работницы, большое, на много страниц, — я смогу привести из него только несколько строк. «Двуличные твари! — восклицала она. — Да их расстреливать было нужно на месте… Кто же вы, коль проповедуете такие вражеские методы?.. Все вы сегодня достали с пыльных полок „Котлован“ писателя-кулака Платонова. Так и ваш Рютин — заговорщик. еще перед войной их не всех выкорчевали. В войну они становились предателями и полицаями…. Критиковали мы <при Сталине> невзирая на лица. Любая трибуна предоставлялась. Все было поставлено для человека и ради человека. Демократия была, вам и не снившаяся! <…> Ходили мы в кротовых, хорьковых, беличьих шубках, фильдеперсовых чулочках и лакированных туфельках. Мы замечательно жили. Иосиф Виссарионович Сталин всего себя отдал простому народу. А Рютины мешали нам строить лучшую жизнь. Проклятье им! Всеобщее!!»

Опубликовать этот крик души наш редакторат отказался. Без объяснений… Но его фрагменты, включенные в мою статью, тотчас напечатал Егор Яковлев в «Московских новостях». Тогда казалось, что сталинистка с проспекта Суслова это не более, чем окаменевший реликт, над которым основная масса читателей просто посмеется. Особенно над шубками и чулочками: многим еще были памятны истинные условия жизни в те лучезарные годы. Пусть даже тех, кому посчастливилось избежать и ГУЛАГА, и пули. Но с кем было полемизировать? Кому объяснять, что беличьи шубки, доставшиеся обласканным, как-то не греют, когда вспоминаешь про каторжные робы бесчисленных лагерников, а исключительная скромность Иосифа Виссарионовича состояла лишь в том, что он не зарился на миллионы рублей, вполне довольствуясь миллионами жизней?

Теперь знатоков той жизни заметно прибавилось, письма, подобные тому, что приведено выше, занимают немалое место в читательской почте. Только сменились объекты проклятий: великого Платонова приватизировали «патриоты», а великий Рютин снова канул в забвение.

Критика пришла и с другого бока. Александр Николаевич Яковлев позволил фанатичной французской сталинистке Лили Марку записать его размышления о прошлом и будущем. Убежден, что не разобрался, с каким монстром имеет дело. Книга эта у нас не вышла: автор поступил мудро, уклонившись от встречи с российским читателем. Но я ее прочитал по-французски. В оригинале она называлась «Что мы хотим сделать с Советским Союзом». Дабы избавить автора от гнева его заклятых друзей, я, публикуя отзыв о ней, смягчил название: «Каким мы хотим видеть Советский Союз». Получилось не так вызывающе.

В книге этой мне посвящено немало страниц, которые, не владей я всей полнотой информации, весьма бы меня огорчили. Оказывается, никакой платформы Рютина не существовало вообще, это все фальшивка, сработанная в НКВД, которую я по наивности принял за чистую монету и тем самым поддержал провокацию Сталина. Версия вроде бы благородная, она позволяла автору книги считать Рютина жертвой ложных обвинений, в противном же случае, если бы Рютин действительно платформу ту сочинил, обвинение в измене, терроре и прочем следовало, выходит, считать обоснованным и его осуждение законным.

Конечно, Александр Николаевич исходил из самых лучших побуждений и хотел оградить имя Рютина, его посмертную юридическую судьбу от возможных нападок хулителей, и все же досадно, что широко и непредвзято мысливший человек, которого я искренне чтил и чту, фактически оказался во власти стереотипа, согласно которому каждый, кто был против Сталина, автоматически считался предателем, изменившим своей стране. «Мы говорим родина, подразумеваем — Сталин». Или иначе: «Мы говорим Сталин, подразумеваем — родина». Один черт!.. И то верно: в хрущевские и постхрущевские времена правосознание и юридическая практика не в состоянии были отделить идею от поступка, позицию от уголовно наказуемого деяния, «вождя» от страны. Очистить доброе имя казненного тогда можно было лишь утверждением, что все его сочинения или высказывания просто ему приписаны какими-то фальсификаторами. Стоило лишь сравнить текст «платформы» с текстами сохранившихся — десятков и сотен — рютинских писем, чье авторство никакому сомнению не подлежит, и никакого вопроса о фальсификации вообще не возникло бы.

К тому же — как не пришел в голову простейший вопрос: если не сам Рютин, то кто же тогда написал эту «платформу»? И целую книгу в двести страниц? Кто он, этот люто ненавидевший Сталина безвестный фальсификатор, который служил в НКВД и дал столь точный анализ сталинской тирании, столь беспощадно обнажил ее суть, столь ярко нарисовал портрет самого тирана, столь мастерски предсказал то, что нас ожидало? Кто он, этот чекист, обладавший таким блестящим пером? Один из лучших русских публицистов двадцатого века… Пусть не Рютину, но кому-то мы должны воздать должное — если и не за смелость, то за научный и литературный талант.

Ведь это Рютин, а не безвестный лубянский фальсификатор завершил краткий список своей публицистики потрясающим по силе, по ему одному присущему стилю документом — гордым письмом из «Внутренней тюрьмы особого назначения НКВД» от 4 ноября 1936 года: нацарапанное на обрывке серо-желтого оберточного картона с жирными разводами, оно сохранилось в судебном деле. «Я, само собой разумеется, не страшусь смерти… Я заранее заявляю, что не буду просить даже о помиловании… Но я не могу и не намерен спокойно терпеть творимых надо мной беззаконий… Я буду пытаться защитить себя теми способами, которые <…> единственно остаются у беззащитного, бесправного, связанного по рукам и ногам, наглухо закупоренного от внешнего мира и невинно преследуемого заключенного».

И сыновей своих он научил тому же. Передал им свой характерный стиль…

Ленинградец Александр Яковлевич Гуляев, откликнувшийся на мою статью, прислал фотографию своего ближайшего друга, казненного Виссариона Мартемьяновича Рютина (Вири), на обороте которой сохранилась его — полустертая, выцветшая — дарственная надпись. Напутствие в жизнь: «Низвергай клеветников, тюремщиков и мерзавцев, прячущих нищету и дальнейшее обнищание народа, прикрываясь при этом маской вождей, выражающих волю народа. 22.ХI.32».

В новой статье я все это высказал — прямо, без стеснительных оговорок. Статью в «Л Г» напечатали. Позвонил Яковлев. Сказал: «Пожалуй, вы правы». Но ни строчки об этом больше не написал.

Полемика вокруг Рютина навела меня на мысль, которая лишь с первого взгляда кажется парадоксальной. Не заигрались ли мы вообще с тем, что получило ходкое название «реабилитация»? В пятидесятые годы и потом, вплоть до начала девяностых, с этим юридическим статусом были связаны вполне определенные — и формальные, и моральные — последствия. Выжившим возвращали права и свободу, из изгоев они превращались в обычных граждан, которым полагались определенные льготы. Формально признанные невиновными обретали жилье, работу, какую-то компенсацию. Родственники погибших тоже извлекали из этого нечто вполне конкретное, ощутимое, жизненно необходимое — в стране, которая продолжала оставаться Советским Союзом, где все заполняли пресловутые анкеты с указанием родственных связей, где отделы кадров строго блюли чистоту рядов, где без справки о восстановлении в правах никуда податься было нельзя.

Реабилитация могла состояться лишь в том случае, если проверяющие инстанции приходили к выводу, что осужденный был пусть и не пламенным коммунистом, но хотя бы вполне лояльным, законопослушным гражданином отечества трудящихся всего мира. Что ни один из сталинских «законов» он не нарушил. В этом была своя несомненная логика, процесс реабилитации находился в полной гармонии с существовавшим у нас политическим строем и с партийными догмами, обязательными для всех.

Ну, а сейчас? Кто, от чьего имени, по каким законам выносит решение о реабилитации? Что практически оно означает? Разве советская власть занималась когда-нибудь реабилитацией большевиков (и не только!), осужденных царским судом за прегрешения против царизма? Разве суды обеих послевоенных Германий проводили реабилитацию антинацистов, осужденных гитлеровской юстицией? Чем же вызвана необходимость сегодня, в новой России, якобы отринувшей прежний режим, доказывать верность загубленных — законам уже не существующей страны? Не тем ли, что та страна — осколок Советского Союза — по-прежнему существует, пускай под другим названием? Не тем ли, что новая Россия совсем не так уж «нова»? Не тем ли, что советское правосознание продолжает владеть умами, а расстаться с ним не хватает не только сил, но и желания?

Конечно, я за реабилитацию. Но вкладываю в это понятие совершенно иной смысл.

Юридическая реабилитация в том виде, в каком она сейчас существует, — акт совершенно абсурдный. Если вдуматься, — он задним числом придает легитимность самой тогдашней юстиции. Стало быть, сталинские «суды» имели полное право судить и осудить многомиллионную «контру», да вот только в данном, данном и данном случае просто малость ошиблись…

Но политические жертвы советского времени заведомо не виновны уже потому, что были судимы несвободным судом, всецело подчинявшимся деспотическому режиму. Противостояние ему — в любой форме — нормальное правосознание вообще не может считать преступлением, даже если бы такое противостояние было истиной, а не выдумкой. Реабилитированным — юридически и исторически, — в моем представлении, является только тот, кто действительно выступал против советского строя и, значит, никакому прощению советской юстицией не подлежал. Кто действительно замышлял свергнуть Сталина и хоть что-то для этого делал. Кто не стоял на коленях и не шел под пулю со здравицей Сталину на устах. То есть тот, кого нынешний — по духу такой же советский — суд, оставаясь в рамках советских критериев, был бы должен признать заслужившим сурового наказания. Даже посмертно. Вот этим героям — законная слава и вечное поклонение…

Боюсь только: в довоенной истории таких, кроме Рютина, найдется немного.

Зачем реабилитация Солженицыну? Зачем — Лихачеву? Зачем — Льву Разгону? Зачем Олегу Волкову, Варламу Шаламову, Юрию Домбровскому, Мейерхольду, Бабелю, Мандельштаму, Гумилевым — Николаю и Льву, Чаянову, Вавилову, миллионам других, тоже ушедших? Какой официальный орган смеет судить, чисты ли их имена? Какой печати, чьей подписи не хватает, чтобы признать их безупречно честными перед своей страной? Страной, а не бандой, присвоившей себе власть…

Заветные справочки нужны вовсе не им, не их потомкам, не их почитателям и друзьям. Они нужны судоплатовым. Тем, кто беспрекословно подчинялся преступным приказам, с гордостью исполнял свой чудовищный долг, а потом был действительно несправедливо осужден тем режимом, которому рабски служил. Пусть утешатся справками.

Поток писем, приходивших после моих публикаций на «исторические» темы, оказался более мощным, чем тот, что следовал за судебными очерками на злобу дня. Наступил уже конец восьмидесятых, потом начало девяностых годов, а самые ближайшие родственники замученных еще ничего толком не знали, что с теми произошло.

Когда на самом деле они погибли? Что конкретно им вменялось в вину? Кто их оговорил? Кто — терзал? Где их прах, которому можно было бы поклониться? Скрывались не только любые подробности того, что им вменялось в вину, но и дата, и место, и причина смерти. Все расстрелянные в день вынесения приговора, по новой кремлевско-лубянской версии, умирали, «отбывая наказание», от каких-то болезней — эта ложь содержится не только в справках, которые выдавали членам семьи, она проникла даже в энциклопедии, справочники, книги, посвященные иным из прощенных.

Подлый режим, уже стремившийся выглядеть респектабельно, все еще ограждал тайны мучителей и палачей, чувствуя себя не без оснований законным наследником издохшей власти, но ему было решительно наплевать и на добрые имена им убиенных, и на муки тех, для кого те убиенные были не арестантами номер такой-то, а мужем, отцом, братом, любимым…

Одно письмо я не мог не выделить из этого ряда — хотя бы уже потому, что творчество автора мне, как и миллионам наших сограждан, было очень хорошо знакомо.

«Глубокоуважаемый и дорогой Аркадий Иосифович! Давнишний и восторженный поклонник Вашей мужественной, подвижнической и высокоталантливой литературной деятельности, я глубоко взволнован и потрясен статьей „Процессы“. Я обращаюсь к Вам с убедительной просьбой позволить мне с Вами встретиться — хоть на самое малое и, разумеется, в любое удобное для Вас время, в любом месте. Сердечно Ваш Эдуард Колмановский».

Стоит ли говорить, что наша встреча состоялась на следующий день после получения мною его письма. Эдуард Савельевич пришел в редакцию и долго не мог начать разговор. Его мучила не столько одышка, сколько волнение. Не первой молодости композитор, песни которого пела вся страна, был подавлен и растерян. Отец его оказался среди жертв «культа личности», но никаких подробностей постигшей его трагедии Колмановский не знал. Справка о реабилитации — это все, чем он располагал. Справка, в которой не было ни слова правды, кроме подтверждения факта расправы с безвинным.

— Уже пора думать о вечном, — без всякого пафоса в голосе сказал Колмановский, — но мне особенно тяжело уходить, ничего не зная о том, как в этот же скорбный путь отправился мой отец. Хотя бы цветок положить у безымянной могилы…

Никаких указаний о допуске к архивным лубянским делам еще не было, но зато было ясно: капля действительно долбит камень, как напомнил мне однажды совсем по другому поводу Илья Эренбург. Каждый новый стук в заклепанную наглухо дверь чем-то способствовал ее будущему открытию. Как минимум — не сулил никаких неприятностей. Мы стали стучаться…

Несколько раз он мне звонил — лишь для того, чтобы сообщить о своем очередном неуспехе. Мои старания ему помочь приносили, кажется, лишь обратный эффект в этом ведомстве меня любили особо горячей любовью. Потом Эдуард Савельевич звонить перестал, и я не очень этому удивился: привык, что контакта со мной ищут, когда есть в этом прямая нужда. Не звонят — значит, нет и нужды. Или, проще сказать, все идет хорошо.

А потом пришла весть о его кончине. Я так и не знаю, удалось ли Эдуарду Савельевичу Колмановскому исполнить перед смертью свой долг перед отцом. Если не удалось, повинен в этом вовсе не он.


По причинам вполне понятным давали знать о себе жертвы террора, а не их палачи. Именно поэтому, вероятно, так привлекло письмо — нет, не самого палача, но человека, очень близко его знавшего. Тем более, что имя «героя» было мне хорошо известно.

В приговоре по делу Бухарина — Рыкова указано, что секретарем судебного заседания на третьем Большом московском процессе был военный юрист первого ранга А.А. Батнер. Если о самих судьях в громких делах — таких, как Ульрих и другие, не говоря уже о прокуроре Вышинском, — у меня были хоть какие-тосведения, то безликий Батнер оставался совершенно темной лошадкой. Да и какой мог быть интерес к человеку, игравшему в том знаменитом процессе лишь техническую, а, точнее сказать, декоративную роль: ведь процесс стенографировался, так что протокол, который вел секретарь, был и вовсе никому не нужен. Единственная реальная функция секретаря состояла в том, чтобы зачитать обвинительное заключение, а потом произносить ритуальное: «Суд идет, прошу встать». Но женщина, пожелавшая встречи со мной, обещала сделать безликого — «ликим». Имя его, как ни крути, попало в историю и хотя бы только поэтому привлекало внимание…

Я долго слушал ее рассказ — тайну своей жизни она многие годы носила в себе, никому не смея доверить. Попросил ее саму этот рассказ записать и прислать мне. Вот он — хотя бы в отрывках.

«…Когда в 1964 году я выходила замуж за Альберта Батнера, 1936 года рождения мне сказали, что его отец, Батнер Александр Александрович, пенсионер, полковник в отставке, имеет два ордена Ленина, сидел в сталинских застенках 8 лет — с 1946 по 1954. Подробности о его жизни я узнала от мужа, а еще больше от свекрови Антонины Петровны, доброй и скромной женщины, страдалицы при своем муже. Антонина Петровна была когда-то личным секретарем Ульриха, председателя Военной коллегии Верховного суда СССР, по-моему, даже больше, чем просто секретарем, на эту работу ее вроде бы устроил муж, было ей тогда около тридцати лет, и она была настоящей красавицей и, как могла, помогала делать карьеру мужу.

<…> В молодости мой свекор „рубал беляков“ в армии Буденного, а потом огнем и мечом устанавливал советскую власть в Туркестане. Со смаком бахвалился, как бился с басмачами: насиловал женщин, отрезал им груди, жег дома и людей в них. Никого не оставляли в живых, чтобы не было свидетелей, <…> Как-то встретил на улице своего друга, то ли буденовца, то ли по туркестанским боям, тот предложил ему работу в Верховном суде — такие, как ты, сказал он, верные и беспощадные, нужны органам. <„Органы“ и Верхсуд — обратим внимание — воспринимались как единое целое.> До перехода на эту работу Батнер уже успел забить до смерти свою четырехлетнюю дочь, больную воспалением легких, с температурой сорок, за то, что она не попросилась на горшок. Металлической пряжкой от ремня довел до такого состояния, что через сутки она умерла. Врача не вызывал. <…>

Все сотрудники военной коллегии жили в Москве в здании бывшей монастырской гостиницы на Софийской набережной. Общаться можно было только со своими сослуживцами, да еще с обслугой. При жене открыто ласкал и в общежитии, и на работе молодых девочек-секретарш и уборщиц, говоря: „Тонька — свой парень, перетерпит“. Устраивал себе „женитьбы“ на 2–3 месяца, разводился, это было тогда очень просто, опять возвращался к Тоньке — „своему парню“, она все терпела. А что было ей делать? <…>

Он был молодой, то ли 1902, то ли 1903 года рождения, но его в семье звали „дед“. Работал ночами, приходил, напивался и спал, не позволял дома подавать мозги, он их ночью видел в избытке. Со слов „деда“, секретарь военной коллегии имел право сам расстреливать (возможно, был обязан, точно не знаю), он этим правом всегда пользовался, иногда за ночь убивал до 150 человек, если, конечно, не врал.<…>

За процесс Бухарина получил орден Ленина, а второй за дела военных уже в 1940 или 1941 году. Как я поняла, он сам участвовал в расстреле Бухарина и его подельников. <…> В 1946 году его арестовали якобы за халатность, дали 10 лет. Но Ульрих выручил, он еще был в силе, Батнер отбывал наказание где-то рядом с Москвой, жена и сын ездили к нему на свидания.

<…> Когда после смерти Сталина его освободили, вызвали в ЦК, чтобы он рассказал про какие-то старые дела, ему известные, он испугался, сказал, что ничего не знает и не помнит, хотя ему обещали и ордена вернуть, и еще разные привилегии. Но он чего-то очень боялся. Предпочел получать минимальную пенсию, но чтобы про него забыли. Устроился кассиром на Ярославском вокзале. Я его знала близко целых 10 лет, до 1974 года, когда он умер. Знала его только жадным, грубым, жестоким. Развратничал до последних дней. Антонина Петровна не пошла его хоронить, и сын тоже, я одна его хоронила.

<…> Альберта я приняла сначала за несчастного сына несчастного отца — была наивной, верила только в хорошее. А он оказался точной копией отца, за моей спиной имел еще пять „жен“, развратничал с моей ближайшей подругой, наплевал на обоих своих сыновей (старший с тяжелым нервным заболеванием), да и не только на меня, но и на свою мать. Мы с Антониной Петровной жили душа в душу, я скорее за ней, а не за Альбертом была замужем, и ее хоронила. Я, а не сын.<…>

Он меня бросил через 20 лет совместно прожитой жизни, и теперь я рада, что он не общается со своими детьми, не развращает их. Больше всего боюсь, чтобы к ним по наследству не перешли задатки их деда. <…> Забыла сказать: Батнер Александр Александрович — из приволжских немцев, из Самары. Хотел обязательно стать русским и стал им. Для этого сделал все, чтобы, кроме него и сына, не осталось других Батнеров: всех до одного отправил под пули, вся родня выполона на корню, исчезла даже из архивов. Ее просто не было — и все! <…> Баруина Татьяна Александровна».

Предполагал это, редкое по нынешним временам (хотя бы за давностью лет), свидетельство прокомментировать. Но вижу, что никакой нужды в этом нет. Пусть говорит само за себя.

Сделаю лишь одно примечание. Мясорубочный конвейер Большого Террора работал безостановочно. 13 марта 1938 года на рассвете Военная коллегия огласила приговор по делу Бухарина — Рыкова, судьям дали один день на отсып, и сразу же после этого они приступили к рассмотрению очередных дел. 15 марта один из «тройки», Иона Матулевич, судил, среди прочих, поэта Петра Орешина и через пятнадцать минут «рассмотрения» приговорил его к расстрелу. Секретарем при Матулевиче был неизменный Батнер. Казнь состоялась в тот же день, — тогда же, 15 марта, после отклонения ходатайств о помиловании, расстреляли и всех осужденных на Третьем Большом московском процессе. В той экзекуции, как сказано выше, участвовал Батнер, юрист действительно первого ранга, а по совместительству — палач. Так что, вполне вероятно, он же и всадил пулю в затылок поэту Орешину. Принципиального значения эта деталь скорее всего не имеет, но упустить ее я не смог.


По существовавшим, а возможно, и еще существующим правилам, читательская почта хранится в редакции не то год, не то два, а потом за ненадобностью уничтожается. До поры до времени я не придавал этому никакого значения. Но вот — вспомнил как-то про одно любопытное письмо, к которому захотел вернуться, а его в редакционном архиве не оказалось: уже уничтожено. И я решил тогда завести свой архив. Спасти богатство, предназначенное к сожжению. Тем более, что письма становились все интересней, все содержательней, иные из них представляли собой оригинальные, порой даже блестящие, эссе — размышления о времени, о процессах, происходивших в стране, проекты переустройства гниющего на корню, дряхлеющего режима. Нормальная общественная жизнь отсутствовала, поделиться своими соображениями, особенно в глубинке, попросту не с кем, а потребность огромная.

«Так хочется поговорить, — писала мне из поселка Чильчи, Тындинского района, Амурской области Наталья Николаевна Глазкова, — а поговорить-то не с кем. Не о том, что с колбасой плохо, а что плохо с душой. Поговорить об обманутых поколениях. Обман этот уже заложен в генах и будет безжалостно корежить еще и следующее поколение. Возможно, и не одно.<…> Так хочется что-то сделать, участвовать в процессе очищения, который грядет, но что можем мы здесь, в глуши, вдали от тех мест, где делается история? Неужели при моей жизни так и не наступит время, чтобы можно было вслух, ничего не боясь, сказать то, что думаешь? <…> Дорогой писатель, пожалуйста, не опускайте руки, даже если Вам будет очень плохо, не уходите от борьбы, Ваша совесть и ум нужны многим честным людям».

Кто может остаться глухим, получив такое напутствие? А ведь письма с подобными мыслями приходили в огромном количествен — отовсюду!

Люди делились своей бедой, открывали душу, сплошь и рядом ни о чем конкретном не прося, никакой помощи не ожидая. «Очень, очень плохо на душе, — писала из Полтавы Клавдия Петровна Пихаленко. — Работа занудная, платят мало, продуктов в магазинах нет. <…> Но плохо на душе все-таки не от этого. Иногда посылают на помощь в колхоз, так я не могу надышаться, наслушаться, насытиться работой на земле. Не могу смириться — как ее топчут, как издеваются над ней. Дороги прокладывают прямо по полю, давят, мнут затраченный труд, плоды, когда можно было заранее предусмотреть проезды… Нет, я все не о том… Не могу налюбоваться на хлеба, на воздух, на дымок, на пенье петуха. Мне уже сорок, ну почему так непутево сложилась моя жизнь? С семьей все хорошо, я вполне обеспечена, но я же делаю не свое дело, а свое не делаю. Меня послали по распределению, вступила в партию, и вот все время подчиняюсь партийной дисциплине. Так надо! А вот так не надо! Зачем им нужно было меня сломать, почему обществу полезно, чтобы я делала не то, что люблю и умею, а прямо наоборот?»

Это умное, безыскусное и трогательное письмо было так же дорого, как письмо еще более безыскусное — из колхоза «Октябрь», села Потны, Алтайского края, от доярок Марии Силиной и Зои Казанцевой, письмо, адресованное в Москву, «писателю-журналисту Вазибиру» (так на конверте) и все равно дошедшее до адресата. «Мы каров кормим навозы убираим как яшаки а кто в начальниках жиреет и што с ними зделатъ вы все равно ни пишите потомучто боитись а мы боимси ищо больше дайти срочно атвет в литиратурки».

Таких писем было множество, ни срочный, ни «обычный» ответ ничем конкретным помочь их авторам не мог, но они давали представление о том, чем озабочены, отчего страдают, чего ждут люди в разных концах страны. И свидетельствовали о том, во что трудно было поверить: даже люди, которые скорее всего не читали, да и не могли читать, мои очерки в «Литгазете», каким-то образом про них узнавали и стремились вступить в диалог.

Сегодня стало поветрием ностальгически вспоминать недавнее прошлое, а нынешние беды и несправедливости относить исключительно за счет подлости новой власти. Эти плакальщики никогда не имели, как видно, той почты, которую имел я.

«Дорогой товарищ! — взывал ко мне Григорий Федорович Скалдин, слесарь-инструментальщик Кромского райотдела „Сельхозтехника“, Орловской области, член КПСС с 1921 года, участник гражданской, финской и Великой Отечественной войн. — Что же это такое? Жрать нечего, в магазинах пусто, за колбасой из туалетной бумаги наши рабочие ездят в Москву и там часами стоят в очередях, а партийным начальникам и их холуям все открыто, все им кланяются в пояс… Вот Вы пишете про это, но ведь не во весь голос, а надо-то во весь! Громыхайте! Я хоть и стар, а встану рядом с Вами, только подайте сигнал».

Еще один «участник трех войн, инвалид второй группы, инфарктник, есть и награды, в т. ч. „Красное знамя“, сейчас разнорабочий» — Ф.Я. Горлов (Барнаул, проспект Ленина, 113, кв. 6) — писал о том же: «Мне больно не то, что недоедаю, что влачу жалкое существование, да пусть хоть так, вот дожил же до 65-ти. Значит, и в таких условиях можно. Больно, что растоптали мои идеи, мои убеждения, все оказалось ложью, нас подло обманули, кроме громких (потому еще более оскорбительных) слов, ничего нет. И не было никогда. Вся жизнь коту под хвост».

«Уважаемый Аркадий, — запросто обращались ко мне не поставившие свои подписи („Фамилии свои писать не будем, а то нас тут сживут со света“) жители поселка Кавказский, Прикубанского района, Ставропольского края. — Вам, наверное, известно, что сейчас на косметику дефицит. К нам недавно привозили коричневую губную помаду. Весь ящик забрал райком. Теперь, кто мажется коричневой помадой, все знают — или работает в райкоме, или там родные и друзья работают. Или один другому — ты мне, я тебе. Сами себя выдают, дураки, и не стесняются…»

Таких посланий у меня сотни, я выбрал несколько наугад, а, если бы порылся в папках, нашел бы похлеще. Все они прошли фильтрацию в нашем отделе писем, получили регистрационные номера. Еще в недавние времена попали бы не к тому, кому адресованы, а через спецчасть прямиком пошли бы к лубянским товарищам — для принятия мер. Но лубянским товарищам эта работа обрыдла, сражаться со всей страной им было уже не под силу. «Софья Власьевна» издыхала, корчась в агонии и не имея ни малейшей надежды спастись.


Властителями дум становились писатели, обращавшиеся в своих книгах и пьесах к реально существовавшим, тревожившим людей проблемам. Росла почта прозаиков, драматургов, поэтов — об этом мне рассказывали многое коллеги. Но вряд ли она могла сравниться, пусть только в численном отношении, стой, которую получал я. Хотя бы уже потому, что тираж газеты составлял несколько миллионов и очерк, задевавший людей за живое, одновременно, а не с интервалом в несколько месяцев, порой даже лет, читала страна.

Все, сколько-нибудь интересное, я под разными предлогами стал оставлять у себя. В итоге, за многие годы такого собирательства, у меня оказалось свыше пяти тысяч писем. Исповеди, раздумья, сообщения о «нетипичных», «отдельных», «частных» случаях. Для социологов читательская почта никакого интереса не представляет, на ее основании они не могут сделать никаких научно обоснованных выводов. Для писателей и историков она бесценна. Когда-нибудь, я надеюсь, собранные мною письма помогут документально, на «человеческом» уровне, понять свое время, станут его зеркалом и дадут будущим исследователям важный материал для анализа и обобщений. География их обширна, социальный состав авторов разнообразен, хронология велика: четверть века!

Работая над этой книгой, я просмотрел несколько папок — не мог оторваться от писем, хотя эпоха, их породившая, конфликты, волновавшие моих корреспондентов, вроде бы уже позади. Было велико искушение цитировать их до бесконечности: что ни письмо, то судьба.

Многие полны таких восторгов и обожания, что, читая, я смущался себя самого, боясь увлечься и поверить всерьез в то, что там про меня написано. Тем более, если исходят эти восторги от людей, несклонных к праздной риторике и чрезмерной сентиментальности: от академика С.В. Вонсовского из Свердловска, оттуда же — от члена-корреспондента Академии наук, известного юриста С.С. Алексеева, генерал-лейтенанта В.Л. Копылова (Москва), ленинградского кинорежиссера Виктора Трегубовича, доктора юридических наук, профессора В.Я. Ионаса («Какое счастье, — писал он, — что Вы умеете не только защищать диссертации, но еще и людей») или профессора Левана Гвелесиани из Тбилиси… Глубоко тронули письма бывших студентов, которым я преподавал в разных вузах Москвы, однокашников, с которыми сам вместе учился, — иных разбросало по разным уголкам нашей, тогда еще необъятной, страны.

И все же гораздо важнее те письма (их не так уж и мало), где мне предъявлялись упреки. Одно из них, принципиально важное, на мой взгляд, заслуживает того, чтобы вынести его на читательский суд. В правоте своей я не уверен, но позиции не изменил и готов выслушать любое мнение, идущее вразрез с моим.

Привожу полностью письмо, полученное мною 23 октября 1987 года. С его автором — доктором наук, профессором Александром Яковлевичем Лернером я был раньше немного знаком: он приходил ко мне за консультацией по авторскому праву, когда я еще работал в адвокатуре. Потом долгие годы, чуть ли не тридцать лет, о нем не знал практически ничего. И вот — получил письмо.


Дорогой Аркадий Иосифович!

Ваша публицистическая деятельность снискала Вам уважение и признательность миллионов людей, славу борца за справедливость, разоблачителя подлецов, которые в корыстных или карьерных целях губят людей, отнимая у них достоинство, свободу, а иногда и жизнь. Все мы с огромным интересом и восхищением читаем Ваши статьи, такие глубокие по содержанию, искренние, эмоциональные и такие блестящие по форме.

Но положение героя борьбы за гуманизм, за моральную чистоту и законность это не только лавровый венок, это также тяжелая обязанность и высокая ответственность перед собой и перед людьми, которые хотят видеть в Вас бескомпромиссного борца за справедливость. Ваше положение обязывает Вас не уклоняться от вмешательства в болезненные социальные явления, в язвы общества, возникающие на почве произвола и беззакония.

Моральный климат в стране, как сейчас признают многие честные люди, сильно пострадал не только от лжи, но также и от умолчаний. Сейчас уже всем ясно, что фигура умолчания является одним из опаснейших видов обмана и предательства.

В связи с этим мне хочется задать Вам вопрос. Как можете Вы с Вашим горячим сердцем, нетерпимостью к беззаконию, высокой моралью и публицистическим талантом оставаться безучастным к страданиям тысяч и тысяч людей, подвергающихся издевательствам со стороны своры циничных чиновников? Речь идет о многих тысячах так называемых «отказников» — евреев, которым на протяжении многих лет отказывают в их бесспорном праве на выбор страны проживания. Эти люди подвергаются гонениям, остракизму, судебным и внесудебным преследованиям, многие были осуждены на длительные сроки заключения за вымышленные преступления.

На протяжении многих лет отказники вынуждены жить во взвешенном состоянии, без работы по специальности, зачастую без достаточных средств к существованию, гонимые и преследуемые, они даже не имеют реальной возможности обжаловать несправедливые решения и добиться, по крайней мере, того, чтобы им назвали срок, когда их каторга окончится.

Не пробуждают ли в Вас чувства добрые <намек на мой очерк, который таки назывался: «Чувства добрые»> и милость они, хотя и не падшие, но растаптываемые беспощадной и злой бюрократической машиной?

Подумайте, имеете ли Вы право не касаться этого вопроса?

Глубоко уважающий Вас

Александр Лернер,

профессор, отказник с 1971 г.


Мне было нелегко читать это письмо, особенно потому, что поставленный в нем вопрос — не конкретный, касающийся отказников, — а в гораздо более широком контексте я сам себе задавал множество раз. Кроме судьбы тех, кого насильственно заперли в советских границах, было множество других ситуаций и судеб, которые требовали реакции, внешнего проявления тех чувств, которые я испытывал. Чехословакия, психушки, изгнание неугодных, беспардонная, хамская клевета в печати на достойных людей… Травля инакомыслящих… Еще раньше — обратная сила закона для применения смертной казни, откровенно антисемитская кампания, обращенная против «фарцовщиков» и «валютчиков»… Да мало ли! Каждый день приносил нечто такое, с чем не могла смирился совесть.

Все хорошо знают, как ответили на это сотни (наверно, и тысячи) мужественных, лишенных постыдного «благоразумия» людей. История диссидентства, или, проще говоря, Сопротивления, известна, хотя бы в общих чертах, — воспроизводил ее здесь не имеет смысла. Люди пишущие проявили свою потребность в свободе слова, обратившись к явлению, вошедшему в историю под именем «самиздат». Роль, которую он сыграл в борьбе с Системой, несколько приблизил ее крушение, — об этом много написано, а будет написано еще больше.

Но история наша началась не вчера. Давно известно, что несправедливому режиму противостояли, не конфликтуя друг с другом, не отвергая друг друга, бесцензурная и подцензурная публицистика. Герцен не отменял Некрасова и Щедрина, «Колокол» — «Современник» и «Искру», и точно так же блистательный «Континент» не заменял, не мог и не должен был заменил «Новый мир».

У «легальных» и «нелегальных» — у каждого — были свои плюсы и свои минусы. Нелегальные не выбирали слов, не уклонялись от жестких и категоричных выводов, называли вещи своими именами, но уступали легальным в широте аудитории, значительная часть которой все еще верила дозволенному печатному слову больше, чем рукописному, а среднее звено аппарата (практически самое важное) не опровергнутую сверху публикацию вообще воспринимало как руководящее указание.

Завоевав редкое, до поры до времени исключительное, положение в той журналистике, которая доходила до десятков миллионов людей, выступая на газетной полосе с тем, что открывало людям глаза и вызывало их на такой эмоциональный отклик, могли я позволить себе лишиться не имевшей тогда аналогов, уникальной трибуны? «Ты на своем месте» — я всегда помнил эти слова Булата. Как мог я последовать призывам профессора Лернера, оставаясь на этом месте? Какой редактора? какая цензура пропустили бы, даже в иносказательной форме, выступления в защиту отказников? Стало быть, высказаться по этому вопросу я мог лишь в самиздате. Но высказывавшихся там и без меня хватало с избытком.

«Все мы с огромным интересом и восхищением читаем Ваши статьи…» — писал профессор, положительно, стало быть, отзываясь о подцензурной моей публицистике. Чтобы он (и «все мы») впредь прочитал, если бы я «коснулся» (каким образом? где?) того вопроса, который он поставил?

Альтернатива была такой: уйти в «нелегалы», стать одним из авторов самиздата или остаться на том месте, куда кто-то другой шел бы еще долгие годы. Мог бы и не дойти. А как было предать те сотни людей, жертвы гонений, которых на этом месте, благодаря этому положению, удалось спасти, смягчить их участь, оградить от наветов? Имело ли смысл пренебречь такой уникальной возможностью — только ради того, чтобы годы спустя ходить с гордо поднятой головой как бескомпромиссный борец?

Что я выбрал, — известно. Прав ли я был, — в этом до сих пор не уверен. И однако же — повторю: мне кажется, поступил правильно. В этом меня убеждают все те же тысячи писем, которые ретроспективно дают представление о том, как, под чьим влиянием росла социальная зрелость миллионов людей, что заставляло их обобщать «отдельные случаи», с каким трудом складывалось так называемое общественное мнение — феномен, не существовавший в советской действительности десятки лет.

Впрочем, я допускаю, что на этот счет могут быть и другие мнения. Советская власть умела загонять не расставшегося с совестью человека в такие ловушки, из которых абсолютно желанного, бескомпромиссного, выхода не было. Чем-то приходилось все равно поступаться.

Через несколько месяцев после письма ко мне профессор Лернер получил разрешение на выезд. Не знаю, как дальше сложилась его судьба и прочтет ли он эти строки. Если прочтет, буду искренне рад, пусть только заочной, встрече с ним.


У меня была мысль включить в эту книгу гораздо больше писем из моего огромного архива. Но от этой идеи пришлось отказаться, отложив ее осуществление до другой книги, — в ней предстанет уже не столько моя жизнь, сколько жизнь страны, ожидающей перемен, ее людей, рассказывающих о самих себе. Может быть, эту книгу удастся еще написать.

Две огромные папки составляют письма из-за рубежа: от моих читателей, от тех, кто так или иначе встречался со мной вдали от дома. Собранные вместе, они показали бы, как виделась разными людьми, в разных странах наша действительность, как воспринимали они наши социальные катаклизмы. Об одном письме — не только из-за экзотичности места проживания автора — хочется рассказать.

Письмо пришло из города Фор-де-Франс, «столицы» крошечной Мартиники — заморского департамента Франции. Его автор — учитель начальной школы Жюль Франжье. В письме — вопрос, ради которого оно и написано: «Так можно ли уже у вас критиковать Ленина?». Его не понять, если не объяснить, чем вопрос этот вызван.

В апреле девяностого года редакции нескольких газет и журналов, выходивших на острове, пригласили меня приехать для публичных лекций и выступлений в различных аудиториях, в том числе и университетской. Название острова сопрягалось у меня лишь с известной некогда песенкой, где была и такая строчка: «Бананы ел, пил кофе на Мартинике…» Ни бананы, ни кофе сами по себе диковинкой не были, но как не отведать их именно на том острове?! Отказаться не смог…

Меня встретила не только удушающе влажная жара, но и удушающе жаркий прием. Ни один человек, кроме тех, кто инициировал мой приезд, меня здесь, конечно, не знал — я был просто живым воплощением тех перемен, которые происходили в далекой России и за которыми внимательно следил и даже на этом, затерянном в океане, клочке суши. «Добро пожаловать, господин Перестройка!» — было написано на огромном транспаранте у входа в здание аэропорта. «Привет господину Аркадию Ваксбергу — Голубю Перестройки!» — на другом, при въезде в город. «Перестройка на Мартинике» — под такой шапкой выходила одна из страниц главной ежедневной газеты департамента в течение всех двенадцати дней, что пребывал я на острове,

Смешно было бы относить чрезмерность этих приветствий лично к прибывшему гостю. Интерес к нашей жизни был огромен, а ни один человек «оттуда» в последнее время здесь не появлялся, и его появления, кажется, не предвиделось. Вообще-то на острове — почти не различимой точке на карте — отнюдь не чувствовалось оторванности от внешнего мира: там шла бурная дипломатическая и светская жизнь. Из более чем сорока консульств, дислоцированных в Фор-де-Франс, три (британское, голландское и шведское) устроили в мою честь приемы — лишь для того, мне кажется, чтобы на них перебывали все иностранцы, находившиеся тогда на Мартинике. Местная элита собиралась еще на приемы, устроенные комиссаром республики (главой исполнительной власти), местным парламентом и мэром столицы, на один из них специально прилетал даже мэр города Бас-Тер из соседнего заморского департамента Гваделупа. Вопросы были всюду одни и те же: неужели это верно, что угроза ракетного нападения миновала? Советский Союз действительно сближается с Западом? и в нем больше не будет ГУЛАГА? и можно будет свободно ездить — туда и оттуда? отменят цензуру? разрешат частную торговлю? допустят многопартийность?

Каждый ответ встречался аплодисментами. Даже невозмутимые дипломаты — все до одного — подходили чокаться с бокалом шампанского в руках, поздравляли, желали успехов. Зато в университете атмосфера оказалась иной: студентов и профессуру весьма левой ориентации больше всего интересовало, как перемены в нашей стране отразятся на положении соседней Кубы. Свобода, по их мнению, была именно там, а не в горбачевской России, и вот теперь новая советская власть могла угрожать этой «свободе»: о том, что для поддержки кастровского режима у Москвы нет желания, а главное денег, знал весь регион. Коли я был здесь «голубем перестройки», то и отвечать за нее предстояло мне.

На финальную публичную лекцию в самой большой аудитории города собралось полторы тысячи человек. Я слегка оробел, увидев устремленные на меня три тысячи — почти исключительно черных — глаз. По вопросам и по реакции зала на мои ответы можно было понять, что зал расколот надвое: красных, а главное розовых, здесь было никак не меньше, чем тех, кого эти цвета отвращали. И однако же все они дружно смеялись над бородатыми (для меня) анекдотами, которыми я старался снять напряжение в зале. Но то, что случилось под занавес, превзошло все мои ожидания, и, честно говоря, я до сих пор не понимаю, чем вызвал безумный хохот гигантской зрительской массы, которая пришла отнюдь не на эстрадный концерт. Будь я сатириком, мог бы счесть успех моего «номера» небывалым триумфом.

Записки там не в чести — вопросы задаются вслух. Кто-то неразличимый (я увидел лишь пунцовый галстук и платочек, торчавший из кармана кремового пиджака) спросил с балкона: «А Ленина теперь можно критиковать?» Зал замер. Наступила поистине мертвая тишина. Сидевший рядом журналист Луи-Александрин, который вел этот вечер, впился в меня глазами, ожидая, как видно, чего-то невероятного.

Размышлять было не о чем — я ответил с той деловой серьезностью, с какой вопроси был задан: «еще нет».

И обрушился шквал! Сплошная темная масса, которая была перед моими глазами, всколыхнулась, рухнула, затряслась от безумного хохота. Слившись в единый хор, гортанные звуки, исходившие из полутора тысяч глоток, казались раскатами грома. Стены не рухнули, но мне показалось, что наступил апокалипсис. В довершение ко всему, словно по замыслу великого режиссера, на мгновение в зале погас свет. Безумный хохот продолжался в сплошной темноте — только стал, по-моему, еще более громким. Потом мне объяснили, что моментальные «перебои» со светом порою случаются и ни у кого не вызывают испуга. Но на этот раз свет был вырублен очень кстати: мизансцена — нарочно не придумаешь…

Насколько я понял, Жюль Франжье, автор письма, как раз и был тем господином в кремовом костюме, который задал тот сакраментальный вопрос. Потом он ко мне подходил, взял визитную карточку, но разговора не получились — меня тянули на очередное светское мероприятие. Что так позабавило всех этих людей, — никто не мог тогда объяснить. Но, видимо, за этим вопросом что-то все-таки было, на какие-то островные реалии, мне не известные, он наложился.

Накануне моего отъезда большой обед закатил у себя самый знаменитый «островитянин» — известный Франции, а не только Мартинике, поэт и драматург Эме Сезер: уже тогда ему было под восемьдесят. В его загородном доме, в горах, на огромной террасе, откуда островная столица предстала во всей своей красоте, собралось человек двадцать. Быстро выяснилось, что среди них лидеры партий, существующих на Мартинике, — получилась своеобразная межпартийная конференция: я был лишь поводом, который дал им возможность собраться.

Уже под конец один из гостей задал вопрос: «Каковы, на ваш взгляд, перспективы коммунизма в перестроечном Советском Союзе?» — «Надеюсь, нулевые», — ответил я с полной искренностью и с полным серьезом, не видя необходимости искать обтекаемых выражений. Лицо гостя вытянулось, взгляд остановился — я, кажется, опять сморозил что-то не то. Но Сезер счастливо улыбался, другие гости дружно кивали, а двое даже сопроводили мой ответ одобрительными хлопками.

Задавший вопрос гость, не дожидаясь десерта, исчез, ни с кем не простившись. Даже с хозяином дома. Это был генеральный секретарь мартиникской компартии Анри Николя — в ее составе, по-моему, не было и ста человек. Мне сказали, что этот товарищ посетил все мои выступления. Слушал — и не верил своим ушам: человек из Москвы говорил вовсе не то, что генсеку всегда внушали в той же Москве, где он бывал множество раз.

Его привечали у нас, как главу государства. Как очень желанного и очень любимого гостя. Его обслуживала кремлевская челядь, он жил в роскошных партийных апартаментах, лечился в лучших санаториях, кайфовал на крымских курортах в таких условиях, которые вряд ли были доступны любому другому на его родном экзотическом острове.

Все члены местной компартии, вес которой и впрямь был нулевым, вместе с семьями тоже пользовались дармовыми благами Москвы, многое стали выпускниками университета Патриса Лумумбы. Не только обучение, но и полет, и пребывание в советской столице, сколько бы оно ни длилось, им не стоили ни одного франка. За это пришлось подвергнуться обработке в надлежащем партийном духе: бесплатный сыр, как известно, подают лишь в мышеловке. Так что для смуглых братьев-товарищей с Наветренных островов «научный коммунизм» был воплощенной реальностью. Похоже, они искренне верили в бутафорские миражи.

Денег на свою пятую колонну в Москве не жалели. Пользу она приносила — теперь этого не скрывают даже у нас.

Неужели и на Мартинике кремлевско-лубянским политическим гангстерам было нужно такое полчище дармоедов? Если бы мне там не встретился во плоти опереточный вождь коммунистов, такой вопрос предо мной, вероятно, не встал бы.

Но он встал, и я его задал.

Ответил хозяин дома — Эме Сезер:

— Даже без самого малого зернышка не бывает кучи. Мартиника — часть Франции, ее жители имеют все права в метрополии. Значит, куда-то внедрятся. И пригодятся. Денег у вас много, сорить ими не жалко. Но вы их тратите зря: все друзья Москвы под контролем. По крайней мере, здесь, на Мартинике…

Я подумал тогда: почему их так мало, местных друзей Москвы? Записались бы в коммунисты, жили бы припеваючи — хоть раз в году! Пусть даже — раз в жизни!

— За что вы плохого мнения о моих земляках? — с укором спросил Сезер. — Разве все продаются?

Не был ли хохот, сопроводивший мою невинную реплику «Еще нет», отголоском идейных битв, шедших на крохотном островке и не доступных пониманию гостя из далекой, огромной страны?

Ленин, красовавшийся на значках, которые носили здешние коммунисты, вызывал у «не продавшихся» не раздражение, а насмешку. А смех несет очищение.

Смех это здоровье — такова древняя мудрость. Тот, тысячеустый, звенит в моих ушах до сих пор. Поднимает дух. И вселяет надежду.


Еще одна папка писем. Самая тощая, но не менее содержательная. Писем, которые могли бы, возможно, повернуть мою жизнь в другую сторону. Но искушению я не поддался. И очень этому рад.

Первым — хронологически — в тощей папке лежит письмо из Международного общества прав человека, точнее Московской группы этого общества, созданного в 1972 году во Франкфурте-на-Майне. «4 января 1989 года, — сказано в письме, — на Совете гражданских инициатив в Советском Комитете защиты мира одобрено выдвижение Вас в качестве кандидата в депутаты Верховного Совета СССР. В Совете гражданских инициатив представлены различные общественные организации: „Вахта мира“, „Общее дело“, „Народное действие“, „Народный фронт“, „Свободный труд“, „Космос“, „Неосфера“, „Экология, XXI век“ и Комитет социальной защиты. Мы предполагаем Вашу регистрацию в качестве кандидата по месту работы или по месту Вашего жительства. Поддержка населения гарантируется. Ваше имя известно миллионам читателей „Литературной газеты“. Всю организационную сторону берем на себя, для нас это будет приятная, почетная миссия…»

Была назначена и встреча с организационным советом: 11 января, 17 часов, в Советском Комитете защиты мира. Я еще не успел никак отреагировать на это приглашение, как пришла телеграмма: «Объединение политических клубов города Чебоксары просит Вашего согласия баллотироваться кандидатом в депутаты Верховного Совета СССР от Чебоксарского округа. Предвыборная встреча с избирателями назначена на 19 января».

До конца месяца были назначены такие же встречи в Пензе, Оренбурге, Владимире, Рязани, Воронеже, Кустанае и Виннице. Общественные организации и производственные коллективы этих городов тоже просили дать согласие баллотироваться по их округам. География не удивляла: именно там разворачивалось действие моих очерков, после появления которых ни в чем не виновные получали свободу, преступники отправлялись в тюрьму, а попустители и покровители, демагоги и прохиндеи лишались своих вельможных кресел.

Трогательное и забавное письмо пришло из Хабаровска. Точнее — копия письма, адресованного в ЦК. Различные партийные организации этого областного центра просили включить меня в список депутатов от КПСС. Им даже в голову не приходило, что автор тех публикаций, которые влияли на судьбу многих партийных бонз, и вовсе был беспартийным. А журнал «Огонек» — еще того хлеще! — опубликовал тогда же читательское письмо-обращение все к тем же партийным товарищам: просьбу назначить меня министром юстиции…

Я бы соврал, сказав, что эти письма, телеграммы и публикации оставили меня равнодушным. Конечно же, они принесли много приятных минут и добавили гордости за труд публициста — мой и множества моих коллег и друзей, — труд, который находит у наших людей такой благодарный отклик. Однако же ни одно, столь лестное для меня, предложение принять я не мог. Мамы уже не было в живых, но она меня бы одобрила — я выполнил ее давний завет: никакого участия в практической политике! И никогда, никакой службы в государственных учреждениях! Ни в каких! Ни на каком посту…

Совсем не потому, что депутатство или чиновная служба плохи сами по себе. Просто для этих трудов я не создан. Мне не было нужды ходить во власть — я к ней никогда не стремился, а, обладая ею даже в ничтожных размерах, не знал бы, что с нею делать. Судьбой дана мне иная задача: смотреть и видеть, наблюдать и писать. Вступаться за правду, порой обращаясь для этого к тем же властям, но самому в их круг не входить: там не мое место.

Прошли годы, и один преуспевающий бизнесмен, начинавший как журналист, сочувственно попенял мне: «Зря вы тогда отказались пойти в депутаты. Сейчас были бы миллионером». Бог уберег и от этого.

С чисто профессиональной точки зрения я, наверно, был бы более компетентным законодателем, чем ринувшиеся на депутатские скамьи и в большие верха поэты, композиторы или артисты. Даже — чем физики-химики, «организаторы производства» или преподаватели диамата. Но — им очень хотелось, а мне — очень не… И каждый из нас своего добился. «Дай рвущемуся к власти навластвоваться всласть» — просил Господа в «Молитве Франсуа Вийона» Булат Окуджава. Господь, кажется, внял его просьбе. Что из этого вышло, мы знаем.

Глава 36. Агония цензуры

Июль восемьдесят седьмого я снова провел на Рижском взморье. Последний раз вместе с мамой. Из Софии приехала дочь, — втроем, и притом надолго, мы собирались не часто. Предстоял безмятежный отдых среда сосен и дюн. Места в доме творчества не нашлось, но о нас позаботился мой друг Гунар Цирулис — получилось нисколько не хуже: в «люксе» гостиницы «Юрмала» у каждого оказалось по комнате, а в просторной гостиной стоял роскошный рояль — ни разу, увы, не раскрытый, но зато придававший жилью особо респектабельный вид.

Зашел ко мне как-то Даниил Гранин — он жил тогда в Дубултах, в писательском доме, — мы сидели на балконе и обсуждали всех волновавшую злобу дня.

— Посмотри, как быстро развенчали Сталина, — сказал Гранин. — События развиваются, а ты в стороне. Пора браться за остальных, пока опять не дали отбой.

— Ты кого имеешь в вицу? — спросил я, понимая, что разговор идет не «вообще», а совершенно конкретно. Как сказали бы в те времена: творческий разговор.

— Вышинского, например. Ведь о нем еще ничего не написано. Тебе и карты в руки. Только не тяни…

Мудрый совет запал в душу. Точнее — лег на готовую почву. Ведь я долгие годы жил с этим именем в памяти. Столько читал о Вышинском! Столько помнил и знал! Так мечтал о нем написать. Правду, а не агитку — на потребу очередному зигзагу в Кремле. И не догадался, что час-то настал…

Поздней осенью мы снова встретились с Граниным — в Ленинграде.

— Ну, когда почитаем? — ехидно спросил он, подчеркнув тем самым, что тот наш разговор вовсе не был случайным. — Где твой Вышинский? Все пишешь?..

— Пишу, — соврал я, озабоченный тогда совершенно другим. Незадолго до этого я узнал, что Ассоциация «Великобритания—СССР» приглашает меня на серию лекций о перестройке, а Иностранная комиссия Союза писателей твердила, как водится, что никакого приглашения нет. Из Ленинграда, где шла работа над моим новым сценарием, я регулярно звонил в Москву, получая один и тот же ответ: приглашение не получено. Зарубежными поездками я не был никогда обделен, очередная, пусть даже и в Англию, прибавить уже ничего не могла, но внутренний голос говорил о другом. О том, что на этот раз предстоит не просто очередная.

Директор Ассоциации Джон Робертс, с которым тогда еще я не был знаком, приезжал специально в Москву, чтобы собрать подробную информацию о будущем госте. Не у чиновников, а у людей с репутацией безупречной. Белла Ахмадулина, Миша Рощин, кто-то еще — из тех, кого он знал и кому верил, — дали мне, видимо, вполне приличную аттестацию, и он, еще больше уверовав в важность визита, стал нажимать на Союз писателей — когда же приедет наш гость? Какое-то время возня еще продолжалась, потом, наконец, мне сообщили, что и приглашение есть, и «добро» на поездку. Лишь тогда, успокоившись, я взялся, наконец, за Вышинского: ситуация в стране менялась стремительно — в лучшую, разумеется, сторону, — казалось, что никаких препятствий не будет, что можно писать без внутренних тормозов.

Статья «Царица доказательств» была поставлена в номер газеты от 14 января 1988 года. Седьмого января, к концу рабочего дня, все тот же Изюмов порадовал меня сообщением, что публикация «отодвинута» на неведомый срок: вмешалась цензура, притом на самом верху. Благополучно сошедшая с рук история очерка о крымских гробокопателях побуждала начальство быть откровенным — в меру, конечно, партийных традиций. Имя запретителя уже не скрывалось. Оказалось, решение принял В.А. Солодин — крупная главлитская шишка: в этом кошмарном ведомстве он возглавлял управление по контролю за общественно-политической и художественной литературой. Опять цензура! Все время цензура… Всего через несколько лет он станет ее «разоблачителем», выступая на престижных демократических конференциях с рассказами о том, как был вынужден (разумеется, вынужден) душить литературу и любое свободное слово.

Соблюдать негласные правила уже до смерти осточертело. Чувствовать себя вечным рабом стало невмоготу. Время сделало крутой поворот, наглость душителей, которые все еще думали, что они на коне, требовала немедленных действий. Миша Шатров давно наловчился в борениях с советской цензурой — мне был нужен его совет.

Дома его не оказалось: он уехал уже в ЦДЛ — вести вечер Юрия Афанасьева. Взяв сверстанную полосу со статьей, я помчался туда же. Сказать, что Большой зал был переполнен, значит не сказать ничего: сидели в проходах, на ступеньках, стояли у стен. Юра и Миша приехали с опозданием, притом не одни. Их сопровождали делегация американских парламентариев во главе с сенатором Бредли и никак не меньше десятка иностранных журналистов: в те годы любое выступление Афанасьева предвещало сенсацию. По дороге в зал я успел отдать Шатрову газетную полосу и шепнуть: «Статью запретила цензура. Что делать?». «Обсудим. Но не сейчас же…», — ответил он и поднялся на сцену.

Я смутно вспоминаю, о чем в тот вечер говорил Афанасьев. Наверно, о чем-то исключительно важном: то и дело его речь прерывалась аплодисментами. А я неотрывно следил, как Шатров читал на сцене мою статью, все время хватаясь за голову, хотя его-то уж эта статья ничем удивить не могла. Вдруг, оторвавшись от листа, он стал вслушиваться в речь Афанасьева. Юра говорил в тот момент, что первейшей задачей перестройки является отмена цензуры и что к ней, к этой отмене,дело как раз и идет. Шатров его перебил:

— Мне кажется, до отмены еще далеко. Вот перед вами (он показал всему залу мою злосчастную полосу) статья, которую нам предстояло прочесть в «Литературной газете» 14 января. Аркадий Ваксберг, «Царица доказательств», о прокуроре Вышинском. Но мы ее не прочтем: запретила цензура. Так что радоваться пока еще нечему. Простите, Юрий Николаевич, что я прервал вас. Пожалуйста, продолжайте.

Зал тревожно затих. Тишина эта, помню отчетливо, поразила меня больше всего. На фоне происходивших в стране событий, в той приподнятой атмосфере ожидания перемен, о которой только что говорил Афанасьев, информация Шатрова оказалась ушатом холодной воды. Когда объявили перерыв, вместе с толпой из зала вышли и несколько моих товарищей по редакции. Они боялись смотреть мне в глаза, понимая, что завтра же разразится скандал и что я совершил поступок самоубийцы.

Скандал действительно разразился, но пока что еще не у нас: иностранные журналисты оказались оперативнее. Наутро о последних конвульсиях издыхающей советской цензуры сообщили все ведущие газеты мира. В моем архиве — вырезки из «Нью-Йорк таймс» и «Вашингтон пост», из «Индепенденс», «Дейли телеграф» и «Гардиен», из «Монд» и «Фигаро», из «Эль Паис» и «Коррьере делла сера». Думаю, они легли тогда не только на мой стол.

В редакции молчали: это было затишье перед бурей. Я делал вид, что ничего не произошло, продолжая заниматься текущими делами и никому не напоминая о судьбе запрещенной статьи. Еще через день стали раздаваться звонки знакомых и даже незнакомых людей. Все уже прочитали статью — она, как оказалось, пошла по рукам: самиздат работал безотказно и набирал обороты. Положение, в котором оказались редакционные боссы, было глупейшим: не реагировать они не могли, а как — указаний, видимо, не поступило. Заготовок на такой поворот событий не было ни у кого, а на быстрые решения внештатной ситуации бюрократическая машина вообще не способна.

«Царицу доказательств» был готов немедленно поставить в номер — главный редактор «Огонька» Виталий Коротич. Об этом сразу же стало известно и в нашей газете. Мышки суетливо забегали. Закулисная война продолжалась.

Поздним вечером один сотрудник редакции, от которого я меньше всего мог ждать действенной помощи, попросил по телефону о немедленной встрече. Он случайно подслушал доверительный разговор собравшихся «замов». «Готовьте приказ об увольнении», — повелел первый не первому, то есть заму рангом пониже. «Формулировка?» — деловито спросил не первый, даже не думая возразить, хотя именно он курировал те публикации, что сделали «Литературку» всемирно известной, и именно он пожинал лавры за их успех. «Нарушение правил работы с редакционными материалами, самовольный вынос их из стен редакции» — такой состав преступления нашел Изюмов, забыв про то, что так называемый «редакционный материал» был моей, а не чьей-то чужой статьей и что, стало быть, с ней я мог делать все, что захочется. Только я, и никто другой…

Тот, не первый, видно, все-таки устыдился. Внес поправку, которая должна была, по его мнению, подсластить заготовленную пилюлю. Он предложил сначала вручить мне премию за хорошую работу в только что истекшем году и лишь потом — приказ об увольнении: такая форма «объективности» водилась, как видно, в партийно-комсомольских кругах. «Ладно, — согласился Изюмов, — пусть так. Вызывайте Ваксберга на редколлегию. Потребуем от него объяснений, соблюдем все правила и — уволим».

Таким был рассказ нежданного информатора, раскрывшего мне их интриганскую кухню. Ветер перемен до них все еще не дошел, они всерьез считали его не ветром, а легким поветрием. «Предательство» кого-то из своих, которому тоже обрыдли их аппаратные игры, — такого представить себе они не могли. А о том, что намеченный к увольнению «нарушитель» про замысел их узнает заранее и их же перехитрит, — не могли и подумать.

На следующее утро врач писательской поликлиники, не вдаваясь в подробности, выписал мне по моей просьбе больничный лист (первый за всю мою жизнь!) — заседание редколлегии пришлось отменить. Тем временем выхода из положения искали не только в редакции. Готовилась реабилитация главных жертв зловещего прокурора — Рыкова и Бухарина. Имя Вышинского неизбежно должно было всплыть. Запрет статьи, которую уже прочитали тысячи людей и которая не сегодня-завтра появилась бы в зарубежной печати, становился просто абсурдным. 28 января статью все же в «ЛГ» напечатали — с дурацкой вставкой о предстоящей реабилитации, внесенной рукою Изюмова («Обвинения в измене скорее всего отпадут…» — на таком языке мог изъясняться не публицист, а партчиновник областного масштаба), и с редакционным врезом. Именно врезом — пресловутой буржуазной печати, которая опять все перепутала, приняв «обычную редакционную работу над материалом» за какой-то запрет. И врезом Шатрову — за то, что посмел «размахивать», где не положено, газетной страницей, ни в чем так и не разобравшись.

Об этой смешной попытке отмыться назавтра снова сообщили газеты нескольких стран: поистине, пошли дурака Богу молиться… За такое «паблисити» на презренном Западе надо было бы заплатить миллионы. Родная газета устроила мне рекламу бесплатно. Лучшей премии придумать было нельзя.

Но еще более смешной поворот эта история получила спустя два месяца. Наложившие в штаны аппаратчики продолжали мешать процессу восстановления исторической правды. По личному распоряжению Изюмова в номер срочно была поставлена статья какого-то партийно-лубянского бонзы, трусливо укрывшегося под псевдонимом «Ю. Максимов» — называлась она «Ретушь трагедии» («ЛГ» от 6 апреля 1988 г.) и обращена против «возвеличивания бывших оппозиционеров», Бухарина прежде всего. На эту пугливую акцию достойно ответили «Известия». Анонимная реплика нашей редакции, беспомощностью и малограмотностью выдававшая ее автора, защищала честь «ЛГ» ссылкой на… «Царицу доказательств»: забыв о том, как та пробивалась на полосу, «опровергатель» назвал мою статью «значительной публикацией» и «принципиальным материалом». Цинизм поистине не имеет предела.


Пятого февраля я отправлялся в Лондон. И паспорт, и билет на самолет мне вручили в Союзе писателей, «Литгазета», будучи его «органом», не имела, однако, об этой поездке ни малейшего представления. Еще совсем недавно такая нестыковка была бы, естественно, невозможна, теперь все пошло наперекосяк, в одном кабинете не знали, что делается в другом. Могли, разумеется, тормознуть, но шанс все равно оставался.

За два дня до отъезда я пошел на премьеру в театр «Современник», зная, что непременно встречу Изюмова: бывшего помощника Гришина там по старой памяти всегда привечали. Сценарий был мною уже разработан — никаких неприятностей эта встреча сулить не могла.

— Говорят, вы тяжко больны, — с присущим ему мягким юмором приветствовал меня Юрий Петрович в комнате, где принимали почетных гостей.

— Был, — ответил я, нарочито не заметив издевки. — По счастью, не тяжко. Завтра иду к врачу закрывать больничный лист.

Расчет был простейшим: больной не вправе посещать театры и тем более уезжать за границу в служебную командировку, так что пора выздоравливать.

— Стало быть, послезавтра? — решил уточнить Изюмов. — Да, послезавтра…

Каждый из нас вкладывал в это слово разное содержание.

Подошел Егор Яковлев, тогдашний главный редактор «Московских новостей». Несколькими часами раньше он вернулся из Лондона.

— Там только и разговоров, что о вашем Вышинском, — сказал он. — Газету можно поздравить.

Вряд ли его поздравление пришлось Изюмову по душе: он сделал вид, что не расслышал. Да и мне было незачем лезть на рожон.

— Чепуха, обычное дело, — небрежно заметил я и, взглянув на Егора, понял, что тот ничего не понял.

В моем распоряжении оставался еще один день. Но какой! Утром пленум Верховного суда СССР по протесту генерального прокурора принял решение о реабилитации Бухарина, Рыкова и других жертв последнего из Больших московских процессов. Заседание было закрытым, присутствовать на нем я не мог, но, едва оно завершилось, Олег Темушкин позвонил мне и произнес слово, о котором мы условились заранее: «Состоялось». Я поспешил обрадовать редакцию: врачи только что признали меня здоровым и что — бывают же такие совпадения! — поразительным образом именно в этот день произошло запоздалое торжество справедливости. Сомневаться в том, что о моем звонке тотчас доложат начальству, конечно, не приходилось.

Вечером мы собрались у Миши Шатрова. Пришла его кузина, дочь Рыкова — Наталья Алексеевна, пришел Володя Логинов, наш общий друг, известный историк, главный Мишин советник, и другой историк, американский, — Стивен Коэн, автор книги о Бухарине, тогда еще, разумеется, не изданной в Советском Союзе. Олег Темушкин, которого я «прихватил» с собой, рассказал о том, как прошла в то утро процедура реабилитации: будничной поспешно. Зато — единогласно! Член Военной коллегии, генерал-майор юстиции Маров коротко изложил содержание протеста генерального прокурора, сам генеральный прокурор Рекунков свой протест поддержал, долго обсуждать не стали, подняли руки — и перешли к другим текущим делам. Всенародного ликования не предвиделось, да и кому оно было бы нужно? Мы выпили по бокалу шампанского и разошлись. Мой самолет улетал на рассвете…

Из-за неизжитой еще тревоги я ждал каких-то пограничных помех, но все прошло абсолютно рутинно. Джон Робертс, встречавший меня в Хитроу, был удивлен, что первым делом я пожелал связаться с Москвой — тут же, из аэропорта. В мамином голосе я почувствовал и тревогу, и торжество. Из редакции уже звонили: мне велено было явиться к полудню на заседание редколлегии. Мама ответила так, как мы договорились: Аркадий Иосифович, конечно, явился бы, но как раз в этот момент он уже подлетает к Лондону, повернуть, самолет вряд ли удастся. «Произвело впечатление шока…» — завершила мамаевою информацию. Можно было и не уточнять.

Джон привез с собой кипу газетных вырезок — только британских. Все о том же, о том же… О том, как статью запретили, потом напечатали, выставив себя на посмешище и оказавшись по существу в дураках. Ситуация, по мнению едва ли не всех репортеров и комментаторов, отражала общую неразбериху в Кремле и около, смятение в умах, растерянность из-за отсутствия четких указаний, без которых аппаратчики любого уровня давным-давно уже не умели жить. Агония советской цензуры и возможность говорить об этом вслух вызывали у англичан даже больший интерес, чем зловещая фигура Вышинского, имя которого, как оказалось, здесь было известно ничуть не меньше, чем в Советском Союзе.

Изучение этих вырезок заняло у меня полдня. А вечером в Ассоциации «Великобритания — СССР» уже состоялся мой первый вечер. Его вел человек легендарный — сэр Фицрой Маклин. В середине тридцатых годов, молодым дипломатом, он служил в английском посольстве в Москве и оказался одним из тех — весьма немногих — иностранцев (единственным из англичан), которые получили пропуска на процесс по делу Бухарина. В тот вечер он узнал от меня о состоявшейся накануне реабилитации. Лондонские газеты сообщили об этом лишь на следующий день. Сэру Фицрою показалось, что он ослышался. «Как вы сказали?» — переспросил он, приложив к уху ладонь, хотя сидел рядом со мной. «Реабилитированы, — повторил я. — Совсем… Признаны ни в чем не виновными». Маклин заплакал.

Он стал меня представлять, но из битком забитого зала закричали: «Не надо!». Московские цензоры постарались, чтобы лондонские газеты это представление сделали сами. Я мысленно благодарил их, совсем не думая о том, что меня ждет по возвращении в Москву. Настроение было отличное, все виделось в розовом свете, моя эйфория, похоже, передалась и собравшимся: судя по их реакции, они и впрямь поверили в то, что коммунизму пришел каюк.

После вечера мы ужинали у Джона. В уютном подвальчике множество мелочей хранило память о России. Фицрой вспоминал о том московском процессе — через месяц этому кошмарному действу исполнялось полвека. Уже и тогда почти не осталось живых свидетелей, поэтому каждое слово Маклина, особенно в этот исторический день, представляло особую ценность. Мне запомнилась поразительная по краткости и точности характеристика внешнего облика Вышинского, которую — по памяти — дал Фицрой: «Вылитый лондонский биржевой маклер».

Когда-то другой очевидец, американский журналист Уолтер Дюранти, воспроизвел загадочные слова Ягоды, не вошедшие в опубликованный стенографический отчет. Отбиваясь от назойливости Вышинского, который требовал признаний в готовившемся устранении Сталина, Ягода, по словам Дюранти, взорвался: «Вы на меня можете давить, но не заходите слишком далеко. Я скажу все, что хочу сказать. Но слишком далеко не заходите». Фицрой Маклин запомнил ответ Ягоды чуть-чуть в другой редакции: «Не надо на меня давить, ничего хорошего из этого не выйдет. Что могу, то скажу, но не больше. Не вынуждайте меня идти слишком далеко». Редакция слегка измененная, но суть все та же. Стало быть, так оно на процессе и было: Ягода отбился, Вышинский сник, а тайна внезапного взрыва Ягоды тайной так и осталась. К ней я вернусь годы спустя.

Именно тогда, к концу краткого нашего застолья, Джон вдруг спросил меня, согласен ли я написать о Вышинском уже не статью, а книгу. Я-то согласен, да вот кто же издаст?! «Издатель, я думаю, найдется», — промолвил не очень уверенно Джон, и на том эта тема была исчерпана. Джон и Фицрой поехали меня провожать на вокзал. Я уезжал в Глазго, мое турне по Британии начиналось оттуда.

Все эпизоды из жизни Фицроя еще не рассказаны. Как только началась война, молодой дипломат, которого ожидала блестящая карьера, от нее отказался и добровольцем вступил в армию рядовым шотландского пехотного полка. Через четыре года он был уже подполковником. Сблизившись с Черчиллем, убедил его поддерживать партизан Тито, а не сербских четников Дражи Михайловича, который был военным министром югославского правительства в изгнании. Совсем недавно, в девяносто девятом, Морис Дрюон убеждал меня в Париже, что, не согласись Черчилль с Маклином, вся история послевоенной Европы могла бы развиваться иначе. И что югославской трагедии, очевидцами которой мы все стал и, тоже могло бы не быть…

По заданию Черчилля Фицрой прыгнул с парашютом в расположение партизан, будучи уже бригадным генералом и главой британской миссии, принимал участие в знаменитой битве на Неретве, когда Тито и его партизаны оказались в кольце окружения и пробивались с боями в горы, где и нашли спасение, понеся огромные потери. После войны Тито сделал Фицроя почетным гражданином своей страны и одарил его поистине с царской щедростью: не только орденами (Сталин, кстати сказать, за помощь югославским партизанам тоже удостоил Фицроя награды — ему достался орден Кутузова), но и роскошным дворцом на острове Корчула, содержание которого полностью взяло на себя государство. В последнем правительстве Черчилля, перед его окончательной отставкой Фицрой был заместителем военного министра.

Вскоре мы с ним повстречались еще раз, уже в Москве, где Маклин снимал документальный фильм о кошмарном тридцать седьмом, выступая одновременно как сценарист, как историки как очевидец. Я тоже снялся в том фильме — для меня он имеет иную ценность: осталась зримая память о сэре Фицрое и о нашем с ним — увы, очень кратком — сотрудничестве. Память его подводила — настолько, что я даже стал сомневаться в достоверности его воспоминаний. Он нашел, например, точное место в десятом ряду, на котором сидел в Колонном зале Дома союзов, когда судили Бухарина, и с этого места вел перед камерой свой рассказ. Между тем Бухарина и других жертв третьего из Больших Московских процессов судили в другом зале Дома союзов, который тогда назывался Октябрьским и вмешал всего-то не более трехсот человек. К сожалению, съемка этого эпизода шла без меня, и не нашлось никого, кто мог бы поправить сэра Фицроя.

Он звал меня в гости — в Шотландию, где был у него замок, и на Корчулу, в свой дворец — мне очень хотелось, и я обещал, но так и не съездил, утонув в перестроечном повседневье. Теперь это уже невосполнимо: несколько лет назад Фицроя Маклина не стало.


В Глазго я жил у видного профессора-экономиста Александра Нэу, подлинная фамилия которого была гораздо длиннее: Новаковский. Днем выступал перед студентами, вечером обсуждал с хорошо осведомленным профессором перспективы тех перемен, что происходят в Советском Союзе. Нэу был убежден, что они всего лишь средство спасти советскую власть: придать режиму большую динамичность и избавить его от излишних идеологических догм, которые слишком уж сковывали инициативу. Так оно, конечно, и было, хотя все еще не изжитая эйфория мешала мне увидеть реальность во всей ее наготе.

У входа в университет города Глазго висел плакат с извещением о моем выступлении: «Автор запрещенной цензурой статьи о сталинском прокуроре Вышинском». Точно такие же плакаты встречал и меня и в других городах: в Эдинбурге, Бристоле, Бирмингеме, Манчестере, Ливерпуле. Предполагал ли цензор Солодин, затеявший бессмысленный тот балаган с запретом статьи, какие последствия он принесет? Зачем? Разве о такой чепухе хоть кто-то из этой команды когда-нибудь думал?

Возвратившись в Лондон, я узнал, что время моего пребывания расписано едва ли не поминутно. Кембридж и Оксфорд принесли не только радость интереснейших встреч, но и досаду оттого, что все происходит в таком немыслимом темпе: после очередного выступления был столь же дежурный коктейль и сразу же возвращение в Лондон, где уже было назначено множество других встреч.

На ранний завтрак ко мне в гостиницу пришел митрополит Антоний, племянник великого Скрябина, врач-психиатр по профессии, которой он служил не один десяток лет. Беседа с ним длилась более двух часов и приобщила меня к высокой духовности, чуждой низменной суеты. Владыке было тогда 68 лет, он поражал не только молодой энергией, но и глубоким интересом к мирским делам, от которых так зависит судьба каждого человека. Осознавая важность единения всех конфессий для поддержания мира, владыка Антоний горячо сочувствовал попыткам контакта новых советских властей с Ватиканом, чему усердно препятствовала Московская Патриархия.

— Вам вряд ли будет легко, владыко, — сказал я, выслушав его рассказ.

— Не о легкости я мечтаю, — о мудрости всех, кто к этому делу причастен, — ответил он.

Мы оба хорошо сознавали, что я-то «к этому делу» не имею ни малейшего отношения, но в том-то и была особая радость — радость просто духовного общения с глубоко и весьма нестандартно мыслящим, доброжелательным человеком. Общения неделового, не «полезного» — в общепринятом смысле слова. Просто дружеская беседа, лишенная какой бы то ни было утилитарности. Притом — на поразительно красивом, уже не существующем, к сожалению, русском языке: в устах владыки он казался поистине неземным, прилетевшим к нам откуда-то из иных миров…

Прием следовал за приемом: в Палате общин, в редакциях газет, в Верховном суде, в суде магистратуры, у королевских адвокатов («королевских» — не обычное прилагательное, это ранг, в который самых выдающихся представителей этой профессии возводит королева)… Один из судей — сэр Дэвид Хопкин — терпеливо вводил меня в «кухню» английской юстиции, крупнейший знаток советской истории, профессор Джеффри Хоскин — в круг своих коллег и друзей, один из лучших лондонских адвокатов Брайен Вробел — в тайны своей профессии, так не похожей на то, чем занимались тогда адвокаты у нас.

Самым большим событием стала, однако, встреча с очень известным в Англии человеком: лорд Джордж Уайденфельд, в ту пору возглавлявший издательство, которое носило его имя, предложил мне немедленно договор на книгу об Андрее Вышинском и готов был сразу же его подписать. Даже вынул из кармана — символически, но многозначительно — свое стило. Лишь теперь я понял, что скрывалось за репликой Джона: «Издатель, я думаю, найдется». Вот он и нашелся. Точнее — его нашел Джон.

Я еще не избавился от советских стереотипов — помнил, что прямые контакты с зарубежным издателем категорически запрещены. Кто знал, как готовилась меня встретить Москва, — увеличивать список своих прегрешений совсем не хотелось. «Только через ВААП», — сказал я в ответ на столь лестное предложение и увидел, как лорд помрачнел: в зарубежном издательском мире у ВААПа была далеко не лучшая репутация.

— Пусть так, — уныло согласился Уайденфельд, — но вашу книгу мы все равно издадим.

Я понял, что это серьезно.

Раздался звонок от нашего посла — уклониться от встречи было бы неразумно. Сначала я попал в руки советника посольства Геннадия Ивановича Федосова — его осведомленность поразила, но не удивила: он настоятельно мне советовал воздержаться от контактов с «лютым антисоветчиком» лордом Уайденфельдом. Я обещал. Скрыться от всевидящего ока все еще было нельзя нигде. Я дал себе зарок помнить об этом и, конечно же, своему зароку ни разу не следовал. Поступи я иначе, — добрая половина важнейших событий, оставивших след в моей жизни, так и осталась бы за ее пределами. И большинство людей, знакомством и дружбой с которыми меня одарила судьба, так бы вообще и не встретились на моем пути.

Потом меня принял посол. Леонид Митрофанович Замятин, занимавший и ранее большие посты, возглавлявший некогда ТАСС (за репортажи о поездке Хрущева в Америку ему обломилась даже Ленинская премия), не был в восторге от бури, которая разразилась в Москве. Из Лондона, естественно, все виделось совершенно иначе — кроме вреда (в его понимании), цензурный запрет ничего не принес, только «раздул антисоветскую кампанию».

— Вы ведь в ней не участвуете? — вдруг спросил он, слишком в упор посмотрев на меня.

— Что вы, что вы! — Искренняя спонтанность моей реакции рассеяла все сомнения. — Но дома все равно меня ждут неприятности.

Посол отмахнулся:

— Преодолеем!

Прощальный вечер, устроенный Джоном в клубе «Атенеум» (известен в нашей литературе под названием «Афинский клуб»), членом которого он был, прошел весело и легко. Залы, где за чтением и беседой, за сигарой и виски коротали время блистательные мыслители, ученые и писатели прошлого, где до сих пор сохранились любимое кресло Диккенса, любимый уголок Дарвина, столик в библиотеке, где допоздна засиживался Фарадей. — все это было столь же незыблемо и прекрасно, как и век-полтора назад, а люди, с которыми я только что познакомился, казались друзьями — давними-давними. Дальнейшее подтвердило: не только казались…

Перед отъездом в аэропорт принесли свежий номер газеты «Дейл и телеграф». Мой портрет на фоне Биг Бена и большая статья члена парламента Джорджа Уолдена (в недавнем прошлом министра высшего образования) о моем пребывании в Великобритании вызывали скорее тревогу, чем радость. Статья заканчивалась словами: «Если Горбачев хочет, чтобы мы поверили в его перестройку, пусть он нам посылает таких людей, как Аркадий Ваксберг». «Сочетание мудрости и остроумия нашего гостя, — телеграфировала Союзу советских писателей Ассоциация „Великобритания — СССР“, — в очень большой степени помогло британской политической, культурной и научной элите понять то, что происходит сейчас в Советском Союзе». Ничего, кроме раздражения, эти восторги вызвать в Москве не могли.

Так оно, конечно, и получилось. В первый же день по приезде Изюмов пожелал со мной встретиться. Отъезд по командировке Союза писателей нельзя было трактовать как «самоволку». А вот врезать за старое — это не возбранялось. Новая ситуация исключала уже увольнение, но одуматься, поставить точку, забыть о затеянной бестолку вакханалии, как о страшном сне, — нет, на это пойти они не могли.

Через час после нашей беседы на стене объявлений появился приказ номер 92: мне влепили еще один строгий выговор — вполне достойную награду за поездку в Лондон, где по мере сил я способствовал росту престижа своего государства. Текст приказа гласил: «При подготовке к печати статьи „Царица доказательств“ А.И. Ваксбергом допущены нарушения редакционных правил работы и журналистской этики. А.И. Ваксбергу объявлен строгий выговор». Говорить о юридической обоснованности этого приказа не приходилось. Никаких «редакционных правил» как нормативного акта не существует вовсе, нарушить же воображаемые нельзя. Не предусмотрены законом и административные санкции за некий «этический проступок», даже если бы он имел место. Да и вообще этот приказ имел к законности весьма малое отношение, что было особенно комично, имея в виду многолетнюю борьбу наказанного — на страницах той же газеты — именно за законность… Вот уж, право, не думал, что мое начальство окажется не только глупым, но еще и смешным.

Оля Липскерова, наш литературный секретарь, сразу же сняла со стены эту бумажку и вручила мне — на память. «Для истории пригодится», — сказала она и была права. В совсем недавние времена за «срыв приказа» ее не просто бы выгнали, а без разговоров отдали на растерзание «органам», пришив не иначе, как пятьдесят восьмую. Теперь — предпочли не заметить.

Вся эта история стала вехой не только в моей биографии — в жизни страны. Запрет «Царицы доказательств» был агонией цензурного спрута, самой последней попыткой задушить свободное слово. Бесцеремонно, нагло и грубо… Больше, насколько я знаю, ни на какие запреты цензура советского типа уже не была способна, а вскоре она и вообще приказала всем нам долго жить. Манипулировать словом, конечно, не перестали и не перестанут, но совсем по-другому, — тогда казалось, что ничего «другого» уже никогда не будет…

«Лютый антисоветчик» лорд Уайденфельд довел свой замысел до конца. Он настолько загорелся идеей издать книгу о прокуроре Вышинском, что сам приехал в Москву вести об этом переговоры с ВААПом. Подключился и один из самых известных на Западе литературных агентов Эндрю Нюрнберг. Общими усилиями переговоры были доведены до конца, и я с невероятной увлеченностью принялся за эту книгу. Борис Пядышев, крупный советский дипломат в ранге посла (мы с ним подружились еще в Софии), ставший членом коллегии МИДа, помог мне проникнуть и в личный, и в служебный архив Вышинского, а друзья в Верховном суде, приняв меры предосторожности, извлекли кое-что из строго секретных дел, к которым Андрей Януарьевич имел прямое касательство.

Не хватало, однако, личных свидетельств, которые воссоздали бы не только официальный, но и «человеческий» облик героя. Зинаида Андреевна, его дочь, с которой мы когда-то были совсем неплохо знакомы, отказалась от встречи. Она по-прежнему жила в квартире отца, на улице Грановского, в 102-й квартире партийно-элитного дома, и могла бы, конечно, не только о многом рассказать, но и многое показать. По телефону ледяным голосом она сообщила, что нам разговаривать не о чем: зная мои писания, она не ждет от меня ничего, кроме злобной клеветы на своего кристально честного («даже и в заблуждениях», добавила, однако, она) и безупречно порядочного отца.

Фицрой Маклин, приехав в Москву на съемки своего фильма о московских процессах тридцатых годов, сообщил, что в Лондоне благополучно здравствуют несколько очень известных лиц, имевших не раз личные контакты с Вышинским, и уж они-то, в отличие от советских, никогда не откажутся мне помочь. Это была точная и своевременная подсказка!

Времена действительно изменились: устроить деловую поездку в Лондон уже не составило никакого труда. В начале декабря я снова оказался на берегах туманного Альбиона — гостем своего издателя — и поселился в его фешенебельном доме на набережной Челси, а помощники лорда устраивали встречи с теми, кого я искал. Так судьба свела меня с замечательными людьми — замечательными, конечно, не только тем, что они имели контакты с Вышинским, а теперь помогли мне в работе над книгой: общение с ними оставило в памяти яркий след.

О том, что они рассказывали про Вышинского, приведено в моей книге о нем. Но наши долгие беседы выходили далеко за рамки этого — в общем-то, частного — сюжета.

Когда мы встретились, лорду Хартли Шоукроссу было уже под девяносто, но его живая память сохранила множество тонких деталей, он внимательно следил за всеми политическими событиями текущего дня и меньше всего напоминал какой-нибудь хрупкий реликт, нуждавшийся в робком почтении и деликатном снисхождении к весьма почтенному возрасту. Юрист и дипломат, он был в свое время генеральным прокурором Соединенного Королевства, а затем постоянным представителем своей страны в ООН. В 1945—1946 годах возглавлял английскую часть обвинения на Нюрнбергском процессе.

Шоукросс говорил мне, что постигнуть нацистскую юридическую систему, при всем ее чудовищном несоответствии с основополагающими принципами права, он все-таки мог, а вот советскую — ни в какую! Нацистская ужасала своим цинизмом, но была по-своему откровенной, не пыталась выдать себя за нечто другое, более человечное, тогда как советская была сплошь фарисейской, анализировать ее не имело ни малейшего смысла, поскольку законы представляли собой только фасад, а судьи руководствовались секретными инструкциями, дискуссии с советскими «коллегами» заведомо исключались: формально провозглашаемые принципы, о которых они упоенно вещали, не имели ничего общего с практикой, привычные в мировой юриспруденции термины наполнялись совсем другим содержанием, их использование в любой полемике сразу же превращало ее в диалог слепого с глухим.

— Вы считаете, что сейчас все это может вдруг измениться? — спрашивал лорд Шоукросс, пытливо заглядывая мне в глаза.

Мы обедали с ним в отдельном кабинете какого-то знатного ресторана в одном из очень высоких, вполне современных зданий, откуда открывался вид на старинный и вечный Лондон. Скупые лучи зимнего солнца, иногда выглядывавшего из-под нависших над городом серых и черных туч, выхватывали из его силуэта то один, то другой фрагмент — как театральный прожектор по замыслу великого режиссера. Полная нестыковка этого интерьера и этого экстерьера с миром далеких реалий, о которых мы говорили, возвращала память в те кошмарные времена — здесь они казались кровавым абсурдом. Я безуспешно пытался себе представить, как им виделся отсюда созданный Сталиным безумный мир кровавых спектаклей, черных воронов и лагерей. Теперь — я был в этом уверен — безумию приходит конец: и сердце, и голова все еще жили надеждами.

— Конечно, может! — вполне легкомысленно ответил я. — Непременно изменится!

Лорд Шоукросс был скептичнее и значит — мудрее.

— Возможно, возможно, — сказал он. — Лет через пятьдесят. Или сто. И то — при большом желании перемен. Искреннем, а не мнимом. Тоталитарное мышление очень живуче. Я бы, конечно, хотел ошибиться.

Увы, он не ошибся.

Сэр Фрэнк Робертс тоже перевалил уже свой 80-летний рубеж и точно так же ничуть не походил на почтенного старца. Маленький, щуплый, поджарый, он являл собой полную противоположность устоявшемуся стереотипу британского аристократа, хотя он-то и был им — истинным британским аристократом. Сразу после войны сэр Фрэнк стал полномочным министром в Москве, то есть вторым человеком в посольстве, а уже при Хрущеве, в шестидесятом, — послом. В его доме на Кенсингтон, где мы провели с ним не один час, десятки предметов и фотографий сохраняли память о России, которая явно доминировала над всем остальным. Дипломатическая служба перемешала его из страны в страну: Францию и Египет, Чехословакию и Югославию, Германию и Соединенные Штаты, но работа в России, как он сам мне сказал, осталась ярчайшей страницей его жизни.

Говорить о Вышинском он не захотел — сказал, что в устной речи, к тому же спонтанной, может что-то вспомнить неточно, о чем-то забыть, пообещал изложить свои воспоминания на бумаге и с пунктуальной английской точностью свое обещание выполнил: через несколько дней мне принесли его письмо, — несколько страниц воспоминаний, — которое почти полностью я воспроизвел в своей книге. Зато мы всласть поговорили о текущих событиях в Советском Союзе. В отличие от лорда Шоукросса, нашими переменами он был поистине ошеломлен и видел в них зримый знак «великой совести русского народа, убить которую не мог даже такой тиран, как Сталин».

— Гитлер не учел географических русских просторов, — говорил сэр Фрэнк, — а Сталин — просторов русской души. Даже убив миллионы, он не добрался до дна, и при первой же возможности корни дали новые всходы.

Тогда я был с ним совершенно согласен — мнение британского аристократа, видевшего Россию отнюдь не издалека, подтверждало то, во что верил и я.

Увы, кажется все-таки, что он ошибся. По крайней мере, на этот раз: всходы выросли совершенно другие.

А вот сэр Джон Лоуренс, ровесник сэра Фрэнка, автор множества книг о России, от каких-либо оценок актуальных событий старательно уклонялся. Не столько говорил, сколько слушал. Он весь был в работе над новой книгой, пытаясь понять не видимость, а суть происходящих в Москве перемен, был очень внимателен и тактичен, но я понимал, с какой осторожностью сэр Джон относится к поспешным прогнозам и как он боится любых категорических дефиниций. Зато в воспоминаниях он полностью был открыт и поразил меня глубиной своих наблюдений. В годы войны Лоуренс работал пресс-атташе британского посольства в Москве, возглавлял — по должности — редакцию издававшейся тогда на русском языке газеты «Британский союзник», встречался — опять же по должности — с множеством не только советских чиновников, но и деятелей культуры.

— Мне кажется, — говорил сэр Джон, — что-то похожее на свободу было у вас не при нэпе и не в хрущевскую оттепель, а в годы войны. Насколько я могу судить, люди тогда меньше боялись, общая для всей страны беда их сближала — друг с другом и с властью, страх куда-то ушел, общение с иностранцами многих уже не пугало, дипломаты наконец-то могли себя чувствовать в этой стране пребывания почти так же, как в любой другой.

Возможно, они так себя и чувствовали, зато советские граждане сполна расплатились за то призрачное чувство свободы, о котором говорил сэр Джон. Особо жестоко пострадали женщины — их «пресмыкательство» перед иностранцами почему-то Сталина раздражало больше всего. Драматическая судьба Зои Федоровой и Татьяны Окуневской всем известны. Точно такая же судьба тех, кто был не сталь популярен, известна гораздо меньше.

Началась холодная война, идиллические отношения с бывшими союзниками сменились нагнетанием ненависти ко всему зарубежному, притворяться Сталину уже было не нужно, и он издал беспримерный, не имевший аналогов в мировой истории закон, воспрещавший браки советских граждан с иностранцами. Жертвами этой бесчеловечности стали сотни и тысячи ни в чем не повинных, бесконечно далеких от политики граждан, по которым, однако, политика жестоко прошлась острым ножом. Совсем не случайно лирическая драма Леонида Зорина «Варшавская мелодия», сюжет которой навеян этим людоедским законом, имела впоследствии такой огромный общественный резонанс.

В январе 1948 года я был свидетелем расправы с одной из таких жертв — она работала в редакции «Британского союзника» уже после того, как Джон Лоуренс покинул Москву. Валентина Мельникова полюбила на свое несчастье второго секретаря посольства Сэмсона, стала его подругой. Оставлять без последствий такой криминал было, конечно, нельзя, но Сэмсон обладал дипломатическим иммунитетом, его можно было разве что объявить персоной нон грата, — тогда в ответ выслали бы из Лондона очередного советского шпиона. Зато в назидание остальным растоптать «советскую гражданку» не представляло никакого труда. То ли и в самом деле Валентина продала кому-то заграничный отрез на платье, что весьма вероятно, то ли ей эту «сделку» специально подстроили, но повод для расправы нашелся: спекуляция!

Судили ее в нарсуде Свердловского района, процесс был открытый, я узнал об этом от мамы и пошел «поглазеть». Хорошо помню подсудимую — очень элегантную, несмотря на тюремное облачение, совершенно седую, что поразительно контрастировало с ее молодым лицом. И тем более — с ее животом, который она не пыталась, да и не могла, разумеется, скрыть: Валентину привезли в суд на последнем месяце беременности.

Она держалась с большим достоинством, спокойно выслушивала оскорбительные реплики прокурора, который похабно требовал от нее точного ответа: как и почему она продалась иностранцу и не могла ли она, «если уж так невтерпеж, найти для своих услад советского гражданина»? Ответ был вызывающе дерзким — при всей своей безыскусной искренности: «Я любила Сэмсона и люблю». Не только у прокурора, но даже и судьи (женщины, между прочим), обязанной, казалось бы, хранить невозмутимость, он вызвал лишь неудержимый смех.

За отдельным столиком в зале сидел хитрожопый дядька неопределенного возраста, изрядно помятый и облысевший, но щеголявший кокетливо модной курточкой отнюдь не советского производства. Он блудливо улыбался в течение всего процесса и что-то записывал в свой блокнотик. «Журналист», — почтительно сказали мне в секретариате суда.

Статейку этого журналиста я вскоре прочитал — увы, в «Литературной газете»: мог ли я подумать тогда, что буду потом в ней работать? Автор — плодовитый зубоскал тех лет Ян Сашин — с натужным пафосом восклицал: «Если порой сэмсонам и удается найти особу, подобную Мельниковой, способную продать за заграничные тряпки свое достоинство женщины и честь советского человека, то такие продажные душонки в нашей многомиллионной стране представляют собой редкое исключение». Еще бы!..

Глумившегося над беременной женщиной пошляка особенно возмутило письмо, которое прислал в суд Сэмсон. Исключительно корректное письмо мужчины, который не может оставить в беде подругу, страдающую только за то, что посмела его полюбить. Он писал, что готов нести полностью всю ответственность, если деяние, вмененное Валентине, действительно является преступлением по советским законам, и что никто другой не должен отвечать за то, в чем виновен только он сам. «Один спекулянт защищает другого, — ерничал Ян Сашин. — Впрочем, это довольно распространенный вид корпоративной солидарности среди уголовников».

Возможно, я не реагировал бы так на типичное для тех лет хамство советской печати, если бы не видел лично «предмет» газетного глумления и не выслушал приговор беременной «спекулянтке»: семь лет лишения свободы. «Социальный заказ», — объяснила мне мама этот печальный феномен. Я не согласился, уже убежденный в том, что подтвердилось гораздо позже, когда разные «социальные заказы» получал и я, и мои коллеги: при любых обстоятельствах во власти исполнителя остается выбор слов и выражений, интонации, стиля, возможность самому отстраниться оттого, что в статье излагается, избрать хотя бы не известный читателю псевдоним, чтобы пусть только этим не связывать себя с заказчиком гнусности. Не использует хотя бы такие ограниченные возможности, орудует привычными штампами, равнодушно топча человека ради «служебного долга», только продавшийся циник.


О моем пребывании в Лондоне снова писали газеты. Информацию эту кто-то довел до Юрия Петровича Любимова — он ставил тогда в Ковент-Гардене какую-то чешскую оперу. Кружным путем до меня дошла весть: Любимов хотел бы увидеться. Назавтра же я отправился в Ковент-Гарден — при большом стечении публики там шла генеральная репетиция.

Я не случайно написал про «какую-то» оперу. Не могу вспомнить ни название, ни то, что видел и слышал. Ибо не видел и не слышал вообще ничего, хотя и сидел в ложе. На сцене что-то происходило, а я ждал антракта: встреча была назначена в актерском кафе.

Судьба часто сводила нас за границей: мы не раз «совпадали» — в Белграде, Берлине, Париже, где-то еще, куда театр выезжал на гастроли. Общался там больше не с Юрием Петровичем, а с актерами — тогда мы дружили. И настроение было совершенно иным. Даже в Париже (ноябрь 1977 года), когда мы встретились в Пале де Шайо: Любимов, грозясь подать в суд на «ЛГ», почему-то кричал на меня, словно я был главным редактором, а потом развлекался, усаживая пришедших смотреть его «Гамлета» так, чтобы позлить. Советский посол оказывался рядом с изгнанным Галичем, военный атташе — с Володей Максимовым, а лубянский резидент — с Аксеновым, который только что оторвался от коллег навязанного ему соседа, выбрался из Берлина и примчался в Париж.

Теперь я шел на встречу с Любимовым, как на тайное свидание двух заговорщиков: лишенный не только театра, но еще и гражданства, Юрий Петрович практически был объявлен врагом. Я боялся не столько каких-то последствий (чтобы в конце восьмидесятых могли со мной сделать?!), сколько разного рода «вызовов», где я должен был бы с неизбежностью врать. Стукачи найдутся — сомневаться в этом не приходилось. Но желание встретиться было еще сильнее — получив приглашение, я ни минуты не колебался.

Антракт объявили на тридцать минут — мы проговорили почти два часа. Любимов мечтал вернуться в театр и знал, что вернется. Регулярных контактов с актерами он не имел, тем важнее казалась встреча со мной: через несколько дней я возвращался в Москву, мог сам прийти на Таганку, передать от него не только привет: Юрий Петрович отлично знал, какие отношения связывали меня с иными из его артистов. Анатолия Эфроса, несчастный приход которого в театр на Таганке трагически завершился уже более года назад, сменил Николай Губенко — это был и выбор артистов, и выбор Любимова: он верил в то, что Губенко сохранит театр до его возвращения.

Мы разработали план поэтапного решения «проблемы», которая уже всем обрыдла. Вскоре театр выезжал на гастроли в Испанию. Любимов предполагал туда прилететь и провести репетиции тех спектаклей, которые театру предстояло сыграть. Это стало бы символическим воссоединением коллектива со своим руководителем. Потом Любимов собирался совершить «частную поездку» в Москву по приглашению брата, снова порепетировать в родных театральных стенах, а там, глядишь, и остаться.

Таким, если коротко, был наш план, и Юрий Петрович просил меня поставить об этом в известность Колю Губенко. «Доверительно», — уточнил Любимов. Так я и сделал. Позвонил сразу же по возвращении и сказал: «Имею одно доверительное сообщение». По отводной трубке меня слушала и Жанна Болотова, жена Губенко, изредка вставляя какие-то реплики. Коля слушал очень внимательно, заверял, что планпревосходен, что его непременно надо осуществить, просил держать его втайне, чтобы он не сорвался.

Прошло несколько дней. Меня вызвал Изюмов.

— Объясните, каким образом вы оказались в Израиле? — как всегда, чуть слышно ледяным тоном промолвил он. — Вы находились в Лондоне по командировке Союза писателей. Вам кто-нибудь дал разрешение менять маршрут?

Положительно, эта публика никак не врубалась в движение времени и все еще чувствовала себя на коне. Нелепый вопрос я понял не сразу. Ответил вполне миролюбиво:

— Я не был в Израиле, Юрий Петрович. Тут какое-то недоразумение.

— Зачем эта ложь?! — поморщился Изюмов. — Вспомните, как вы были в Израиле всего несколько дней назад. И с кем там встречались…

Вот теперь меня осенило! Я забыл Коле сказать, что видел Любимова в Лондоне. Что вообще вернулся оттуда. Сработал стереотип: раз привет от Любимова, значит, естественно, из Израиля, где Юрий Петрович постоянно живет. Эх, Губенко, Губенко! Чтобы так проколоться: «доверительный разговор»…

— Информаторы того учреждения, — сказали Изюмову, — откуда к вам поступило надлежащее сообщение, просто все перепутали. Встреча, которую вы имеете в виду, состоялась в Лондоне. Надеюсь, вы не оспариваете моего права встречаться с теми, с кем я хочу?

Пройдет всего несколько месяцев. В новом политическом спектакле Губенко получит роль министра культуры Советского Союза. Любимов приедет в Москву его личным гостем (план воплощался в жизнь), и нас всех сведет за столом у себя дома Миша Шатров. Мы с Любимовым крепко обнимемся, Губенко удивится моему присутствию, стыдливо и сухо кивнет. К тому «сюжету» мы с ним никогда не вернемся, хотя и встретимся еще не однажды. Зачем? Я и так все знаю, и он знает, что знаю я.

Ну, а Изюмов… Изюмов задержится в кресле первого заместителя главного редактора «ЛГ» еще на год, после чего с ним встретиться уже не придется.


В один из лондонских вечеров меня позвал к себе в гости Джон Ле Карре, чье настоящее имя, как известно, — Дэвид Корнуэлл. С ним мы познакомились за полтора года до этого, когда Дэвид приехал в Советский Союз собирать материал для нового своего романа «Русский Дом» (или «Русский отдел», если исходить из смысла названия). Предполагалось, что он заглянет ко мне мимолетно, совсем на ходу, после какого-то приватного ужина, задаст несколько вопросов в связи с замыслом своего романа и уйдет. Но расстались мы только под утро: бывает так, что крохотная деталь каким-то непостижимо магическим образом в одно мгновение сближает людей.

Я увидел, как вытянулось лицо Дэвида, едва он переступил порог моей квартиры. Взгляд его упал на украшавший книжную полку бюст товарища Сталина, облаченного в форму почетного железнодорожника. Форма сама по себе впечатления не произвела, да и вряд ли Дэвид знал, что она вообще существует, а вот усатый вождь на видном месте в квартире того, к кому его привели и которого представили вовсе не как сталиниста, — это гостя моего ужаснуло. Но уже через пять минут он чуть не свалился с кресла от смеха — я рассказал ему о происхождении бюста, и как истинный писатель он тут же занес его в список своих заготовок, которые могли когда-нибудь пригодиться.

Бюст подарил мне один мой читатель — сын директора какой-то железной дороги, который, выйдя на пенсию, стал скульптором-любителем, коротавшим за этим, не самым худшим, по правде сказать, занятием свой досуг. Обласканный всеми почестями в сталинские времена, он остался верен своему кумиру и, овладев кое-как навыками ваятеля, вылепил генералиссимуса, напялив на него свой отставной мундир: Сталин, как известно, был лучшим другом хлеборобов и школьников, летчиков и рыбаков, астрономов и балетмейстеров, — почему бы ему не быть еще и лучшим другом работников путей сообщения? Умирая и не слишком веря в надежные руки «непутевого» сына, он завещал передать этот бюст тому, кто отнесется к реликвии с должным почтением. «Вы-то, я уверен, его сохраните», — на полном серьезе, но не без юмора, сказал мне сын ваятеля, передавая свой дар. И я храню его — тоже с полной серьезностью — как память о той странице истории, к которой иначе относиться нельзя.

Вот этот весьма необычный сюжет рассказал я тогда Дэвиду, он очень его позабавил и, мне кажется, сразу же убрал те барьеры, которые могли нас разделять. Конечно, я знал, что он был штатным британским разведчиком, или, по советской терминологии, шпионом, предметом специальных интересов которого была в свое время Германия, а никак не Советский Союз. Но эта служба, как и любая другая, не делала его в моих глазах ни лучше, ни хуже. Она очень талантливо отразилась впоследствии в его романах, достоверных именно авторской компетентностью, почерпнутой не из вторых рук. К тому же на том же поприще вполне успешно трудились до него выдающиеся писатели, притом вовсе не самые глупые люди на свете (Сомерсет Моэм и Грэм Грин чего-то все-таки стоят!). Я смог теперь воочию убедиться, что в лице Дэвида Корнуэлла британская разведка имела человека интеллигентного, образованного, исключительно эрудированного, аристократа не только по происхождению, но и по духу.

В тот первый его приезд я провел с ним диалог для «Литературной газеты». Дэвид сомневался в возможности увидеть его напечатанным: слишком много он говорил об Афганистане и повелел мне отказаться от публикации, если все, что им сказано по этому поводу, будет вычеркнуто или искажено. Как в воду смотрел! Дойдя до этого места, Чаковский сразу же взялся за карандаш. Пришлось напомнить: текст британского писателя корежить нельзя. «Исправляйте меня», — сказал я главному редактору, понимая, что вообще ничего не «исправить» он тут просто не может.

Чаковский еще энергичней засосал свою давно потухшую сигару и принялся за работу. Его карандаш уперся в крамольный вопрос Ле Карре: «Как могло получиться, что ваши писатели не выступают против вторжения в Афганистан? Не американские писатели, — продолжал он, — затащили Америку во Вьетнам, но они помогли ей выбраться оттуда. Если бы сейчас в Афганистане оказались американцы, возник бы целый поток антивоенной американской литературы. Где же ваш — пусть не поток, а хотя бы маленький ручеек?» За этим следовал мой ответ в форме контрвопроса: «Вы уверены, что ваш упрек справедлив?»

Александр Борисович брезгливо поморщился — сигара не удержалась на его губах.

— Что вы ваньку валяете? Какой дурак не поймет этот кукиш в кармане? Бедные советские писатели в тисках советской цензуры! Тем более, что ваш Ле Карре вполне недвусмысленно отвечает «Я вас хорошо понимаю». Тоже мне конспираторы… Если он вас понимает, то я тем более!

И, зачеркнув мой кукиш, вместо него начертал: «Я вам отвечу так: позиция Советского Союза по этому вопросу всем известна». Но после такого пассажа реплика Ле Карре «Я вас хорошо понимаю» звучала куда более издевательски! Этого, однако, Чаковский не заметил. Диалог был опубликован. «Спасибо за правду и смелость», — эта фраза содержалась в десятках писем читателей, откликнувшихся на его появление.

Возможность снова увидеться с Дэвидом уже была дорогим подарком: ведь он изумительный собеседник. Но оказалось, что Дэвид заготовил подарок еще более дорогой. В его доме в Хемпстеде, на северо-западной окраине Лондона (сплошь парки и сады), собрались люди, ничуть не менее замечательные: всем хотелось узнать, что творится в Москве. Не врут ли газеты? Кому и чему верить? На что надеяться? Все уселись на полу у камина, только тогда началось представление посетителей, и я понял, наконец, в какой компании оказался.

Первым одарил меня крепким пожатием левой рукой человек поистине легендарный: сэр Исайя Берлин, которого теперь уже нет необходимости представлять нашему читателю. Не только горькая романтика его кратковременных отношений с Ахматовой, но, что гораздо важнее, и его блистательные эссе хорошо известны в России. Он прочел недоверие в моих глазах («Исайя Берлин? Я не ошибся?») и сделал жест, который должен был означать: «Вы, конечно, можете не поверить, но это действительно я». Рядом сидел едва ли не самый популярный в сегодняшней Англии, известный театралам всего мира, драматург Харолд Пинтер, а вдали от него — не на полу, а в кресле — расположилась лэди Антония Фрейзер, жена Пинтера, к тому же и автор очень любимых на родине исторических романов. Еще один драматург, Питер Хейворт, разглядывал меня с видом человека, которого уже ничем удивить нельзя, и я подумал, что, сохранив иронию по отношению к самому себе, скорее буду понят гостями. Один из самых знаменитых английских журналистов Брайен Маги, чье имя уже давным-давно вошло во все национальные энциклопедии, бросил на меня доброжелательный взгляд и многозначительно произнес: «Мистер Вышинский!» Надо же: имя этого мистера палача звучало, как пароль, и приклеилось ко мне, похоже, навеки, хотя сам я этого отнюдь не хотел. Двое журналистов из «Санди телеграф» — Фрэнк Джуисон и Мариам Гросс — сидели с уже раскрытыми блокнотом и магнитофоном, готовые запечатлеть для потомства каждое произнесенное слово: дружеская встреча грозила превратиться в пресс-конференцию. Но Дэвид снял напряжение.

— На этом ковре, — сказал он, — любят трепаться. Чем свободнее треп, тем интереснее жизнь. А потом будет ужин. Но не здесь, а поблизости. Вот этот очаровательный господин и его еще более очаровательная жена Ренэ, мои соседи, зовут нас к себе, сначала накормят, а потом еще и устроят домашний концерт.

Очаровательный господин опоздал и теперь искал пятачок на ковре, предназначенном для свободного трепа. Опоздавшего звали Альфред Брендель — имя этого виртуоза пианиста высшего класса, знает весь мир. Уже ночью он играл нам Шумана — звуки его рояля вытеснили из памяти все остальное. Нет, кое-что все же осталось: жадное любопытство этой истинно духовной английской элиты, ожидавшей — отнюдь не из вежливости к московскому гостю — достоверных вестей «оттуда». Никогда не думал, что наши надежды были им столь же близки! «Неужели и я до этого дожил?» — удивленно вздохнул сэр Исайя, когда ковровая дискуссия подошла к концу. Снова напомню: стоял декабрь восемьдесят восьмого, до сомнений и разочарований было еще далеко.

Выход «Царицы доказательств» — книги, а не статьи — в Лондоне (английское название «Прокурор и его жертвы». Можно перевести и как «его добыча»: «The Prosecutor and the Prey».) Джон Ле Карре приветствовал таким отзывом: «Все, что пишет Аркадий Ваксберг, этот неутомимый разоблачитель советской действительности, отличается трезвостью анализа и вместе с тем необычайной гражданской страстностью. Его статьи и книги, особенно биография прокурора Вышинского, убедитедьно свидетельствуют о том, что джинна, выпушенного перестройкой, уже никому не удастся загнать обратно».

Авторитетное слово Джона Ле Карре обеспечило «Прокурору…» широкую читательскую аудиторию: на книги коллег он откликается крайне редко, поэтому его отзывы не подверглись инфляции, а мнение ценится высоко, ибо своим именем он дорожит. Возможно, и с его легкой руки книга вышла в одиннадцати странах, причем по-английски и по-французски дважды. Дэвид был первым читателем перевода и ее добрым гением. Впоследствии мне придется с ним встретиться еще не однажды.

Джон Ле Карре во всем мире считается признанным мастером детектива — жанра, казалось, не слишком почтенного, во всяком случае, не того, который может стать властителем дум людей интеллектуального круга. Но этого писателя читают с увлечением и те, кто входит, и те, кто не входит в этот престижный круг. Потому что детективный сюжет для него лишь средство привлечь к себе и максимально обострить читательское внимание. Средство — не цель. Цель в другом: создать психологические портреты людей, действующих в экстремальных ситуациях. Тех, что рождены бурными политическими событиями, на которые так был горазд уходящий век. Его сюжетные коллизии реальны и человечны, авторская позиция благородна, мысли оригинальны и глубоки, герои не схематичны, не заданы функционально прихотью жалкого воображения, а наполнены плотью и легко узнаваемы. И поэтому его книги — литература, а не подделка под нее в угоду неразвитому вкусу любителей легкого чтива. Поклонникам Александры Марининой читать книги Джона Ле Карре абсолютно противопоказано: они ничего в них не поймут, ничем увлечься не смогут.

В романах Ле Карре есть еще одна особенность, резко отличающая их от ремесленных поделок. Там отчетливо слышна интонация, совершенно не свойственная типичным полицейским и шпионским романам: не злоба, не ожесточение, а печаль. Грусть — оттого, что в жизни столько дурного и что она, эта самая жизнь, вынуждает достойных людей заниматься таким неприятнейшим делом, как шпионить и ловить всевозможных преступников. Грусть и печаль — безошибочный для этого жанра признак писательства, а не халтуры. И уж никак не случайно, что круг личных друзей Дэвида Корнуэлла — писателя Джона Ле Карре — это сливки культурной элиты. Не только английской. Авторам «чернухи» и «порнухи» с ним было бы не о чем разговаривать: совсем другой мир… Напомню: сообщение о присуждении Иосифу Бродскому Нобелевской премии дошло до поэта, когда он вдвоем со своим другом Дэвидом ужинал в китайском ресторанчике неподалеку от Пикадилли. Так получилось, что первым обнял его и поздравил именно Джон Ле Карре.


Собирая материал для книги о Вышинском и пользуясь своим пребыванием в Лондоне, я решил посмотреть на своего героя с совсем неожиданной стороны. Захотелось узнать, что же сообщали британские послы своему правительству о сталинском прокуроре и о времени, в котором тот витийствовал на трибунах, призывая «раздавить ненавистную гадину» — троцкистско-зиновьевских и троцкистско-бухаринских убийц и шпионов. Чтобы работать в английских архивах, не надо было, как у нас, вымаливать чьего-то особого разрешения. Если прошло тридцать лет со дня составления документа, — каждый может его получить, прочитать и скопировать, ни перед кем не отчитываясь, зачем ему это нужно. Документам, которые меня интересовали (шифрованные сообщения британских послов в Москве), исполнилось к тому времени уже не тридцать, а пятьдесят. Мне их выдали незамедлительно.

Добрыми моими помощниками и лоцманами в безбрежном архивном море были Леня Владимиров, дружбу с которым уже не надо было ни от кого скрывать, и его сын Митя, блестящий экономист и философ. В 1966 году Леня, тогдашний сотрудник журнала «Знание — сила», попал в Лондон как член писательско-журналистской туристской группы и предпочел домой не возвращаться. Две написанные им книги — «Россия без прикрас и умолчаний» и «Советский, космический блеф» — стали бестселлерами. В Москве его заочно приговорили к расстрелу, а он тем временем вошел в число сотрудников радио «Свобода», потом «Русской службы» Би-Би-Си, где успешно трудится и по сей день, — его передачи за эти тридцать с лишним лет услышали миллионы наших сограждан.

Мы перелопатили множество папок, которые нам принесли из архивных фондов. Содержимое оказалось несколько неожиданным. Конечно, в условиях тоталитарной деспотии, при отсутствии контактов с жителями страны и ограничении права на передвижение, разобраться сколько-нибудь точно в происходящем за кремлевскими стенами было вряд ли возможно. Но чтобы оказаться настолько слепым!.. Не понять решительно ничего!.. Свести анализ событий к почти пародийному примитиву!.. Только ли закрытостью режима объясняется эта слепота? Просто английские дипломаты (и, наверно, не только английские) прилагали к событиям в советской Москве те же, привычные для них, мерки, как прилагали бы их к событиям в любой нормальной столице. Пользуясь логикой, им доступной. Логикой — и здравым смыслом. О том, что ни то, ни другое не приложимо к стране, оказавшейся во власти тирана, садиста и параноика, они даже не помышляли.

Вот что сообщал своему правительству британский посол лорд Чилстон 28 августа 1936 года, сразу же после окончания процесса Зиновьева — Каменева: «НКВД опасается уменьшения своей роли в связи с тем, что статьи 113 и 117 проекта новой Конституции СССР гарантируют советским гражданам демократические права, и поэтому стремится продемонстрировать свою силу, ввести в заблуждение ЦК партии, представив лидеров партийной оппозиции как руководителей разветвленного заговора против нынешней власти. Этот процесс дело рук НКВД, который борется за свое особое положение в стране».

Временный поверенный в делах, то есть второй человек в британском посольстве, Д. Мэклоп вторил своему шефу в донесении от 1 октября того же года: «Смещение Ягоды это признание того, что НКВД зашел слишком далеко, запятнав даже таких членов советского руководства, как Бухарин и Рыков. Ясно, что сейчас перед ними извинятся, а Ягода понесет наказание за то, что в своем рвении расширить рамки мифического заговора проявил недопустимую инициативу, посягнув даже на такие личности, сохранившие большой авторитет в партии и стране».

Если в Лондоне принимали эти донесения всерьез и строили на них свою внешнюю политику, то остается только развести руками. Цитаты из документов британского дипломатического архива можно, пожалуй, завершить такой лапидарной выдержкой (донесение лорда Чилстона от 23 февраля 1937 года), — ни в каких комментариях она не нуждается: «Ничего подозрительного в смерти Орджоникидзе нет».

Мое близкое знакомство с коллегами этого лорда, представлявшими в Москве правительство Ее Величества уже в восьмидесятые и девяностые годы, прежде всего благороднейшего и умнейшего сэра Родрика Брейтвейта, которого я смею считать своим другом, вселяет в меня надежду, что уровень дипломатического корпуса этой страны более чем полвека назад был слишком печальным и слишком жестоким исключением из общего правила. Или просто переменились времена? Слепцами были не только послы, слепота послов ослепляла и тех, кто стоял над ними. Газетный магнат лорд Уильям Бивербрук, став членом военного кабинета Уинстона Черчилля, так представлял своим слушателям сталинский режим: «Преследование христиан? Нет. Там нет преследования по религиозным причинам. Двери церквей открыты. Преследование по национальным причинам? Тоже нет. Евреи пользуются теми же правами, что и все остальные. Политические репрессии? Да, разумеется. Но теперь уже ясно: те, кого расстреляли, предали бы Россию немцам».

Впрочем, только ли именитым, опытным и высокопоставленным британцам были свойственны такие суждения? Представлявший в Москве — в то же самое время! — Соединенные Щиты Америки посол Джозеф Дэвис был не только редкостным обалдуем, но еще и омерзительным кремлевским лакеем, публично и тайно приветствовавшим казни подсудимых на всех трех Больших Московских процессах. Не случайно же Сталин через несколько дней после окончания войны отметил своего американского холуя орденом Ленина: насколько я знаю, это единственный случай награждения иностранного дипломата орденом, который носил священное имя и в ту пору был еще очень редкой и очень ценной наградой. Раньше я считал Дэвиса тупицей и прохвостом (чего стоит одно его предисловие к мерзкой книжонке сталинских подголосков Майкла Сайерса и Альберта Кана «Тайная война против советской России»!), оказалось же, что он был просто-напросто куплен мудрым товарищем Сталиным, который позволил ему прикарманить за символическую плату из советских музеев выдающиеся произведения русского искусства. На этих операциях американский посол-орденоносец нажил не один миллион…


С тех декабрьских дней восемьдесят восьмого началось мое близкое знакомство с издателем — Джорджем Уайденфельдом, — знакомство, сразу же потерявшее «служебный» характер. За спиной у этого, хорошо известного всей Англии, человека богатая и весьма не ординарная биография. Для нас, пожалуй, она особенно примечательна одним небольшим штрихом: именно он был последним интимным, другом (назовем это так) «железной женщины» — баронессы Марии Игнатьевны Будберг, известной широчайшему кругу читателей под домашним именем «Мура». Их разделяли двадцать восемь лет — «не в лучшую сторону», как пошутил один мой лондонский приятель, — но кому и когда эти цифры служили помехой? Джордж возглавлял тогда издательство, занимавшееся выпуском научной литературы, искал контактов с советскими коллегами — в условиях холодной войны Мура могла ему помочь пробить небольшую брешь в железном занавесе.

И помогла!.. В 1959 году вездесущий хитрец Лев Никулин, вернувшись из поездки в Лондон, где он встречался с Мурой в надежде выманить у нее какие-то горьковские раритеты, сумел убедить Старую площадь, что визит бездетней «железной женщины» и ее сорокалетнего друга может принести какую-то пользу. Принес ли он пользу — в каком бы то ни было смысле — советским товарищам, я, право, не знаю, но визит состоялся, и это впоследствии было зачтено Джорджу в очень жирный плюс. В Лондоне, разумеется, — не в Москве.

В его послужном списке и работа политическим советником президента Израиля Хаима Вейцмана, и статус шефа его кабинета, — на этом посту он, естественно, проводил линию, желанную Британской империи: ее традиционные интересы в этом регионе мира были всем хорошо известны, а не слишком проницательная ставка на арабов после создания государства Израиль ослабила позиции Лондона в Тель-Авиве, но не укрепила их в Палестине. Джордж сделал все, что было в его силах, чтобы вернуть утраченный баланс. Завершая свой второй мандат премьер-министра, Гарольд Вильсон отметил его особые заслуги перед партией лейбористов и перед Великобританией в целом, представив Джорджа королеве для возведения в звание лорда. Представление было принято, и в 1976 году он получил баронский титул, став таким образом членом палаты лордов.

К тому времени, когда мы познакомились, лорд Уайденфельд возглавлял издательство своего имени, имевшее штаб-квартиры в Лондоне и Нью-Йорке, оно вело свои дела с большим размахом, а сам он был одной из самых заметных фигур в британской столице. Да и только ли там? Диапазон его знакомств, круг его интересов поистине безграничны.

Как-то после оперного спектакля мы поехал и с ним ужинать к его друзьям. Ужин не был официальным, все были одеты по-домашнему и расположились за столом с той непринужденностью, которая отличала воспетые иностранцами «московские кухни» шестидесятых и семидесятых годов. Самым большим шутником и душой ночного застолья проявил себя типичный американский плейбой — «только что с самолета из Вашингтона», — который перемежал свои легкомысленные, довольно скабрезные остроты вполне серьезными и очень компетентными вопросами, обращенными ко мне: его интересовали события в России, о которых, казалось, он сам знал все — до мельчайших деталей. Плейбой собирался в Москву— «поглазеть на русских красавиц в московском их интерьере»: так объяснил он мне цель своего будущего визита, и лишь беспримерно наивный простак мог поверить в серьезность этого объяснения. На обратном пути Джордж сообщил мне, с кем меня свел по просьбе американского гостя: «плейбоем» оказался кандидата. президенты США, сенатор Гэри Харт.

Четверговые журфиксы лорда Уайденфельда в занимающей целый этаж гигантской квартире на берегу Темзы давно обросли легендами: туда съезжается политическая и культурная элита из множества стран. Еженедельно около тридцати приглашенных собираются не столько на изысканный ужин, сколько на свободные дискуссии без заранее разработанной темы, — они редко кончаются ранее двух часов ночи, а иногда затягиваются до рассвета. Звучит английская и французская, немецкая и испанская, итальянская и еврейская (иврит, разумеется) речь, то есть те языки, которыми хлебосольный хозяин свободно владеет.

Бывая с тех пор в Лондоне, я неизменно имел честь быть приглашенным на «четверг» легендарного лорда — политические, литературные, философские беседы всегда проходят там на очень высоком уровне, а завязавшиеся знакомства имеют долгое и полезное продолжение. Как не похожи они, эти встречи у лорда, на пошлые наши тусовки (сиречь: обжираловки), где мелькают одни и те же столичные знаменитости — мучительно пыжатся выдать себя за высший свет! В эпигонской погоне за всем иностранным московская пресса комично, провинциально, но на полном серьезе сообщает о них под рубрикой «светская хроника». От этого «света» лучше всего уклониться, зато о несостоявшейся встрече на Челси-эмбэнкмент приходится горько жалеть.

Здесь же, в квартире издателя, состоялся прием по случаю выхода книги «Прокурор и его жертвы». Среди множества гостей была, естественно, и переводчица книги, моя давняя знакомая Джан Батлер, жена — к тому времени уже бывшая — Евгения Евтушенко. Судьба неожиданным образом закольцевала сюжет: некогда сугубо домашнее, бытовое знакомство оказалось еще и творческим, если воспользоваться любимым у нас приподнятым стилем. Забрав детей и вернувшись в Англию с Юрой — другим своим русским мужем, совсем не знаменитым, скромным и добрым работягой, — Джан удивительно помолодела и расцвела поздней, но пленительной красотой. Работать с ней было легко, никаких проблем не возникало, судьба опять оказалась ко мне благосклонной, дав возможность нашему согласованному дуэту ускорить путь книги к английскому читателю.

На то, что у нас называется презентацией, пришел и еще один лорд — Николас Беттел, великолепный журналист, политолог, историк и в то же время темпераментный политик, сыгравший заметную роль в борьбе за права человека. Это он в полный голос разоблачил одну из самых бесстыдных акций британских властей, насильственно выдавших Сталину тысячи «перемещенных лиц», в большинстве своем бывших военнопленных, которые не хотели возвращаться домой на верную смерть. Или в ГУЛАГ, если особенно повезет. Чуждый фарисейского патриотизма и верный только идеалам свободы и чести, лорд Беттел не пожалел никаких красок, чтобы нарисовать картину безжалостной выдачи кремлевскому тирану преданных британской демократией людей, многие из которых во время принудительной посадки на советский корабль кидались за борт, предпочитая мгновенную и добровольную смерть пыткам и унижениям, которые их ожидали.

Осужденный английским «общественным мнением» (зачем так жестоко отзывался он о «своих»?!), Николас не изменил тем ценностям, которые он считал и считает главными в жизни. Он страстно выступал в защиту советских диссидентов, отказников, узников совести, всех вообще — преследуемых и гонимых. Это принесло ему мандат члена Европарламента и множество забот, связанных с участием в различных правозащитных комиссиях и комитетах. В потоке своих многотрудных дел он сохранил и душевное спокойствие, и юмор, и верность друзьям. Мы виделись не слишком часто в Лондоне и Москве, но он многому научил меня, сам об этом не зная: достоинству, стойкости, бесстрашию в защите незыблемых ценностей, без которых жизнь теряет свой возвышенный смысл.

Когда Николас решил формально скрепить свой брак с прелестной женщиной, которая давно уже была его подругой, он прислал мне приглашение, подробнейшим образом указав, каким маршрутом надо следовать на церемонию, где стоять, где сидеть, куда отправиться после и какое — в точности — место занять за свадебным столом. Уточнения эти были излишними — текучка и на этот раз поглотила меня, не оставив возможности принадлежать самому себе. Не поехал я на такую же церемонию и по приглашению Джорджа: лорд Уайденфельд в четвертый раз стал счастливым женихом и звал меня разделить его радость. Это было более чем уместно: ведь знакомство с невестой произошло на моих глазах! Но «горько!» на том торжестве кричали другие.

В мае 1991 года мэр Иерусалима Тедди Коллек пригласил меня провести месяц в уникальном уголке Великого Города — в «Мишкенот шаананим»: приюте писателей и художников, ученых и музыкантов со всего света. В их распоряжение предоставлены просторные и удобные квартиры длинного, приземистого, очень скромного с виду особняка, с террас и из окон которого открывается фантастический вид на стены Старого города и на уходящую за горизонт библейскую перспективу. Все расходы по моему пребыванию принял на себя город. Здесь я снова увидел многих друзей, с которыми расстался, казалось, надолго, если и не навечно.

Валя Никулин, актер «Современника», а теперь просто актер почти без всякой работы, уверял меня, что жизнь без Москвы стала для него адом и что глаза его бы не видели всю здешнюю красоту.

Известный журналист Сеня Черток, с которым мы раньше часто встречались не только в Москве, был, напротив, влюблен в каждый камень этого волшебного города и открывал его тайны с такой компетентностью и с таким увлечением, которые невольно передавались и мне.

Писатель, переводчик, издатель Феликс Дектор, с которым раньше судьба нас сводила и в Москве, и в Вильнюсе, и в Риге, носился со мной, как заботливый друг, возил на Мертвое море, в Иерихон и Хеврон, стремясь открыть мне колыбель человечества во всей ее нетленной красоте.

Один вечер и почти целую ночь до утра просидели мы с Юрием Петровичем Любимовым в его квартире, вспоминая былое — недавнее, — а с террасы была видна до блеска отполированная белая каменная пустыня, залитая матово-апельсиновым светом торжествующе полной луны.

Но все основное время было уделено совершенно другому — тому, ради чего я там оказался. Международный Иерусалимский фонд, одним из руководителей которого был Джордж Уайденфельд, проводил свой очередной конгресс — дискуссии на политические, исторические и философские темы шли каждый день, я участвовал почти во всех, с вечера приходилось готовиться, чтобы не оплошать на следующий день. Особенно интересной и жаркой была дискуссия о Холокосте, о вине — юридической, моральной и исторической — Германии и немцев за те страдания, которые претерпели от нацизма европейские евреи. Запомнилось горькое выступление Хельмута Шмидта, бывшего канцлера ФРГ, — о несмываемом позоре, которым покрыта Германия за то, что не устояла перед искушением доказать насилием свое «арийское превосходство», и ответ французского министра Симоны Вейль: позор смывается самим осознанием позора и стремлением хотя бы частично искупить вину своих соотечественников. «Дети отвечают за своих отцов! — полемически заостряла она всем хорошо известную фарисейскую формулу Сталина. — Проклиная их преступления и возвращая будущему то, что погублено в прошлом, они совершают нравственный подвиги дают урок своим современникам и потомкам».

Всеми этими дискуссиями руководил неутомимый Джордж Уайденфельд, собрав в Иерусалиме множество людей из десятков стран. Я снова здесь встретился с сэром Исайей — он говорил на конференции о культуре еврейской диаспоры и о том влиянии, которая она оказала на культуру тех стран, где изгнанники жили веками. Вечерами споры переносились в просторные холлы гостиницы «Царь Давид», — каждый раз, уходя около двух часов ночи в свой «Мишкенот» (от гостиницы его отделяло не больше трехсот метров), я видел Джорджа, увлеченно толкующего со своими гостями без малейших признаков усталости, а ему все-таки было тогда уже семьдесят два года. В половине девятого утра мы встречались за завтраком — казалось, он провел в безмятежном сне долгую-долгую ночь.

За большим овальным столом на приеме у президента Израиля Хаима Герцога я оказался вместе с Джорджем и с Шимоном Пересом, а между ними усадили некую молодую прелестницу, сверкавшую белозубой улыбкой и тоненькой золотой цепочкой с бриллиантами, так уместно глядевшимися на ее тонкой и гибкой шее. Джордж не сводил с нее глаз и, видимо, удачно шутил, поскольку кругом все смеялись, а я злился на себя, потому что из-за шума речей и оркестров решительно ничего не услышал. Несколько месяцев спустя Джордж известил меня, что «завязывает» с работой, ибо влюблен, опять становится мужем и хочет всецело отдаться идиллии семейной жизни. Надо ли говорить, что счастливой супругой как раз и стала та белозубая прелестница, украшавшая собою наш стол в Иерусалиме?

Не погулял я на свадьбе, но встречи с Джорджем не прекратились. Ни с чем он, конечно, не «завязал», энергии его по-прежнему хватало на десятерых. По-моему, не без влияния Хельмута Шмидта он стал инициатором «еврейско-германского диалога» — ежегодных встреч представителей интеллигенции из разных стран с германскими политическими лидерами для обсуждения дальнейшей судьбы европейского еврейства: судьбы не столько тех, кто хотел бы уехать в Израиль, сколько тех, кто никуда уезжать не намерен и, сохраняя еврейскую идентичность, хочет верой и правдой служить стране своего пребывания. Дважды участвовать в таких встречах довелось и мне.

Мы собирались в знаменитой правительственной резиденции — замке Петерсберг, живописно возвышающемся над Бонном и неторопливо текущим Рейном, созерцание которого даже очень усталому и раздраженному человеку возвращает силы и душевный покой. Никто не представлял никакую организацию, никакую политическую или иную силу — только себя самого. Журналисты не допускались — это располагало к полной откровенности. Был уговор: не давать никаких интервью. Трехдневные дискуссии с канцлером Гельмутом Колем, с министром иностранных дел Клаусом Кинкелем и другими членами кабинета, с лидерами движений и партий теперь уже единой Германии непреложно свидетельствовали о том, что эта страна на деле стремится, если воспользоваться словами Симоны Вейль, «возвратить будущему то, что погублено в прошлом».

Стоило, однако, завести разговор о беспрепятственном разгуле в России фашиствующих формирований, о столь же беспрепятственном издании и распространении фашистской литературы, об эскалации никем не сдерживаемого шовинизма и антисемитизма (то есть всего того, что запрещено германскими законами под страхом уголовной ответственности), участники дискуссии деликатно смолкали, не желая, видимо, даже косвенно конфликтовать с российскими властями: раз не вмешиваются, значит не надо. Вообще или только пока… Есть, стало быть, какой-то тайный резон дать им, русским фашистам, сполна себя проявить, резон, нам недоступный.

Разубедить коллег мне не удалось.


И все же самым дорогим для меня приобретением в результате драматичной и счастливой поездки в Лондон в феврале восемьдесят восьмого стал Джон Робертс. Чем старше, тем труднее заводить новых друзей. Чужой опыт свидетельствует, что это вообще почти невозможно. Мне, кажется, посчастливилось стать исключением. Притом — на последнем витке, когда дружеский круг неотвратимо сужается, но уж никак не становится шире. Именно тогда я обрел тех, кто прочно и счастливо вошел в мою жизнь. Джон Робертс — один из них. И возможно — самый надежный.

С Дэвидом Корнуэллом судьба когда-то связала его на общей служебной ниве, только Джон, выпускник Оксфордского колледжа, специализировался по России и освоил блестяще русский язык. Вопреки всем стереотипам советской пропаганды такие специалисты навсегда влюбляются в страну, которую изучают, — влюбленность Джона в Россию, в ее культуру, в ее историю известна всем, кому посчастливилось с ним сотрудничать, а тем более с ним дружить: все это самые достойные, самые уважаемые имена в русской литературе и в русском искусстве.

За годы своего директорства в Ассоциации «Великобритания — СССР» он собрал там цвет английского истеблишмента для наведения мостов в тогда еще загадочный, закрытый, ко всему подозрительный мир, где соответствующие службы и высокие инстанции смотрели на него как на лазутчика, диверсанта, совратителя душ. А он делал свое дело — благодаря его усилиям десятки деятелей советской науки и культуры посетили Британию, установили личные контакты со своими коллегами, — когда пришла пора перестройки, когда надо было растопить лед и установить человеческие отношения с бывшим «противником», Горбачеву и его команде хоть на этом «участке» не пришлось ничего начинать с нуля: Джону Робертсу достаточно было обратиться по нескольким, хорошо ему известным адресам, и все откликались, все хотели приобщиться к его новым перспективным проектам.

В одном из них участвовать довелось и мне: по приглашению Ассоциации мы вместе с Эдуардом Сагалаевым объехали несколько британских городов, рассказывая о том, с каким трудом и все-таки неуклонно реализуется в перестроечной стране право граждан на свободный доступ к информации. С нами был и один из авторов проекта нового закона о печати Владимир Энтин. Аудитория не только внимала ораторам, но вступала в дискуссию — с такой взволнованной заинтересованностью, как будто речь шла о событиях у себя дома, а не в далекой и все еще очень загадочной советской державе.

С Джоном Робертсом мне довелось работать и в более тесном контакте: Джон и жена его Лиз перевели на английский мою книгу «Советская мафия», так и не нашедшую издателя на родине автора, зато увидевшую свет более чем в десятке стран. В Англии ее снова издал лорд Уайденфельд.

Имя Джона Робертса открывает множество дверей — и в России, и в Англии. Он всеми любим, — всеми, кто хоть раз его видел и слышал. Уйдя на пенсию, Джон и Лиз своими руками построили крохотный домик в шотландских горах, уединившись там для того, чтобы избавиться от суеты. От суеты, но не от дел, которые продолжают волновать Джона ничуть не меньше, чем раньше. Недавно я провел там два дня: из окон этого домика почти не видно никакого другого жилья, только одинокие огоньки у горизонта а так все горы и горы…

Но весь мир все равно перед глазами. Спутниковая антенна позволяет видеть до полусотни программ на телеэкране, компьютеры и телефон поддерживают связь со множеством людей в разных странах. В России — прежде всего: ведь Джон стал директором попечительского совета нашей прославленной «Иностранки» — Библиотеки Иностранной литературы, руководимой Екатериной Юрьевной Гениевой. Все начинания последних лет, в том числе создание Английского и Французского культурных центров, задуманы и осуществлены этим дуэтом: никак не меньше двух раз в году Джон прилетает в Москву и проводит здесь по несколько недель.

Его вклад в развитие российской культуры (кажется, так это называется на официальном жаргоне) огромен, но что сделала Россия, чтобы его достойно отметить? У нас воздают (опять этот канцелярит!) лишь тем, кто сам о себе упорно и назойливо напоминает. Вот уж на что Джон органически не способен! К тому же, я в этом уверен, за ним тянется длинный хвост в секретных лубянских досье: этот «шпион», на дух не выносивший официальных делегаций, всегда приглашавший не тех и друживший не с теми, не мог не быть на примете у зорких советских спецслужб. То есть у тех, кто и сейчас у руля: все те же, все те же… Или их лучшие ученики…Те, что ничему не научились и ничего не забыли.

Джон проживет, разумеется, и без официальных признаний. Он признан не властью — старой ли, новой ли, — а теми «частными лицами», которые для него и есть истинная Россия. Большего признания ему, я знаю, не нужно. Он человек, а не должность.

Глава 37. Троянский конь

Вот уже десять лет моей жизни теснейшим образом связаны с русским центром Международного ПЕН-клуба — единственной в мире всеобщей писательской ассоциации, нечто вроде всемирного союза писателей. Участвуя в его создании еще с нулевой отметки, я и не предполагал, во что это выльется и насколько меня поглотит.

О ПЕНе (английская аббревиатура: поэты, эссеисты, новеллисты, то есть прозаики) я, конечно, был наслышан и раньше, знал в самых общих чертах, что наши власти боялись его и на дух не выносили. Об этом имелось множество упоминаний в разных литературных источниках — без какой-либо расшифровки, чем именно эта ассоциация так их пугала. Впрочем, наших вождей — и больших, и малых — пугали любые международные организации, если они не находились под их абсолютным контролем. Даже к худосочному Европейскому Сообществу писателей (КОМЕС), которое (не без нашей поддержки) создали в 1958 году итальянские коммунисты, — даже к нему, в общем-то подконтрольному, на Старой площади относились с опаской и недоверием, хотя его уставной целью было «способствовать развитию духа дружбы и сотрудничества между народами».

Эту лозунговую «цель» явно разработали на Старой площади, но присутствие там, пусть только левых, просоветски настроенных, но все же и западных писателей, формальная подчиненность не Москве, а Риму — все это уже вселял о сомнения в гарантированной лояльности. Тем не менее какое-то время позволяли сотрудничать с КОМЕСом и Твардовскому, и другим либералам. Стиснув зубы, кремлевские кураторы еще как-то снесли протест комесовских товарищей и лично их главы Вигорелли в связи с делом Синявского и Даниэля и даже угрозу исключить советских писателей из Сообщества за отказ осудить эту расправу. Но тут подоспела Чехословакия, Рим всерьез взбунтовался (пришла гневная телеграмма) и за строптивость сразу же пострадал. В Москве топнули ногой, и Европейское Сообщество тихо скончалось: советская казна просто перекрыла денежный шланг.

Ранней весной 1989 года тогдашний первый секретарь Союза писателей СССР Владимир Карпов призвал меня как председателя правовой комиссии Союза подготовить вступление группы литераторов в Международный ПЕН. Я не очень интересовался тем, кто и какие цели этим преследовал — каждый день тогда что-то создавалось, что-то отменялось, новые договоры о сотрудничестве с союзами писателей разных стран подписывались чуть ли не ежедневно, на этих церемониях я присутствовал и никакого значения им, разве что протокольного, не придавал. ПЕН так ПЕН — я считал, что это еще один канал для международных литературных связей, не более того. Много позже, когда был затеян фарсовый «процесс по делу КПСС» в Конституционном суде, я узнал из выступления обвинителя С. Шахрая, что политбюро под водительством Горбачева приняло секретное решение «одобрить создание советского ПЕН-клуба». Как будто это входило в их компетенцию! Ситуация не новая: они, как видно, задумывали что-то свое, а получилось совсем другое…

Список членов оргкомитета составлялся, естественно, не мною. Подготовив документы для отправки их в Лондон, где размещается секретариат Международного ПЕНа, я уехал в Америку — в поездку с лекциями по разным университетским городам, которую организовали службы культурных связей Госдепа. В Нью-Йорке меня настигла скандальная новость. Какая-то из крупнейших американских газет поведала о ней под таким заголовком: «Москва объявила себя членом ПЕН-клуба, куда ее никто непринимал». Объяснилось все очень просто: в информации, которая появилась после моего отъезда, члены оргкомитета были названы уже членами клуба, и это вызвало вполне естественный бурный протест. К тому же за пределами списка, составленного партноменклатурщиками, оказалось немало достойных людей, желавших стать членами ПЕНа и имевших на это гораздо большее право, чем иные из тех, кто попал в кабинетный список.

В нью-йоркской гостинице меня разыскал вице-президент Международного ПЕНа и президент Американского Майкл Скемелл, прозаик, критик и, что не менее важно, славист. На чистом русском он попросил меня по дороге в Москву завернуть в Маастрихт, где открывался пеновский международный конгресс и где должен был решаться вопрос о нашем приеме. По счастью, мне как раз предстояла пересадка в Брюсселе, причем в тот самый день, когда конгресс еще продолжал работу. Брюссель — Маастрихт: каких-нибудь сто километров!

Вопрос о нашем приеме отложил и до моего приезда. Но, совершив посадку в Брюсселе, я почувствовал, что ехать на конгресс не могу: подскочили сразу давление и температура — сказалась утомительнейшая поездка по Соединенным Штатам. Я мечтал только о том, чтобы добраться до дома. Самолет в Москву улетал через час…

Прекраснейшим образом все обошлось. Анатолий Рыбаков, Игорь Виноградов, Андрей Битов, Фазиль Искандер убедили конгресс в том, что писатели, составившие ядро будущего Русского центра, ничуть не похожи на Троянского коня.

Любопытно, как все повернулось. Десятилетия нас зазывали в ПЕН, но большевики стояли насмерть: нет и еще раз нет! Созданный в 1921 году и возглавленный при своем рождении Джоном Голсуорси, ПЕН преследовал лишь одну цель: объединение писателей мира для защиты ими своих прав, прежде всего и главным образом так называемого права на самовыражение, или, если пользоваться более привычной и более современной терминологией, свободы слова — ничем неограниченной, ни от кого и ни отчего независящей. Хартия ПЕНа не раз менялась, но одно оставалось незыблемым: каждый вступающий в ПЕН обязуется бороться всеми ему доступными способами с любой формой цензуры в любой, а не только своей стране и защищать каждого, кто пострадал за то, что в своем творчестве стремился быть совершенно свободным. Членство в ПЕНе, это тоже было утверждено еще при его рождении, несовместимо с классовой, религиозной, национальной или расовой конфронтацией, с принадлежностью к группам, которые участвуют в такой конфронтации или разделяют подобные взгляды.

Легко понять, почему советские власти относились к Международному ПЕНу как к организации, враждебной строю, утвердившемуся в нашей стране. Сначала никаких национальных центров в ПЕНе не было, существовало лишь персональное членство по приглашению его создателей. Первыми членами ПЕНа стали самые крупные из живших тогда писателей Европы и Америки, те, кого при жизни уже считали классиками: Анатоль Франс, Кнут Гамсун, Генрих (чуть позже и Томас) Манн, Ромен Роллан, Герхардт Гауптман, Морис Метерлинк, Сельма Лагерлеф, Бернард Шоу, Роже-Мартен дю Гар, Синклер Льюис, Томас Гарди, Артур Шнитцлер, Леонгардт Франк и еще немногие другие. Получили также приглашение Бунин и Мережковский. Потом — и Горький, когда стало ясно, что он остается за границей, хотя и не в очень понятном качестве: изгнанника? эмигранта? командированного? пациента? Тот, не разобравшись, ответил согласием и выразил благодарность, потом спохватился (рядом с какими-то белогвардейцами? ни за что!) и дал отбой.

С тех пор Горький и стал главным тормозом на пути русских литераторов во всемирную писательскую семью. Интересы вождя всех времен и народов и вождя советских писателей полностью совпали: они оба, хоть и каждый по-своему, не хотели оказаться под чуждым контролем и, пусть даже только формально, зависеть от решений, на принятие которых сами влиять не могли. Безнадежная попытка Бориса Пильняка, которого Горький и без того любил любовью брата, вернуться к этому вопросу была, конечно, отвергнута, и странно, что ее, эту попытку, ему потом не вменили в вину. В 1934 году Горький демонстративно уклонился от предложения приехавшего в Москву Герберта Уэллса (тогдашнего пеновского президента) открыть советским писателям доступ в ПЕН. Годом позже в письме А.С. Щербакову иносказательно, но недвусмысленно повелел в ПЕН не вступать. Партийные соколы и так в него не вступили бы, но авторитетное мнение Горького было, как никогда, кстати.

Затем наступило затишье, если можно назвать таковым эпоху Большого Террора: уж в этих-то условиях никто зазывать советских писателей в антитоталитарный клуб, разумеется, не собирался. Началась война — и союзная антифашистская держава обрела как будто другой облик. Почтение к Советскому Союзу, который в самых трудных условиях сражался с гитлеровской военной машиной, было тогда огромным. Демонстрируя это почтение, секретариат Международного ПЕНа через советского посла И.М. Майского несколько раз обращался к руководству Союза писателей, предлагая вступить во всемирное писательское содружество. Майский горячо рекомендовал принять это предложение. Его поддержал в письмах Вышинскому и в ЦК председатель правления Всесоюзного Общества культурной связи с заграницей (ВОКС) В.С. Кеменов. Затея провальная: не такие уж лопухи сидели в Кремле, чтобы войти в организацию, главной целью которой была и осталась борьба со всем, на чем стояла советская власть!

Роясь в некогда закрытых архивах, я нашел недавно один документ, содержание которого говорит само за себя (публикуется впервые):


Секретно ЦК ВКП(б)

Товарищу Жданову А.А.

6 мая 1947

63-С

Союз Советских Писателей СССР получил через Чехословацкий ПЕНклуб предложение Международной Федерации ПЕНклубов (центр в Лондоне) писателям СССР вступить в Международное объединение ПЕНклубов. На аналогичные предложения, трижды поступавшие из Лондона в 1941, 1943 и 1944 гг, наш ответ был отрицательный.

Международный ПЕНклуб через шведов добивался участия советских писателей в происходившем в июне 1946 г. в Стокгольме XVIII международном конгрессе ПЕНклубов.

Во время пребывания депутатов Верховного Совета СССР в Англии представители ПЕНклуба — англичане обратились ко мне и тов. Симонову с предложением о создании ПЕНклуба в СССР. Мы ответили отказом.

Мы считаем также нецелесообразным принять предложение Международного ПЕНклуба послать на созываемый в Цюрихе 2–6 июня 1947 г. международный конгресс ПЕНклубов своего представителя в качестве наблюдателя.

Просим Ваших, Андрей Александрович, указаний.

Генеральный Секретарь

Союза Советских писателей СССР

А. Фадеев

На письме — резолюция: «т. Фадееву. Согласен с Вашим мнением. Жданов. 8/6 47».


С этим мнением наверху были согласны еще многие годы, хотя Международный ПЕН, хорошо понимая, с кем имеет дело, новых усилий не предпринимал. Строго говоря, и те, давние, сороковых годов, тоже производили довольно странное впечатление: организация, декларировавшая абсолютную независимость от властей какой бы то ни было страны, обращалась к официальной инстанции, созданной тоталитарным режимом и полностью ему подчиненной, с предложением отрядить наблюдателей на свой конгресс! Даже и при благоприятном ответе — кто бы стал «наблюдать» и что бы он там увидел?!

Сорок лет спустя Международный ПЕН уже не ждал от «соискателей» из Советского Союза ничего хорошего и с опаской следил за тем, как Кремль меняет былую политику. Генеральный секретарь Международного ПЕНа Александр Блок признавался впоследствии: «Вступления советских писателей в ПЕН-клуб опасались не только власти СССР, но и мы тоже. Мы не знали, какую „пятую колонну“ нам могут внедрить. <…> Русский центр, однако, не только оправдал наши надежды, но и превзошел все ожидания. Это просто чудо — то, каким он стал… Это сейчас один из самых сильных, самых влиятельных центров международного ПЕНа, повернувший его к острейшим проблемам современности».

Александр Блок, которого знают во Франции как писателя Жана Бло, сыграл исключительную роль при вхождении российских писателей в ПЕН. Это он убедил скептиков в том, что Русский центр составили писатели высокого уровня, известные в своей, и не только своей, стране, но главное — что это именно те писатели, которые словом и делом отстаивают основополагающие принципы ПЕНа: независимость и свободу.

Родившийся в Москве и увезенный во Францию совсем малым ребенком, сын крупного издателя и кинопроизводителя, Александр Блок сохранил любовь к российским корням, которая проявилась и в его творчестве, и во всей его неутомимой общественной деятельности. Автор книг о Гончарове («Немыслимый реализм») и Набокове, романов и повестей, где действие развивается в русской среде, он внимательно следил за тем, что происходит в литературе, которую тогда называли советской. Европейский интеллигент, полиглот, дипломат, многие годы проработавший в ООН и Юнеско, неутомимый борец за свободу слова, он вместе с женой, художницей Надей Блок (из хорошо известной в России семьи Загоскиных), перевел на французский ахматовскую «Поэму без героя» и опубликовал ее (1962 год) в авторитетном литературно-публицистическом журнале «Preuves», предварив перевод таким предисловием: «Настанет день, когда Советский Союз поймет, что он может гордиться Ахматовой ничуть не меньше, чем Гагариным или Титовым». Он не знал, что Ахматовой привезли этот номер журнала и что ей очень понравился перевод.

Ни у кого не возникло сомнения в том, кому быть первым президентом Русского ПЕНа. Им стал Анатолий Рыбаков, имя которого тогда гремело по всему миру. Его «Дети Арбата» были уже изданы в десятках стран. Появилось и продолжение — «Тридцать пятый и другие годы». Книги его воспринимались не как литература в собственном смысле слова, а как документированная правда о терроре, как новаторское исследование «феномена Сталина», осуществленное не западным, а советским автором: не извне — изнутри…

Рыбаков заявил, что согласен работать лишь в том случае, если я буду его заместителем. Думаю, лишь потому, что хотел взвалить на меня всю черновую работу — ее было невпроворот. И, чтобы я не воспринял с обидой это его желание, подарил мне свой «Тяжелый песок», сделав такую лестную надпись: «…с уважением к таланту, уму, личности, позиции». Он предложил на организационном заседании первого состава Русского центра избрать меня вице-президентом — вместе с Битовым, Вознесенским, Виноградовым, Евтушенко. Лишь Вознесенский и я неизменно остаемся на этом почетном посту все десять лет.

С самого начала своего существования Русский ПЕН стал играть такую роль, которую он, видимо, не играет нигде в мире — даже при том, что его авторитет всюду огромен и прочен. Союз писателей СССР, который в насмешку называли Союзом членов Союза писателей, объединял почти 12 тысяч человек, где на каждого профессионального литератора приходилось несметное количество графоманов и бездарей (в «члены» безропотно принимали и партийных функционеров, министров, замминистров, генералов и прочих баловней советской судьбы). Еще до того, как это министерство литературы распалось вместе со страной, к которой принадлежало, было вполне очевидно, что под мнимо объединительной крышей находились люди, глубоко ненавидящие и презирающие друг друга, исповедующие принципы несовместимые, преследующие цели диаметрально противоположные, у же и не скрывающие этого и, стало быть, не имеющие никаких оснований принадлежать к какой-то общей организации.

Раскол бывшего Союза писателей произошел чисто механически, разведя всех своих членов в разные клетки всего лишь по принципу элементарной биологической совместимости. Стало вполне очевидно: люди определенного творческого потенциала, близкие по духу, по общему уважению к непреходящим демократическим ценностям, чуждые групповой борьбы и почти зоологической злобы, одолевшей прежних собратьев по цеху, должны объединиться — хотя бы ради того, чтобы не чувствовать себя одинокими в труде, который по самой своей сути обрекает их на одиночество. Ничего лучшего, чем ПЕН, придумать для этого было нельзя: готовая структура, сразу же приобщающая каждого в отдельности к единой, мировой писательской семье. Для того, чтобы наш ПЕН стал таким, а не каким-то иным, стоило потрудиться: жизнь сразу обрела какой-то возвышенный смысл, и мне не хотелось над этим своим ощущением подтрунивать и иронизировать.

Уже на первом нашем общем обеде (тогда членов ПЕНа было не больше сорока человек) Семен Липкин произнес тост, в котором выразил то, что отвечало моим мыслям: «Я полвека в союзе писателей, и вот впервые, оказавшись в писательской среде, на собрании и за общим столом, не должен ни про кого спрашивать: „А кто это такой?“ И не должен себя чувствовать на чужом пиру. Спасибо тем, кто сумел создать такую обстановку».

Эта обстановка пришлась по душе не всем. Следуя своим шаблонам. Союз писателей поначалу назначил членами ПЕНа тех, кто входил в привычную обойму, — идейные разногласия в расчет не брались и тогда еще вроде бы не существовали. Но иные почувствовали свою неуместность в чуждой, ненавидимой ими компании и сразу же объявили о выходе из организации, в которую по сути и не вступали. Они заслуживают за это не упрека, а благодарности. Так мы освободились от Василия Белова, Юрия Бондарева, Валентина Распутина — тех, чьи последующие публичные выступления находились в кричащем противоречии с Хартией международного ПЕНа. Позвонил Солоухин, сказал: «Вычеркни меня из вашего списка, только без шума. И вам, и мне так будет спокойней». Ушел Залыгин, сказав: «Ни в каких организациях состоять не хочу». С тех пор пресса определенного направления именует нас «русским центром» (в кавычках) и относит к «передовому отряду жидомасонства», имеющему лишь одну глобальную цель: извести на корню всю «истинно русскую», национальную литературу.

Создание нашего центра встретила в штыки и «все подвергающая сомнению» высоколобая демократическая пресса. Та тотчас объявила ПЕН сборищем страшно далеких от народа, чванливых снобов, решивших замкнуться в своем элитарном кругу и просто-напросто возмечтавших о заграничных поездках: такие путешествия еще не стали тогда привычной частью нашего повседневья, доступными миллионам людей. Читать этот завистливый и высокомерный бред было не столько противно, сколько смешно.

Один непререкаемый прокурор и судья (в совсем недавние советские времена он был цензором Главлита) печатно изъяснялся, к примеру, вот так: «В литературной среде основание своего домашнего ПЕН-центра было воспринято как очередной пароксизм союзписательской борьбы за место под солнцем, как очередная попытка формирования новой номенклатуры, принципиально независимой от „гамбургского“ эстетического счета».

Каково реальное содержание этого глубокомысленного набора слов? Что за «литературная среда», если только речь не идет о Бондареве или Белове, так глумливо «воспринимала» создание Русского ПЕНа? Пароксизмом чего является эта, ничем не прикрытая, злоба? Зависти? Некомпетентности? Творческой импотенции? От какого такого, пусть даже сверхгамбургского, «эстетического счета» свободны Аверинцев и Данин, Вяч. Вс. Иванов и Померанц, Астафьев и Войнович, Ахмадулина и Мориц, Кушнер и Рейн, Аксенов и Коржавин, Гаспаров и Давыдов, Битов и Евтушенко, Улицкая и Маканин, Искандер и Пелевин, Соснора и Вознесенский, Лисянская и Липкин — для завершения моего риторического контрвопроса пришлось бы полностью привести весь список членов «домашнего» ПЕНа. Кому же еще, если не им, можно предъявить у нас гамбургский счет? В какой пароксизм впали уже, к несчастью, ушедшие Лидия Чуковская, Олег Волков, Дмитрий Лихачев, Булат Окуджава, Лев Копелев, Владимир Дудинцев, Лев Разгон, Борис Можаев, Владимир Соколов, Юрий Коваль, Роберт Рождественский, Владимир Лакшин, Израиль Меггер, Вячеслав Кондратьев, Михаил Дудин, Марк Галлай? И что вообще можно сказать про высокомерного газетного автора, который, любуясь своим остроумием, презрительно именует отечественных и «забугорных» (его выражение) членов ПЕНа (среди них самые крупные писатели современности) «виртуозами пера и клавиатуры»?

Под такое вот улюлюканье не только этого критика, но и многих его коллег наш ПЕН продолжает существовать и кое-что делать. Число его членов за десять лет достигло двухсот человек, а очередь впавших в пароксизм и рвущихся в номенклатуру, то есть, попросту говоря, имеющих желание войти в его состав (это очень непросто), растянулась на годы. Созданы петербургский, сибирский и дальневосточный филиалы. При поддержке Русского центра образован центр Татарский.

Так что — лай продолжается, но караван все равно идет…

Стараниями Рыбакова — перед тем, как его сменил на посту президента Андрей Битов, — удалось отвоевать у московских властей (при отчаянном сопротивлении прокуратуры, на то же здание претендовавшей) разваливающийся флигелек во дворе захламленного дворика, но зато в самом центре Москвы. От государства мы не получили ни единой копейки — никто и никогда не сможет нас упрекнуть, что мы, пусть только косвенно, хоть как-то зависимы от властных структур. И вступление в ПЕН не сулит ни одному его члену (номенклатурщику!), никаких привилегий: ни денежных поступлений, ни льготных путевок, ни публикаций — лишь возможность обозначить свою принадлежность к писательскому сообществу, нравственные устои которого безупречны, а позиции не подвержены политическим конъюнктурам. Сообществу, основанному не на агрессивности, фанатизме, обличении и поиске врагов, а на принципах добра, уважительности, терпимости.

В крохотном зальчике на Неглинной писатели с удовольствием устраивают литературные чтения, представляют свои книги, отмечают скромные юбилеи, встречаются с друзьями. Помня о своем правозащитном предназначении, Русский ПЕН оказал реальную помощь многочисленным жертвам, пострадавшим за свое творчество. Отнюдь не все, что написано нашими подзащитными, мы разделяем, но кару за свободное самовыражение категорически отвергаем: со словом можно бороться лишь словом, а не тюрьмой — от этой позиции мы не отойдем никогда. Стараниями Русского центра освобождены из тюрьмы турецкий писатель Мехмет Озин, кубинские Мария Варела и Хуберт Херес. Были вырваны из неволи и, не найдя надежной защиты у российских властей, переправлены в дальнее зарубежье писатели Узбекистана, Таджикистана, Туркмении, которым варварски мстили за их статьи и памфлеты оставшиеся у власти товарищи из бывших ЦК и ЧК. Общественными защитниками на разных судебных процессах выступали по поручению исполкома Русского ПЕНа Андрей Битов, Александр Ткаченко, Андрей Вознесенский, Юнна Мориц, Лев Тимофеев, автор этих строк и другие пеновцы. Наша роль в защите Александра Никитина и Григория Пасько отмечена во всем мире. Перечень подобных акций занял бы слишком много места.

Что будет дальше с Русским ПЕНом? Сохранит ли он свой престиж, уровень своего творческого потенциала, ту атмосферу, которая все эти годы была ему свойственна? Этого я не знаю. Время идет, люди меняются, меняются и критерии, которыми определяются значимость и достоинство того или иного сообщества. Но десять с лишним лет, которые сделали Русский ПЕН таким, каков он сегодня, не вычеркнуть ни из истории, ни из моей жизни.


За эти годы я принял участие почти во всех конгрессах Международного ПЕНа, узнав не понаслышке, что такое работа, а не декоративное представительство союзписательских делегаций, превращавших свои поездки на разные мероприятия в заграничный кайф. Самым дорогим для меня было стремление к компромиссу, которое неизменно присутствовало на всех конгрессах и помогало выйти из любого конфликта. А конфликтов было сколько угодно: ведь ПЕН объединял писателей из стран, находившихся подчас в жестокой конфронтации друг с другом. Да и разноязычные писатели из одной и той же страны относились друг к другу чаше всего с не слишком большой любовью. Но желание найти взаимоприемлемое решение всегда было более сильным, чем стремление поделиться своими обидами и предъявить счет обидчикам: наглядный урок злобствующим ксенофобам, из которого они, разумеется, не извлекут никаких уроков.

Одно из самых ярких моих впечатлений — итог жестоких дискуссий (казалось — кончится полным разрывом) на кровоточащую национальную тему в испанском городе Сантьяго де Компостела (исторический центр автономной Галисии, главное место паломничества католиков всего мира). Конгрессу угрожала опасность превратиться в трибунал, рассматривающий поток взаимных обвинений. От имени Русского центра я, единственный его делегат, внес резолюцию, которая должна была вызвать раздражение у одних, скепсис у других и разве что снисходительное сочувствие у третьих. Но она была принята единогласно под такие бурные овации, от которых грозил обвалиться потолок. Рукоплескали, плакали и обнимались те, кто только что предъявлял — вроде бы друг другу — немыслимые по остроте обвинения. Все понимали, конечно, что резолюциями многовековые конфликты не решить, но в единодушном голосовании проявилось страстное желание жить по-человечески на этой, общей для всех, прекрасной Землей почувствовать себя хоть на миг членом действительно единой, не раздираемой взаимной ненавистью, писательской семьи.

Вот текст той резолюции, который я написал и который получил общую поддержку, — мне он дорог ничуть не меньше, чем иные, вышедшие за моей подписью, статьи и книги.

«60-й конгресс Международного ПЕНа, с тревогой следя за все углубляющейся конфронтацией народов по этническому и религиозному признакам,

ОТМЕЧАЕТ, что эта конфронтация, уже принесшая огромные человеческие жертвы и угрожающая мировой цивилизации, наносит непоправимый урон национальным культурам, свободами правам человека;

ВЫРАЖАЕТ твердое убеждение в том, что задача писателей всего мира, прежде всего писателей тех стран и этнических групп, которые прямо участвуют в вооруженных конфликтах, состоит не в защите тех или иных односторонних позиций, а в объединении во имя мира и стимулировании решения всех спорных вопросов на базе взаимного компромисса;

ПРИЗЫВАЕТ писателей всех регионов, вовлеченных в конфликты (прежде всего писателей Сербии, Хорватии, Боснии и Герцеговины; писателей Армении, Азербайджана и Нагорного Карабаха; грузинских и абхазских писателей; писателей Северного Кавказа; таджикских писателей, оказавшихся по разные стороны в гражданской войне; писателей Индии и Пакистана; израильских и палестинских писателей), подать пример политикам, протянуть руки друг другу, собраться для решения общих вопросов, использовать все свое влияние у себя дома и за границей для преодоления кризиса, воздерживаясь от любых действий, деклараций и публикаций, которые могут вести к эскалации конфликтов».

Ясное дело, избавить мир от конфликтов и войн ни эта, ни вообще какая бы то ни было резолюция не могла. Но о писательской позиции по острейшей и самой болезненной проблеме наших дней надо было заявить прямо и недвусмысленно. И остудить горячие головы тех, кто, утешая себя ролью духовного пастыря нации, «оставаясь со своим народом», лишь подливал масло в огонь. Сербские писатели «оставались со своим народом» в антихорватских и антибоснийских страстях, хорватские со своим — в антисербских, армянские — в антиазербайджанских, азербайджанские — в антиармянских, и так до бесконечности: к чему могла привести эта «национальная» правота? Чем в конце-то концов отличается язык литератора от языка политиков, дипломатов, военных? Если ничем, то в чем же их, литераторов, долг? Где их, литераторов, место?

Эту мысль я старался развивать всюду, участвуя в различных мероприятиях международного ПЕНа в качестве делегата нашего центра: на конгрессах и конференциях в Барселоне, Дубровнике, Минске, Эдинбурге, Хельсинки, Кишиневе… Резолюцию, текст которой приведен выше, полностью или в изложении, опубликовали в десятках газет разных стран. Информация была передана ведущими мировыми агентствами новостей. Но в Белграде и Загребе, Ереване и Баку, Тбилиси и Сухуми об этой резолюции, об этом призыве не было напечатано ни строчки.

На том же конгрессе в Сантьяго де Компостела обсуждался еще один больной вопрос, причинивший лично мне много волнений. еще совсем недавно, на ассамблее делегатов в Париже (май 1991 года), я приложил немало усилий, чтобы был создан так называемый Среднеазиатский центр во главе с Тимуром Пулатовым: к прозе и публицистике этого автора я относился с большой симпатией, как и к нему самому, — он приходил на первые, организационные, собрания Русского центра, демонстрировал полную солидарность с нами, был обходителен и активен, просил о поддержке: мечтал создать пеновское движение и в своем регионе. К Пулатову воспылал любовью Евтушенко — именно он в судьбоносные дни августа 1991 года предложит его кандидатуру на пост руководителя Союза писателей СССР, и в эйфории тех дней, без всяких раздумий, это предложение будет немедленно принято секретариатом.

За пределами страны Пулатова никто не знал, и когда в Париже, на ассамблее делегатов, стал и рассматривать заявку «писателей республик советской Средней Азии», не нашлось никого, кто мог бы сказать о нем и его коллегах, подписавших заявку, хотя бы одно слово. Многие делегаты склонялись к тому, чтобы воздержаться от приема «кота в мешке», но тогдашний президент Международного ПЕНа, только что сменивший на этом посту французского писателя Ренэ Тавернье, — известный венгерский эссеист и философ Дьердь Конрад — предложил заслушать меня и поступить в соответствии с моей рекомендацией. Полутора годами раньше, в Монреале, мне удалось убедить делегатов принять в ПЕН украинских и белорусских писателей. Только что здесь, в Париже, и опять же после моего подробного представления каждой писательской кандидатуры в отдельности, был образован Армянский центр во главе с Геворком Эмином.

Настала очередь Среднеазиатского. О половине из тех, кто состоял в списке, я не знал ничего и честно об этом сказал делегатам. Но на лестные слова самому Пулатову не скупился, и был при этом в полном ладу с совестью. Сообщил и о мнении Евтушенко — его-то уж знали все. Дискуссия после моего выступления сразу свернулась, и Ассамблея приняла решение с такой формулировкой: «Принять предложение Аркадия Ваксберга и образовать Среднеазиатский центр (президент Тимур Пулатов) по рекомендации и под поручительство Русского центра».

Уже осенью того же года Пулатов, успевший сразу обзавестись и квартирой в Новом Арбате, и дачей в Переделкине, появился на конгрессе в Вене. Из-за незнания ни одного рабочего языка конгресса (английский, французский, немецкий) принять участие в дискуссии не мог, но через приехавшего с ним персонального переводчика внес дельное предложение: обратиться ко всем правительствам мира с призывом оказывать помощь ставшим независимыми государствам Центральной Азии лишь при условии, что там соблюдаются права человека, прежде всего свобода слова и свобода печати. Это предложение было горячо поддержано всеми — Пулатов не подвел своих рекомендателен.

И вот — Сантьяго… Датский центр распространил среди делегатов переведенные на английский фрагменты печатных выступлений Пулатова в российской прессе погромного направления. В том числе и выступления поистине ошеломительного: о создании единого фронта православия и мусульманства против католицизма и сионизма, против тех, «кто не имеет своей Родины, не имеет языка совести, кто из поколение в поколение из одной страны в другую переезжая, все только разрушает». И я — в зале. Единственный представитель Русского центра, под поручительство которого пулатовский был принят. Слушаю отчет секретариата: оказывается, больше половины опрошенных «членов» Среднеазиатского центра даже понятия не имели о том, что они в него входят, сам же «центр» в лице своего президента (никого другого в этом «центре» фактически нет) располагался не в государствах Центральной Азии, а в Москве, в кабинете, который раньше занимали Фадеев и Марков!

Тот же Дьердь Конрад с язвительным почтением вызвал меня на трибуну, напомнил о страстной речи, которую я произнес в Париже, аттестуя Пулатова как талантливого писателя и истинного демократа, и попросил дать объяснение. Но какое объяснение мог я дать? Что другое сказать, кроме как принести извинения и выразить готовность принять любое наказание, которое я заслужил?

Роспуск фантома — не существующего центра, созданного при помощи фальсификации (заявки с поддельными подписями), — был предрешен. Но Пулатова принимали в ПЕН персонально! Исключение из ПЕНа — прерогатива национальных центров, а этого товарища даже некому исключать, ибо центр, в котором он состоял, вовсе не центр, а просто мираж. Такая вот возникла проблемка…

Международный конгресс — высший орган ассоциации, и он принял решение, которое можно было бы назвать беспрецедентным. Было бы — да нельзя! Единственный прецедент все же имел место.

В 1933 году на конгрессе в Дубровнике из ПЕНа исключили группу немецких писателей. Кстати, даже они, прогитлеровские литераторы, не осмелились выступить устно или в печати с расистскими или шовинистическими декларациями. Их вина состояла «всего лишь» в том, что они отказались поддержать резолюцию, осуждавшую печально знаменитое сожжение книг на улицах и площадях Берлина в мае того же года. Даже против не голосовали — «всего лишь» воздержались. И были за это изгнаны. А Пулатов печатно предложил натравить две конфессии против двух других! В ответ на запрос международного секретариата ответил, что от слов своих не отказывается и извиняться не собирается.

Конгресс единогласно принял резолюцию, внесенную совместно датским, английским, австрийским, польским, румынским, французским и шведским центрами. Про «публичные высказывания» Пулатова в ней было сказано, что те носят «откровенно расистский характер», что они «оскорбительны по отношению к отдельным религиям, к Международному ПЕНу, к другим национальным центрам и их членам».

Конгресс признал «дальнейшее членство Тимура Пулатова в Международном ПЕНе невозможным из-за грубого попрания им основополагающих принципов Хартии всемирной писательской организаций» и не только исключил из ПЕНа, но и на будущее запретил прием его в свои ряды всем национальным ПЕН-центрам.

Для любого литератора, не растерявшего остатки совести, это было бы немыслимым, несмываемым позором на всю жизнь. Для Пулатова стало предметом гордости, примирившим с той компанией патриотов, которая еще совсем недавно обзывала его басмачом и публично сжигала чучело «басмача» во дворе писательского особняка на Поварской. Знал, чем гордиться!

Не пройдет и нескольких лет, как одна вполне интеллектуальная, серьезная, отнюдь не погромная и весьма авторитетная газета поздравит его с юбилеем, ни словом не обмолвившись о позорном изгнании из международного ПЕНа за призыв к разобщению и взаимной ненависти, но зато отметив, как «много он сделал для консолидации писателей, укрепления и развития дружеских деловых контактов между литераторами ближнего и дальнего зарубежья». И почтительно перечислит все премии-миражи, которыми увенчали этого «академика Международной славянской академии» его товарищи по общему славному делу.

Раньше говорили про закон, что он — дышло. Теперь дышлом стали слова — их можно поворачивать в любую сторону, произвольно наполняя любым содержанием. Даже таким, которое прямо противоположно буквальному и, казалось, вполне однозначному смыслу.


Свою миссию в Русском ПЕНе я видел прежде всего в том, чтобы его обошла стороной мания склок и скандалов, которыми сопровождался распад Советского Союза и, как неизбежное следствие этого, распад некогда единых и сильных творческих союзов. В ряду этих союзов участь писательского, пожалуй, особенно печальна. Он был самым идеологизированным из всех, самым непрофессиональным (добрых две трети его членов собственно к литературе имели весьма отдаленное отношение) и наиболее склонным к групповщине, к ожесточенной внутренней конфронтации. Еще в советские времена здесь созрели и фактически организационно оформились так называемые патриотические кланы, приверженцы этнической чистоты, противопоставившие «русских писателей» писателям «русскоязычным». Графоманы, щедро обласканные привилегиями за верность идеологическим установкам, причисляли себя к большевистской гвардии и были по-своему правы: никакая другая власть не потерпела бы полуграмотных дармоедов, да еще в таком непомерном количестве. Крах коммунизма был личной трагедией для всей этой публики: пришлось зарабатывать на жизнь, а зарабатывать она не умела, общественно полезным, подлежащим справедливой оплате трудом не занималась. Все то, что им обеспечивало безбедную жизнь, никому больше не было нужно: пропагандистскую жвачку перестали издавать за отсутствием спроса, а система принудительного библиотечного комплектования скончалась вместе с режимом, ее породившим.

В этих условиях (добавим сюда наличие гигантского имущества, которое осталось бесхозным и в борьбу за которое ринулись люди из разных кланов) драка была неизбежной, и ПЕН оказался перед реальной угрозой быть втянутым в нескончаемую междоусобицу. Его и пытались все время втянуть. Из добрых побуждений — чаще всего. Поддайся он нажиму, и ПЕН перестал бы существовать, взорванный изнутри: ведь в нем мирно и естественно уживаются писатели, вне ПЕНа разделяющие разные, подчас противостоящие друг другу позиции. На чьей стороне быть ПЕНу? Кого из своих членов поддерживать, а с кем воевать? Я делал все, что мог, стараясь удержать некоторых пеновцев и даже членов нашего исполкома от соблазна втянуться в конфликты. Каждый из них в отдельности имел и имеет право участвовать в любых акциях, не противоречащих Хартии Международного ПЕНа, но центр в качестве центра — ни за что!..

Полностью избежать конфликтов (на мой субъективный взгляд — попросту склок) все же не удалось. Группа товарищей затеяла интригу, намереваясь совершить внутренний переворот и свалить президента Андрея Битова. По старой советской модели (хотя затеявшие интригу были как раз опытными антисоветчиками) им казалось, что призрачная «власть» в ПЕНе сулит какие-то дивиденды. На моих глазах грозило обрушиться то, еще хрупкое, здание, возведению которого я отдал столько времени и сил. Но мои опасения не оправдались. Недаром же мы собрали в своем составе не только самых талантливых, но и самых порядочных, самых достойных, самых разумных. На демагогический крючок никто не клюнул и заманчивой идеей революционных переворотов не прельстился. ПЕН сохранился таким, каким мне хотелось его видеть: чуждым раздоров и свар. Пока что эта линия не только себя оправдала — она явилась для ПЕНа спасением и обеспечила ему тот общественный вес, который он имеет.

Правда, и вес этот находится под сомнением у хулителей, которых ПЕН раздражает сам по себе, просто за то, что все еще существует. «Ни в США, ни в Европе, — самоуверенно вещает одна уважаемая газета, — имя ПЕН-клуба в настоящее время не только не пользуется авторитетом, но и мало кому знакомо: активность организации заметна в основном в малоразвитых странах». Будь я доверчивым простаком, реалий не знающим, — я бы поверил: как непререкаемо, как категорично заявлено!.. Но в недоразвитых странах, где «в настоящее время» (последние десять лет) проходили его конгрессы, никому не знакомый, не пользующийся авторитетом, мало заметный ПЕН почему-то приветствовали своим личным присутствием, а то и участием в его работе, премьер-министр Канады, президент Португалии, министр иностранных дел и министр культуры Франции, федеральный канцлер, вице-канцлер, министр науки и культуры Австрии, президент Литвы, президент Хорватии, министр иностранных дел и министр культуры Испании, президент Чехии, президент Мексики, премьер-министр Австралии, личный представитель британской королевы в Шотландии, премьер-министр Финляндии, премьер-министр Польши… Хотелось бы, чтобы и дальше имя ПЕНа было столь же мало кому знакомо.

О том, насколько ПЕН убог, не авторитетен, неактивен и вообще ни кому не нужен, свидетельствует и такой примечательный факт. За годы моей работы в этой организации я встречался на его мероприятиях, участвовал в литературных чтениях, дискутировал за «круглым столом», а то и просто болтал в кулуарах его конгрессов с рядом «малоизвестных» писателей — их было так много, что я вряд ли смогу всех перечислить: Габриэль Гарсиа Маркес, Артур Миллер, Марио Варгас Льоса, Леопольд Седар Сенгор, Камило Хосе Села, Клод Симон, Гюнтер Грасс, Джон Апдайк. Харолд Пинтер, Алан Силлитоу, Макс фон дер Грюн, Жоржи Амаду, Эдгар Доктороу, Чинуа Ачебе, Норман Мейлер, Джеймс Болдуин, Герман Кант, Маргарет Этвуд, Зигфрид Ленц, Павел Когоут, Исмаил Кадаре, Ален Боске, Тадеуш Конвицкий, Маргарет Дрэбл, Белл Кауфман, Стефан Гейм… Лучше остановлюсь!

Неутомимый гонитель ПЕНа — бывший цензор-демократ — призывает себе на помощь Иосифа Бродского. «Что до конгресса ПЕН-клуба, — цитирует он поэта, — это было мероприятие, отчаянное по своей скуке, бессодержательности и отсутствию какого бы то ни было отношения к литературе». Так оценил Бродский конгресс в Рио-де-Жанейро в 1978 году. Цитату не проверял, но уверен, что она точна. Как и то, что Бродский именно так тот конгресс и воспринял. Это, однако, не помешал о ему тринадцать лет спустя прилететь на другой конгресс ПЕНа, в Вену, где мы с ним и встретились.

Бродского сопровождала молодая жена — очаровательная, деликатная, молчаливая. Мария ходила на все мероприятия, в которых Иосиф участвовал, и слушала его, ничем не выдавая своего отношения. Но видно было, что — восхищалась. В переполненных залах он читал свои стихи по-русски и по-английски. Никакой эстрады, даже просто небольших возвышений, в залах не было, поэта ничто не отделяло от публики, его окружавшей, — благодаря этому поэтические чтения превращались в свободный разговор с ценителями его поэзии. Чтение стихов он перемежал ответами на вопросы — остроумными, меткими, неожиданными, всегда отточенными по форме. Едва ли не афористичными. Никто не мог его понудить приехать на этот конгресс, никто не устраивал в его честь никаких торжеств, его присутствие ничем не отличалось от присутствия других, никак не выделялось (нобелевского лауреата даже не встречали в аэропорту, как не встречали ни одного из участников), и однако, забыв, вероятно, об отчаянной скуке в Рио, он не только приехал в Вену, но и, выступив, не спешил улетать. Значит, не так уж этот проклятый ПЕН был ему ненавистен.

Перегруженный сверх всякой меры рутинными заседаниями комитетов и ассамблеи, деловыми и прочими встречами, я мог общаться с Иосифом только поздним вечером или ночью. Обычно мы оставались в баре нашей гостиницы часов до трех — он никуда не спешил и расставался без большого желания. Мария выдерживала едва до полуночи — вместе с нами сидела молча за столиком, ничего не пила, просто слушала нашу беседу, ни разу не проявив к ней своего отношения. Иосиф гладил ее руку, или держал в своей, или, обратив на нее взор, задавал один и тот же вопрос: «Ты еще не заснула?» Ответа не было, и он, похоже, его не ждал. Наконец она поднималась, говорила учтиво: «Спокойной ночи» — Иосиф прижимал ко лбу ее руку, сопровождая свой нежный взгляд одним и тем же напутствием: «Меня не жди». Так продолжалось все те четыре вечера, которые мы провели вместе.

На заседания он, будучи гостем, а не делегатом, естественно, не ходил, но живо интересовался тем, что там происходило. Я давал ему полный отчет, извиняясь за чрезмерно подробный рассказ, но как раз подробностей он и ждал, без них, как Иосиф сказал, рассказ превратился бы в коммюнике. Особенно его взволновало сообщение о том сопротивлении, которое встретила у части делегатов просьба двадцати грузинских писателей принять их в ПЕН и создать самостоятельный грузинский центр.

Мутила воду финская делегация — почему-то в Финляндии, а не в какой-то другой стране обосновалось солидное звиадистское лобби. Сумев достучаться до финских пеновцев, которые не имели никакого представления о реальной расстановке сил в многострадальной Грузии, сторонники Гамсухурдии убедили своих покровителей, что авторы обращения в ПЕН состоят в «сговоре с русскими оккупантами», предали национальные интересы и «потворствуют московским имперским тенденциям». Финских демократов не смутило даже то, что в Тбилиси книги крупнейших писателей («предателей» и «коллаборантов») публично сожжены — вполне на фашистский манер — обезумевшей толпой, которую обосновавшиеся в Финляндии звиадисты выдали за весь грузинский народ. Я брал слово множество раз, опровергая эту фальшивку, напоминая о неизменных традициях ПЕНа, рассказывал подробно о каждом писателе, чьи книги подверглись аутодафе, но сумел лишь одно: прием грузинских коллег не отвергли, а отложили до следующего конгресса, где он решился мирно и положительно. К тому времени финны остыли, поняв, что погорячились.

В тот вечер, когда я Иосифу про это рассказывал, он не мог говорить ни о чем другом. Все переспрашивал, требуя новых деталей. Просил снова и снова назвать имена оплеванных звиадистами грузинских коллег Григола и Ираклия Абашидзе, Чабуа Амирэджиби, Гурама Панджикидзе, Мориса Поцхишвили, Джансуга Чарквиани… Морщил лоб, вспоминая, как видно, то, что связано для него с этими именами. Требовал подтвердить, что они и еще множество их коллег объявлены взбесившимся Звиадом «врагами грузинского народа». Читал и перечитывал резолюцию конгресса, принятия которой я добился, — там, в частности, было сказано, что собравшиеся в Вене писатели из семидесяти четырех стран шлют «привет и выражение полной солидарности грузинским коллегам в их противостоянии любым формам репрессии».

Иосиф разбудил меня телефонным звонком в семь утра — через четыре часа после того, как мы расстались. Попросил спуститься, чтобы вместе позавтракать. Никаких следов бессонной ночи я на нем не заметил. Но ночь была, несомненно, бессонной: Иосиф вручил мне набросанное на каком-то бумажном обрывке (словно не было у него в номере писчей бумаги), исчерканное, с множеством мелких поправок открытое письмо грузинским писателям: «Дорогие друзья, как человек, многим обязанный грузинской культуре, я вместе с вами. Пусть вас не смущает пребывание вменьшинстве. Человеческий опыт вообще, а в этом столетии тем более, показывает, что к голосу большинства, особенно к тем, кто говорит от его имени, следует относиться с крайней осторожностью. В жизни общества культура играет роль учителя, а учитель всегда в меньшинстве. Время, однако, на его стороне. Если грузинскому народу и придется в будущем чего-то стыдиться, то не вас».

Вернувшись в Москву, я опубликовал это письмо в «Литературной газете». Потом мне рассказывали, что, скопированное аршинными буквами, обретшее вид листовки, оно появилось в Тбилиси на стенах и на столбах как зримое свидетельство того, что ни политической, ни культурной блокады не существует, что впавших было в отчаяние грузинских интеллигентов знают, помнят, поддерживают. Что они не одиноки.

Беседы с Иосифом Бродским записаны многими — я вряд ли добавлю что-то принципиально новое. На одну тему, которой, как стало известно позже, касался и Соломон Волков, я вышел тоже, не дав Иосифу от нее уклониться. Для меня она имела не проходное значение: Фриду Вигдорову, сыгравшую столь важную роль в его судьбе, я хорошо знал, драматичная история ее вторжения в эту судьбу прошла у меня на глазах, и я бы себе никогда не простил, если бы не вывел Бродского на прямой разговор. Он этой темы старательно избегал, а если не мог избежать, то всячески пытался преуменьшить Фридину роль, что не только не отвечало исторической истине, но и никак не вязалось в моем представлении с обликом самого Иосифа — с его честностью и благородством.

Он отчаянно не хотел углубления разговора — дважды или трижды прямо сказав мне: «Давайте поговорим о другом». Я был непреклонен. Возможно, и дерзок. «О чем угодно, но сначала об этом!» — сказал я, почувствовав, что необходимый мне диалог может не состояться. Добавил, стремясь сломить его сопротивление: «Фрида была моим другом».

Фрида не была моим другом. Наши отношения были очень хорошими, мы часто встречались по разным делам (еще чаще с ее мужем — сатириком и пародистом Александром Раскиным), но дружескими, конечно, назвать их было нельзя. И все же я не лгал, не лукавил, сказав Иосифу про нашу дружбу: в прямой, откровенной беседе с ним на эту сложную тему я фактически выступал в качестве друга. Не мог смириться с несправедливостью в оценке ее поступка и считал себя обязанным ее защитить.

К благодеянию, которое всегда отвращает людей ранимых, душевно тонких, интеллигентных, Фрида никогда не стремилась. Она просто хотела спасти человека, несправедливо попавшего в жернова бездушной советской машины, как спасала от них многих других. Люди, отнюдь не склонные к патетике и преувеличениям, сделанную Фридой запись суда над Бродским и организованную ею общественную защиту единодушно называли подвигом, Кричащее несовпадение этой оценки с оценкой самого Бродского требовало разъяснений.

Увы, ничего нового, ничего убедительного я от Иосифа не услышал. В сущности, только одно: самое важное на процессе началось после того, как Фриду удалили из зала суда, и поэтому в ее запись оно войти не могло. Так, наверно, и было, но она-то чем виновата? Тем, что ее прогнали? Хорошо сознавая, как ей это аукнется, какие санкции против нее будут приняты, и то еще, что за спиной нет ничьей мощной руки (моя родная «Литературка» отказалась даже снабдить ее ничем не обременявшим газету редакционным поручением), Фрида не просто сделала ставшую теперь журналистской классикой запись начала процесса, но и запустила ее в самиздат. Запись немедленно попала за границу, получила всемирную огласку, вызвав огромную протестую волну в защиту гонимого Бродского, а открытое письмо поэта Шарля Добжинского — прямой отклик на Фридину запись — было даже передано на Старую площадь как официальный протест французской компартии.

Эта запись — в сущности, первое аутентичное свидетельство о политическом процессе, ставшее доступным современникам, первый правозащитный документ в истории нашей страны. Никто еще не подверг анализу, к каким последствиям, не только лично для Бродского, привела текстуально точная запись двух заседаний суда, на которую отважилась маленькая, хрупкая и не очень юная женщина с лицом мудрого подростка. Через год с небольшим Фрида Вигдорова умерла от рака поджелудочной железы, не дожив одного месяца до вызволения из ссылки того, за чью свободу она так мужественно сражалась.

Мне кажется, Иосиф вовсе не хотел чем-то унизить Фриду или ее опровергнуть. Он состоял с ней в переписке, он хотел ее (и не только ее) помощи, он, несомненно, был ей благодарен за участие в его спасении, однажды (сентябрь 1964 года) дал четко понять, что сознает, каких мук они ей стоят: «Очень больно, что Вас так ранит эта история». Просто его угнетала мысль, заслонявшая все остальное. Бродскому казалось, что высшие лавры, которые ему достались, обязаны не только стихам самим по себе, но и драматическим страницам его биографии — он их считал почему-то второстепенными и предпочел бы забыть.

С именем Фриды были связаны именно эти страницы, а он хотел, чтобы его судили лишь по стихам, безотносительно к тому, какая доля — на короткое, к счастью, время (на короткое — из-за той же Фриды!) — выпала гонимому автору. Но то, что для себя Иосиф считал второстепенным, было первостепенным для всего общества, которое начало подниматься с колен. Да и стихов без автора не существует, как и автора — без всего, что он пережил. Разъединить все это, вычленить что-то одно из неразрывной цепи невозможно. Стремясь к этому, автор обедняет себя и не возвышает свое творчество, а лишает его глубоко залегающих питательных корней. Справедливостью тут и не пахнет.

Конечно, не будь суда, ссылки, высылки, не будь того шума, который был поднят вокруг этой позорной истории эпохи Хрущева и Брежнева, слава к Бродскому не пришла бы так скоро. Стихи, особенно переводные, куда медленнее обретают свое законное место в мировой литературе, чем проза. Скандал, возвышающий автора и затеянный отнюдь не по его воле, привлекает к нему большее внимание: это закономерно и никак не умаляет его творчество. Ни Пастернак, ни Солженицын тоже, возможно, не получили бы такого признания во всем мире, если бы Хрущев, Брежнев, Суслов, Андропов и прочие аксакалы, засевшие в Кремле, на Старой площади и на Лубянке, не устроили им вселенской рекламы. От этого творчество Пастернака и Солженицына хуже не стало, лавры достались им по заслугам, судьба произведений и судьба авторов слились в нерасторжимом единстве. Лубянка, надо отдать ей должное, вообще обладала тонким чутьем на талант, она всегда преследовала лучших из лучших, а бездарностей — никогда. Борьба за гонимых была не только борьбой с Лубянкой и партийной клоакой, она естественно превращалась в борьбу за талант. За его спасение. И я, признаться, так и не понял, почему, желая высшей, вполне заслуженной оценки своим стихам, надо было принизить подвиг бесстрашной женщины, легшей ради Иосифа — и по сути ради всех нас — грудью на амбразуру.

Анна Ахматова, чья роль в поэтической судьбе Бродского не подвергалась сомнению даже им самим, подарила Фриде свою книгу с такой надписью: «…на память о трудной зиме 1963-1964 гг и о том, что для нас всех незабвенно». Они обе бились за Бродского в ту трудную зиму, каждая по-своему, и битва эта для Ахматовой, понимавшей, что значит мужественная поддержка в беде, забвению не подлежала. Даже если бы итоги Фридиных усилий оказались куда меньшими, чем были на самом деле, и то они заслуживали величайшей признательности того, кому она отдала всю себя. Ради которого сожгла себя на костре… Лучше быть чрезмерным в благодарном воздаянии за помощь, чем пытаться преуменьшить ее истинное значение. Этот нравственный постулат столь же обязателен для великих поэтов, сколь и для всех остальных, ничем в истории не отличившихся.

Мне нелегко написать эти строки, и утешает меня только одно: все это я сказал Иосифу прямо в глаза. Ничего не тая. И добавив, что мое несогласие с ним касательно Фриды никак не влияет на то, что я думаю о его стихах и о нем самом. Я люблю эти стихи. Высоко ценю личность их автора. Безмерно скорблю о его трагически раннему ходе. И очень рад, что высшая литературная награда — лавровый венок имени Нобеля, обошедший Анну Ахматову, — все же достался поэту, которому она сама предрекла великое будущее.


На тот же конгресс приехал еще один знаменитый русский писатель. Беда состояла лишь в том, что Иосиф Бродский и Василий Аксенов не выносили друг друга, ни при каких условиях не хотели нигде пересечься — общение сразу с обоими категорически исключалось. Но с Васей меня связывали годы и годы, в день своей эмиграции, перед тем как обняться последний раз, он написал мне на книге: «Аркаша, ждем на всех меридианах», и вот пришлось выбирать: или один, или другой. Васе были отданы предвечерние и вечерние часы, Иосифу — ночь.

Аксенов приехал на конгресс для участия в философской дискуссии на тему, которая в приблизительном переводе звучала так: «Что есть я?» Ряд крупных прозаиков, эссеистов и мыслителей из разных стран представили свои доклады с разным взглядом на природу самопознания. Доклад Аксенова, посвященный вроде бы скучной и умозрительной проблеме, то и дело, в отличие от докладов других участников, прерывался гомерическим хохотом битком набитого зала: верный себе, Вася в любую мудрость вносил долю необходимого юмора, от чего она становилась и глубже, и человечней. Доклад его под названием «Крылатое вымирающее» с моим предисловием был потом опубликован в «Литературной газете».

Не помню, где и когда мы с ним познакомились, но первое по времени мое воспоминание относится приблизительно к шестьдесят третьему году: мы оба оказались той зимой в писательском доме творчества в Дубултах и жил и в одном и том же Охотничьем домике, на втором этаже, дверь в дверь. Когда бы я ни просыпался, сквозь дверную щель в комнате Васи был виден электрический свет, и оттуда доносились очень тихие звуки музыки: транзистор (редкость для того времени) помогал ему работать. Утром никаких признаков ночного бдения заметить было нельзя. Его феноменальная работоспособность совершенно не мешала ему жить полнокровно и весело: он не лишал себя ни дружеских возлияний прямо за письменным столом, ни выхода в свет.

По соседству, в Майори, на втором этаже ресторана, тапер Володя пел надтреснутым голосом так называемые кабацкие романсы, будто бы на слова Есенина, частично подлинные, но дополненные каким-то «соавтором»-пошляком: «И уже не девушкой ты придешь домой, а усталой женщиной с грустью и тоской». Почему-то Вася любил слушать Володю, а тому льстило внимание знаменитости — он очень старался, постоянно обогащал свой репертуар: что ни новый романс, то еще более махровая пошлость. Но какой-то шарм в этом тапере действительно был.

После одиннадцати ресторан закрывался для публики, оставались только свои. Мы несколько раз бывали там после одиннадцати, причем в очень разном составе — таком, который сегодня и представить себе невозможно: например, к Толе Гладилину и Алле Гербер подключался бывало и Станислав Куняев со своим тогдашним приятелем Мулей Дмитриевым, редактором, работавшим в журнале «Знамя», — симпатягой и выпивохой. Володя, утомившись от песен, переходил на танцевальные ритмы, старенькое пианино дрожало от ударов его натруженных пальцев, Алла, сбросив мешавшие ей сапоги и оставшись в чулках, откалывала лихие коленца, с ней соперничали то Вася, то Стасик, то оба вместе. Никаких признаков того, что случится потом, заметить было нельзя.

Вена девяносто первого была лишена своего обычного очарования: стоял очень холодный, ветреный ноябрь. Это не мешало нам совершать неторопливые и длительные прогулки по вечернему Рингу, отогреваться в кондитерских и снова кружить вдоль дворцов и соборов. Я делился с Аксеновым своими впечатлениями от тех книг, которые он написал, покинув Россию, то есть за полных одиннадцать лет. Не скрыл, что больше всего мне по душе его «Бумажный пейзаж». «Мне тоже», — признался сам автор.

В этой повести действуют, среди прочих, два героя: Кобяев и Куненко — близнецы-гибриды, составленные из двух, попортивших Аксенову кровушку литературных чиновников. В пору особо свирепых гонений на Васю Кунаев был рабочим секретарем московской писательской организации, а Кобенко — оргсекретарем. Выписаны они в повести вполне беззлобно. Просто — смешно. Но, как известно, смех убивает.


Один из пеновских конгрессов проходил на Мадейре — туда выразил желание отправиться Евтушенко. Мне казалось сначала, что его привлекла просто экзотичность этого загадочного, пугающего дикой своей красотой и не очень у нас известного острова, который пополнил бы список уже им освоенных территорий. Но Женя активно включился в работу, не пропустил ни одного заседания, выступал множество раз, не врубаясь (и не стараясь врубиться) во внутренние проблемы ПЕНа, каковых накопилось немало. По любому вопросу у него было личное мнение, не имевшее, в сущности, никакого отношения к тому, что обсуждалось.

Тогда все были взволнованы ситуацией в Литве, где — после Баку и Тбилиси — издыхающая «Софья Власьевна» попробовала показать свои, прогнившие и обломанные, но не разучившиеся кусаться клыки. Группой писателей из Англии, Германии, Швеции, Голландии, Польши была подготовлена резолюция — обращение к парламентам мира в защиту национальной свободы. Но Женя заявил, что напишет резолюцию сам — и совсем по-другому. Не привыкшие к подобным демаршам, завороженные магией его имени, делегаты безропотно предоставили русскому поэту эту возможность.

Написанный им текст, который ассамблея выслушала молча и, не став обсуждать, сразу же приняла, никакого отношения к документам подобного рода не имел. Это было персональное сочинение поэта Евгения Евтушенко — очень эмоциональное стихотворение в прозе: миниатюрное эссе, вполне уместное в его собрании сочинений, но выглядевшее нелепо в качестве документа, отражающего общую позицию писательских объединений десятков стран. Отправить, как предполагалось, в ООН и парламенты мира это литературное произведение на правах официальной резолюции было, естественно, невозможно. Таким образом ситуация в Литве прошла мимо конгресса: ПЕН ее как бы и не заметил.

Зато и делегаты, и гости исправно явились где-то около полуночи на поэтический вечер Евтушенко — Женя потратил три полных дня на его организацию и своего добился. Это мероприятие не было запланировано, поскольку он прибыл на конгресс не в качестве гостя, а «простым» делегатом одного из пеновских центров.

Энергия поэта сделала, однако, свое дело: по его настоянию устроители раздобыли в гостинице зал и оплатили наем. Евтушенко был в большом ударе, читал стихи с присушим ему темпераментом — по-русски, английски и даже испански, — полагая, как видно, что этот язык будет слаще для португальцев, чем какой-то иной. Но португальцев-то в зале было как раз немного, а один из этих немногих, губернатор острова, сидевший в первом ряду, в испуге отпрянул, когда Женя, перед ним изогнувшись и мастерски вибрируя голосом, пропел очень давнее и некогда знаменитое: «Мои нервы натянуты, как провода, между городом „нет“ (басом-профундо) и городом „да“ (фальцетом)». К такому актерству на авторских поэтических «рециталях» здесь не привыкли.

Евтушенко принципиально не любил и, мне думается, не любит никаких коллективных акций — я почти не припомню его подписи под каким-либо общим воззванием или письмом, весь смысл которых как раз в коллективности и состоит. Когда после падения Живкова надо было защитить Любомира Левчева от мстительных нападок его коллег, он не пожелал поставить свою подпись под нашим общим протестом — вместе с Айтматовым, Ахмадулиной, Вознесенским, Окуджавой, Рождественским, Граниным и другими, а написал свое личное письмо: уж не казалось ли ему, что оно прозвучит сильнее? На самом деле он этим показал лишь свою отъединенность от товарищей по цеху и странную для данного случая потребность в «особом мнении». Стоит ли удивляться, что многие из тех, кто ему близок по духу и вполне разделяет его общественную позицию, не рвутся демонстрировать свою солидарность с ним и подпирать его своими плечами?

Что до меня, то ничего, кроме благодарности, я испытывать к Евтушенко не могу. В Переделкине и в Гульрипши, на его, ныне сожженной, даче он не раз читал мне свои стихи и благосклонно — по-моему, искренне — выслушивал замечания. Однажды (я жил тогда рядом с его гульрипшской дачей, в доме творчества «Литгазета», тоже, увы, уничтоженном) он пришел ко мне сам и на балконе часа два кряду читал не стихи, а прозу, над которой тогда работал: «Ягодные места». Читал с упоением, ожидая восторгов, и огорчился, их не дождавшись. Но не обиделся, не рассердился — побежал за шампанским, чтобы обмыть сам «процесс»: он был тогда на подъеме, в очень хорошей форме, преисполненный радужных надежд.

Моя мама познакомилась в Юрмале с жившей там матерью Эрнста Неизвестного, нашего общего друга, — к тому времени уже изгнанника. Белле Абрамовне Дижур, писательнице, автору поэтических сборников и многих книг для детей, не давали соединиться с сыном: ее письма к моей маме (они сохранились) полны жалоб на те унижения, через которые приходилось ей проходить. Я посоветовал обратиться к Евтушенко — его отзывчивость в подобных случаях и готовность помочь мне были известны. И действительно — он отозвался: обратился к Андропову, убедил, и вопрос был улажен. Аналогичных примеров сколько угодно, но пример Горького, которого отвергли почти все, кому он помог, весьма показателен. Такова давным-давно известная закономерность — жаль, что талантливые и умные люди, бывает, ею пренебрегают. Убежденность в своей исключительности перечеркивает пользу благодеяний.

В январе восемьдесят четвертого года Союз писателей устроил мой авторский вечер в Политехническом — для публициста, а не поэта, случай почти уникальный. Вел вечер Андрей Дементьев, оказавший мне эту дружескую услугу после того, как отказался назначенный сверху Сергей Михалков. Пришли и выступали друзья: Салынский, Вознесенский, Жванецкий, Шатров, Свободны, Богат, Сан Саныч Иванов, Александр Журбин, Зоя Богуславская, режиссеры, актеры, музыканты, судьи и прокуроры. Был приглашен и Евтушенко. По каким-то причинам он прийти не смог, но прислал письменное свое выступление, которое зачитал Веня Смехов: «Для очерков Аркадия Ваксберга характерно не только проникновение в факт, но и доведение факта до обобщения, — то есть закон, присущей большой литературе. Лучшие его произведения поднимаются именно до настоящей большой литературы, ибо в них чувствуешь не только дар гражданственности, но и дар образности. Исследование перерастает в философскую концентрацию. Прагматика поставленной проблемы освещена эмоцией общественного неравнодушия. Аркадий Ваксберг напоминает о том, что художественная публицистика может не только информировать, но и потрясать. Помню, как я плакал над потрясшим меня очерком Ваксберга „Погоня“. Благодарю его за талант, неравнодушие, мужество, искренность, человечность».

Для любого литератора выслушать такую оценку — большая честь. Моя благодарность Евгению Евтушенко бесспорна и однозначна. Просто мне жаль, что он поддался обидам. Злобными пасквилями оголтелых охотнорядцев ему бы только гордиться, а холод их антиподов воспринимать не столь драматично. Изменилась эпоха, время поэтов-трибунов, поэтов-глашатаев ушло навсегда. Бывшим идолам переполненных стадионов нелепо грезить о прошлом — эти площадки теперь во власти других кумиров, вернуть былое никому не удастся. Ждать благодарности от кого бы то ни было бесполезно, напоминать о прежней вершинности, искать прежнего поклонения — горький удел. Другие времена — другие нравы…

Евтушенко не может жить без борьбы — с кем угодно против кого угодно. Лишь бы борьба!.. Вне баталий ему скучно, тесно, неуютно. Литература как таковая (служенье муз не терпит суеты!) для него не самодостаточна. Он непременно должен за нее бороться. «Готов вместе с Прохановым бороться за русскую литературу!» — вдруг заявляет он, оставаясь верным своей линии перманентного эпатажа.

Так вот с кем он теперь собирается быть «вместе»! И какое же конкретное содержание вкладывает в слово «борьба»? «Проханов — один из немногих писателей, у кого есть настоящая страсть, — утверждает Евтушенко. — Он обуян какими-то идеями, настроениями, страстями». Какими-то… Какими?! Ведь они известны и самим Прохановым не скрываются. Назови их Евтушенко, и вся непристойность его готовности к такому братанию выпрет наружу в своей истинной наготе.

В молодые годы Евгений Евтушенко был замечательным лириком. «Идут белые снега», «Со мною вот что происходит», «Окно выходит в белые деревья», «Патриаршие пруды», «Всегда найдется женская рука» — эти стихи давно уже классика и останутся ею. Новая лирика куда скорее дошла бы до нынешнего молодого читателя, куда пронзительней прозвучала бы, чем рифмованный плач о первом съезде, чем стихотворная публицистика, которая ушла вместе с эпохой, ее породившей, и уже ни у кого, ни за что не может высечь ни малейшей искры. И тем более — чем пуганые декларации, в которых нет никакой продуманной и четкой жизненной позиции. Ничего — кроме обид и нерастраченного задора. И еще — обрыдлой, марксистско-ленинской «борьбы».

Потребность слиться в экстазе с теми, кто его презирает, — конечно, она от обиды за невостребованность, за разрыв с прежними друзьями. Увидеть себя со стороны и жестко, пусть даже и с перехлестом, подвергнуться самосуду, — это, конечно, доступно не каждому. Неужели Евгений Александрович Евтушенко, который уже подбирается к семидесяти годам, не видит трагичности той ситуации, в которую он вогнал самого себя? И продолжает вгонять — все глубже и глубже…

Поэт в России теперь всего лишь поэт. И нисколько не больше.

Глава 38. Что мог, то сделал

Поток читательских писем остался в прошлом. Если и не иссяк совсем, то превратился в тоненький ручеек. Людям уже не до писем. Многое видится не так, как виделось раньше. К тому же теперь есть много иных способов и каналов для выражения своих мыслей. Да и газета стала другой. Круг ее читателей сократился в десятки раз. И автор, к которому шел этот поток, пишет ныне совсем о другом. А ведь каков звук, таково и эхо…

Тем важнее каждое новое письмо, тем дороже. Одно, пришедшее недавно из Петербурга, дает возможность подвести итог этой книге.

Автор — Татьяна Родионовна Тихонова, пенсионерка, бывший библиотекарь, моя постоянная читательница с 1963 года: «Все эти тридцать шесть лет, — пишет она, — веду с Вами мысленный разговор. Соглашаюсь или спорю <…> Храню сборники Ваших очерков и статей и еще много вырезок, которые, кажется, ни в какие сборники еще не вошли. <…> Решила заново перечитать, ведь с ними, можно сказать, прошла почти вся моя сознательная жизнь. Их читали мои родители, мой муж, а потом и наши дети. Вместе с Вами мы все возмущались, вместе радовались. Вы стали членом нашей семьи. <…> Перечитала уже половину, многое вспомнила <…>. Вот Вы потратили на свои обличения и разоблачения десятки лет, значит, самую лучшую часть жизни. И Вам не жалко напрасно потраченного времени, сил душевных, синяков и шишек, которые Вам доставались? Не жалко своей поруганной веры в наступление лучших времен, в обязательное торжество справедливости, честности? Тех читателей, которые Вам верили, потому что Вы сами верили в то, что нам внушали. Ну, а что получили? Неужели Вы боролись за то, что сейчас имеем? Вот за этот беспредел <…> Меня не бедность угнетает, не постоянное унижение, даже не беззащитность, когда смотрю каждый день в телевизоре про новые убийства, за которые, я знаю, никто не ответит. Угнетает осознание плачевного финала прожитой жизни. Вас это должно угнетать еще больше, потому что Вы тоже внесли свой вклад <…>, способствовали наступлению того, что мы все получили. Не можете же Вы одобрять бандитизм, который теперь правит нами <…> Так Вам не жаль, что мы оказались у разбитого корыта? Даже если лично Ваше „корыто“ и не разбито <…> За что боролись, на той напоролись, ведь правда же? <…> Вам не жаль напрасно прожитой жизни <…>?».


Сначала скажу про самое главное, а потом про остальное. «Наступлению того, что мы все получили», я не способствовал. Если и способствовал (хочу в это верить), то разрушению того, что мы имели. А это не одно и то же.

«Так жить нельзя!» — название известного фильма Станислава Говорухина точно определяет мое и, конечно, не только мое отношение к тому обществу, которое брежневские идеологи назвали реальным (еще и — развитым) социализмом. А ведь Говорухин, как мы знаем, отнюдь не поборник нынешнего политического строя. Совсем наоборот!.. И к числу его единомышленников я, по счастью, не принадлежу. Но так, как мы жили, действительно уже нельзя было жить. Стыдно — в конце двадцатого века и второго тысячелетия. Не случайно же столько людей бежало или хотело убежать — от нас, и никто не бежал к нам, кроме провалившихся шпионов и нашей пятой колонны — оголтелых западных коммунистов, — которых преследовали такие же экстремисты, только другого цвета (греческие «черные полковники», к примеру).

Увы, капитализм выиграл — по всем показателям — соревнование с социализмом. С реальным-развитым, то есть казарменным, — тем более. При всех своих минусах — огромных и очевидных — строй, условно именуемый марксистами капитализмом, дал людям больше свободы, больше достатка (даже самым малоимущим), больше возможности себя проявить. Кормил не обещанием райской жизни для далеких потомков, а хлебом и молоком — для живущих. Он не преследовал инакомыслящих (осужденная всем миром кампания маккартизма это как раз то исключение, которое подтверждает правило), не муштровал, не обкладывал человека в течение всей его жизни сплошными «нельзя». Не уничтожал вполне ему верных сограждан. Он обеспечил грандиозный технический прогресс, поднявший человечество на другую ступень развития, — не потому, что сорил деньгами, а потому, что раскрепостил мысль. (Впрочем, раскрепощенная мысль как раз и делает богаче и общество в целом, и каждого гражданина в отдельности.) Он избавил людей от идеологических тисков и этим позволил им ощутить самоценность личности, не нуждающейся в служении догме. Профсоюзы («школа коммунизма») — не советские, декоративные, подчиненные обкомам и райкомам, а подлинные защитники интересов трудящихся — там обрели огромную силу и отвоевывали для тех, кого они представляли, все больше и больше прав, все больше и больше социальных гарантий.

Я никогда не был безоговорочным и слепым сторонником западной демократии — хотя бы уже потому, что знал Запад не по чужим рассказам. Бывая подолгу — не туристом и не «делегатом» — в европейских странах, легко и быстро входя в круг «аборигенов», в их повседневную жизнь, я открывал для себя тот мир с разных, а не только с лучших сторон. И сейчас, проводя по работе большую часть года за рубежом, еще лучше вижу удручающие пороки общества, которое весьма далеко от моего идеала. Положа руку на сердце, могу признаться, что до какого-то времени оставался горячим сторонником «пражской весны», мечтал, видя в этом лучший для нас вариант, о социализме с «человеческим лицом». Мне казалось, что такой путь был перспективен, если бы кремлевские ястребы не заморозили хрущевскую оттепель, если бы дали ей дождаться «весны».

Позже я понял, что моя мечта о «гуманном коммунизме» иллюзорна. Коммунизм — с любым прилагательным — не может допустить, по крайней мере, трех свобод: слова, передвижения и доступа к информации. Их реальное осуществление неизбежно толкает ослабивший вожжи режим или назад — к политическому строю советского образца, или вперед — к западной демократии. Второе, снова скажу, — вовсе не идеал, далеко не идеал, и однако ничего лучшего человечество пока не придумало.

Но я не политический деятель, задачу изменить власть вообще пред собою не ставил. Я знал лишь, что общество, в котором жил, несправедливо, что режим загубил десятки миллионов ни в чем не повинных людей, что нигде, ни в одной стране, где были опробованы различные модели и варианты коммунизма (Советский Союз, Китай, Корея, Вьетнам, Камбоджа, Восточная Европа, Албания, Куба, Конго, Ангола…), не обошлось без свирепейшего террора, без жертв, исчислявшихся миллионами, и нигде утвердившийся там режим никому не дал благоденствия. Никому, кроме кучки тех, кто добрался до власти.

Так жить нельзя! Это было для меня очевидно. И — непреложно. Нельзя было жить — с тем бесправием. С теми законами. С той судебной системой, которая была насмешкой над правосудием. Констатация столь очевидной истины сама по себе ни к каким переменам привести не могла. Каждому, кто был такого же мнения, надлежало хоть что-то сделать, чтобы жить «не так».

У меня была трибуна! Редчайшее стечение обстоятельств — объективных и субъективных, — позволяло обращаться к многомиллионной аудитории на том языке, на котором, вопреки рогаткам цензуры, это можно было сказать вслух: так жить нельзя! Не сразу, но все-таки достаточно быстро, читатель научился новому языку общения и стал его хорошо понимать: доказательством тому служили тысячи полученных мною писем. Постоянная двусторонняя связь с читателем — возможно, самое главное, чего удалось добиться. Это было мое, наверно, очень малое, но все же реальное дело. Я его сделал. И уже только поэтому признать свою жизнь прожитой зря никакие могу.

В недрах тоталитарного общества не могли сформироваться общественные силы, готовые прийти ему на смену. Оно не выдвинуло (видимо, и не могло выдвинуть) сильных, мудрых, харизматических личностей, которые на крутом повороте истории взяли бы руль в свои руки и вывели страну на достойный путь, заслуженный ее многострадальным народом. И действительно нужный ему. Такой силы и таких личностей не нашлось в России даже в семнадцатом, когда валявшуюся под ногами власть захватили большевики, а растерявшиеся интеллигенты — честные, но беспомощные, — не могли противостоять взбунтовавшейся черни, которую кучка заговорщиков лицемерно называла народом. Теперь не нашлось и подавно.

Повсюду у власти бывшие члены политбюро (на худой конец-члены и крупные функционеры ЦК) — Ельцин, Алиев, Шеварднадзе, Каримов, Назарбаев, Ниязов, Лучинский, Примаков, Строев, Черномырдин, Дзасохов, Масляков, Абдулатипов: каждый волен дополнить список. В депутатах ходят Н. Рыжков, Лигачев и Лукьянов, бывшие аппаратчики, «колхозные вожаки», советские генералы с наполеоновскими замашками. Такие крупные цекистские деятели, как Вольский, занимают ведущее место и в коммерческих, и в теневых властных структурах. Вчитайтесь в биографии новых высших чиновников: почти у всех за спиной если и не партийное, то крепкое комсомольское прошлое. Лубянка сберегла свой штаб, свои структуры, свои основные кадры, внедрив их и в те организации, которые родились в эйфории якобы обретенной свободы. Которые она же, для мимикрии, и создала. Ни один мучитель не понес наказания, напротив, все Лубянские ветераны — герои страны. Не той, что была, той, что — сейчас. По-прежнему Лубянка везде, ее соглядатаи — живые и электронные — сопровождают каждый наш шаг. «Софья Власьевна» — та издохла, но ее прямые наследники здравствуют и процветают.

По дурости перестройщиков империя бесславно распалась, но РСФСР сохранилась — под другим названием и в другом обличье. Не только страна, что — хорошо. Но и режим, что — плохо. Сохранилась, приспособившись к новым условиям. Модернизировавшись. Сменив ветхие одежды на более современные. Секретари обкомов превратились в парламентариев. Секретари райкомов стали президентами банков, офицеры Лубянки, в мундире и штатском, — генеральными директорами компаний и фирм, руководителями администраций, королями эфира и печатного станка. Или — серыми кардиналами. Вчерашние агенты и резиденты оказались борцами с несправедливостью: мы и не знали, что это они, а не кто-то другой, — трубадуры прогресса. Забыв, кем были и что писали, они снова, на голубом глазу, учат нас, как жить, кому и во что верить — вправляют мозги доверчивым «массам», получившим теперь звучное, гордое имя: «электорат». Семейные кланы «демократов» (все друг на друге переженились и заняли ключевые посты) упоительно властвуют, вызывая законную зависть у бывших партаппаратчиков: столь наглого цинизма те позволить себе не могли. Все они вместе слились с криминальным миром и создали на гигантском пространстве гибрид, еще не известный истории: бандитскую демократию с бесчеловечным лицом. Выходит, и впрямь мы получили не то, что хотели.

Нет, что-то все-таки получили. Главное — получили! Свободу слова. Свободу печати. Свободу передвижения. И, стало быть, все же не тот режим, который у нас был. Другой — при тех же членах политбюро. При тех же дирижерах с Лубянки. При тех же оборотнях и перевертышах. Но обретенной свободой пользуются и ее душители. Их обуздать — на это сил не хватает. Да и некому: власть в параличе.

Кто был самым ревностным борцом за свободу печати в предоктябрьские дни семнадцатого года? Разумеется, большевики. Кто на восьмой день после переворота запретил всю оппозиционную печать — даже печать вчерашних союзников по борьбе с царизмом, отбывавших за эту борьбу такую же каторгу, такую же ссылку? Разумеется, большевики. Кто особо разнузданно, цинично и нагло, по-хулигански пользуется сегодня свободой печати и слова? Генерал-погромщик, коммунист-депутат (до недавнего времени) Альберт Макашов и его свора. Чернорубашечник Баркашов. Их покровители. Кто немедленно ликвидирует эту свободу, дорвавшись до власти? Они же. «Никакой свободы для врагов свободы», — написал я в «ЛГ», когда беспомощность новой власти стала для меня очевидной. Хоть кто-нибудь услышал этот призыв? Никто! Свобода на наш манер зашла в безысходный тупики в реальных российских условиях готова сожрать самое себя.

Я не настолько самонадеян, чтобы считать, будто от моих усилий, от моих призывов могло и может хоть что-нибудь измениться. Сделал, что мог… В чем мне себя упрекнуть? К злу не призывал, ничего плохого своей стране не желал, защищал несправедливо обиженных, добивался кары для тех, кто обижал, кто попирал законы и совесть. Так почему же я должен считать, что итог моей жизни плачевен? За что мне краснеть? От чего убиваться?

К тому же — жизнь, вопреки категорическому суждению Маркса, это не только борьба. Это еще — прошу извинить за трюизм — просто жизнь. Дом, семья, друзья, работа, круг людей, в котором вращаешься, общение с природой, повседневные радости и огорчения, книги, театр, путешествия — словом, все, что составляет ее ткань.

У нас привыкли видеть в человеке лишь некую социальную функцию, словно Бог не дал ему ничего иного. И словно без борьбы за что-то или против чего-то жизни вообще нет. Хорошо помню простейшую и точную мысль, которую услышал когда-то от Карло Леви: «Каждую минуту, каждый отпущенный час надо жить. Не ожидать жизни, а жить. Даже в самых невероятных условиях. Радоваться солнечному утру, доброму слову, новым встречам, умной беседе, талантливой книге…» То есть брать от жизни все, что она может дать. Разумеется, не в ущерб другим.

Эрскин Колдуэлл однажды приехал в Париж, его обступили журналисты, стали, как водится, штурмовать вопросами. Был и такой: «Чем вы сейчас заняты, мистер Колдуэлл?» Он ответил: «Жить, по-моему, вполне достаточное занятие для человека». Так просто и мудро мог сказать человек, мозги которого не подверглись агитпроповской обработке. А то пришлось бы ответить иначе: «Я занят очень постыдным делом: просто живу. Тогда как жить это выполнять предначертания партии и целиком посвятить себя служению общественным интересам». Под общественными интересами, как известно, всегда имелись в виду интересы кремлевской клики.

Не смею лукавить: я прожил очень счастливую жизнь.

До последнего своего дыхания рядом со мной была мама — человек мудрый, благородный и чистый, беспримерная труженица, на счету которой сотни спасенных судеб. Откликаясь на ее смерть, известный литератор и правозащитник А.Ю. Айхенвальд, которому мама помогала, когда он вместе с женой подвергся гонениям, написал мне, что редко встречал столь отзывчивого, деятельного, открытого, столь доброжелательного и честного человека.

Сохранились заключения о ее характере двух самых крупных советских графологов двадцатых-тридцатых годов — Зуева-Инсарова и Кожебаткина. Графология тогда входила в моду, и мама решила через посредство психологов-почерковедов увидеть себя их глазами. Заключения сделаны независимо друг от друга и с известным интервалом во времени. Они настолько совпадают и настолько точны, что я исключаю в них элемент случайности: с тех пор, как я их прочел, ни малейшего скепсиса по отношению к профессиональной графологии принять не могу.

Зуев-Инсаров написал об «авторе» почерка: «Умозаключения наделены здравым смыслом. Доказательно отстаивает свои мнения. <…> Природная доброта, но не выносит неблагодарности в людях. Устойчивость в убеждениях. Прямота в выражении симпатий. Не терпит лицемерия и манерничанья».

У Кожебаткина — еще подробнее: «Привык полагаться только на свои силы. Нравственно чувствует себя крепко. Личность с сильными волевыми данными. Ни соблазны личного характера, ни просьбы близких не в состоянии сбить с того пути, который представляется единственно правильным. <…> Умеет выходить из затруднительных положений. Не терпит расхлябанности, нытья, нерешительности. Умеет не сказать лишнего…»

Ручаюсь: оба психолога создали безупречно точный мамин портрет.

Мама не просто дала мне жизнь, вырастила, поставила на ноги — она, как я уже говорил, всегда была моим другом, товарищем, единомышленником, советчиком, помощником. Действительно находила выход из самых запутанных ситуаций. Спасала, когда грозила беда.

Я любил и был любим. Увы, Капка рано ушла из жизни — осталась дочь, которой могу гордиться. Занимался только тем, к чему стремился, и никогда, ни разу, ни единого дня — тем, что не было по душе. Видел зримые плоды своей работы. Заслужил благодарность огромной массы людей, запечатленную в их взволнованных, искренних письмах. Имел замечательных учителей. Верных друзей. Общался — и дома, и вдали от него — с людьми большого таланта и высокого интеллекта. Объездил полмира. Как же я могу не быть благодарным судьбе?

Мысль часто возвращается в прошлое, высекая из памяти «любви счастливые моменты».

Вспоминаю Колю Сотскова из-под Рыльска. Он учил меня плавать в реке Сейм, не научил — и героически тянул, крохотный пацаненок, на берег мое, беспомощно барахтавшееся, тело. Нахлебался воды, схватил воспаление легких — его еле отходили. Годы спустя я узнал, что, спасая подругу от напавших бандитов, Коля погиб в очевидно не равной драке. Ему было всего двадцать девять.

И тетю Дашу из Рославля, на Смоленщине, — там, на окраине города, в дивной избушке у косогора, я проводил одно свое детское лето. Мальчишки загоняли меня в деревянную коробку уборной, что на задах огородов, подальше от взрослых, совали в рот папироску, требуя затянуться, стыдили, когда я просто выпускал дым из уголков плотно сомкнутых губ: «Трус!» Каким-то образом все это видела и слышала тетя Даша, хотя казалось, что мы надежно укрылись. «Таки не затянулся?» — спросила, когда не было рядом мальчишек. Я подтвердил. Она любовно шлепнула меня по спине: «Вырастешь человеком».

Приют Одиннадцати на склонах Эльбруса. Четыре тысячи двести метров высоты. Я провел там одну ночь, во впаянном в каменистый грунт металлическом овале с серебряным отливом. Сквозь толстые стекла иллюминаторов была видна лишь полого уходившая вниз и вверх снежная гладь. Спертый воздух — от заполнивших приют альпинистов, от повсюду сохнувшей их одежды, от рюкзаков, от бесчисленных спиртовок, на которых в котелках варилась еда, — он не дал возможности заснуть ни на минуту. Влажная вонючая духота выгнала меня наружу.

Возбужденный гул голосов остался за плотно задраенной дверью. Луна не светила, но снег искрился, слепя глаза. Безмолвная ледяная тишь наводила ужас. Совершенно черное небо с непомерно яркими вкраплениями бесчисленных звезд поражало своей необычностью. Это было не то небо, которое можно увидеть с земли. Полчаса я провел наедине с мирозданием — такое не забывается. Потом мне часто не хватало того состояния, про которое говорят «заглянуть в вечность». Там холодно и страшно, но зато в общении с вечностью перестаешь думать о суетном, и мир, который нас окружает, предстает совсем вином измерении.

Дважды — в разное время — на берегу двух озер, уральского Чебаркуля и казахстанского Капчагая, улегшись возле палаток, я всматривался в усыпанное звездами небо, пытаясь вернуть в себе то, ни с чем не сравнимое, ощущение. Не получалось. Всего четыре километра ввысь, и взгляд становится совершенно иным….

Зато Васек-Чебаркульский, он же Василий Алексеевич Ручкин, зоотехники книгочей, травил до утра охотничьи байки, которые сочинял на ходу, пленяя неистощимой, красочной выдумкой, а Саша Самойленко, наш собкор в Казахстане, преданный, добрый и чуткий, придумывал рыбные разносолы на горевшем всю ночь костре, стремясь влюбить гостя в те райские места, куда он меня привез. Через год иди два, в столице Киргизии городе Фрунзе, где снимался фильм по моему сценарию, я окажусь надолго отрезанным от Москвы нависшим над горами туманом, и Саша, услышав по телефону мой взволнованный голос, пробьется ночью на машине через горные перевалы, вывезет меня в Алма-Ату, уложит спать. Приготовит божественные пельмени, а, накормив, втолкнет в переполненный самолет, улетавший в Москву.

Я все это помню, потому что счастливые моменты любви забывать негоже.


Их было много, счастливых моментов. Встреч и прогулок с друзьями.

С Юрой Визбором, который, уже зная, что обречен, оставался таким же приветливым, ироничным, общительным, каким был всегда. Незадолго до конца я привез его в Дом Актера на «Междусобой», и сильно после полуночи он пел свои шлягеры — легко и щедро, весело и печально, ничем не выдавая свою боль. Такси по вызову долго не шло, мы ждали машину на сильном ветру, он стоял с непокрытой головой, с воротом нараспашку, молодой, красивый, двадцатидвухлетний… Прощаясь, сказал мне: «Зачем кому-то показывать, как тебе плохо?». Большей его не видел.

Пожалуй, это был самый светлый человек, который встретился на моем пути. Виделись мы не так уж часто — и у него дома, наГрузинской, и в Переделкине, где он, тяжелобольной, снимал зимой дачу — не то Штейна, не то Серебряковой, точно не помню. Он никогда не оставался один — рядом была не только верная Нина, но и несметное количество его друзей. С трудом представляю себе кого-нибудь, кто бы его не любил. Наверняка такие были — кодла всегда враждебна таланту и благородству.

Память о Юре, его песни, его фильмы и сегодня объединяют тех, кого становится все меньше и меньше: людей того же умонастроения и жизненного настроя. Таких лиц, которые были в зале на вечере, ему посвященном, я давно уже не встречал — вместе, а не поодиночке.


С Викой Некрасовым… Нет, не так: сначала с Виктором Платоновичем, но уже через час — с Викой. Мы гуляли по ослепительно солнечному, весеннему Парижу, он вдруг сворачивал с многолюдного, шумного бульвара в какую-нибудь тихую, пустынную улочку, наблюдая за тем, не свернул ли кто-то еще вслед за нами. Я смеялся над его наивной верой в то, что он перехитрит топтунов, а он — поражался моему легкомыслию. Ему-то к слежке было не привыкать, здесь она его вообще не пугала — он боялся за меня. «Не спеши на плаху, — говорил Вика, — еще пригодишься». Боялся, что меня застукают с ним — эмигрантом и отщепенцем.

В любимом его кафе «Монпарнас», напротив вокзала, носящего то же имя, на втором этаже, где он пил пиво, а я банальную кока-колу, Вика придирчиво рассматривал каждого нового посетителя, поднимавшегося по лестнице и выбиравшего себе место за столиком. Он убеждал меня, что открыл несколько верных примет, безошибочно выдающих агента (на его языке — прилипалу), но со мной своим открытием не поделился. Объяснил: слова не помогут — нужны наглядность и долгий опыт, да еще особая наблюдательность, так что лучше не тратить попусту время, а поговорить об общих друзьях.

Он привел меня в русский книжный магазин на улице Эперон, теперь уже не существующий, и я, скользя взглядом по стеллажам, зачем-то брякнул вслух, что через день уезжаю. «В Москву?» — сразу же отозвалась одна из двух, скучавших от безделья, продавщиц. Вика опередил меня: «В Белград». Ума не приложу, с чего вдруг он выбрал именно этот адрес… И тут же сочинил обо мне легенду — внук белого офицера, оставшийся верным приютившему деда Белграду. Придумал даже профессию — археолог. И быстро из магазина увел.

— Русские жены, — объяснил мне, когда мы уже отошли далеко. — Милашки все, как одна, и все, как одна, стукачки. Не будем судить их строго — другого пути у них не было. Хочешь к мужу — вербуйся! Им велено следить не за теми, кто из Белграда, а кто — из Москвы. Всучили бы тебе что-то для передачи, ты бы не смог отказать, а в Шереметьеве — шмон! И кто знает, чтобы нашли? Береженого Бог бережет.

Шмон, кстати сказать, все равно имел место. Ничего не нашли — потому что нечего было найти.

Через несколько лет, в очередной свой приезд, я снова зашел в тот магазин, и продавщица, приветливо улыбнувшись, спросила: «Вы надолго в Париж?». Я ответил, что — нет, возвращаюсь в Москву через несколько дней. Она лукаво улыбнулась: «Вы, наверно, забыли, что живете в Белграде. Или вы уже переехали?». Если бы Вика знал, как бездарно его я подвел!


На радость всем нам здравствующий, бесконечно талантливый и кристально совестливый Олег Ефремов. Не знаю, как вдруг я почувствовал, что ему неуютно и одиноко. Приближался Новый год, у меня были определенные планы. «Приходи», — сказал Олег, ни в какие объяснения не вдаваясь. Все планы я отодвинул. Пришел. А Женя Евстигнеев, зашедший поздравить Олега с наступающим праздником, напротив, ушел. И мы провели вдвоем новогоднюю ночь. Сидели в его опустевшей квартире. Катались по городу. Заехали к Гельману. Что-то выпили. И снова катались. Я напрасно боялся, что Олег врежет машину в какой-нибудь столб: руль он держал крепко. Гаишники нигде не калымили — все разбрелись по новогодним столам.

О чем-то мы говорили. Не помню, о чем. Но точно — не о великом. И не о вечном. Больше молчали. Как много, представьте себе, доброты — в молчанье, в молчанье… Расстались, когда рассвело. Эта ночь никогда больше не повторилась. Значит, уже полегчало. И есть еще, слава Богу, последний троллейбус. И есть другие матросы, что приходят на помощь.

Прошли годы, и вот совсем недавно, в одиночной палате парижской больницы «Сальпетриер», где Олег проходил обследование, старательно избегая встреч с рвавшимися к нему любопытными, мы, оставшись наедине, вспомнили ту ночь и признались друг другу, чего нам теперь мучительно не хватает. Каждому — в одиночку. Собеседников — вот кого нам так не хватает! О том же в своем изгнании тосковал Мандельштам. Странно, что схожая ситуация повторилась не в захолустье, а в блистательных двух столицах, где рядом столько голов и столько умов…


Что еще вспоминается? Да мало ли…

Уничтоженный равнодушными дельцами, превратившийся в безликий кич для столь же безликих буржуев, исторический памятник культурной Москвы — кафе «Националь». Во всем мире такие раритеты, вошедшие в литературу, в летопись города, сохраняют и чтут, но у нас почему-то все должно быть иначе.

Помню главную реликвию «Националя» — Юрия Олешу, любимые им бульон с пирожком и судак-орли, который он поглощал крохотными кусочками в окружении внимавших его рассказам. Желающих оплатить его счет всегда находилось с избытком — он никому не отказывал. Если же случалось платить самому, обычно заказывал только «пай» — дивно пахнувший треугольничек теплого (только что из духовки) яблочного пирога: фирменное блюдо «Националя». Подавала молодая официантка, неизменно одна и та же, и каждый раз он задавал ей один и тот же вопрос: «Наденька, когда, наконец, вы ко мне придете?» — «Приду, приду!» — восклицала она и бежала к другому столу.

Однажды Олеша был особо настойчив: «Наденька, так все-таки вы придете?» — «Конечно, Юрий Карлович. Обещаю», — зарделась она. Олеша почему-то решил, что на сей раз ответ был серьезным. Когда она отошла, Олеша, взглянув на меня, печально спросил: «Вы думаете, придет?» Он ждал подтверждения. «Мне кажется, да…» — мне хотелось его утешить. «И что я тогда буду делать?» — произнес он без малейшего юмора.

Утром, за завтраком, или в пять часов, когда, после перерыва «на обед», кафе открывалось снова, там собиралась культурная элита, предпочитавшая «духовный» треп — трепу пьяному и пустому. Приходил и часами сиживал Михаил Светлов, появлялись Вениамин Каверин, Лев Славин, Семен Кирсанов, Владимир Лидин, Сергей Бондарин, Георгий Шторм. Драматурги Николай Эрдман, Евгений Габрилович, Алексей Арбузов, Александр Крон, Владимир Масс, Исидор Шток. Сатирики Александр Раскин (редко), Леонид Ленч (часто). Еще чаше — драматург и сатирик Морис Слободской. Случалось, в окружении восторженно внимавших ему редакторов литературных издательств сыпал байками и анекдотами Лев Шейнин: такие мизансцены я наблюдал несколько раз. Захаживали Завадский и Симонов. Не Константин, а Рубен. Борис Ливанов, Смирнов-Сокольский, Леонид Утесов, Эраст Гарин, Сергей Мартинсон. Уже обретавший славу, хорошо знавший себе цену, как и цель, к которой надо идти, Эрнст Неизвестный. Олег Ефремов — тогда еще актер Детского театра, а потом уже и глава «Современника». Молодые, которые вскоре обретут громкие имена.

Торопливой походкой, с безумным блеском в глазах, прочесывал оба зала в поисках подходящей компании Александр Ржешевский, актер и драматург, по чьим сценариям ставили фильмы Пудовкин («Простой случай») и Эйзенштейн (легендарный «Бежин луг»). Лишенный постоянной работы, отец непомерно большого семейства (один из его сыновей, Олег, стал виднейшим специалистом по новейшей истории), он считал в своем кармане каждый пятак, но не мог отказать себе в любимом кофе-гляссе, а тем более в человеческом общении. Он не был словоохотлив, но даже самые краткие реплики, которые срывались с его языка, выдавали своеобразный и яркий талант.

Стыдясь своей некорректности, я угощал его любимым напитком. Он принимал мой дар не с лицемерным, а искренним смущением. Но — принимал. Холодный кофе с шариком плававшего в нем мороженого подавали в высоком бокале, из которого торчала (тогда еще не пластмассовая) соломинка. Ржешевский протыкал ею не успевший растаять шарик, вытаскивал наружу, долго любуясь им прежде, чем размешать. Возможно, эта странная композиция была для него не столько мороженым на палочке, сколько неким супрематическим образом, подхлестывавшим воображение. Фигурой для композиций. Случалось, с заоблачных философских высот беседа спускалась в теснину скандального бытия, — это бесило его, и он надолго от нее отключался.

Часто в его компании оказывался походивший на неприкаянного бомжа, расхристанный и не очень опрятный Веня Рискинд — сценарист, драматург, прозаик, композитор и все равно человек неопределенной профессии, которого знала, однако, «вся Москва». Несколько страниц своей мемуарной книги ему посвящает — в другой связи и в другом интерьере — Евгений Евтушенко. Веня (именно так его все и звали) был родным братом знаменитейшего голливудского сценариста Роберта Рискина, чье имя навсегда осталось в титрах хорошо известных американских фильмов тридцатых годов («Это случилось однажды ночью», в нашем прокате «Ночной автобус», «Мистер Дидс переезжает в город» — у нас издан под названием «Мистер Дидс выходит в люди», — «Потерянный горизонт» и других). В годы войны солдат Вениамин Рискинд проявил завидную храбрость, но о своих подвигах никогда не рассказывал. Он сыпал одесскими шутками, оставаясь при этом печальным и даже мрачным. Я ничего не знаю о его деяниях в мирное время, но от встреч с ним осталась память о своеобразной, значительной личности, которая так и не состоялась.

В тридцатые годы, посетив хорошо ему памятный, ставший теперь знаменитым, приют парижских художников и поэтов начала века, Илья Эренбург так написал о нем в своих мемуарах: «Ротонда жила, как рантье, на проценты». Стало быть, знала, в чем ее богатство и слава. Какому безумцу взбрела бы в голову мысль переделать «Ротонду» в шикарно-пошлый «Максим»? Во что бы то ни было — любые другие, навсегда оставшиеся в истории, кафе Монпарнаса и Сен-Жермена: «Купель», «Дом», «Клозри де Лила», «Флор», «Де маго»… Почти каждый столик в «Клозри де Лила» снабжен металлическими дощечками с именами тех знаменитостей, которые любили здесь сиживать. Будучи памятниками культуры, эти кафе не остаются в накладе и чисто финансово — как раз потому-то и остаются…

Литературные кафе в нашей истории — московские и петроградские «Бродячая собака», «Питтореск», «Стойло Пегаса», «Кафе поэтов» — ничуть не менее замечательны, чем эти, парижские, чем берлинские «Ландграф» и «Эйнштейн», чем римские «Греко», «Розатти» и «Тасса д'оро». Но с подобными очагами культурная история страны в нашем сознании никогда не сопрягалась. Советский менталитет этого не признает: кафе — понятие буржуазное. У нас, как известно, все должно быть по-другому. Не так, как у всех.

Ни одного из «нашенских», что перечислены выше, давно уже не существует. Нет даже зданий, в которых они располагались, или здания эти подверглись такой реконструкции, что восстановить прежний облик вряд ли под силу. Да и не надо: копия не заменит оригинала. Но «Националь» (имею в виду угловое кафе), он-то остался, сохранить эту истинно музейную редкость и даже превратить в источник дохода не представляло никакого труда. Нужно-то было всего ничего: интеллигентность и вкус. И минимум знаний по новейшей истории нашей культуры. Да где же их взята тем, взлетевшим на немыслимые высоты завхозам и управдомам, у которых, кроме свалившихся с неба денег и непомерных амбиций, ничего за душою нет?


Так за что же я должен обижаться на жизнь? За то, что она теперь изменилась, что многое и многие открылись совсем с другой стороны? Что в иных проснулась ненависть, которую они долго копили в себе? Но и это я принимаю как неизбежное. Куда важнее и радостней, что порча коснулась не всех, далеко не всех, что основная масса людей оказалась не подверженной тому озлоблению и мизантропству, которые навязывают ей остервенелые «патриоты».

«Дорогой Аркадий (простите, не знаем Вашего отчества)! — писали мне Ольга Макаровна и Василий Андреевич Мостовые, которые жили (надеюсь, живут до сих пор) на улице Шевченко в Кировограде (сейчас, наверно, снова Елизаветград). — Были мы по делам в Москве, посетили Дом литераторов, где писательница Лилия Беляева вела заседание клуба „Судьба человека“. Обсуждали повесть Юрия Аракчеева „Пирамида“. Какое интересное было заседание! Так умно все выступали, столько нового мы узнали! <…> И вот под конец выступила доктор юридических наук Галина Ильинична Литвинова, которая стала обливать Вас грязью, притом ни к селу, ни к городу, вообще не на тему, обвиняла Вас в сионистских наклонностях и требовала отнести к персонажам галереи „Рога и копыта“. Никто даже не понял, с чего вдруг ее прорвало и понесло, но чувствовалось, что, будь ее воля, она бы Вас вот сейчас, у всех на глазах, растерзала на части, так в ней все клокотало. Чем Вы ей насолили? Было омерзительно слушать, словно нас самих вымазали грязью. Но почему-то никто из писателей за вас не заступился. <…> Это она посмела замахнуться на Вас — защитника всех честных людей, невзирая ни на какие посты и национальности. <…> Наплюйте на этих шавок и делайте свое святое дело. Желаем Вам крепкого здоровья, низко кланяемся».

Конечно, шавки, о которых пишут Ольга Макаровна и Василий Андреевич, в былое время так тявкать не смели, но лучше уж пусть лают, чем копят в себе испепеляющую их звериную злобу. Беда не в том, что лают, а в том, что у новой власти нет для шавок намордника: клевета, оскорбления, погромные речи всем, без малейшего исключения, сходят с рук. Законы есть, но они превратились в пустые бумажки. Меня не пугают литвиновы, меня радует — нет, восхищает, — что есть Мостовые. И что их гораздо больше, чем тех, кто старается сеять повсюду семена ксенофобии.

Если что-то и огорчает, то совершенно другое: перемены в тех, кто вроде не должен был подвергаться никаким деформациям. Человек слаб, не каждому, оказалось, дано устоять перед звоном металла, мишурой псевдосветской жизни, очень точно именуемой паскудным словом «тусовка», благосклонностью власти, покровительством хама, вошедшего в роль мецената. Иных прежних приятелей — гордых, талантливых, в прошлом ничем не обиженных, никогда, ни перед кем не гнувших шею, если чему и завидовавших, то разве что дару, а не достатку, — я вижу теперь в иной ипостаси: забуревших, забронзовевших, упоенных официальным признанием, ждущих подачек, льнущих к безвкусной и пошлой роскоши — к тому эталону, который навязан ошалевшими от дармовых денег, объявившими себя элитой невеждами и ворами. Не похоже, чтобы противоестественный альянс своего таланта с чужими деньгами сделал их более счастливыми. Не способные увидеть себя со стороны, они вызывают лишь сострадание, хотя, кажется, наоборот, — это они сострадают мне, не вписавшемуся в нынешний стиль жизни. Мне-то вписаться в их ничего не стоит, а вот им в мой вряд ли уже удастся.

Когда-то мы часам и сидели на моей, не слишком просторной, кухне, я колдовал у плиты, угощая друзей цыплятами табака на гриле (он был тогда редкостью), или грибами в сметане, или просто селедкой с луком и вареной картошкой, обсыпанной тертым сыром, не говоря о бутылочке, извлеченной из холодильника, — всем было так хорошо, что расходиться не хотелось даже под утро. Теперь иные из них, встречаясь со мной, утомленные и пресыщенные, предлагают «как-нибудь» созвониться, чтобы встретиться «как-нибудь» в элитарном клубе. Право, мне это вполне по карману, но нет никакого желания оказаться в совсем чужеродной, ни душу, ни тело не греющей, самодовольной среде.

Вот такое крушение мне горше любого другого. От гангстеров, урок, манипуляторов, вошедших во власть и ставших российскими крезами, я ничего другого не ждал. И ждать, конечно, не мог. Их замашки и развлечения меня ничуть не интересуют. Переродившиеся интеллигенты — это гораздо страшнее. Артисты в обнимку с ворами, писатели — в ожидании обглоданной кости с барского стола нуворишей, художники, раздающие взятки вельможам своими картинами, журналисты, ставшие сортирным бачком… Кажется, в этот пейзаж, я действительно, не вписался. И не впишусь.

Меня редко звали на праздники, зато доставали везде, если было кому-то плохо. Мама прилежно записывала звонивших, — поденно, почасно. С кратким указанием причины и цели звонка. Амбарные тетради с этими списками — за многие годы — у меня сохранились. Недавно я взял на себя труд их перелистать. Сотни звонков с просьбой о помощи! И почти ни одного — «просто так». Ни одного — с непритязательными вопросами: «Как здоровье? Как поживаешь?» Я к этому привык: раз нужен, значит полезен. А праздники — они для других.

Но никакой помощи я оказать уже не могу. Теперь, если есть в ней нужда, ее получают иначе: полезным знакомством в сауне или на корте, еще лучше — просто зелеными. Мне от этого только легче: стало больше времени для общения с собою самим. С Бахом и Моцартом. С книгами и архивами. И с компьютером, счастливо собой заменившим старомодный бумажный лист.

Новые книги, которые, благодаря этому, я смог написать, изданы во множестве стран и, значит, дали мне новых читателей. Сотни печатных отзывов на эти книги (только в Швеции их свыше двухсот) непреложно свидетельствуют о том, что автор читаем и понят. Среди тех, кто на них откликнулся, — не отписочной строчкой, а содержательными статьями, — Исайя Берлин, Джон Ле Карре, Роберт Конквест, Фицрой Маклин, Адам Улам, Роберт Такер, Уильям Лакер, Ричард Пайпс, Франсуа Фюре, Элен Каррер д'Анкосс, Пьер Дэкс, Анжело Ринальди, Мишель Лабро, Дэвид Ремник, Джульетто Кьеза, Бен Янгфельдт, Стаффан Скотт, Томас фон Вегезак, Джордж Уолден, сэр Фрэнк Робертс, Александр Блок, Арнолд Бейхман и еще много других писателей, историков, политологов, журналистов. А вот в папке с отзывами, появившимися на родине, вряд ли наберется и двадцать листочков — за все годы!.. Из них самые страстные появляются в нежно меня полюбившем журнале под названием «Наш современник», за что я ему от всей души благодарен.

Несколько из написанных книг, в том числе и самые важные, дома не вышли вообще: в родной стране, где теперь печатается все, что ни попадя, издателя для них не нашлось. Я не печалюсь: тот, кто захочет, их все равно прочитает. Не сегодня, так завтра.

Большую часть года я провожу теперь в давно и нежно любимом Париже. В двух шагах — Монпарнас и Сен-Жермен, Марсово поле и Эйфелева башня. Меня окружают великие тени и добрые современники — новые друзья. В мою небольшую квартирку часто приходят французские писатели и художники, ученые и журналисты: им здесь не тесно, им нравятся парижские застолья на московский лад, им хочется говорить о России, о ее прошлом и будущем. Скрасившая мою жизнь преданная умница Сурия, оторвавшись от своей диссертации, от выставок, которые она устраивает для парижан, успевает готовить, подавать на стол и вести интереснейшие беседы. Иногда она кормит гостей борщом, пельменями, гречневой кашей — французы млеют от этой экзотики и ждут новых встреч. И кушаний, и разговоров. А вот московские друзья, те заглядывают все реже и реже. Борщом их не удивить, иных стимулов, похоже, и нету.

Жизнь продолжается. Значит, продолжаюсь и я — в этой, уже совершенно другой и вечно прекрасной, жизни. Продолжусь столько, сколько еще мне оглушено дней.

Dum spiro spero. Пока дышу — надеюсь. Надежд много — пусть сбудется хотя бы одна: свернуть окончательно шею чуме двадцатого века — фашизму и коммунизму. Ничего иного у судьбы не прошу. Что мог, то сделал. Теперь слово и дело — другим.

Иллюстрации



















Примечания

1

Ядран — сербское название Адриатического моря. OCR

(обратно)

Оглавление

  • Глава 21. Влюбленный в песню
  • Глава 22. Пороховая бочка
  • Глава 23. Крушение мифов
  • Глава 24. Ночь на ветру
  • Глава 25. Дальше вход запрещен
  • Глава 26. Колоссы вечного города
  • Глава 27. Я знал Эренбурга
  • Глава 28. Вор кричи: держите вора!
  • Глава 29. И время, место
  • Глава 30. Сюжеты кусались
  • Глава 31. Бурные аплодисменты
  • Глава 32. Краски Кореи
  • Глава 33. Зачем нас хотели поссорить?
  • Глава 34. Великие свершения
  • Глава 35. Правде в глаза
  • Глава 36. Агония цензуры
  • Глава 37. Троянский конь
  • Глава 38. Что мог, то сделал
  • Иллюстрации
  • *** Примечания ***